На следующее утро, когда Ахмед проснулся, первое, о чем он подумал, был арест Керима. Он еще раз прочитал статью. Встал. Измаил, уходя, зажег лампу. Черт бы побрал эту водокачку. Босиком, в трусах и в майке, Ахмед пошел к шкафчику. Есть у меня температура, еще какая. Сунул руку под мышку. У меня температура. Сел на табуретку, прямо на одежду. Все тело ломит. Он захотел было заварить чай, но раздумал. А еще тошнит. Прислонился спиной к щербатой каменной стене. Ну вот, началось. Он лег навзничь на койку. Писали ли в книге о том, что поднимается температура, или нет? О ломоте говорилось, о тошноте — тоже, кажется… О головной боли писали, но не о такой, что будто бы тисками давит. Про тиски в книге не было. У меня болит голова. Я ведь только что не замечал, как ужасно у меня болит голова. И температура у меня есть. Но в книге не пишут о температуре… Книга лежала на столе, из-под газет виднелся ее корешок. Не буду смотреть. Написано там или нет, что поднимется температура, — какая разница? Ломота, тошнота, головная боль — все имеется. Не буду смотреть, хоть подыхая, немножко силу воли проявим. После длинного утомительного путешествия он погружается в теплую воду — в грусть. Внезапно он выпрямился, оделся так, будто готовился с кем-то поругаться. Заварил чай. Выпил — сначала через силу, потом с охотой. Вспотел. А еще и градусника нет… А может, где-то и есть, остался от Зии. Шатаясь, он поискал градусник. Не нашел. Прислушался к себе. Тошнота будто бы прошла. Он уже забыл о книге. Вытянулся на постели. Голова его становится все больше и больше, заполняет собой всю хижину, уже не вмещается в четырех стенах, но голова эта — не тяжелая, а словно бы из пены, огромная такая голова.
— Аннушка могла бы в тебя влюбиться, Петросян.
— И хорошо бы сделала.
— А ты в нее?
— А я — в нее. Но мы оба опоздали. Приехал один турок и встал между нами.
— Если хотите, я уйду.
— Что толку, что ты уйдешь? Разве мало мы, армяне, терпели от этих самых турок? Вы нас искромсали, как фарш.
— Меня же не было среди тех, кто вас кромсал.
— Не только тебя; если посмотреть в корень, то не было среди тех, кто нас убивал, и турецких крестьян. В этом вся правда.
— Резня армян — темное пятно на совести моего народа, — признался Ахмед.
Си-я-у примирительно сказал:
— У какой нации нет на совести таких вот темных пятен? Но разве английский народ колол нас штыками в Шанхае, разве он морил голодом индийцев?
Аннушка сказала:
— Теперь народам надо наконец взяться за голову. Убийцей моего отца был такой же русский, но он являлся офицером колчаковской армии, помещиком. Он знал, зачем убивает отца. А вот казаки! Должны ли мы простить казаков, которые убивали таких же крестьян, как они сами, только за то, что казаки — из народа?
Я ответил:
— Никто об этом не говорит.
Си-я-у сказал:
— Почитай, Аннушка, статью Ленина «Национальная гордость».
Аннушка ответила:
— Не беспокойся, я ее раньше тебя читала. Он там говорит, что ему стыдно, когда русских крестьян, одев в военную форму, отправляют уничтожать другие нации.
Петросян устало вздохнул:
— О чем вы все время спорите — вы же все говорите об одном и том же.
Аннушка ответила:
— Нет, не совсем об одном и том же.
Петросян, словно упав с неба, спросил:
— Ты когда-нибудь думала о смерти, Аннушка?
— Я ее видела. И не раз.
— Кто ж ее не видел? Я видел ее гораздо больше тебя. Я тебя спрашиваю, ты когда-нибудь о собственной смерти думала? Кто-нибудь из вас думал о смерти всерьез?
Вопрос Петросяна поразил нас всех. Если бы кто-то раньше нам сказал, что Петросян будет задавать такие вопросы, мы не поверили бы.
Си-я-у ответил:
— Я не думал. Я, конечно, знаю, что умру, хочу сказать, что не умирать — невозможно, а думать об этом — смысла нет. Но я не думал.
