Аул, и котором протекали годы моего детства, привольно раскинулся на равнине: с одного края поглядишь — другого не увидишь. Местность совершенно гладкая, и только посреди селения высился темно-серый глиняный холм. Это — старинная, давно заброшенная крепость. Нам, мальчишкам, казалось, что холм посреди аула — самый высокий в мире. Мы искренне верили рассказам, будто зимой холодные свинцовые тучи, гонимые северным ветром, разбиваются о его вершину, от боли плачут обильными слезами, и потоки воды низвергаются на землю, на убогие дома и оголенные деревья. А в пасмурные дни поздней осени вершина крепостного холма будто и вправду исчезала, таяла во мглистом небе.

Впрочем, не одни мальчишки — все жители аула были убеждены, что нигде во всей округе нет такой же величественной, древней крепости. Люди так ее и называли: Старая крепость, Коне-Кала. Самые пожилые старики, да еще немногие грамотеи, знакомые с ветхими рукописными книгами, знали, что некогда крепость именовалась иначе: Хайбер-Кала. Однако прежнее название было почти всеми забыто. Возможно, в далекие времена тут возвышался целый укрепленный город: ведь еще к сейчас Коне-Кала занимала площадь не менее сорока танапов. А вокруг, за пределами нашего аула, лежали тысячи танапов солончаковой скудной земли. Ее-то и носили, проливая горячий пот, наши далекие предки, чтобы воздвигнуть громадину чуть не до небес. Поистине адский труд! Не только пот, но, наверно, и слезы, и кровь человеческая обильно оросили в те времена землю у подножья грозной твердыни.

Помню, на верх крепостного холма поднимались узенькой тропкой, которая вилась, подобно змее. Взберется человек самую вершину, глянешь на него снизу — и он покажется малым ребенком, едва научившимся ходить, А когда сам туда же вскарабкаешься, — такая даль перед глазами открывается, что дух захватывает. И весь аул перед тобой словно на ладони. Там и сям глиняные мазанки с плоскими крышами: иные повыше, иные вовсе неказистые. На крыше сложено у кого что: тут и хворост, и кизяки сушатся, и палач — кукурузные стебла — желтеет, и связки выгоревшего буяна — солодки — темнеют грудой. А кое-где сплошь одни кибитки, поверху окутанные рваными, выгоревшими на солнце кошмами. Всюду фруктовые деревья. Разбегаются во все стороны арыки и арычки; берега у них высокие, неровные — от который выбрасывается при очистке русла. Улицы — ее улицы, а тропы, узкие, извилистые, пыльные. Туда-сюда беспрестанно снуют люди, кто пешком, кто на ишаке, кто верблюда ведет в поводу. В облаке пыли движется стадо, в середине пастух с кривой палкой, а чуть подальше люди копают землю, мелькают над головами где кетмень, где лопата с отточенным лезвием. С другого края — скотина пасется, траву щиплет, резво прыгают пушистыми комками светло-коричневые ягнята, палевые козлята.

Наш аул считался одним из самых больших и многолюдных на правом берегу Джейхуна капризной, неукротимой Амударьи. С трех сторон обступили его песчаные желтые барханы. С четвертой стороны — пустырь, называемый Пир-Зорра, он придвинулся к самому берегу реки. Здесь низина, в половодье заливаемая мутной» беспокойной водой, А барханы тоже не стоят на месте. Когда поднимается ветер и взметает лесок, тучами по воздуху, струями по земле гонит его к воде, — кажется, вновь и вновь затевают река и пустыня вековечный спор. «Засыплем тебя доверху, тогда умолкнешь, угомонишься!» — зловещим шепотом грозятся пески. — «А ну, попробутей!» — клокочет в ответ Амударья!.. Силы ей не занимать. С высоких обрывистых гор начинается могучая река, много сотен верст катятся ее тяжелые, мутные воды. Подмывают берега, жадно схватывают и уносят все, что попадается на пути, — камни, глыбы земля, дома, деревья…

