Ахмед не стал ждать вечера и начертил на двери четырнадцатую черточку спустя два или три часа после того, как ушел Измаил. Он знал, что это уже четырнадцатая, но все равно пересчитал их. Четырнадцать. Сорок один минус четырнадцать будет двадцать семь. Через щели между дверными досками он посмотрел наружу. Отпрянул от двери. Снова посмотрел. Смуглая молодая женщина в желтом «йеменском» платке и шароварах, босая, развешивает по кустам белье. Рядом с ней голый по пояс парнишка. Парнишка посмотрел в сторону хижины. Ахмед сразу отошел от двери, будто парнишка мог его увидеть. Должно быть, цыгане. Слышны их голоса. Мальчик говорит: «Я войду в хижину», женщина отвечает: «Не войдешь, не видишь, там замок?» Мальчишка говорит: «А я открою замок». Начинает возиться с замком. Ахмед отошел в угол. Мальчик заглядывает в хижину сквозь дверные щели. «Там лампа горит!» — говорит он. Ахмед мысленно честит и мальчишку, и лампу, и себя. Мальчишка возится с замком, женщина кричит на него. Сквозь щели Ахмед видит, как мечутся тени. Парнишка испускает вопль. Видимо, получил по шее. Женщина и парнишка исчезают. Ахмед простоял в углу, не шелохнувшись, может быть, десять минут, а может быть, два часа; затем, на цыпочках — рехнулся я, что ли, разве мои шаги могут быть слышны снаружи, я и так босиком, — он подошел к двери. Женщина присела на корточки возле белья, парнишка лежит на спине. Я отступил назад в свой угол и, потянувшись, взял табуретку, сел. Сложил руки на животе. Женщина поет. У нее задорный голос. Говорят, цыганки горячие. Керосин в лампе вот-вот кончится. Черт побери! Ахмед встал, направился было к бидону, но вспомнил: керосина нет. Измаил вечером принесет. Он вернулся на свою табуретку. Парнишка разговаривает с каким-то мужчиной. Мужчина говорит: «Верно, хозяин забыл потушить, когда уходил». Подходят к двери. Смотрят внутрь. Пламя в лампе вздрогнуло несколько раз и погасло. «Потушил», — говорит парнишка. Женщина кричит: «Какое вам дело до чужой лампы?» — «Тут живут джинны», — говорит мальчик.

Голоса снаружи умолкли. Ахмед встал, посмотрел наружу: никого нет, даже белье исчезло. Заткнул щели в двери газетной бумагой. Лег навзничь на койку. Тьма кромешная. Смерть — это даже не тьма. Не головная боль, не страхи, не судороги, не вой с текущей слюной и не выстрел Измаила. От этого нечто, которое даже не является кромешной тьмой, тоскливо. Смерть — это даже и не тоска, черт побери.

Вернулся Измаил.

— Они раскинули палатку слева, на склоне, — сказал он, — наверное, к утру уйдут. Зия был без ума от цыган. «Если б я не зарекся жениться, взял бы в жены цыганку», — говорил он.

Поели они в хижине. Дверь открывать не стали. Измаил сказал:

— Вот бы придумали пилюли какие-нибудь от этого бешенства, чтобы не нужны были уколы. Придумают. Увидишь, когда-нибудь придумают.

— Мне придется проглотить пилюлю еще до того, как придумают, — сказал Ахмед. И не улыбнулся. Ему вдруг стало стыдно за то, что у вырвавшихся у него слов был двойной смысл.

— Не болтай глупости, — сказал Измаил и посмотрел в сторону двери, наверное на черточки.

— Четырнадцатая черточка, — сказал Ахмед.

Где-то около полуночи Ахмеду померещилось, что в дверь стучат. Вскочив, он привстал на койке.

Показалось.

Ахмед потер лоб. Он смотрит на дверь хижины. Застукали нас, что ли? Он прислушался; только шум водокачки: шух-шух да шух-шух.

…Я открыл дверь. 1921 год. Уже четыре дня и три ночи мы в Инеболу. Слышу ропот волн Черного моря. Два человека в галифе и папахах стоят перед дверью нашего номера, и со спины их освещает керосиновая лампа, горящая дальше в коридоре.

Сулейман и Тевфик привстали на кроватях.

— Одевайтесь, господа.

— Что происходит? — спрашивает Тевфик.

