И что взбрело в голову Виктору и мне отправиться в Сан-Квентин — до сих пор не пойму и задаюсь вопросом. Чистое ребячество, как мы решили, а Виктор обожал веселье. Это был высокий малый, очень смышленый, черноволосый, с блеском в глазах, фанатически любивший подводное ныряние. Поскольку старик его только и пекся, что о деньгах, то у Виктора карманы были просто набиты ими. Идея эта пришла нам в голову, когда мы были у него, в Портреро-Хилл, в роскошном, само собой разумеется, доме, когда мы потягивали небольшими глотками джин, расположившись на террасе.
— Я все видел, — вздыхал он. — Я все испробовал, я спал со всякими девчонками: и с красными, и с желтыми, и с черными, и с белыми, я и "травкой" баловался: и гашишем, и лекарственными наркотиками, и мескалином, я даже раз или два пробовал кокаин…
— Ты — парень, высший класс, папаша.
— Но… но есть одна штуковина, которой я никогда не делал.
И поскольку он замолчал, я поглядел на литровую бутыль джина, которая служила мне подушкой, а потом на Виктора. Идиотский блеск его глаз вывел меня из спячки.
— Что? — спросил я.
— Я никогда не присутствовал на исполнении судебного приговора.
Лениво я под этим палящим солнцем, буквально пригвоздившим меня к надувному матрацу, прокрутил эту мысль. Присутствовать на казни, видеть, как умирает человек, — гениальная сцена для человека с закидонами.
— Классно, — прошептал я, — я себе представляю, старик.
На следующий день я принялся разбирать некоторые куски моего сольного первого концерта и, естественно, забыл этот разговор. Виктор мне напомнил о нем вечером по телефону:
— А ты написал директору тюрьмы Сан-Квентина? Он должен связаться с начальником полиции Сан-Франциско, чтобы удостоверить, что у тебя нет судимости, что ты не чокнутый и что ты можешь быть полезен обществу.
Я написал письмо, потому что даже в трезвом виде я находил эту идею все такой же забавной. Расстрел, а я это знал, совершался в присутствии двенадцати свидетелей, чтобы помешать вывести приговоренного в последнюю минуту через заднюю дверь, как в старом фильме Джеймса Кэни. Через два месяца я получил ответ, что "звездой спектакля" в Сан-Квентине будет один парень, который со взломом проник в автоприцеп около Форт-Од и изнасиловал жену армейского лейтенанта. Бабенка начала кричать, он положил ей на лицо подушку, чтобы заткнуть рот, пока он не кончит свои дела. Неприятность была в том, что она вообще перестала дышать. Суд, приговоривший его, состоял из восьми женщин. Они, сговорившись, изо всех сил старались отправить его в газовую камеру. Мне-то все равно. Веселье, да и только.
Виктор заехал за мной в семь часов тридцать минут утра, и мы отправились в Сан-Квентин. На нем был итальянский костюм — высший класс, ботинки за пятьдесят долларов, шляпа с узкими полями и маленьким пером: короче, ему не хватало только портфеля, чтобы выглядеть президентом генеральным директором. Но когда он увидел меня в черном костюме и вязаном галстуке, он мне улыбнулся такой безумной улыбкой, которую отнюдь не встретишь в административных советах. Несмотря на холод, он откинул верх своего "мерседеса".
— Гениально! Поправить прическу — и у тебя вид служителя бюро похоронных принадлежностей, прибывшего за телом.
Поскольку я вроде жерди с волосами, вечно лезущими прямо в глаза и тощий как палка, то Виктор не слишком преувеличивал. Я сунул в карман дверцы машины бутылку "Хосе Куэрво" и — в путь! И уж такие мы были веселые и возбужденные, словно мы только услышали лучший анекдот в мире, или нам собираются его сейчас рассказать.
Было это в одно утро, типично калифорнийское, когда прохладно: солнце холодное, небо голубое, то тут, то там облака, словно Всевышний стряхивал пепел где-то за горизонтом. Утренняя яхта в гавани — как бумажный стаканчик, брошенный в воду; волны, с пеной на гребне, танцевали вокруг Эйнджел Айлэнд; запах моря, холодное и соленое покусывание ветра. Но после туннеля трассы 101 по направлению к Мэрии-Сити, я вдруг почувствовал: похолодало, как если бы солнце заволокли тучи. Впервые начал отдавать себе отчет в том, что мы собираемся делать. Должно быть, Виктор тоже испытал подобное ощущение, потому что он повернулся ко мне и посоветовал:
— Спокойненько, старикан!