Аул раскинулся неподалеку от берега, но нет ему дела до вековечной тяжбы реки с пустыней. В летний полдень редко вздымается желтая пыль над извилистыми улицами, не шелохнется листок на высоких, до самого неба, белоствольных тополях по обочинам. Мне запомнилось, что были они чуть ли не выше Старой крепости: поглядишь на макушку — придерживай тюбетейку, чтобы не свалилась. А за цепочкой тополей вдоль улицы — тутовые деревья, кряжистые, с обильной листвой — глазом не окинешь. Когда их тут насажали да вырастили, никто не знал. Самые древние старики говорили про них: «Мы еще ребятишками были, а эти деревья стояли точно такие же». Иные добавляли: «Когда их тут посадили — этого и дедам нашим не было ведомо». Нам-то, ребятишкам, все равно; помню, на какое дерево ни взберешься — весь аул под тобою и видно все далеко-далеко вокруг.

Многолюден был мой родной аул. Населяли его люди разных родов и племен. Каждое на своем конце селенья, у каждого свой арык, свой базар и кладбище свое. А до недавних пор, еще на моей памяти, даже базары устраивались в разные дни недели — у всякого племени свой день.

На каждом из таких базаров мне довелось побывать не раз и не два. И людей, с которыми то и дело там встречался, я хорошо помню. К примеру, бедняки из бедняков, такие, как Насырмет или Касымкули. Эти всегда ходили босыми, в изодранных халатах — рукава обтрепанные, полы в лохмотьях, и подпоясывались грубой веревкой из кендыря. Их обычное ремесло — улицы возле базара и дорожки между рядами в полдень побрызгать арычной водой, для прохлады. За эту услугу торговцы дадут им, бывало, две-три монетки, кое-какую снедь — тем и существовали. Ну, еще известный всему аулу Семет-гедай, то есть нищий. Коротенький, щуплый, со снежно-белой бородкой, глаза под мохнатыми бровями глубоко запали. Он просил милостыню, расхаживая весь день по базару из конца в конец. Ходил, гнусавым голоском распевал газели, руку протягивал. Одна нога у него была короче другой — то ли от рождения, то ли в молодые годы сломал, да криво срослась; оттого он потешно прихрамывал. Польза от него людям тоже была: если у кого что пропадет, Семет-гедай громко, на весь базар, возвещает об этом.

Другие нищие также обычно не сидели на одном месте, а слонялись вдоль рядов, иные вели малых ребят за руку и перед каждым торговцем протягивали ладонь. Только немногие сидели на разостланных грязных платках у входа на базар и встречали проходящих одними и теми же словами: «Да увеличится ваш достаток! Будьте милосердны, подайте!..».

В летние дни на всех базарах скоплялось несметное множество арбузов и дынь. Люди ватагами и в одиночку рассаживались кто где, резали их, поедали, и тут же корки бросали. А мальчишки в драной одежонке собирали эти корки в мешки — на корм скоту. Случалось, что они поднимали скандал и даже затевали драку, если находили особенно много корок и не могли их поделить.

Рядом с пустырем, на котором всегда располагался один из аульных базаров, высился внушительных размеров дом разбогатевшего ремесленника. Звали его Джанпар-Нильгяр, то есть Джаппар-красильщик. Занимался он красильным делом — вместе с двумя-тремя работниками с утра до вечера красил в разные цвета привозимые отовсюду всевозможные ткани, шелковую пряжу. Оттого и руки у Джаппара и его подмастерьев были всегда синие-синие. Но не только ремесло было дли Джаппара источником дохода: на веранде его дома, выходящей в сторону базара, с утра располагались торговцы мясом, а к вечеру, когда базар закрывался, каждый платил хозяину за место.

