Старинная песня, где юноша горько сетует на свою безжалостную судьбу, не успокаивала, не облегчала. С утра я принялся за обычную, безрадостную работу: двор подмел и полил, сгреб навоз вьючных животных, на которых приезжали гости. Скотину напоил и отправился к арыку накосить свежей травы.
Когда мать в первый раз вышла в то утро из кибитки, я глянул ей в лицо и даже отшатнулся. Старуха, согбенная горем! Так резко изменила ее облик наша общая злая беда. Мать поплелась разжигать огонь в очаге. А и стоял, ноги словно к земле приросли.
И вот я срезаю, острым серпом, под самый корень стебли молодого клевера. Обхожу кусты, кочки. Солнце еще не припекает, последние петухи перекликаются. Холодный камень у меня на душе. Хочется закрыть глаза и провалиться во тьму, в беспробудный сон…
Я смахнул серпом десяток стеблей клевера — и замер в ужасе: передо мной лежал в граве, скорчившись, человек! В облезлой папахе, легком халате, ноги подвернуты, одна рука словно вывихнута. Лежал без движения, кажется, не дышал… Опомнившись, я попятился; хотел крикнуть — горло перехватило. Подойти, разглядеть? Страшно…
— Мама! — вполголоса окликнул я, так что мать возле кибитки не расслышала. Я бегом пустился к пел:
— Мама, человек в траве. Не дышит…
Мать бросилась к тому месту, которое я указал. Нагнулась, долго разглядывала. Я наконец совладал с робостью, вспомнил: ведь мне уже шестнадцать. Подбежал к матери. А она присела на корточки, сняла с лежащего папаху. Черные тугие косы упали на траву. Девушка!
Да. Это была Донди.
— Убили?.. — без звука вырвалось у меня из груди. Мать обернулась, махнула мне рукой: отвернись, дескать. Стала развязывать у лежащей халат. Я стоял, отвернувшись.
— Живая, — проговорила наконец мать.
Я приблизился. Мать знаками показала: приподними. Вдвоем мы приподняли Донди, она была в беспамятстве. Мать осторожно тронула ее за правую руку — девушка издала протяжный стон.
Почему она здесь? Наутро после свадьбы, в мужской одежде, без сознания… Тотчас мне пришло на память, как мы с ней уговаривались бежать, тоже переодеть ее собирались. В чем дело?
— Мама, — я тронул мать за рукав платья. — Давай спрячем ее. Никому говорить не нужно, пока она в себя не пришла. Тут что-то неладное…
Мать не ответила, вглядывалась в искаженное от боли и бледное лицо девушки. Она о чем-то догадывалась, но мне пока ничего не говорила.
Между тем во дворе заметили, что мы с матерью не выходим из кустарников за арыком, что-то разглядываем, переговариваемся. Первой прибежала, почуяв недоброе, мать Донди. С коротким горестным воплем упала наземь возле дочери, не в силах вымолвить слов. Следом, сдерживая волнение, пришел дядя Аман.
Моя мать тем временем шапкой Донди зачерпнула воды из арыка, брызнула девушке в лицо, смочила губы, рот ей приоткрыла и влила глоток, другой. Донди на миг разлепила веки.
— Все… — прошептала она едва слышно, кривя губы. — Пировали на свадьбе моей?.. Теперь на поминках… — больше она не смогла говорить.
Моя мать напряженно вглядывалась в бледное лицо Донди. Дядя Аман, ничего не понимая, растерянно хлопал покрасневшими веками.
— Беги за старухой Шерике, — вполголоса велела мне мать.
Я кинулся бегом через посевы, по еще не высохшей росе. Шерике, знавшая искусство врачевания, только еще собиралась пить чай. С трудом я уговорил ее поспешить к нам, пообещав от имени дяди щедрое вознаграждение. И она заковыляла, переваливаясь грузным телом, следом за мной.
Донди между тем уже перенесли в дом к родителям. Но халат снять не сумели — девушка стонала, очевидно, испытывая острую боль, когда трогали ее правую руку.
Искусница Шерике только глянула — попросила нож, одним ловким взмахом разрезала на Донди халат, по рукаву и боковому шву. Я отвернулся.
— Перелом, — проговорила старуха. — Не беда! Как говорят, ломается рука, чтобы криво срастись… Ну-ка, сынок, принеси свежих камышинок. И дайте мне яиц с пяток, две пиалы.