— Спокойненький и есть, — заверил я его.
У самого края земли, выдающегося в море, размещалась тюрьма Сан-Квентин. Она напоминала ужасного дракона, расположившегося на скале и греющегося на солнце. Мы остановились у восточных ворот, где компания каких-то чокнутых, одетых во все черное, квакеров или меннонитов, молчаливым присутствием протестовала против смертной казни, чем они занимались с тех пор, как Чесман получил на нее право по ту сторону стены. При виде их во мне зашевелились какие-то мрачные тени.
— Старикан, давай-ка воздержимся сегодня, — предложил я в момент охватившей меня паники. — Приедем снова на следующей неделе посмотреть на такой же спектакль, только утром.
Виктору, высланному в Пэнэр-Сити, больше всего на свете хотелось посмотреть на этих бедолаг в черных костюмах. Когда они посмотрели в нашу сторону, он прыгнул на спинку своего сиденья и простер руки в стиле "Нагорной проповеди". В своих очках из черепашьей оправы, со сверкающими зубами, в шмотках за три сотни, он выглядел прямо Иисусом на дороге Голливуда.
— То, что делаете для этого несчастного, вы делаете для меня, закричал он голосом с апокалиптическими нотками.
Схватив за руку, я стащил его вниз на сиденье.
— Ради Бога, давай полегче, — пробормотал я.
Он разразился пронзительным смехом, дал мне сильную затрещину, а потом вытащил из внутреннего кармана американский флаг и начал им размахивать через ветровое стекло. Я заметил, как по его лбу катились капли пота.
— Мы живем в великой и прекрасной стране! — кричал он этой толпе черных ворон.
Потом он включил сцепление и начал раскачивать машину. Повернувшись, я увидел одного из этих типов в черном: он крестился. Вот средневековье-то! Не то, чтоб я их осуждал, а просто… каждому — свое.
Охранник, стоявший у решетки, нас направил к маленькому домику, деревянному, прислонившемуся к внешней стене ограды. Там мы встретили еще пятерых свидетелей: троих журналистов и одного здорового малого с сигарой во рту, очень похожего на эдакого политикана из Сакраменто, и еще одного военного с нашивками лейтенанта, у которого бляха на ремне и знаки отличия были такими, словно пролежали всю ночь в посудине с чистящим составом Эстик-Э-НЕТ.
Другой тюремщик попросил нас очистить карманы и вручил нам расписку в обмен на содержимое. Нам пришлось также снять ботинки, слишком тяжелые для флюороскопии, а затем по одному провели в совсем крошечную комнату на рентген, дабы узнать, не припрятал ли кто-нибудь из свидетелей фотоаппарат: администрация тюрьмы не желает щелчков фотоаппаратов, когда пули летят. В конце концов мы оказались внутри тюрьмы, обутые в ботинки, а в ноздри свербел запах дезинфицирующих и моющих средств, типичный для такой старой тюрьмы.
Политикан, у которого глаза напоминали танк, готовый идти на приступ, решил, что ему дозволено омерзительно шутить, но все сдержанно поставили его на место, даже журналисты. Мне представлялось, что, кроме тюремщиков-надзирателей, ни у кого не было обыкновения присутствовать на подобного рода казни. Офицер, совершенно рыжий, был так бледен, что его веснушки походили на мелкую дробь. Через некоторое время пришли еще пять охранников, чтобы официально значилось двенадцать свидетелей. У них был отупевший, дурацкий вид типичных надсмотрщиков, они зубоскалили, стоя поодаль, словно ребятишки, дающие пинка собаке. Мы с Виктором подошли поближе, чтобы послушать их.
— Кто сегодня отдает копыта? — спросил один.
— Я не знаю, газету не читал, — сказал, зевая, другой.
— Ты что, не помнишь? — удивился третий. — Это тип, который укокошил женщину в автофургоне около Саэлайнз.
— Ага, жену военного. Он ее изнасиловал и…
Ну точно собаки, получившие вкусный кусок, а потом повернулись сразу все вместе и уставились на лейтенанта. В этот момент как раз вошли несколько других и повели нас в комнату для наблюдения. Мы выстроились по двое, каждый эскортируемый надсмотрщиком, и неосознанно двинулись вперед строевым шагом, как если бы?аджюдан нам задал нужный ритм. Я поразился тому, что весь напрягся, прислушиваясь к грохоту барабанов, покрытых крепом.