Аннушка сказала:
— Я думала. Когда мама умирала от тифа, я, сидя у ее постели, думала об этом. Кроме нас двоих в избе никого не было. Мы и смерть. Меня смерть тоже могла схватить и унести с собой. Я думала: она унесет меня, а обратно не принесет. Куда она меня унесет? В никуда. Я с пятнадцати лет не верю в Бога… Вот я и попыталась представить это «никуда».
Петросян, не скрывая интереса, спросил:
— И ты смогла представить это «никуда»?
— Нет. Ну а ты? То есть… Прости…
— За что ты извиняешься? Я думаю о смерти. Что для меня может быть естественнее? Нужно быть дураком, чтобы не думать о том, что может случиться очень скоро и что в корне изменит все, абсолютно все.
Он помолчал, а потом сказал:
— На завтрашнем вечере ты, Аннушка, будешь танцевать со мной самое меньшее пять раз.
Еще час мы проговорили о том о сем, обсудили Мейерхольда. Я сказал: «В Большом нужно устроить хлебный амбар». Аннушка была в ярости. «А в Малом — музей». Аннушка была готова вцепиться мне в лицо. Петросян, еле сдерживая смех, принял участие в нашем споре, в котором принял сначала Аннушкину сторону, потом — мою. Потом он встал. Мы проводили его до лестницы. Он уселся на перила, помахал нам рукой и, неожиданно пошатнувшись, соскользнул с четвертого этажа вниз. Аннушка вскрикнула. Перескакивая через несколько ступенек, мы бросились вниз. Внизу на каменном полу вестибюля, рядом с лестницей, лежал Петросян с разбитой головой.
Много дней спустя, когда однажды вечером Аннушка, я и Си-я-у возвращались с мейерхольдовского спектакля «Лес» (мы перестали ходить в театр, кино и в подобные места без Си-я-у), я сказал:
— Петросян покончил с собой.
— Нет! — воскликнула Аннушка так, будто я ее страшно оскорбил, и с ненавистью повторила: — Нет! Ты лжешь! Это был несчастный случай!
Я не ответил. Она взяла Си-я-у под руку. Они ушли вперед. Так мы шли некоторое время. Мы шли по бульвару по направлению к памятнику Тимирязеву — тогда этот памятник был моим любимым памятником в Москве. Аннушка оставила Си-я-у, подошла ко мне и плаксивым голосом спросила:
— Зачем ты так сказал? Ты себя ведешь как садист по отношению ко мне. Тебе нравится портить все самое лучшее, что во мне есть.
Я не понял, о чем она говорит. Промолчал. Притянул ее к себе, поцеловал. Си-я-у стоял поодаль, склонив голову, делал вид, что ищет что-то на земле, в темноте.
Я не уверен, что Петросян покончил с собой.
* * *
Все это — может быть, и не в таком порядке, но именно так — промелькнуло у меня в голове. Она, казалось, стала огромной, как из пены. Почему я вспомнил именно это, а не что-то другое? Не знаю.
Ахмед встал, проглотил сразу три таблетки аспирина. Начертил на двери двадцать третью черточку. Потом лег на койку.
Измаил, вернувшись, нашел Ахмеда лежавшим на кровати в поту, без сознания. Он подержал товарища за запястье. Есть температура. Пульс бьется часто-часто. На глаза ему попалась книга, корешок которой виднелся из-под газет. Он открыл книгу, почитал. Закрыл.
— Это ты, Измаил? — спросил Ахмед.
— Давай раздевайся, помогу.
— Я не болен бешенством, Измаил.
— Конечно, не болен.
— Посмотри в книгу, разве там написано, что бывает температура?
— Зачем смотреть, братец?
— Посмотри, говорю же.
Измаил не смог ответить: «Уже посмотрел». Ему стало стыдно. Он открыл книгу. Сделал вид, что читает.
— И что пишут?
— Ни о какой температуре речи нет.
— Ты правду говоришь?
— С чего это мне тебе врать, братец мой?
— Ты же не Керим, легко соврешь.
Ахмед заснул.