Я побежал исполнять поручение. Возвращаюсь: Шерике уже взбалтывает в одной пиале яичный желток, в другой — белок. Камышинки она разрезала вдоль, на топкие палочки. Потом — я не глядел, но слышал все, — старуха принялась осторожно мазать сломанную руку Донди желтком, после тряпками обмотала, опять смазала, обвязала камышинками, смазала… Девушка тихо стонала, но чувствовалось, что ей уже лучше.
Перед Шерике поставили чайник, пиалу. Она завершила, наконец, врачевание, села на ковер, стала чай наливать в пиалу и обратно в чайник.
Дядя Аман вышел, за ним — жена. Моя мать осталась возле больной. Я тоже не мог отойти, не отрываясь вглядывался в похудевшее, с капельками пота, лицо моей возлюбленной.
Что же произошло? Объяснит ли она? Хоть бы на мгновенье глаза приоткрыла… Почему сказала о поминках? Мысли в моей голове мешались.
Внезапно у ворот послышались чьи-то грубые голоса. Потом — заискивающий говорок дяди Амана. Чужие люди что-то приказывали ему. Наконец я услыхал: назвали мое имя.
— Нобат! — вслед за тем окликнул дрожащим голосом дядя.
С тревожно забившимся сердцем я выглянул во двор. Опять меня разлучат с Донди… У ворот стояли двое; на голове у каждого белая чалма. Это — ясаулы, посыльные судьи.
— А ну живо, собирайтесь! — чванливо щуря глаза, проговорил один из них и ткнул пальцем в грудь дяде Аману: — Ты… и мальчишка. Казы ждать не любит.
Я едва успел проститься с матерью, дядя Аман — со своей женой. Донди так и не приходила в сознание.
…Помещение, занимаемое казы, — казыхана — это просторный двор в той части нашего аула, что носила название Эсенменгли. Изгородью из хвороста двор разделен надвое. В одной стороне живет сам казы с семьей, здесь имеется также стойло, где находятся лошади судьи и его помощников. А в другой стороне, за воротами, что постоянно охранялись стражниками, в низком здании располагалась приемная казы; тут же днем сидели, ожидая приказаний, его ясаулы.
Нас, однако, повели не в приемную казы, а на широкий двор чуть наискось от казыханы. То была резиденция самого Гулам-Хайдара, бекча — то есть правителя аула Бешир и его окрестностей.
Сухие, полусгнившие талы росли вдоль улицы, что вела к казыхане и помещению бекча. Наши односельчане верили: эти деревья посохли оттого, что каждый день здесь, перед лицом властей, клеветали на невинных, давали ложные клятвы, деньги вымогали, оттого, что много слез человеческих пролилось на эту землю. Да и не видно было, когда перестанут, они литься…
Впервые увидел я в тот раз нашего бекча Гулам-Хайдара лицом к лицу. Нас ввели прямо к нему в приемную. То была длинная комната в глубине помещения, затененная, прохладная, пол устлан текинскими коврами темно-вишневого цвета, вдоль стен лежали шелковые, расшитые узорами матрасики для высокочтимых посетителей. Те, кто попроще, — просители, жалобщики — опускались на корточки у самого порога.
Нас с дядей Аманом заставили сесть на пол. В глубине полутемной комнаты на высоких подушках восседал небольшого роста откормленный человек, с коротко подстриженной черной бородой… Сам бекча… Казы сидел по правую руку от него.
— Аман Кулгельды-оглы, — прозвучал в полутьме гнусавый голос казы. — Подтверждаешь, что это твое имя? И с тобой племянник Нобат Гельды-оглы?
Дядя должен был ответить: «Все верно., таксыр, ошибки нет…» Но, видать, от страха у него вконец отнялся язык, он только неуклюже, перевалился с корточек на колени, лбом стукнулся о ковер, потом медленно выпрямился, умоляющими глазами глядя в рот казы. Я молчал: не подобает молодому подавать голос, когда не спрашивают.
— Кулгельды-оглы Аман, — опять зазвучал гнусавый голос. — Ты знаешь человека по имени Худайкули-бай-?
— К… конечно, таксыр… — заикаясь, выдавил дядя. — Этот уважаемый человек — мой зять…. Дочь мою единственную я выдал только вчера за него… как требует шариат и обычай… А… а что?
Со страха дядя, видно, позабыл, перед кем он находится. Казы, не заметив неуместного вопроса, переглянулся с бекча. Тот едва заметно кивнул головой. Судья хлопнул в ладоши, За нашими спинами появились двое стражников.