Построенная рядом с газовой камерой комната для наблюдения состояла из трех рядов стульев, расположенных амфитеатром и способная разместить дополнительных желающих, когда дела шли полным ходом. Шестиугольная комната была отгорожена от нашей тремя стеклянными перегородками, как бы опоясанными с наружной стороны медной перекладиной, немного напоминающей подставку для ног в салунах, но расположенной в то же время на уровне груди. Три другие перегородки были из стали, а та, которая находилась в центре, имела тяжелую кованую дверь, а две другие — потайное окошечко глазок.
Внутри той комнаты было только два массивных стула, вероятно, дубовых, с очень высокой спинкой, чтобы самые высокие могли прислониться затылком… Под каждым сиденьем я заметил ведро, насколько мне было известно, с соляной кислотой. По сигналу палач высыпал таблетки-пастилки цианистого натрия в шланг, расположенный наклонно, они падали в ведро, происходила реакция, высвобождавшая цианистый газ, и конец тем парням, которые сидели на этих стульях.
Свидетель, напоминающий политика, спросил густым баритоном, почему там два стула.
— А чтобы разом двоих прикончить, старик, — объяснили.
— Вы шутите, — возразил он, как бы отвечая, и я понял, что мысль ему нравится. — Интересно знать, почему не повернуть стулья к нам лицом, добавил он жалобным тоном нытика. — Мы же даже в самый ответственный момент не увидим его лица.
Настоящее чудовище, только что появившееся из скалистой горной пещеры, покрытый липкой, влажной чешуей. Ни за что на свете не хотел бы я, чтобы мои мысли перекликались с мыслями этого типа; это все равно что несколько раз пробовать отравленное питье, прежде чем его проглотить.
Мы прилипли глазами к этому отверстию, где находилась труба с пастилками, словно звери, прикованные запахом крови, когда вдруг дверь отворилась с шумом и впустила в газовую камеру охранника, тут же замершего по стойке смирно. За ним прошел священник, весь в черном, точно Зорро. Лицо его было вытянуто, как во время поста. Наверняка он был новеньким: ему стоило труда сдерживать волнение, и раза три он ронял на пол молитвенник.
Если бы не тишина, лейтенант, конечно бы, взорвался.
— Можно… можно подумать, театральная декорация, — сказал он мне.
— Но вызывать на бис звезду не придется, — замогильным голосом пошутил Виктор.
Вошел второй охранник. Он шел впереди приговоренного, который, казалось, был в шоковом состоянии. Я ждал того, что он начнет стонать, или, наоборот, начнет афишировать свое фасадное мужество, но нет, вид у него был просто человека, участника события.
На нем была рубашка, белоснежная, без галстука, с засученными рукавами, брюки же словно взяты с армейского склада. На вид ему казалось лет тридцать, волосы русые, ежиком. А самое ужасное, что я бы и не вспомнил никогда его лицо, если бы он не был похож на лейтенанта, который буквально носом впился в стекло рядом со мной.
А вот то, что я прекрасно помню, так это его руки. Поскольку он провел месяцы в камере смертников, руки у него были красными, потрескавшимися, опухшими, словно он собирал репу в Сан-Хоакин-Вэлли. И я вдруг заметил, что я думаю о нем в прошедшем времени.
Два тюремщика принялись выполнять свое задание: привязывание к стулу: широченный пояс вокруг груди, более узкие — для рук и для ног. Как они старались, пытаясь создать ему комфорт! На их вопросы он отвечал фразами, которые, само собой, я не слышал, но представлял себе: "Нет, ничего, не очень жмет, ребята. Надеюсь, что из-за меня вы не опоздаете на обед".
У него был такой извиняющийся вид, что у меня душу выворачивало наизнанку. И в то время, когда его привязывали к стулу над этим чаном смерти, он, бедолага, готовящийся к смерти, повернул голову, посмотрел через плечо и улыбнулся. Если у него были бы свободные руки, он бы мне сделал знак рукой, уверен в этом. Один из охранников с седыми волосами и грустными глазами, у которого был вид, словно он носил власяницу, похлопал его по щеке и удалился. Мол, у меня к тебе личной вражды нет, малыш, я свою работу делаю, вот и все.