— Собирайте ваши чемоданы.

— И мне прикажете тоже? — спрашивает Сулейман.

— Вы тоже.

Темная комната едва освещается ночником.

Тевфик поинтересовался:

— А вы кто такие будете?

— Мы из Айн-Пе.

Айн-Пе: военная полиция.

Один полицейский обратился ко мне:

— А вы не беспокойтесь, бей-эфенди. Можете ложиться.

Другой зажег керосиновую лампу.

— Не шумите.

Это он говорит не мне, а Тевфику и Сулейману.

У Сулеймана тряслись руки, когда он собирал чемодан.

— Завтра не выходите из номера, пока мы не приедем и вас не вызовем, — предупредили меня полицейские.

— Хорошо, но…

— Этих господ мы отправляем в Стамбул. На пароходе, через час. Доброй ночи.

Все вышли. Я вдруг подумал, что даже не попрощался с Тевфиком и Сулейманом, и мне стало не по себе.

…Четыре дня назад мой дед пошел на утренний намаз в мечеть на юскюдарской пристани; Сулейман, Тевфик и я сбежали из Стамбула в Инеболу.

Было два пути, чтобы добраться из оккупированного войсками Антанты Стамбула в ту часть Анатолии, которая контролировалась национально-освободительными войсками: либо сушей через Пендик, либо по Черному морю.

Один из руководителей организации, доставляющей тайком из Стамбула оружие Мустафе Кемалю, — родственник Сулеймана. Он снабдил нас тремя поддельными путевыми бумагами. На пароход мы сели в Сиркеджи. Измученная, рассохшаяся, приплюснутая посудина — у гладильщиков утюги такие есть, вот на такой утюг и похож пароход. Мы вошли в нашу каюту; по стенам ползают тараканы; узкое, тесное помещеньице, и жара — как в аду. Тевфик прижался головой к иллюминатору и всплакнул: «Мы что же, больше никогда не увидим Стамбула? Уедем, а назад больше не вернемся?»

Когда пароход затрясся под стук винтов, я вышел на палубу. Родственник Сулеймана говорил нам: «Сидите у себя в каюте, пока не выйдете в Черное море», — но шум винтов придал мне уверенности. К тому же у меня и так не хватило бы сил уехать из Стамбула, вдоволь, в последний раз не наглядевшись на Сарайбурну, на Мост, на свинцовые купола и игольчатые минареты мечетей, на Ташкышла.

Плывем мимо американского броненосца, мачты которого опутаны проводами. Возле Девичьей башни, перед Бешикташем, в изгибах Босфора — не протиснуться. Все Стамбульское море битком набито дредноутами, крейсерами, торпедоносцами, транспортными судами, пестро разукрашенными в целях маскировки. Сколько раз наблюдал я, содрогаясь от гнева, эту вражескую, эту надменную, эту свинцового цвета стальную толпу. Но сейчас я смотрю на корабли с верой в себя. Мне дела нет и до того, что в Стамбульском море подводных лодок плавает больше, чем кефали, скумбрии и тунца. Я еду в Анатолию, к Мустафе Кемаль-паше.

Я на крышке носового трюма, среди нищей толпы мужчин и женщин, среди семей с чадами и домочадцами, среди корзин, сундуков и свертков палубных пассажиров. Я смотрю на свой город. Я не смотрю на какой-то один его квартал, береговой выступ или холм, а на весь город. Я знаю: сейчас там, перед казармами и арсеналами, парами стоят на посту часовые — шотландцы, новозеландцы, индийцы из английской армии. Они приближаются друг к другу, двигая руками и ногами, словно куклы в театре, затем, одновременно повернувшись кругом, удаляются друг от друга, потом сходятся вновь. Я знаю: такой вид охраны очень удобен нам. Когда часовые, повернувшись друг к другу спинами, расходятся, наши бросаются на них, конечно же, по ночам и, покончив с ними, пробираются в арсенал. Если на посту стоят индийцы, в особенности мусульмане, то никакой нож даже не требуется, потому что они, бедняги, не пикнув, сдаются, а иногда даже помогают. Я знаю: мы убиваем моряков, пехотинцев, артиллеристов, французов, англичан, американцев, итальянцев, греков, мадагаскарцев, австралийцев, когда они разбивают наши окна, бьют наших детей, нападают на наших женщин.

Я вышел из ворот парка Гюльхане на улицу. Вечереет. На улице пустынно. Только редкие прохожие.