— В колодку, — проговорил казы. — Пока выяснится дело… Увести!
Те грубо подхватили нас обоих подмышки, выволокли через порог.
— А ну, шагай! — прикрикнул один из них. Мы поплелись к выходу. Стражник толкнул дядю в левое плечо: «Направо!». Здесь находилась крепкая калитка на железных петлях, возле нее сидели на пыльной кошме, попивая чай, люди в халатах и чалмах, с саблями у пояса. За калиткой — зиндан, то есть тюрьма.
Тяжелый смрад ударил в нос, когда нас втолкнули за калитку. Тьма, удушье. Едва различимы человеческие фигуры в лохмотьях на полу. Люди лежат или полусидят в два ряда, ноги у всех на одной линии, посреди, камеры. Здесь проходит колодка — две длинные тяжелые плахи, одна поверх другой. По всей их длине — по два полукруглых выема с железными полукольцами, один против другого. В них помещаются обе ноги заключенного. Верхнюю плаху приподнимают, человек кладет ноги в выемы — нижней плахи, потом верхнюю опускают, щелкает замок — готово: ноги в тисках. Можно лечь, вытянуться на сухом глинистом полу или сесть. С соседями можно разговаривать. Дважды в сутки выводят заключенных в отхожее место. Порой человека по три, со стражей, выпускают на базар — подкормиться подаянием. Родственники навещают, приносят кое-что. Правда, значительную долю таких приношений заключенные должны стражникам отдавать. Да они еще и денег требуют.
Ночами холодно на голом полу, жестко, тело отекает, а повернуться нельзя. Хорошо, что у некоторых заключенных не обе ноги в колодке, а только одна. Легче все-таки.
Нас с дядей сперва заковали на обе ноги. Три дня не вызывали на допрос.
Наши новые друзья по несчастью — узники зиндана — пытались выведать: за что нас бросили сюда? Но мы знали про это не больше, чем они.
У меня словно душа оцепенела, сперва ни о чем не хотелось думать. На второй день в сознании стала пробиваться догадка: нас арестовали после того, как Донди оказалась возле нашего дома, изувеченная, в чужой одежде. Неужели ей удалось бежать? Но как она решилась, одна? И почему бай Худайкули, муж, не преследовал ее? И в чем вина моя, дяди Амана?
К вечеру третьего дня дядю увели стражники. Вернулся он часа через полтора. Измученный, похоже, били его. Разговаривать ему не хотелось. Но все-таки заключенные, с которыми у нас уже завязалось знакомство, вытянули его на разговор.
— За что тебя посадили? Узнал? Сказали на допросе?
— Узнал…
— Ну, и что?
— Дочь у меня… Убила мужа своего. Сразу после свадьбы…
Донди убила Худайкули-бая?! Забыв, где нахожусь, я рванулся, чтобы подпрыгнуть от радости, но железные полукольца впились мне в моги. Я чуть не вскрикнул от резкой боли.
Девушка решилась на столь отчаянный шаг! А я? Ну, погодите же!
Дядя, немного придя в себя, рассказывал соседям подробности о сватовстве Худайкули, о его богатстве, о свадьбе, о том, как нашли Донди. На допросе ему не сказали, как ей удалось совершить убийство, почему рука оказалась переломленной. Зато всеми средствами допытывались, какое участие он, отец, принимал в этом, состояла ли дочь в сговоре с ним или со мной, почему она оказалась возле родительского дома, где взяла мужскую одежду. Кулаками и плетьми пытались выбить из него ответы на все эти вопросы. А раз молчал — знай себе подбавляли ударов.
Значит, Донди сдержала свое слово. Вот это девушка! Героиня, о таких песни поют, дестаны складывают. Моя любовь… И мне теперь ничего не страшно: пусть убьют или здесь, в вонючем зиндане, сгноят заживо!
А немного погодя на другую дорожку свернули мои думы. Девушка слабая не примирилась, кровью обагрила руки, грех на душу приняла, наверное, сама жизнью рисковала, чтобы не идти в неволю, к нелюбимому. Поднялась на борьбу. А что сделал я? Неужели до конца дней своих стану покорно клонить шею?!
Вспомнились — в который уже раз — слова покойного дедушки: придет и наше время. Загадочными тогда казались эти его слова, по постепенно смысл их становился все яснее. И поступок Донди станет для меня примером!