С богатым домом Джаппар-Нильгяра у меня связано и другое воспоминание. На левой стороне веранды имелась комната всего с тремя стенами, вместо четвертой — выход на базар. До открытия базара здесь с особой тщательностью разбрызгивали воду, сметали сор, в помещении раскладывали всевозможные подстилки, подушки, подушечки. На них и усаживался бекский зекятчи, то есть чиновник, ведавший сбором податей — зекята. Он появлялся вскоре после открытия базара. Зекятчи возлежал на подушках, попивая чай, а его люди рыскали вдоль торговых рядов и выколачивали монеты за всякий пустяк, что бы кто ни продавал. Каждый из них за целый день успевал немного поднажиться: львиная доля оставалась и на долю зекятчи.

Как и полагается на базаре, для каждого рода товаров здесь было отведено строго определенное место, и нарушать установленный порядок не позволялось никому. К югу от дома Джаппара, как раз напротив комнаты зекятчи, располагался ковровый ряд. Туркменские ковры, когда они десятками разостланы на базаре, зрелище изумительное, ни с чем не сравнимое. Какое богатство ярких, сочных красок, какое многообразие изящнейших, четких узоров! Алый цвет фона ковров — излюбленный цвет туркменских мастериц — с непреодолимой силой притягивает взоры каждого, кто хотя бы мельком глянет издали. На всем базаре это было самое людное место. И не только потому, что торговля шла бойко. Народ приходил сюда просто ради того, чтобы сердце себе потешить — хоть полюбоваться коврами, ведь мало кто в те времена имел возможность купить добротное изделие и разглядывать его, сидя дома, попивая чай.

Иной раз, когда базары бывали особенно оживленными, — чаще всего во вторник и воскресенье, — к нам в аул сходились люди из дальних мест: из Халача, Керки, Бурдалыка, Камача, Кесби. Приезжали на лошадях. Случалось, две-три лошади или ослы срывались с привязи и давай лягаться, кусаться, гоняться друг за дружкой. То-то суматоха поднималась!

Помнится и другое зрелище, куда более устрашающее. Наверное, повелось это с давних времен, и правители стремились сохранить традицию, чтобы в страхе дер жать народ. Вот как бывало. Только базар как следует развернется, откуда-то сбоку появится цепочка всадников. Впереди всех — казы, за ним чиновник-бекча, дальше их свита. Стоило им появиться — все, кто был в тот момент на базаре, оставляли свои дела и вытягивались молча, сложив руки на груди, давая дорогу казы и его спутникам. При этом глядели все не на самого казы, а на одного из всадников, следующего в хвосте.

То был грузный человек, плотно сидевший в седле, с чалмой, надвинутой на лоб. Конь под ним саврасый, богатырских статей. Звали этого человека Сеид-Косе, был он родом из нашего аула, хотя казы, прочие чиновники и их приближенные обычно бывали из дальних мест. Обязанности Сеид-Косе заключались в том, чтобы стегать плетью провинившихся перед властями. Особая плеть из воловьих шкур, толщиною в три пальца, висела у него на луке седла или была заткнута за пояс. Тех, кого приговаривали к наказанию, со связанными руками приводили к дому Джаппар-Нильгяра. Когда казы и бекча со всеми удобствами располагались в комнате зекятчи, этих несчастных выталкивали по одному, точно баранов, на площадку перед домом. С очередного наказуемого срывали рубаху, обнажали ему спину, пригибали, и Сеид-Косе поднимал свою плеть, широко размахивался… «Раз! Два! Три!» — высоким, резким голосом отсчитывал он с каждым ударом, чтобы непременно было слышно на базаре. А избиваемый при каждом ударе клонился все ниже и ниже к земле. На спине сначала вздувались багровые полосы, затем кровь начинала капать, сбегать струйками… Но что за дело палачу и его хозяевам? Отвратительное и ужасное зрелище, какое не забыть вовек! Люди всячески стремились не видеть этого, но куда денешься? А власть имущие услаждали свои сердца подобными «забавами».