И каждый идет, мрачно понурив голову. Я остановился. Где-то на повороте проскрежетал трамвай. Я сделал два-три шага. И увидел, что с верхней части улицы бежит женщина в чаршафе. Я впервые вижу бегущую женщину в чаршафе. Ясно, что она от кого-то убегает, кто-то гонится за ней. Она не кричит. Лицо закрыто вуалью. Нет одной туфли, поэтому женщина прихрамывает. Глазами, привычными разглядывать скрытое под чаршафом и вуалью, я разглядел, что женщина пожилая. Обогнав задумчиво шагавшего по противоположной стороне улицы чиновника — я даже сегодня могу поклясться, что тот человек был чиновником, к тому же чиновником финансового ведомства, — женщина приблизилась ко мне и остановилась.

— Спасите меня, братья.

Может, она сказала что-то другое. Но я точно слышал, что слово «братья» она произнесла.

В начале улицы показались два французских солдата — из Иностранного легиона. Бегут, размахивая руками. Женщина рухнула к моим ногам. Чиновник финансового ведомства пошел в нашу сторону. На перекрестке в нижней части улицы обернулся какой-то мужчина. Посмотрел. Остался, не двигаясь, на своем месте. Легионеры кувырком — мне так показалось — подкатились к нам. Я загородил женщину собой. Один из солдат ударил меня в ухо боксерским хуком. Я зашатался. В глазах у меня потемнело, точнее сказать, я зажмурился. Слышу голоса:

— Ты, Шинаси, займись-ка тем мерзавцем, слева…

— Хорошо.

Я открыл глаза. Легионеры лежали, вытянувшись, на мостовой.

— Давай, парень, проваливай отсюда. (Это мне).

— Обопрись на мою руку, сестра. (Это женщине).

— Бей-эфенди, ты тоже мотай отсюда… (Это чиновнику).

Их было трое. Молодые люди. А может, не молодые, может, мне так показалось. Я вижу их ножи. Один из них вытер свой нож о кушак и заткнул за пояс. Взяв женщину под руки, они скрылись в парке Гюльхане.

Мы убиваем оккупантов. Теперь они уже боятся ходить поодиночке по всем улицам Большого Стамбула и по переулкам центра в Бейоглу не только по ночам, но и днем. Я знаю: этот страх делает их еще более жестокими. Они сотрудничают с полицией падишаха и врываются в наши дома, пытают наших людей в полицейских участках, а после тех, кто выжил, ссылают в африканскую пустыню, на затерянные острова в океане. Я знаю: они становятся еще более жестокими, мы убиваем их, переправляем их оружие в Анатолию, но среди тех, кто их убивает, кто ворует их оружие, меня нет. Я не умею ни убивать, ни воровать оружие. Вот почему я обрадовался как сумасшедший, когда Сулейман, с которым мы работали вместе в одной газете — я периодически рисовал для нее карикатуры, — предложил мне перебраться в Анатолию.

До Инеболу мы доплыли за семьдесят пять часов.

В Инеболу нет ни набережной, ни причала. Пароход бросает якорь в открытом море, а пассажиров переправляют к берегу на рыбачьих лодках. Если штормит — пароход, не останавливаясь, проплывает мимо Инеболу.

Инеболу — первый городок в Анатолии, который мне довелось увидеть. Именно здесь я впервые увидел обычную анатолийскую крестьянку. Я увидел ее на рынке. Она сидела на корточках у стены, даже не сняв со спины огромной вязанки дров. Я увидел ее ноги, похожие на головы двух огромных черепах, высунувшихся из одного панциря. Я увидел ее руки: ее священные руки, державшие веревку от вязанки дров, они были гневными, словно сжимали топорище, они были терпеливыми и нежными, словно качали колыбель.

Вот уже три ночи и четыре дня Тевфик, Сулейман и я в Инеболу. Тевфик — поэт. В прошлом году за одно свое стихотворение он даже получил от падишаха орден. И поэтому всю дорогу причитал: «Как бы этот орден на мою голову беды не навлек!»