* * *
На следующий день после женитьбы, сидя перед начальником тюрьмы в его кабинете на диване с провалившимися пружинами и облезшей бархатной обивкой, Нериман посмотрела на мужа осуждающе, когда он захотел взять ее за руку. Измаил убрал руку. Нериман сказала мужу:
— Я получила письмо от брата. Его опять мучает воспаление седалищного нерва.
— У меня та же беда, — сказал начальник тюрьмы. — А чем лечится ваш брат? Всякие уколы и салициловая кислота мне не помогают, я даже закапывался по шею в горячий навоз, все равно не помогает.
— Мой брат принимает какие-то таблетки.
— Таблетки — это детская игрушки. Сколько лет вашему брату?
— Хворь к возрасту отношения не имеет, но пожилых людей лечить труднее.
Измаил подумал: «Пожилые люди».
Внезапно он подумал, что и ему уже сорок. А Нериман сколько лет? Должно быть, двадцать восемь-двадцать девять. Он украдкой взглянул на Нериман: выглядит на двадцать два. А нам уже сорок. Вот так прошла целая жизнь. Это может стать заглавием книги. «Так прошла целая жизнь». Разве плохо прошла? Почему же плохо, братец мой? Но прошла.
Начальник тюрьмы взглянул на часы. Нериман сказала:
— Я пойду.
Они с Измаилом пожали друг другу руки. Она пожала руку и начальнику тюрьмы.
— Что мне принести тебе на той неделе? — спросила она Измаила.
Измаил не ответил. Он смотрел на ноги Нериман. Он впервые заметил, какие они маленькие, какие стройные. А нам сорок.
Однажды Нериман пришла на свидание вместе с обритой наголо маленькой девочкой. Та была одета так, как принято одевать детей в Стамбуле. Ребенку было на вид лет пять-шесть. Девочка крепко ухватилась за руку Нериман и со страхом озиралась по сторонам.
— Зачем ее, бедненькую, так оболванили? — спросил Измаил.
— Вши у нее были. Такие, что ни мытье, ни лекарство не помогали. И я отвела ее к цирюльнику. Ничего, еще гуще вырастут волосы.
— Ты сама отвела ее к цирюльнику?
— Я удочерила Эмине. Теперь у нас с тобой есть дочка.
Измаил рассмеялся:
— Значит, теперь у нас с тобой есть дочка! Только пускай поскорее у нее волосы отрастут. Да и худенькая она, братец мой.
— Не пройдет и двух месяцев, как она поправится. Волосы отрастут. Моей Эмине очень пойдет голубая лента. Я так люблю свою Эмине…
Внезапно Измаил все понял:
— Ты очень хочешь иметь ребенка, Нериман?
— Очень… Но вот, теперь уже есть.
— Значит, хочешь стать матерью?
— Почему бы и не хотеть? Материнство… Знаешь, иногда… Но вот, теперь я уже стала матерью. А ты — отцом.
— Давай разведемся, Нериман.
— Мы только три месяца назад поженились.
— А через шесть месяцев давай разведемся. Ты молода, тебе двадцать восемь-двадцать девять лет. А я уже сорокалетний мужик. Еще когда выйду на свободу — неясно. Я испортил тебе жизнь. Ты снова выйдешь замуж, по-настоящему станешь матерью.
Нериман заплакала — сначала беззвучно, а потом навзрыд. Вместе с ней и Эмине. В зале свиданий на них никто не обратил внимания — ни заключенные, ни посетители. Слезы и причитания здесь — привычная вещь. Измаил сказал:
— Ради Аллаха, прекрати плакать, братец. Я пошутил, милая. Смотри, вон и Эмине просопливилась. Вытри-ка ей нос.
Нериман, стараясь сдержать слезы, утерла носик Эмине платком.