Один или два раза в году по распоряжению казы его помощники проводили сплошную проверку гирь и весов у всех торгующих на базаре, особенно у мясников. И горе тому, у кого обнаруживали какой-нибудь изъян — весы неточные либо гири легче положенного! Тогда уж не висела без применения знаменитая плеть силача Сеид-Косе, зевакам было на что поглазеть перед домом красильщика Джаппара. Да еще, чтобы вконец не сгубили, приходилось провинившимся на взятки не скупиться, а для этого распродавать имущество. После такого, ясное дело, — торговле конец…

Хорошо запомнились мне и арыки, снабжавшие наш аул водой. Как мы уже знаем, у каждого племени, даже колена или рода, был свой арык. Он считался собственностью всего племени, однако в то время, которое мне памятно, распоряжались водой почти полностью старейшины — кетхуда. Простой же народ гнул спину ради их наживы, проливая горький пот.

Валы вдоль арыков — эти валы называются райиш — росли из года в год: сюда при очистке русла выбрасывали землю. Склоны у райиша — в виде ступеней, каждая ступенька называется ахира. Во время массовой чистки арыков — хашара — на каждой ахира выстраивается цепочка работающих, с лопатами или кетменями. Ил со дна кидают сперва на нижнюю ахира; тот, кто здесь стоит, должен подхватить его лопатой и зашвырнуть на следующую ахира, выше. И так до самого гребня райиша. Нижняя ахира — место наиболее трудное: задевался, не поспел комья подхватить — они летят вниз, обратно в русло, а снизу несутся проклятья. Или тебя самого илом закидают. Легче всего наверху; там и ставили обычно тех, кто слабее. Как говорится, среди сорока куланов один хромой незаметен.

Да, много хлопот моим землякам доставляли арыки в ту пору, многих усилий требовали. Оценить это вполне способен лишь тот, кто сам вырос на берегах Амударьи.

Почти в самом центре аула перекрещивались два крупных арыка. Невдалеке от места их пересечения располагался наш меллек — участок земли, площадью около полутора танапов. Ближе к арыку стоял низенький глинобитный домик с плоской крышей. В нем имелась всего одна комната с двумя дверями. Войдешь в одну — сбоку в стене ниша, куда ставят мешки с зерном и мукой. А напротив другой двери — очаг, здесь же по обе стороны разостланы коврики из екена; еще один такой же ковер, покрупнее, — между очагом и второй дверью, где ниша. Тут, на краю ковра, днем свернута постель моего деда.

Больше в домике ничего нет. Мой дедушка живет здесь, а мать с отцом и я с сестрой — в юрте из старой выгоревшей на солнце кошмы. Такие кибитки, или юрты, называют черными, и это наименование очень им подходит.

На нашей земле, на берегу арыка, росло всего лишь одно тутовое дерево — кряжистое, с густой листвой в летние месяцы. А живности было — только пес Алабай, корова да ишак. Зимой скотина стояла в сарайчике возле дома, а летом — на открытом воздухе, привязанная к дереву возле арыка. Одному Алабаю вольная воля круглый год.

Тут-то и прошло мое детство. Совсем мало событии сберегла моя память из далекой поры.

На крыше сарайчика обычно складывали солому на корм скоту — сухой буян, другие травы. Влезали на крышу по лестнице.

Как-то раз дедушка полез на крышу за соломой — да как грохнется оземь! Трухлявая перекладина, оказывается, переломилась. Дед охает, не может встать. Прибежал отец, поднял его, перетащил в кибитку.

Дед сильно повредил ногу. Лекаря позвали — врачей тогда не было и в помине. Пришел лекарь — его звали Таган-табиб, — притащил десятка полтора мешочков со снадобьями, разложил их, как торговец на базаре. Потом смешал что-то в миске, поставил вариться на очаг. Сварил густую зеленоватую мазь, натер ногу деда, крепко перевязал платком и велел не развязывать до утра. Ночью мы услышали: стонет наш дед в домике, так и не унимался всю ночь. Наутро сняли повязку, видим: покраснела больная нога, распухла вся. А потом, дня через два, на ней вздулся нарыв, который вскоре лопнул. Долго в тот раз болел несчастный дед, и у меня с той поры укоренилась неприязнь к аульным лекарям-табнбам.

