Мы сидим на застекленной веранде и завтракаем, я и Мария Андреевна. Клубничное варенье, принесенное Петей молоко, ржаной хлеб. Аннушка еще не вышла из нашей комнаты.
Мария Андреевна внезапно задала мне неожиданный вопрос, к тому же задала его, понизив голос, будто боясь, чтобы не услышала Аннушка:
— Вы с Аннушкой собираетесь пожениться? Ну, то есть вы в ЗАГСе распишетесь?
Что я мог ответить?
— Конечно, — сказал я.
— Хорошо, хорошо… Она ведь поедет с вами в Турцию… Ведь вам когда-нибудь же придется вернуться на родину.
— Конечно…
— Если вместе уехать не сможете, она приедет за вами следом… Все-таки для этого лучше быть мужем и женой по закону. Ведь ЗАГС — законное советское учреждение, верно?
— Конечно.
Вошла Аннушка. Села. Мария Андреевна сменила тему разговора.
— Пойду-ка я на рынок, продам клубнику и куплю манку, если найду.
У Марии Андреевны есть клубничная поляна. Участок примерно в двадцать квадратных метров. В этом году уродилось очень много клубники.
По противоположной стороне улицы мимо дома проходят нэпманские семейства. В Москве мы с Аннушкой, бродя по улицам, то и дело считаем, сколько новых нэпманских магазинов открылось, сколько закрылось. На месте закрывшихся нэпманских магазинов чаще всего открываются государственные книжные.
Мария Андреевна сказала:
— Пойду собирать клубнику.
Аннушка, сверкая белыми зубами, кусает ржаной хлеб с клубничным вареньем. Просто чтобы что-нибудь сказать, я спросил:
— А ты умеешь стрелять?
— Умею.
Я удивился.
— А я не умею.
— Ну и что.
— И ты меня за это не презираешь?
— Нет!
— А где и как ты научилась стрелять? Когда?
— После того как у меня на глазах убили отца, я должна была научиться стрелять. Потом, когда мать умерла от тифа в Сибири, — пошла в партизаны.
— Ты мне об этом не рассказывала.
— Не о чем рассказывать. Шесть-семь месяцев партизанила.
— Как? Расскажи, дорогая…
— В следующий раз… А сейчас — шагом марш на озеро, мыться!
Я встал. На глаза мне попалась газета «Правда». Я взял. Вчерашняя. 12 июня 1924 года. Ю-Пей-Фу в Китае убивает китайских рабочих лидеров. Казнили председателя профсоюза железнодорожников.
— О чем пишут?
— Террор в Китае.
Аннушка выхватила газету у меня из рук.
— Где заметка?
— Вот.
Прочла. Ничего не сказала. Положила газету на стол.
— Пойдем.
Мы пошли на озеро. Комары кусаются ужасно. Я иду и на ходу то и дело бью себя то по затылку, то по груди. Аннушка о чем-то задумалась.
— Тебя не кусают?
— Я, наверное, не такая вкусная, как ты.
Я все время думаю о словах Марии Андреевны. Взять с собой Аннушку в Турцию невозможно.
Мы шагаем бок о бок. Втроем шагаем: я, Аннушка и разлука.
«Слушай тот ней, как он поет — о скорби разлуки речь он ведет».
— Что ты там бормочешь, Ахмед?
— Есть один великий поэт, мистик. Мевляна. Вспомнил один его бейт.
Я перевел двустишие Аннушке. Объяснил и его мистический смысл. Ней изготавливают из камыша. Когда в него дуют, он жалобно поет о разлуке. Человек — частица Вселенной, то есть частица Аллаха, оторванная от него, потерявшая его, вот человек и жалуется на эту разлуку.
— Прочти по-турецки.
— Оно было написано на персидском, на турецкий лишь перевели. Я тебе прочту и на том и на другом.
Я прочел.
— Оба звучат очень красиво. Когда вы с Керимушкой говорите по-турецки, я слушаю, и мне очень нравится турецкий язык, его гармония.
— Почему его ты называешь Керимушкой, а меня ни разу Ахмедушкой не назвала?
— Действительно, странно. Почему? Иногда я про себя называю тебя Ахмедушкой, но вслух так сказать не могу. Кто знает почему?
Мы искупались. Легли на берегу, бок о бок. Наши плечи касаются друг друга. Аннушкина рука — в моей руке.
— Ты скучаешь по своей родине, по Стамбулу?
Она спросила об этом так, будто обращалась не ко мне. Убрала свою руку.
— Почему ты убрала руку?
— Не знаю… Наверное, для того, чтобы тебе было легче отвечать.