* * *

Слышу рокот волн Черного моря. На причале юскюдарского ялы волны Босфора издают совсем другой звук — более мягкий, более таинственный. Я услышал жалобный гудок парохода. Это гудок парохода, на который посадили Сулеймана с Тевфиком. Заперли ли ребят в каюту, бросили ли в трюм? Ах ты черт побери! Меня охватило чувство безысходности. Безысходность становится все сильнее, превращаясь в черный стыд. Словно я не сдержал данное слово, словно не проявил солидарности, словно не поспешил на помощь. В какой-то момент в мыслях своих я дошел до того, что стал считать себя подлецом. Я встал с кровати. Керосиновая лампа еще горит. Я потушил ее. Во тьму комнаты бьет тусклый свет звездной ночи. Я сел на кровать Сулеймана. Она еще была теплой. Не понимаю, почему ребят развернули? Не должен ли я был сказать: «Отправьте обратно и меня!» Предал ли я своих друзей? Но был ли я им другом? Да, ведь Сулейман помог мне. Благодаря ему я здесь. Если бы меня отправили обратно, а их оставили, как бы они поступили? Наверное, не пикнули бы. Разве такие мысли, разве попытки найти оправдание — уже не подлость? Беспредельный ропот волн Черного моря заполняет собой комнату. Должно быть, поднялся ветер. Я понюхал его, высунувшись из окна. Пахнет солью, но не влажной солью Босфора, а совершенно мокрой солью… Я закрыл окно.

Ну, допустим, Тевфика вернули назад потому, что он получил орден от падишаха. А Сулеймана? Я уверен, что у того не было никаких связей с оккупационными войсками или чем-то подобным… Он бежал в Анатолию потому, что в Стамбуле увяз по горло в долгах.

Я так и не смог уснуть до утра.

* * *

Ахмед почесал затылок. Волосы на затылке сильно отрасли. «Надо опять попросить Измаила подстричь», — подумал он.

На следующее утро за ним пришел один из давешних полицейских. Мы вышли из гостиницы. На море было спокойно. На песчаном берегу вверх днищем лежали лодки, босоногие смуглые дети с криками бегали наперегонки между развешенных на просушку сетей. Мы вошли в кабинет на нижнем этаже какого-то двухэтажного деревянного дома. Точнее сказать, я вошел, а тот, который меня привел, остался ждать за дверью. Начальник местной Айн-Пе — человек в плаще, с папахой на голове — указал мне на стул, стоявший так, будто сросся с его столом. Я сел. Положил ногу на ногу. Не успел я войти в комнату, как почувствовал враждебность к этому человеку. Спрашиваю его с едва скрываемой, точнее, с совсем не скрываемой злостью:

— Вы почему моих друзей отправили обратно в Стамбул?

— Я не отправлял. Это приказ Анкары. Их вернули из-за их неблагонадежности.

Он начал выстукивать по столу барабанную дробь — очень тонкими, очень длинными пальцами правой руки — такими тонкими и длинными, что, кажется, их у него было не пять, а пять сотен. Ответив на мой вопрос тусклым бесцветным голосом, он замолчал. И глаза прищурил. И в то же время улыбается. Я чувствую, что вызываю у него сомнения, но так как я не понимаю, почему я вызвал сомнения, то начинаю нервничать еще сильнее. Я еще не знал о существовании профессии, задачей которой является сомневаться во всех людях, по поводу и без.

Он встал. Наклонился ко мне. И тем же усталым, тусклым голосом проговорил:

— Вы можете отправляться в Анкару, когда пожелаете. Вот вам сто лир подорожных. Извольте.

Положив мне деньги на колени, он выпрямился. И вновь выстукивает дробь.

Я встал. Деньги упали на пол. Я наклонился и поднял. Скомкав купюру, я засунул ее в карман брюк. Горестное отвращение охватило меня — то ли потому, что я наклонился, чтобы поднять деньги, то ли потому, что никогда прежде ни у кого просто так не брал денег, кроме деда, да и то лишь по мусульманским праздникам, то ли потому, что деньги мне на колени положил этот незнакомец с бесцветным голосом, в чем-то, как я чувствовал, меня подозревавший, то ли по множеству каких-то других причин, переполнивших мне душу своей темнотой. Я вышел, даже не попрощавшись с ним.

Первые слова, которые я услышал после того, как заказал чаю в кофейне, — я не заметил, кто их произнес, — были такими:

— Всех, кого вчера вечером погрузили на пароход, утопят в море неподалеку от мыса Керемпе. Приказ Анкары.

Я выскочил из кофейни. Запыхавшись, влетел к начальнику Айн-Пе.