Еще помню: летом, в самую жару, я пригнал домой корову, поел. Тем временем старшая сестренка отправилась накосить травы. Я сидел в кибитке, отдыхал, глазел по сторонам — ждал сестру. Знал: как только она вернется, вместе пойдем к арыку, туда, где обычно купается детвора. Зной стоял нестерпимый: яйцо в песок закопай — испечется. Бедный Алабай развалился в тени домика и тяжело дышал, высунув язык.

Сестра наконец вернулась. Налила себе кислого молока, отломила кусок чурека; потом прибрала посуду, остатки чурека завернула в сачак. Взяла меня за руку — и бегом к арыку. Мне тогда исполнилось уже семь лет, сестра была года на три старше.

Арык в одном месте широко разливался, тут-то мы всегда летом купались. Девочки обычно приводили своих братишек и сестренок; вероятно, старшим ребятам сюда ходить не полагалось. Выше и ниже по арыку тянулись густые заросли невысокого тутовника; девочки там раздевались и купались чуть поодаль от нас, мелюзги. Ну, а мы раздевались прямо на берегу, садились, болтали ногами в воде, потом кидались в арык, плескались, кто как умел. Некоторые, выскочив из воды, бежали к дороге, валялись в пыли и снова окунались в воду. Иные приходили сюда не купаться, а просто посидеть в холодке, у воды, в тени кустов.

Я был еще мал и плавать не умел. Поэтому плескался в арыке возле самого берега. Но уж очень мне хотелось научиться плавать. Я с завистью смотрел, как на самой быстрине состязаются в плаванье, распустив густые косы, девочки постарше. Как-то вместе с нами купалась Огульбек, соседская девочка, высокая, черноглазая; она была единственная дочь у родителей, которые очень ее баловали, потому, наверное, она и росла настоящей красавицей, с крутым характером. И вот в тот раз она плыла против течения, обогнав всех своих подружек. Я и подумал: ухвачу ее за руку или за плечо, поплыву рядом с ней, может, скорее научусь. Зажмурил глаза и кинулся в воду, наперерез Огульбек… Не успел даже руку протянуть, чувствую: меня схватили за ухо, сперва приподняли над водой, потом окунули носом вниз, в самую глубину. Опять вытащили, гляжу: Огульбек плывет рядом.

— Как ты смел… негодный?! — кричит, переводя дух, а сама держит меня за ухо и к берегу подталкивает.

— Будешь еще?! Будешь?..

А у меня и сил нету слова сказать, рта не могу раскрыть, вода набирается через пос. В глазах круги… Хорошо, Аннагюль, моя сестренка, подоспела, уговорила подругу отпустить меня. Подтянули они обе меня к берегу, шлепнули разок пониже спины — и сами обратное быстрину. А ко мне мальчишки гурьбой:

— Ха, Нобат, ну что, научился плавать? Ты уж и Огульбек стал догонять? За что она тебе влепила? Больно, наверное?

Мне и больно, и обидно. Что тут скажешь? Впервые понял я в тот раз: с девчонками шутки плохи, просто так к ним не подступишься…

Наступившая вслед за тем осень, потом зима ничем особенным не запомнились мне. А весной — опять памятное на всю жизнь.

Может, потому запомнилась та весна, что была она необычайно дождливая. И неглубокие озерца за нашим аулом, дальше от берега реки, долго стояли полные водой. Камыш уродился особенно высокий, метелки зеленые, сочные. В низинах, изумрудным ковром, — свинорой, солянка, множество других трав. Дальше в степь — тюльпаны, маки… Красота, нигде больше не увидишь такого!