Вечером того дня Измаил сел на подоконник окна своей камеры и схватился обеими руками за железную решетку. Посмотрел на горы вдалеке. Горы — лысые, но лысины с краснотой. На вершине одной из гор, в начавшей темнеть голубизне, висит недвижно облачко размером с носовой платочек, такой, как у Нериман, такой, каким она вытирала нос Эмине. Нериман двадцать восемь или двадцать девять лет, но выглядит она на двадцать два, самое большее, на двадцать четыре года. Здоровье у Нериман хорошее. Измаил не помнит, чтобы она хоть раз болела. Но разве это имеет отношение к болезням? Любая женщина хочет стать матерью. И эта девушка тоже хочет стать матерью. И любая женщина! И мужчина этого хочет. Но не познав мужчину, матерью стать нельзя. Брось ты эту болтовню, братец. Это мы, мужчины, придумали. Почему я не уложил Нериман в постель? Почему не поженились, когда я был на свободе? А разве для того, чтобы лечь в постель, обязательно нужно жениться? Разве иначе Нериман бы отдалась? Однажды дома в Кадыкёе едва не отдалась… Почему ничего не вышло? Потому что я был ослом. Ахмед же вот не мог дотронуться до Аннушки. Болтовня это все, не прошло и шести месяцев, как оба созрели. Да, но зачем мы сейчас поженились? Ведь не я говорил: «Надо пожениться во что бы то ни стало». Я не уговаривал ее. Тьфу. Черт побери… Ахмед вот «тьфу» не говорил, говорил просто «черт побери», и все… Так что не вини себя за нее…
На следующее утро Измаил, бреясь в парикмахерской — он брился только в дни свиданий, но тем утром нарушил это правило, — спросил у брадобрея Али, сидевшего за убийство:
— На сколько лет я выгляжу, Али?
— На сорок-сорок пять.
В плохом настроении работал Измаил в тот день до самого вечера в мастерской портного Рамиза — он арендовал у Рамиза половину мастерской и чинил там радиоприемники, всякие швейные машины и прочее.
Мать Измаила иногда приезжала из Манисы и одну-две недели жила у невестки. Измаил так умолял ее:
— Матушка, ну переезжай сюда!
Но мать не соглашалась.
— На доме дом не выстроишь. Я люблю Нериман как родную, однако если мы будем с ней в одном доме, то сгрызем друг дружку, не пройдет и полгода. А заводить здесь свой дом я уже не в силах.
Большинство заключенных — крестьяне. Тюремное начальство в день выдает им только по семьсот граммов хлеба и больше ничего. А еще воду, и еще до утра горит электрический свет. Ни кроватей, ни одеял, ни одежды. Или тебе родные все принесут, или найдешь что-то себе сам.
Есть один надзиратель. Родом из Бурсы. Ярый сторонник немцев. Каждый вечер, сказав на ночь арестантам:
— Помогай вам Аллах, — и задвинув снаружи железную задвижку на двери камеры, он открывает волчок и подзывает Измаила: — Поди-ка сюда, уста. Опять Гитлер Лондон пожег. Выиграет немец войну. Так что давай не упрямься, уста. Давай, скажи, уста, что выиграет немец войну.
— Не выиграет, — отвечает Измаил.
— Эх, ну твое дело, — отвечает надзиратель, и на следующий вечер у них снова повторится тот же разговор.
Так вот, мать Измаила умерла как раз у ног этого надзирателя. В зале свиданий. За решеткой.
— Я тебе привезла долмы на оливковом масле, Измаил. Пока везла сюда из Манисы, она немного помялась, угости и эфенди-надзирателя, сынок, — сказала она. И внезапно рухнула к ногам надзирателя из Бурсы.
Нериман лежала дома с гриппом — ее первая болезнь, — поэтому бедная старушка пришла одна. Ее тело отправили в городскую больницу. Врачи сказали: «Остановка сердца». Теперь она уже шесть месяцев лежит на кладбище, которое виднеется за стенами тюрьмы, оставшимися со времен генуэзцев.
Измаил опять сидит на подоконнике в своей камере и смотрит на кладбище, которое в лунном свете очень похоже на пожарище. Он с трудом свыкся со смертью матери, потому что ему было трудно поверить в это… Она упала у него на глазах; из этого же окна, однажды после полудня, он видел, как ее хоронили под яростным светом солнца; но видеть, знать и осознавать — это одно, а заставить себя поверить — совсем другое. Нериман где-то через месяц после ее смерти сказала:
— Теперь я стала по-настоящему матерью тебе.