— Говорят, Тевфика и Сулеймана утопят в море.

— От кого вы это слышали?

— В кофейне говорили.

— Кто?

— Не знаю.

— Не волнуйтесь, мой юный бей, все ваши друзья вернутся в Стамбул целыми и невредимыми.

Он сказал мне это таким скучающим, таким бесцветным голосом, что я даже не обиделся на то, что он назвал меня «юным беем», и поверил его словам.

Так на самом деле и произошло. Тевфик с Сулейманом, целые и невредимые, вернулись в Стамбул.

Один из них продолжал обманывать своих кредиторов, а второй написал новое стихотворение для падишаха. После того как объявили Республику, они работали в одной газете, которую издавало Министерство внутренних дел. А сейчас оба депутаты Великого национального собрания Турции.

* * *

Ахмед вытащил из-под подушки коробок спичек вместе с пачкой сигарет. Закурил сигарету. Измаил тихонько похрапывает.

С помощью хозяина гостиницы я нанял погонщика с ишаком и на следующий день на рассвете отправился в путь из Инеболу. Мне сказали, что по мере подъема в горы воздух похолодает. Пальто у меня легкое. Мне посоветовали грудь, спину и ноги в ботинках обернуть газетами. Так я и сделал. А еще купил себе огромную папаху серого цвета, каракулевую папаху. Ишаку было бы тяжело тащить и меня, и мой чемодан. К тому же сидеть верхом на ишаке — ниже моего достоинства.

Где-то через три четверти часа Инеболу остался позади. Но с горы, на которую мы поднимаемся, слева у ее подножия я вижу и городок, и Черное море, справа я вижу равнину, а перед собой — заснеженные вершины; на Черном море — летнее солнце, на равнине — весна, в горах — зима. Я остановился:

— Вот она, родина! Вот моя родина! Вот она, милая моя Анатолия!

Поймал себя на том, что ору, а правую руку вытянул вперед.

Погонщик растерянно смотрит на меня. Я взял себя в руки. Смущенно улыбнулся. Однако чувство неловкости быстро прошло. Так же громко, но на этот раз не протягивая вперед руку, я крикнул погонщику:

— Такой красоты нет даже в Швейцарии!

Хотя саму Швейцарию я видел только на маленьких цветных фотографиях, которые вкладывали в коробки шоколадных конфет «Тоблерон».

Погонщик не ответил.

— Но же, чертова скотина! — сказал он своему ишаку; мы зашагали дальше.

То и дело, глядя на окружающие меня справа и слева виды, думаю: «Есть ли в мире человек счастливее меня?» — но вслух уже своих мыслей не повторяю. Почему-то я все-таки стесняюсь погонщика.

Мы прошли довольно много. Инеболу и Черное море исчезли из виду. На одном повороте мы встретили восемь или девять человек, остановившихся на привал. Все молодые. Все из Стамбула, это ясно по их виду. У каждого на спине какой-то узел или сумка. Курят. Мы познакомились. Все они — офицеры запаса. Кто-то воевал на Дарданеллах, кто-то — в Палестине, кто-то — в Галиции. После поражения в войне они вернулись в Стамбул. Один даже вернулся из плена, из Индии. Почти все до армии были учителями. В Инеболу они прибыли неделю назад. Они направляются в Анкару, а оттуда на фронт.

— Сколько вам лет? — спросили они меня.

— Восемнадцать исполнилось, — ответил я.

— Скоро увидимся на фронте, — сказали они.

Путь мы продолжили вместе. Один из них, тот, что вернулся из плена, выглядел больным, и на спину нашего ишака нагрузили и его торбу.

Когда уже темнело, под вечер, добрались мы до постоялого двора в Эджевите, стоявшего в горах Ылгаз, среди огромных дубов и грабов. В Инеболу говорили, что у хозяина этого постоялого двора сливочное масло и мед славятся на всю округу. Едва мы уселись на скамью, как я заказал меда и масла и себе, и своему погонщику. Лепешки были горячими. Масло немедленно тает в них, смешиваясь с медом. Никогда в жизни я не ел ничего вкуснее. Допивая айран, я заметил, что попутчики мои пристроились за другим концом стола и едят только хлеб с сыром из своих мешков.

— Почему вы не пробуете ни мед, ни масло? — спросил я.