В один из погожих дней, после отшумевшего дождя, погнал в степь пасти нашу корову. Шел, подхлестывая ее прутиком, и мурлыкал песенку, которую напевала и моя мать, когда корову доила:

Коровушку подою, Шею лентой обовью… Молочка не пожалеешь — Свежей травкой покормлю…

В прозрачно-голубом небе звенели жаворонки, радовались приходу весны, тепла. А на земле нм вторили своим писком кузнечики — джизланы, оглушительно квакали лягушки в камышах. Ликовала вся природа, светло и легко становилось на душе.

Я пригнал корову к озерцу в степи, где уже собрались со своим скотом мальчишки нашего аула. Пустил корову вместе с другими и подошел к сверстникам.

Весной мы всегда пасли коров ватагой. Один из них приглядывал за скотом, а остальные тем временем затевали игру в альчики. Так и в тот раз — мы разобрали каждый по два альчика, установили кон, и пошло состязание.

Жил в ауле человек, наш единоплеменник, внешне ничем неприметный, имя носил самое обычное — Дурды. Но другого подобного трудно было сыскать во всей округе. Дурды был настоящим богачом, но при этом таким скрягой, что каждый готов был по виду принять его за последнего нищего. Он ходил всегда оборванцем: папаха облезлая, халатишко ветхий, кушак веревочный. И уж только в лютые холода накидывал драный кожух, на котором сорок заплат — точь-в-точь, как на кожухе, у Кемине, каждая едва держится и про каждую особо нужно спрашивать, сколько ей лет. Зимой на ногах дырявые сапоги, летом стоптанные чарыки. Все на нем засаленное, затертое, в грязи — цвета не различишь. И никогда, наверное, не стиралась его повседневна одежда, разве что в несколько месяцев раз.

Между тем в редких торжественных случаях, выезжая в соседние аулы, Дурды-скряга облачался в атласный бухарский халат, папаху из каракуля, сапоги на высоких каблуках. Но мало кому посчастливилось видела его в таком великолепии.

Не только в одежде, даже в пище отказывал себе жадюга Дурды-бай: всего раз в месяц варилось у него в доме мясо в казане. А так, целыми неделями подряд, — одно постное.

Главное богатство Дурды — земля. Не он и сдавал в аренду беднякам, под треть урожая. И то, что с арендаторов собирал, отдавал в долг им же либо другим, кто вечно у нужды в когтях. Так и росло достояние жадного Дурды. Прозвище ему было — Дурды-суйтхор, то есть ростовщик.

Двое сирот, дальних родственников, — мальчик Реджеп и Бекджик — прижились в доме у Дурды; были они у него и за пастухов, и за слуг по хозяйству. Вечно голодные, разутые, полураздетые — спереди натянешь, сзади оголится; день и ночь в работе, на холоде или в зной, под открытым небом. Эти мальчуганы всегда бирали с нами вместе, когда пасли байских коров.

Был у Дурды-суйтхора и сынок любимый, единственный, звали Курбаном. Ох, и запомнился он мне, да и всем ребятам в ауле! Задира был, грубиян, каких нигде не сыскать. Дома его баловали, ничем не утруждали, как говорится, руку в холодную воду не давали опустить, ни в чем ему не отказывали. И Курбан целыми днями разгуливал в свое удовольствие. Он считал себя выше всех и ко всем приставал, задирал, кого попило, не только мальчишек, по, случалось, и взрослых. С каждым из нас дрался не однажды. Многие ребята боялись Курбана, чуть завидят — бегом от него, точно от ядовитой змеи. Бывало, не примут его в игру, он отнимет альчики и наутек. А если догонят его и альчики отберут, он бежит жаловаться отцу с матерью. Тотчас те являются, и уж тут пойдет расправа, каждому достанется тумаков.

Вот и тогда, мы играли в альчики, вдруг подходит, крадучись, Курбан. В старой белой рубахе с серебряными пуговицами, на ногах стоптанные кожаные калоши, Постоял, поглядел, запихал себе в рот кусок набата — леденцового сахара, потом достает два альчика и к нам:

— Принимаете в игру?