— Значит, продал ты свою дочь, на деньги позарился? — прервал течение моих мыслей глухой простуженный голос из угла. Там сидел закованный на обе ноги, лохматый, страшного вида человек неопределенных лет.
Он сам вступился за честь своей невесты и зарезал богача, который сватался к ней. — И баи окаянный брюхо себе поглаживал: дескать, натешусь я с молодой женушкой, даром, что ли, потратился… Да и прогадал, ха-ха-ха!
Он задохнулся язвительным смехом, закашлялся. Послышались одобрительные возгласы. Дядя Аман понуро молчал.
— Молодец, девчонка! — прокашлявшись, опять загудел лохматый из своего темного угла. — Отчаянная. А парень, значит, любил ее, да и оробел, видать… Ну, так вам и надо обоим! Правильно сделали, что вас с зиндан швырнули. Особенно отца… Подлая душа, корыстная… Эх, сколько уж я тут гнию, сколько людей сюда бросали — все невиновные. А вот в первый рас вижу: за дело посадили… Справедливость-то, выходит есть!
У меня лицо горело от стыда: он правду сказал, на мне вина за то, что я так и не решился вступиться за Донди, бороться за свою любовь… Но поздно теперь об этом думать. Как мне выбраться отсюда? А уж выберусь — тогда посчитаемся.
— Да, безвинные люди мучаются, и спасенья нет! — продолжал лохматый. Видно, ему захотелось выговориться. — Вон сегодня заковали того, что в углу, где дверь. Стонал, а сейчас умолк… Стражник мне шепнул избили человека, дали сорок пять палок по спине. А за что? Казы, видишь ли, ехал на ишаке, слез да в кусты — по нужде. А этот бедняк мимо проходил, увидел… За чем, значит, подглядываешь! Родственники землю продали, взятку правителю дали, чтобы выпустили хоть после наказания. А спину ему так иссекли — кожа клочьями слезает…
— Ох, ох! — послышался сокрушенный голос рядом со мной. — А на мне какая вина? Люди добрые, кто не знает — расскажу. Бедняки мы… Десять лет с братом батрачим. Ну, и заработал я двух верблюдов, сильных, породистых — ханазат. Сам уже в летах, и мать у меня старуха. Она и говорит: сынок, мне, дескать, до смерти осталось немного, ты бы хоть женился, внучат мне охота поняньчить. Что ж, думаю, надо деньгами разжиться. Погнал заработанных верблюдов на базар продавать. А бай Ходжакули давно глаза на них пялил. Ну, и подговорил какого-то оборванца, терьякеша: мол, скажи властям, что это твои верблюды, пусть его схватят, а уж потом я все устрою и тебя награжу. В общем, и верблюдов у меня отняли, и самого бросили вот сюда за воровство, значит… Ох, ох!..
Тут и еще кто-то принялся рассказывать о своей горькой судьбе, о несправедливости, что привела его в зиндан. От пережитого волнения я почувствовал слабость и задремал. В тяжелом сне мерещилась мне Донди, руки у нее были обагрены кровью.
Прошло еще три дня. Наконец, как-то утром стражник, выводивший нас в отхожее место, на обратном пути окликнул меня:
— Нобат! На свидание.
Оказывается, пришла моя мать. Взятка старшему надзирателю сделала свое дело. Меня вывели за ворота.
— Мама!
Сколько морщин прибавилось на ее милом, ласковом лице! Она обхватила меня за плечи, прильнула к груди головок и долго не могла выговорить ни слова.
— Сынок, потерпи, что-нибудь придумаем, вызволим тебя отсюда. Хакберды-джебечи… чтоб ему усохнуть… жаден до денег, но и на уловки горазд. Продам украшения из серебра… А Донди поправляется, вот ведь как словно!
— Правда?! Но что ж с ней было? Как удалось…
— Молчи, тише! Она все рассказала. Оказывается, в день свадьбы она порывалась увидеться с тобой, но за ней неусыпно следили… И она решилась, будь что будет. Нож припрятала в рукаве свадебного платья. Ночью, как только их оставили в кибитке одних, бай к ней сунулся — она его по горлу ножом и полоснула… Да рука-то слабенькая, неумелая… Сразу не убила. Бай обезумел от боли и крови, бросился на нее, свалил, руку переломил, и уж потом сам кровью истек, кончился… Ну, а папаху и халат Донди заранее припрятала, как с тобой уговаривалась, чтоб легче скрываться было. Доползла она, бедняжка, почти до нашего двора, тут и помутилось у нее из глазах. Слава богу! И ведь что хорошо: с девушки несмышленой спросу нет, все ищут вину на отце, а он тоже невиновен. И бай окаянный родственников не имеет, мстить за него некому. Теперь уж, слышно, казы да бекча махнули рукой на это дело, только старшин надзиратель мало подачек вытянул, потому вас и не отпускает. Бог даст, и это уладится… А Донди тебя ждет… Она уже почти совсем здорова. Только бы аллах помог!..