После чего ритм процедуры ускорился, как удары вашего сердца, когда на улице в три часа ночи вы идете и эхо ваших шагов вас заставляет думать, что за вами кто-то крадется. Лицо директора тюрьмы появилось в одном потайном окошечке, священника и врача — в другом. Человек в сутане сделал рукой последний жест крестом, а врач, которого клятва Гиппократа звала защищать жизнь, жестикулировал, словно режиссер, как надо сделать, чтобы как можно спокойнее умереть.
Задержите ваше дыхание, вдохните глубже, и вы ничего не почувствуете. Конечно, цианистый газ поглотит все ваши внутренности, превратит их в горящую, обжигающую кашу, до последней клеточки разрушит ваши легкие, но, когда вы будете ерзать на стуле, вы уже не будете ничего чувствовать, это будет исключительно реакция ваших обнаженных нервных окончаний.
Клятва не Гиппократа, а гипокрита (ханжи!), это уж точно!
Мы были все в трех метрах от него, за стеклом толщиной в один сантиметр, но нас разделял миллион световых лет, миллион световых лет разделял газовую камеру и "зрительный" зал. Больше приговоренный не повернулся. Привязанный, исповеданный, проинформированный о том, как наилучшим способом отправиться в мир иной, он сидел в ожидании смертных паров. Потом я даже узнал, что тело свое он подарил науке.
Я быстро огляделся. Виктор взмок от пота, лицо его было приковано к застекленной перегородке. Приплюснутый нос, вытаращенные глаза, живот, "перерезанный" медной перекладиной, — политикан пачкал стекло своими круглыми пальцами. Выражение лица у него было такое, словно в этот момент он занимался любовью. У репортеров вид был сконфуженный, как если бы они подглядывали в дверь женского туалета. У военного, казалось, сейчас откроется рвота. Только у тюремщиков интереса к привязанному человеку было ровно столько, сколько к мишени после стрельбы в нее в тире.
Ненависти не читалось ни на одном лице.
Вдруг впервые в жизни я почувствовал себя сопричастным, и мне захотелось заорать: ОСТАНОВИТЕСЬ! Мы сейчас убьем человека, а никто не желает его смерти. Мы построили это общество, мы несем ответственность, но каждый из нас отказывается нести эту ответственность. Мы ведем себя как тот нацист в Нюрнберге, который заявил, что все было бы к лучшему, если бы у него было больше крематориев.
Директор тюрьмы дал сигнал, и я услышал, как газ начал обволакивать стул со стоном: у-у-ф!
В соответствии с приказом властей, приговоренный и не пошевелился, а затем глотнул большую порцию газа, как тому его научил знаками доктор. И вдруг в конвульсиях тело его описало дугу, голова его задергалась, и я увидел, что глаза его закрылись, а зубы обнажились. И, как ребенок под кислородной маской, он начал тяжело дышать, только легкие его обволакивал не кислород.
Лейтенант судорожно откинулся назад, замигал глазами, и его вырвало прямо на стекло. Точно фосфорная бомба, взорвавшаяся в бункере, его рвота на какое-то мгновение осталась висеть на стекле, а затем два охранника увели лейтенанта из зала; мы же все отодвинулись от стекла, за исключением политикана, который ничего и не заметил. Сосланный в Хенри-Миллс-Сити, он продолжал наслаждаться.
Приговоренный, который должен был бы умереть за две секунды без страданий, продолжал тянуть вниз свои ремни, его скрюченные руки напоминали когти, мышцы его челюстей выступали, как шары. В конце концов он осел, и его обмякшее и подвешенное на ремнях тело напоминало обстрелянного парашютиста.
Однако это был еще не конец, поскольку он сделал еще один вдох, который обозначил под рубашкой его ребра. Прошло двадцать секунд. Мы решили, что он умер.
Но еще третий вдох, а потом, тридцать секунд спустя, последняя судорога тела. На этот раз это был конец, он отправился к ангелам.
Да нет же, грудь его взметнулась еще раз: все клетки этого причудливого трупа безнадежно требовали воздуха, а имели право лишь на цианистый газ. "Нервы, — подумал я. Как рыба, которая продолжает биться, когда голова ее уже раздроблена, а в туловище по рукоятку воткнут нож. Очень похоже, только это не рыба только что испустила дух".
Голова мертвеца упала набок, язык выпал, как у убитой лани, струйка липкой жидкости вытекла изо рта. Мне объяснили, что это слюна, но мне показалось, что это напоминает остатки обугленного после короткого замыкания провода.