О нападении Гитлера на Советский Союз Измаил узнал у себя в мастерской, когда ремонтировал приемник для главного прокурора. Приемник был марки «Филипс». Должно быть, у него от этой новости стал такой вид, что его напарник по мастерской, портной Рамиз, спросил:
— Что с тобой? Что случилось?
— Смерти своей жаждет, собака.
— Кто?
— Фюрер.
Вскоре новость разошлась по всей тюрьме, и все говорили:
— Амнистия, выходим на свободу!
Измаил пытается разобрать русскую речь, вслушивается в советские сводки в приемниках, которые он чинит и с починкой которых теперь все время затягивает. Вся пресса, анкарское радио — все болеют за немцев, не считая одной-двух газет вроде «Тан». Надзиратель из Бурсы больше не говорит Измаилу по вечерам: «Выиграет немец войну, давай не упрямься». Измаил обругал на чем свет стоит и его самого, и всю его родню. Надзиратель не решился вывести Измаила из камеры и избить его — как бы то ни было, этот заключенный чинит приемники даже губернатору, — но страшную злобу затаил. Если его дежурство приходится на день свидания, то он приходит и назло встает между двумя решетками, прямо между Измаилом и Нериман. Он так долго ковыряется в еде, которую приносит девушка, своим железным прутом, что кушанье становится несъедобным.
Измаил был поражен, узнав о том, что Красная Армия отступает. Он знал, что в мире нет сильнее армии, чем Красная. От вернувшихся из Москвы он слышал, как, словно дождь с неба, на Красную площадь во время парадов сыплются парашютисты. Он все время задавался вопросом: «Почему они не сыплются, как дождь с неба, в тылу немецкой армии?» Потом старался успокоить себя, говоря, что красные отступают специально, что это маневр. Он не верил тому, что Красная Армия теряет сотни тысяч пленных. Но иногда он задумывался: а что, если хотя бы половина цифр из немецких сводок — правда? И тогда он ощущал такую невыносимую боль, что старался больше не думать об этом.
Немцы очень близко подошли к Москве. Абидин Давер в газете «Джумхуриет» писал, что «падение Москвы — это вопрос нескольких дней».
Измаил гуляет по балкончику без перил, который проходит перед их камерами. Через генуэзские стены виднеются заснеженные горы, заснеженные крыши домов. Тюремный двор тоже в снегу, Измаил взял с пола балкона горсть почерневшего снега. Ест его. Пытается представить себе Москву. Москву, о которой он слышал от Ахмеда, а затем от других; заснеженную Москву, несколько фотографий которой он видел, — а Мавзолей Ленина вообще мог бы нарисовать по памяти, — окруженную немцами. Там народ бьется, истекая кровью, а мы тут лежим на боку… Как же это мучительно, братец!
Однажды Нериман пришла на свидание без Эмине.
— Меня уволили из школы.
— За что?
— По приказу министерства.
— Почему?
— Не расстраивайся, я займусь шитьем. Это еще лучше. У меня есть швейная машинка. Недавно в ней что-то сломалось, починишь.
— За что тебя выгнали с работы, а, братец?
— Примерно месяц, нет, полтора месяца назад учитель географии, бессовестный человек, начал приставать ко мне — я тебе до сих пор не говорила.
— Как это начал приставать? Это что еще такое?
— Ничего особенного, милый, просто он делал всякие намеки. И ведь у него жена есть, у бесстыдника. Сколько раз я ему отвечала как следует. Урод плешивый.
Измаила будто ударили в спину ножом. Урод плешивый, а пристает. В городишке полно и не плешивых. Молодая женщина, красивая женщина. Притом из Стамбула. Из Стамбула-то из Стамбула, да только муж в тюрьме, протяни руку да сорви с ветки.
Нериман рассказывает:
— В учительской шел разговор. Старший учитель…
— Он тоже приставал к тебе?
— Нет, милый… Ты что, думаешь, каждый на меня бросается?
— Почему бы и нет? Ты у меня красотка.
— Ты с ума сошел? За кого ты меня принимаешь?
— Ладно, ладно, а потом? Что — старший учитель?