Я слушал мать и постепенно проникался ее надеждой. Донди ждет меня. Она ведь на свободе: по законам Бухары, женщина не ответственна за преступление, если в семье имеются мужчины.
Мы еще немного поговорили, и время свидания истекло. Надзиратель приказал матери уходить. У меня после этого свидания разом прибавилось сил. Может, удастся выбраться на свободу… А пока дни тянулись, как прежде.
Но вот в тюрьме появился не кто иной, как неугомонный Хакберды-джебечи. Видно было: со старшим надзирателем у него полное согласие, потому что держался он уверенно. Сразу заговорил с моим дядей Аманом:
— Хов, Аман, давно не виделись! Как это тебе посчастливилось?
— Сидим вот… — неохотно отозвался дядя.
— Слышал, брат, все слышал! — затараторил Хакберды. — Однако ты не отчаивайся. Ведь сам знаешь, как меня уважают. Ну, так вот что я тебе посоветую, дорогой земляк…
И он, присев на корточки и наклонившись к уху дяди, принялся что-то ему нашептывать. Я насторожился, не подавая, конечно, виду, но ничего разобрать не мог. Сердце мое заколотилось: пусть бы уж придумал что-нибудь этот бессовестный пройдоха!
— Так, значит, братец Аман, я и заявлю от твоего имени, — сказал, поднимаясь на ноги, Хакберды-джебечи. — Договорились, ты согласен?
— Что ж… Пусть аллах тебе поможет в добром деле, — отозвался дядя Аман, и лицо у него посветлело. Кивнув нам всем на прощанье, Хакберды выскочил за дверь.
— Ну вот, — угрюмо проронил лохматый парень (его звали Сапар), — уже нашлись у него заступнички… Я всегда говорил: кому следовало бы гнить в, колодке, здесь надолго не задерживается!
Мы молчали, каждый думал о своем. До позднего вечера, пока спать полегли, никто больше ни слова не вымолвил.
Пророком оказался наш товарищ по несчастью. Едва только первые лучи рассвета пробились в оконце над дверью зиндана, вошел старший надзиратель и с ним один из помощников. Молча принялись за дело — разомкнули колодку, подхватили подмышки дядю Амана, тряхнули, поставили на ноги. Он спросонок только в недоумении таращил на всех глаза. Я тоже проснулся, сквозь полураскрытую дверь разглядел на тюремном дворе Хакберды-джебечи, рядом с ним стоял сам казы в белой чалме.
— Иди! — старший надзиратель толкнул дядю Амана в поясницу. — Приказано тебя освободить.
— Как?! — дядя не верил собственным ушам. А надзиратель подталкивал его к выходу, приговаривая:
— Давай поживее! Вон тот… поручился за тебя.
— Аман! — послышался радостный возглас Хакберды. — Иди же скорее! Господин казы освобождает тебя по моему поручительству. Видишь, я ведь говорил!.. Ну, а уж мы с тобой поладим, верно?
Он что-то еще тараторил, мне уже не было слышно. В последний миг, когда дядя приблизился к воротам, я, наконец, сообразил: меня оставили одного!
— Дядя Ама-ан!! — завопил я что было мочи. Тот остановился, обернулся. Видать, что-то удержало его, смутило. Он шагнул в сторону зиндана.
— Ты, Нобат, — пробормотал он, отводя глаза, — потерпи уж как-нибудь… Добрый человек за меня вступился. Ну, а раз я на свободе, что-нибудь придумаем, тебя не забудем.
И он круто повернулся, торопясь за ворота. Горький комок застрял у меня в горле, я изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать.