Совсем тихим голосом, как если бы он говорил сам себе, Виктор прошептал:
— До скорого, старикан.
Вот. До скорого на том свете, старикан. Десяти минут достаточно, чтобы "дать дуба". Он умер, он отбыл в мир иной.
Связанное тело походило на тело человека, изуродованное приемом наркотиков; вы напрасно будете пытаться поднести к глазам его зажигалку, все, зрачки не реагируют. "Дома никого нет". "Конечная остановка".
Мы снялись с якоря.
По дороге я не переставал спрашивать себя, почему рвало лейтенанта. Потому что осужденный был последний, кто обладал — насильственно или нет телом его возлюбленной и что теперь эта последняя нить была порвана. Какова бы ни была причина этой рвоты, тело лейтенанта, без сомнения, постигло то, чего не мог постичь его разум: этот конец не принес никакого начала, эта смерть не вернет ему никогда его умершей любимой. Эта смерть, какой бы справедливой она ему ни казалась, не вызвала в нем ничего, кроме рвоты.
Сидя в "мерседесе" с открытым капотом, мы с Виктором долго созерцали полупустой остров, который носил имя не святого, как считалось, а какого-то бедного кретина-индейца, повешенного здесь около века назад. И деревья вроде бы, и облака, и море синее, но ни одной птицы, чтобы можно было бы дополнить картину. Даже эти типы в черном исчезли, но я понимал причину их молчаливого протеста: средневековье — это мы.
Дрожа, Виктор сделал глубокий вдох, как если бы ему никак не удавалось наполнить воздухом свои легкие, а потом едва слышным голосом спросил меня:
— Ну чего, тебе понравилось?
Я пожал плечами и, по-прежнему верный своему воображаемому персонажу, ответил:
— Получилось вроде, старикан.
— Угу, ты можешь так сказать: получилось.
Он явно фальшивил. Я открыл бутылку текилы, которую мы распили за пятнадцать минут даже без лимона в перерыве между глотками. Потом Виктор разговорился, и я понял, в чем дело. Вид осужденного на казнь и газовая камера открыли ему, что жизнь — это отнюдь не ребячество, не забава. Мы оба частично были ответственны за эту казнь. Мы неотвратимо пали в своих собственных глазах.
На автомагистрали 101 Виктор набрал скорость до ста семидесяти, да так и сохранял, ныряя между машин. Это было идиотство, это был конец. Я был один, без моего Поводыря, на берегу кровавого потока. В конечном итоге инспектора дорожные нас остановили. У Виктора был столь возбужденный, а у меня столь апатичный вид, что они начали искать на наших руках следы уколов наркотиков.
Я им ни слова не сказал, даже своей фамилии, они, бедолаги, вынуждены были искать какой-нибудь документ в моем портфеле, чтобы узнать, кто я. Виктор пришел в бешенство, кусаясь, брыкаясь, пена изо рта, пятое и десятое, пока один из полицейских не треснул его дубинкой. А я наблюдал.
Мой друг нарвался на штраф лишением прав, поскольку его папаша подмазал одного психиатра, который диагностировал приступ сумасшествия и пристроил его на некоторое время к чокнутым. Сейчас он вышел из этого зоосада, но продолжает посещать этого "вправляющего головы" трижды в неделю, да еще и платит ему за визит сороковку.
Ему и впрямь это необходимо. Несколько дней назад я встретил его на улице Сан-Франциско; он мягко вышагивал по улице босиком, одетый, несмотря на холод и туман, в майку и джинсы. Он казался возбужденным, взволнованным и весь в своих мыслях.
— Ну как, все в порядке? — спросил я у него. — Что нового?
Медленно кивая головой, он ответил:
— Вот, так просто они не дадут нам выкарабкаться. Для них простой факт жизни — это преступление.
— А ты что, больше не носишь ботинки?
— Я не могу больше их носить.
Он подошел ближе, огляделся и прошептал трагическим тоном:
— Я слышу теперь только подошвой ног.
А потом, кивнув головой, он исчез, затерялся в толпе, как сбившаяся с пути пантера; прошел мимо торговцев фруктами, зеленщиков, волтузивших друг друга подростков, полицейских, пытавшихся поймать лихих парней с наркотиками. Виктор, я думаю, не хочет больше слушать матери-земли; он хочет слушать только ободряющий шум червей, которые медленно пожевывают.
Которые пожевывают и ждут Виктора, может быть, в итоге, следующего.