— Он сказал, хорошо, что немцы устроили этим русским такую мясорубку. У коммунистов, сказал он, нет никакой семейной чести, твоя жена — моя жена, моя жена — твоя жена. А учитель по географии повернулся ко мне и говорит: «Нериман-ханым, ваш супруг тоже коммунист. Он тоже придерживается этого принципа?» Я вышла из себя и дала негодяю по морде.
— Хорошо сделала. Очень хорошо сделала. Очень хорошо. Молодчина ты, братец. Но почему ты до сих пор мне об этом не рассказывала?
— Чтобы ты не расстраивался по пустякам.
— И тебя уволили за то, что ты дала этому типу пощечину?
— Нет. За то, что якобы вела коммунистическую пропаганду. Старший учитель с учителем географии отправили в министерство донесение, написали: «Муж у нее коммунист, неоднократно судим, сидит в тюрьме». Остальные учителя восстали против такой несправедливости. Говорят: «Мы напишем коллективное прошение, добьемся правды». Но я теперь ни за что на свете не вернусь в школу. Займусь шитьем. Увидишь, буду зарабатывать гораздо больше.
В камере Измаила сидят тридцать человек. Пол — цементный. Вдоль стен тянутся очень широкие, высокие деревянные нары. Середина свободна. Справа на нарах, в главном углу, постель Сулейман-аги. Когда днем ее собирают и складывают все эти тюфяки, одеяла, подушки, то Сулейман-ага садится на свой молитвенный коврик, скрестив ноги, и до вечера перебирает четки и пьет чай или кофе с печурки, которую держит тут же, в камере. Ага — старейшина большой деревни в двух часах пути от городка. Сидит за подстрекательство к убийству. Он заставил своего пастуха убить одного из старейшин соседней деревни. Пастуха повесили. А агу осудили на пятнадцать лет.
В этой же камере сидит портной Рамиз. Лудильщик Шефик — тоже. У бедноты постели тонкие, как тесто пахлавы. Многие не убирают постели днем, сидят на них. Прислужник по камере спит рядом с дверью, на бараньей шкуре, почерневшей от грязи. У Сулейман-аги прислужник свой. Его называют Красавчик Ихсан. Он бедняк. Юноша с белоснежным, словно лист бумаги, лицом. Говорят, что ага использует Красавчика Ихсана вместо женщины.
Постель Измаила рядом с постелью портного Рамиза.
Свои ботинки, бабуши, постолы все оставляют посреди камеры. Керосинки, жаровни, примусы — громче всех шумит примус Сулейман-аги (чем больше от примуса шума, тем он выше ценится) — горят на балконе перед камерой. Зимой все греются, ставя свои мангалы и жаровни между коленями. И так воняет гарью, так воняет, что иногда кажется, вот-вот свалишься замертво.
Тюремная торговля гашишем — тоже в руках Сулейман-аги. Еще он заставляет игроков в карты платить ему процент.
В 1942 году прибыли заключенные из синопской тюрьмы. Двое — убийцы из Измира и три стамбульских контрабандиста, промышлявшие героином. Слава о тех заключенных прогремела по многим острогам. А из Стамбула прислали праотцов-Адамов. Их прозвали так потому, что они ходили почти нагишом, в отрепьях. Праотцов посадили в самую дальнюю камеру, куда сажали обычно самых нищих осужденных. Там на нары стелют газетную бумагу да так и спят. Первых прибывших поместили во вторую камеру справа. Потом еще прибыл лейтенант-артиллерист, арестованный за шпионаж в пользу немцев. Его посадили в камеру Сулейман-аги. В тюрьме началась торговля героином. Торговля — в руках синопцев. Вскоре между Сулейман-агой и синопцами случилась стычка: синопцы вознамерились прибрать к рукам и гашиш, и карточную игру. Начальник тюрьмы — на стороне синопцев, главный надзиратель — на стороне Сулейман-аги. Лейтенант, немецкий шпион, сначала был за Сулейман-агу, потом переметнулся к синопцам. А жандармский старшина — с лейтенантом заодно. Синопцы купили прислужника Сулейман-аги, Красавчика Ихсана, и однажды днем, когда ага совершал полуденный намаз, трое синопцев ворвались в камеру и ударами ножей в спину агу убили. Измаил и портной Рамиз были в это время в мастерской. Лудильщик Шефик грел свой обед на балконе. Он закричал сверху:
— Агу убили! Скорей сюда!