А мы как будто сговорились — даже виду не подали, что слышим. Рассвирепел Курбан, надулся, точно варан, отошел, ничего не сказал. А мы разыгрались, альчики так и щелкают, только подставляй, и про Курбана забыли. Вдруг — р-раз мне кто-то по затылку! Только я обернулся, — оказалось, это Курбан. Он еще раз ударил меня по уху и сбил наземь.

Но я тут же вскочил на ноги и с кулаками ринулся на обидчика. Сшиблись мы, стараемся дотянуться один до другого, остальные ребята пришли мне на помощь. Все вместе мы славно отдубасили проклятого задиру; с ревом, размазывая по щекам кровь и слезы, поплелся он домой. А мы уже знали: добром это не кончится. Играть больше не хотелось, мы погнали своих коров каждый к себе.

Иду я, скотину нашу хворостинкой подгоняю, — вдруг навстречу мне Кызларбеги, мамаша Курбана. Волосы растрепанные, в руках палка, глазами готова сожрать человека. Эта женщина — ей уже было за сорок — всем в ауле внушала страх и отвращение как видом своим, так и нравом. Даже малых ребятишек пугали, если они расплачутся: «А вот погоди, придет Кызларбеги!» И те умолкали в страхе.

Молча надвинулась она на меня своим грузным телом, цоп за руку — и палкой меня вдоль спины. Да еще, да еще…

Я в слезы. А она до того разъярилась — палку отшвырнула, вцепилась в меня когтями и давай кусать мне шею, щеки. У меня даже и плакать не осталось сил, в глазах потемнело. Видать, и она тоже притомилась. Ткнула меня напоследок в спину кулаком:

— Иди теперь жалуйся! Окаянный, выродок того, кого в торбе привезли… Еще раз коснешься сыночка моего, не бывать тебе живым!

Я и не помню, когда она ушла. Огляделся, коровы моей нет. Она, оказывается, сама побрела домой. Кто-то из прохожих помог мне подняться на ноги, дойти до нашего дома. Увидела мать — только руками всплеснула. Я еле-еле выпил пиалу шир-чаю, а на то, чтобы хоть слово сказать, сил у меня не хватило. Уложила меня мама, укрыла халатом, сама причитает, слезы на глазах: оказывается, дома уже слышали, что со мной произошло. Я лежу, понемножку прихожу в себя, и такая ненависть лютая закипает во мне против Курбана и толстопузой ведьмы, его мамаши, против Дурды-ростовщика… Наконец отдышался, спрашиваю у деда — он возле меня сидел:

— А где отец?

— За саксаулом поехал в пески. С верблюдами Эсен-бая, для него саксаула набрать…

— Вернется папа, мы им зададим!

— Эх, ягненок мой, — закряхтел дедушка. — Да уж зададим, наступит оно, наше время…

Я не понял, вернее, понял по-своему: наступит наше время — когда отец вернется домой. Спросил:

— Это когда папа придет, да, дедушка?

— Нет, милый… Больно ты еще мал, всего не уразумеешь. Сейчас нет у нас такой силы, чтобы против баев грудью встать, потягаться с ними. Как говорят: доля у сильного, ковурга — у зубастого… Все на стороне баев, власть наша милостивая тоже, чтоб ей! У байского сына хоть и рот кривой, все равно ему первое слово. Оттого-то и борода у меня до сроку побелела, все косточки поломаны, ноют — терпеть нету силы… Все от баев, по их милости… И посчитаться с ними пока что никак невозможно. А все же настанет наш час, и солнце с нашей стороны поднимется! Но нужно еще потерпеть немножко.

Не все я в тот раз понял из дедовых слов, но главное из них глубоко запало в мою душу и память. Придет наше время, другое, такое, что баям отплатим за все обиды! Хорошо же, только бы дождаться.