Они не ответили. Я предложил им масло, которое лежало передо мной на виноградных листьях, и мед в деревянном кувшине. Ни один из них не взял. Не успев решить, стоит ли говорить о том, что мне подумалось, я спросил:

— Разве вам не выдали подорожные?

— Выдали.

— По сколько?

— По десять лир…

Сначала я растерялся, затем мне стало стыдно, потом я пришел в ярость:

— Мне выдали сто лир! Вы идете на фронт, а я буду рисовать. Но мой двоюродный брат — депутат в Анкаре. Поэтому мне выдали сто лир. Позор! Черт побери! Если вы хоть сколько-нибудь желаете мне добра, давайте проедим эти деньги вместе.

Пока продолжались взаимные отказы и извинения, попытки пристыдить и отговорить друг друга, хозяин принес нам масла, меда, лепешек и айран. А мне все это время было невыносимо стыдно. Я был похож на транжиру-богатея, задающего банкет бедноте.

* * *

Черт побери! Думал ли я обо всем этом тогда? Или думаю только сейчас?

Ахмед сидит в темноте на койке, обхватив руками колени. Гул водокачки напоминает о родине или зовет куда-то, манит куда-то без устали. Куда-то в дальние дали. В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?

Когда мы добрались до Кастамону, мой погонщик спросил:

— К бабам пойдешь, эфенди? Здешние бабы страсть как хороши.

Я задумался. К бабам мне хотелось. Мне хотелось любви с какой-нибудь анатолийской женщиной, пусть даже это будет шлюха. Но тут я вспомнил о том, что Кастамону славится и сифилисом. И мне стало страшно, будто я уже подцепил его.

— Мне не хочется, — ответил я. — А ты пойдешь?

— Сейчас нет, но на обратном пути, даст Аллах, авось зайду.

* * *

В Кастамону я увидел, что такое «Суд независимости».

«Интересно, сколько дадут нашим?»

— Не повесят же их, братец! — сказал Измаил.

«Повесить-то не повесят, но что присудят? Может, и повесят. Не помню, кто там был прокурором “Суда независимости” Кастамону»? Нынешний прокурор?»

На моих глазах в Кастамону «Суд независимости» приговорил одного человека к пятнадцати годам тюрьмы. По его одежде непонятно было, горожанин он или крестьянин. Гнал самогон. А в Анатолии сухой закон.

На следующий вечер после моего прибытия в Анкару двоюродный брат давал прием своим товарищам-депутатам. Когда на стол поставили бутылки с ракы, я ненароком спросил (не специально, не назло, а просто так вырвалось):

— Разве ракы не запрещена? В Кастамону одному пятнадцать лет дали за то, что варил самогон.

Брат усмехнулся:

— Нас этот запрет не касается.

— А как же закон?

— Если бы мы каждого заставляли следовать закону; все бы пошло прахом.

Я помню этот разговор и передаю его без каких-либо добавлений или поправок. Двоюродный брат так и сказал: «Нас этот запрет не касается. Если бы мы каждого заставляли следовать закону, все бы пошло прахом».

Я тоже пил ракы, даже не думал не пить, пил и не только в тот вечер.

Под конец банкета один из гостей с крупным полным лицом (позже я узнал, что это один из самых зубастых депутатов меджлиса) обратился ко мне:

— Ахмед-бей, я слышал, что ты хорошо рисуешь. (От кого он слышал? Наверное, от моего брата.)

Найди какую-нибудь фотографию Мустафы Кемаль- паши, где он выглядит повнушительнее, нарисуй по ней портрет маслом, а я возьму у паши для тебя пятьдесят золотых. Пятьдесят звонких золотых.

Я не стал рисовать портрет Мустафы Кемаль-паши. Мне были ненавистны пятьдесят звонких золотых, которые мне пообещал взять у паши депутат с крупным полным лицом. Если бы не было тех пятидесяти золотых, я бы с радостью нарисовал его портрет в те времена.

Внезапно он подумал о том, как быстро закончились «те времена», и ощутил острую грусть. Он вспомнил, как однажды познакомился с Мустафой Кемалем в меджлисе.