— Э-эх!.. — с хрипом выдохнул лохматый Сапар. — Так я и знал… Ну, теперь потянет с него денежки этот благодетель! А у кого денег нет — сиди в колодке до скончания века, тут и подохнешь, никто даже не узнает…
На меня напало оцепенение, ни на что не хотелось глядеть. А у моих соседей по зиндану в этот день неожиданно развязались языки. Хотя все знали, кто за что здесь очутился, за какие провинности, измышленные власть имущими, — сегодня каждый снова вспоминал свою беду, стремился поделиться горестными мыслями с окружающими. Старик, находившийся слева от меня, уже в который раз с подробностями рассказывал, как аульный эмлекдар — сборщик податей — обвинил его досрочной уборке на своем поле урожая без разрешения властей, да еще пытался утаить немалую долю. Эмлекдары в Бухарском эмирате являлись полновластными хозяевами во всем, что касалось урожая и податей. Они обязаны были собирать с данхан сороковую часть урожая, на деле же нередко отбирали чуть ли не десятую. «Излишек» присваивался, да ведь и с беком следовало поделиться, чтобы он не вмешивался. А тот не интересовался, какими способами эмлекдар выплачивает налоги с дайхан: ему только бы отдать положенное в эмирскую казну. Правители поддерживали один другого, а трудовой народ кормил всех этих мздоимцев, насильников… Уже тогда, подростком, я начал понимать, как хитро и подло все это устроено. Права была моя мама: у правителей не ищи заступничества против лиходеев. Вот старик пытался жаловаться беку на эмлекдара в своем ауле, а теперь сидит, обе ноги в колодке. Нашлись бы деньги — выкрутился, как дядя Аман… О чем бы я в то время ни думал, мысли возвращались к моей собственной горемычной судьбе. Скоро ли я вернусь на свободу из проклятого зиндана? Выздоравливает ли Донди, ждет ли она меня? Как живется несчастной матери? И еще одна, новая мысль то и дело сверлила мозг: до каких пор будут измываться над бесправными бедняками? Когда, откуда придет избавление? Или самим подниматься, с ножами, с чем придется, как Доиди?
Медленно тянулись однообразные, серые дни. Я не знал, что мать несколько раз приходила к тюремному двору, совала надзирателям то пяток монет, то дюжину яиц, еще какой-нибудь снеди, просила о свидании со мной. Однако ее каждый раз прогоняли — мало принесла… Об этом она мне рассказывала впоследствии.
Каждые три-четыре дня приводили нового заключенного. Кого за что сажали: один мимо мечети прохолил, когда там читали молитву; другой на бая пробовал жаловаться. Как-то привели парнишку моих лет. Оказалось: байский сын. Он разозлился на чабана, палкой голову тому проломил. Чабан помучился немного, да и помер.
— Ну, этот здесь не задержится, — сразу определил Сапар. И будто в воду глядел: байского сынка освободили на другой же день!
… Ко всему может привыкнуть человек, даже к колодке, которая крепко держит его за ногу. Несколько недель, что я провел в зиндане после освобождения дяди Амана, притупили, приглушили во мне даже надежду вырваться на свободу. Я и Донди реже стал вспоминать… Как вдруг привели еще одного заключенного, дайханина средних лет по имени Чары, человека, видать, бывалого. Этот начал не с жалоб на свою беду, сначала рассказал, что творится на белом свете.
— Вот какая напасть обрушилась на народ в здешних краях, — сказал между прочим новичок. — Ак-падишах вместе с эмиром задумали проложить железный путь от благодатной Бухары до самого Термеза. Чтобы по нему бегала огненная арба урусов. Как от Ташкента к Бухаре, от Бухары до Чарджуя и дальше в страну текинцев… Нужны люди, чтобы копать землю, таскать тяжести. Эмир повелел: от каждых двадцати семейств направить на постройку пути одного крепкого парня. Стонет народ в аулах… Ну, конечно, у кого деньги есть — складываются и сообща нанимают кого победнее…
Эти слова Чары, не знаю почему, сразу же так и врезались мне в мозг. Дальше я уж его и не слушал. Огненная железная арба урусов… Я, разумеется, слыхал про нее, однако никак не мог себе представить, на что она похожа. Бегает без лошади, но какая же сила движет ее? Да еще и по железному пути. Урусов — то есть русских — я дотоле также не видел еще ни одного. Мудрые, должно быть, люди, если смастерили железную арбу, которая сама бегает…
А для чего она им? Вот теперь такая арба появится совсем, близко от наших мест. И даже парни из аулов, ну, может, чуть постарше меня, сами будут проклады-вать для нее дорогу из железа. А ты сиди, будто баран на привязи, одна нога в колодке!..
В тот вечер такая лютая тоска сдавила мое сердце — жить не захотелось. Я долго не мог уснуть, и нога в колодке ныла сильнее, чем обычно.