Не поворачивая головы, я вновь взял Аннушкину руку в свою. Она опять спросила будто не меня:
— Почему ты не отвечаешь?
— Что тут ответить? Иногда я целыми днями не вспоминаю о своей родине, но потом, внезапно, я чувствую ее запах. И живу в этом запахе целые дни, недели напролет, с тоской, с болью, такой, что иногда слезы наворачиваются на глаза.
— Понимаю.
— Не убирай руку.
— Что это за любовь для тебя, что за запах?
— Это не запах моря, не запах сосен, не запах земли… Запах родины — это привязанность к людям… Когда я говорю о людях, я подразумеваю…
— Не буржуев, конечно, — перебивает Аннушка.
Наши плечи касаются друг друга.
— Если бы это было в твоих силах, ты бы вернулся в Стамбул, ну, скажем, завтра, через неделю, через месяц? — спрашивает она.
— Почему именно в Стамбул?
— А куда же еще?
— Да, конечно, прежде всего в Стамбул.
— Ты хотел бы вернуться? Прямо теперь, сегодня, сейчас? Хотел бы оказаться там в эту же секунду? Почему ты бросил мою руку? Бросай… Не прикасайся к моей руке. Хотел бы? Ахмедушка… Ахмедушка… Понимаю… Ты прав… Пойдем отсюда, мне что-то холодно стало.
Мы молча оделись. Сейчас? Прямо сейчас в Стамбул? И да и нет…
По дороге я сказал Аннушке:
— Давай зайдем к Багрицкому.
Эдуард Багрицкий — один из самых любимых моих русских поэтов. Он замечательный человек. Настоящий человек — как настоящее вино, не разбавленное водой.
Поэт встретил нас у калитки. Улыбается. Кажется, у него почти нет зубов.
— Добро пожаловать, Осман-паша.
Он почему-то всегда меня так называет, видимо, в честь коменданта Плевны, Гази Осман-паши.
— Аннушка, какая ты сегодня красивая. Как пшеничное поле, залитое солнцем.
Среди многих качеств Багрицкого, за которые я его люблю, прежде всего — его мужественность и революционный романтический настрой. У него редкий талант воспевать, словно женщину, все вокруг: дерево, траву, паровоз, весну. Мне кажется, что настоящий поэт, настоящий художник не может не любить женщин.
Мы вошли. Дача у него — крохотная. Темная, сырая. В аквариумах плавают японские рыбки, в клетках распевают птицы, но кажется, что и птицы, и рыбы свободно летают, свободно плавают в этом полумраке. Рядом с Багрицким свобода чувствует себя привольно.
Его жена, маленькая, щупленькая женщина, приготовила чай.
Багрицкий почитал нам свои новые стихи теплым, звучащим откуда-то из глубин, издалека, голосом. Я так люблю этого человека, так люблю, что дни напролет мог бы сидеть перед братским взглядом его глаз, среди его рыб, птиц и стихов. В этой сумрачной комнате дует ветер одесского взморья, легкий ветерок с Черного моря.
* * *
Оставив у Багрицкого частицу своих сердец, мы вернулись домой.
Мария Андреевна обменяла клубнику не на манку, а на картошку.
Сейчас полночь. Я лежу рядом с Аннушкой. Окна открыты, но тюлевые занавески задернуты. Это из-за комаров. Мы даже лампу зажечь не можем.
Аннушка, обнаженная, спит на спине. Дышит во сне, как ребенок, слегка причмокивая. Ее рука — в моей руке. Я больше не смотрю на ее наготу, сияющую в лунном свете, залившем комнату. Во мне поднимается что-то тяжелое, липкое, темное. Сердце бешено бьется. Я крепко держу Аннушку за руку. Не отрываясь, смотрю на лунный свет, выбеливший тюлевую занавеску. Спали Аннушка с Си-я-у или нет, я не знаю. Я никогда не смогу об этом узнать. Я считаю, мужчина и женщина становятся по-настоящему близки только в этот момент. Мне знаком диван в Марусиной комнате, мне видятся их движения на этом диване. Я стараюсь гнать от себя эти мысли, и все же вновь и вновь я думаю об их возможной близости. Мысль о том, что Аннушка была не только со мной, сводит меня с ума. Когда я уеду, она наверняка рано или поздно найдет себе другого. Выйдет за него. Молодожены распишутся в ЗАГСе. Это неизбежно случится, когда я исчезну из ее жизни, когда умру для Аннушки. Нет, дело не в этом, все гораздо сложнее. Я выпустил руку Аннушки и встал. Оделся. Вышел из дома, в лес, залитый лунным светом.