Синопцы пырнули и его. Жандармы выстроились на генуэзской стене. Старшина, не переставая, свистел в свисток и кричал:
— Все оставаться на своих местах, прикажу стрелять!
Синопцы месяц провели внизу, в изоляторе, а затем, вернувшись наверх, устроились в камере Сулейман-аги. Однажды портной Рамиз сказал в мастерской Измаилу:
— Не нравится мне этот лейтенант, немецкий прихвостень, все время говорит про тебя гадости. Будь осторожен.
— Что мне сделает этот подлец, братец? Я ни к гашишу, ни к картам отношения не имею.
— Как знаешь, но все же будь осторожен…
Через два месяца, однажды в воскресный день, Измаил после свидания с Нериман зашел в дежурку. Трое синопцев тоже сидели там. Их должны были отвезти в суд по делу Сулейман-аги. На руках у них были наручники. Внезапно вошли двое других синопцев, Красавчик Ихсан, а еще лейтенант — бросились на своих товарищей, сидевших спиной к двери, и начали пырять их ножами. Измаил крикнул:
— Прекратите!
Надзиратель из Бурсы, сидевший в дежурке, свистит в свисток. Один из тех, кто был в наручниках, Муртаза из Измира, выхватил закованной в наручник рукой нож у Красавчика Ихсана и пырнул парня. Увидевший это лейтенант внезапно бросился на Измаила. Измаил увернулся и тяжелым луженым судком, который только что принесла Нериман, ударил лейтенанта по голове.
Через час в лазарете умиравший на руках у Измаила Красавчик Ихсан попросил:
— Дай стакан воды, эфенди.
Измаил осторожно положил голову парня на кушетку, покрытую белой рваной клеенкой, и подал ему воду.
— Выходит, эфенди, судьба мне выпить последний глоток воды из твоих рук. А я ведь должен был убить тебя. Прости ради Аллаха…
— Хорошо, прощу.
К вечеру дело выяснилось. Портной Рамиз, поглаживая каштановые усы, сказал Измаилу:
— Разве я тебе не говорил? Синопцы не поладили между собой, деля доли. Разделились на две группы. Вот одни других и прикончили.
Измаил не спросил: «Что же теперь будет?» Он знал, что убийцы просидят месяц в карцере, а потом вернутся наверх и продолжат свои дела.
— Зачем было Красавчику Ихсану меня убивать?
— Лейтенант сказал синопцам: «Если уберете заодно и коммуниста, вам снизят срок. Я уже договорился с жандармским старшиной. Потому что эти сволочи-коммунисты — главные враги правительства». Это дело поручили Красавчику Ихсану, но Ихсан сначала напал на Муртазу, а когда получил перо в бок, на тебя бросился лейтенант…
Последствия этого дела оказались не такими, как думал Измаил. И лейтенанта, и других судили на скорую руку и отправили в тюрьму Чанкыры. Приехал новый главный прокурор, говорят, он — сторонник реформ.
— Ей-богу, женушка, стыдно мне есть все, что ты приносишь.
— Почему стыдно?
— Здесь народ с голоду помирает.
— На свободе тоже нет изобилия, Измаил. Что мы можем поделать? Сегодня Эмине сама приготовила тебе тархану.
В черных кудряшках Эмине — синий бант.
— Ешь, папа. Я и красного перца положила много-много. И фаршу положила.
В тюрьме голод. Из камеры праотцов-Адамов в неделю выносят одного-двух покойников. От голода люди сначала раздуваются, как барабаны, а потом съеживаются и умирают. К заключенным-крестьянам посетители-крестьяне приходят тоже с тощими мешками.
Измаил вышел за порог мастерской. Все вокруг сияет в лучах солнца. Он глубоко вдохнул воздух. Посмотрел вокруг: праотцы-Адамы в лохмотьях и с ними несколько крестьян ползают на четвереньках у подножия генуэзской стены, собирая молодую траву, но рвут ее не руками, а прямо ртом, как скотина. Потихоньку, без всякой толкотни, печально пасутся, как голодная скотина.