Сердце мое трепещет. Я увидел жесткую синеву, затем золотистую желтизну, затем — белые руки, красивые руки, похожие на женские. А может, мне просто так запомнилось. Может, руки у него были и не такими, но синева его глаз и желтизна его волос была именно такой…

«А наши — в “Суде независимости”… А кости пятнадцати — в море у Сюрмене, на дне Черного моря…»

Ахмед потянулся и потушил об стол сигарету, жегшую ему пальцы. Шум водокачки в кромешной тьме хижины — шух-шух да шух-шух. В этом звуке он попытался различить дыхание Измаила. Услышал. Тот посапывает во сне. Я вторгаюсь в его сны? Когда на него нападают, а в меня стреляют? Ахмед закурил еще сигарету. Он старается не думать об Измаиле.

По дороге из Инеболу в Анкару мы подошли к одной речке. Моста никакого нет в помине. Я стащил ботинки, носки, закатал штаны до колен. Мы оказались здесь, выбирая кратчайший путь. Переходя речку вброд, я вдруг увидел крестьянина, к тому же не совсем старого, без бороды, значит, ему нет еще и сорока, который переезжал речку на спине женщины, тоже крестьянки. Инвалид, подумал я. Но, добравшись до берега, крестьянин спрыгнул на землю и пошел дальше.

— Что это такое? — спросил я у своего погонщика.

— Это его баба, — ответил он. — Он переехал речку на спине у своей бабы. Сильная у него баба, видать.

* * *

Ахмед усмехнулся. Об этом случае он рассказывал Аннушке.

Наступил вечер. Кстати, я не могу вспомнить, было ли это до Кастамону или после; как странно, почему я этого не запомнил, наверное, я рано впаду в детство, если только не суждено заболеть бешенством, да забудь ты наконец об этом бешенстве, я ведь хорошо помню, что это было после Кастамону.

После Кастамону наступил вечер, вот-вот совсем стемнеет, а мы еще идем… Божья степь. Ни единого деревца, ни крыши, ни единой дрожащей тени. Сирота-земля стелется — без конца и без края, уходит вдаль на все четыре стороны.

— Нам еще далеко до деревни?

— Мы уже почти дошли, эфенди.

— Где же она?

— У нас под ногами.

В кромешной тьме я различил какие-то выступы на земле. Какие-то отверстия, из некоторых струился дым. Из-под земли раздается лай собак.

— Мы идем по крышам деревни, эфенди.

Крыши деревни вровень с землей. Мы прошли еще немного и сошли в деревню по спуску, похожему на горную тропу.

Раненых впервые я увидел в этой деревне. Они лежали на земляном полу в деревенском доме, при красноватом свете очага. Лежали впритирку, с отросшей щетиной, с бородами. Никто не стонал. Староста сказал:

— Сказали, что уйдут утром, но уйти не смогли. Двое померли. Остальные вот остались нам на беду. Я ходил в город, сообщал. Посмотрим, что можно сделать, сказали мне, но до сих пор никто не появился.

— Далеко они собирались?

— Каждый к себе.

— Где они были ранены?

— Кто ж знает!.. Сейчас ведь война с греком…

Староста произнес «Сейчас ведь война с греком» так, словно говорил о чем-то неизвестном и совершенно его самого не интересующем. Я сунулся к раненым, поздоровался, хотел поговорить. Мне не ответили. Мой погонщик сказал:

— Брось ты, эфенди, не в силах они.

Затем он приподнял голову одного из раненых и повернул ее к огню очага.

— Не жилец, — сказал он, — до утра не дотянет. (Он произнес это не тихо, чтобы никто не слышал, а громко, прямо в лицо умирающему, голову которого он все еще поддерживал.)

Раненый солдат приподнял голову, бинты на которой почернели от крови и земли, попытался подняться на локтях, не сумел, я помог ему, и он с моей помощью сел, опершись о стену.

— Это ведомо только Аллаху, — проговорил он. (Он произнес это тихо, не шепотом, но очень тихо.)

Погонщик ответил:

— Конечно, ведомо только Аллаху. Но во время войны на Дарданеллах служил я в санитарной палатке, мне это дело тоже ведомо, да простит меня Аллах! Не похоже, что ты дотянешь до утра.

— Дотяну, дотяну…

Не дотянул. Когда на дворе пение петухов и лай собак перемешались с гомоном женщин, он захрипел и отдал Аллаху душу, все так же сидя у очага, спиной к стене. Так я впервые увидел смерть.

Когда мы уходили, один раненый спросил погонщика:

— Посмотри-ка и на меня. Дотяну я до ночи?

Погонщик пристально посмотрел солдату в глаза.

— Нет в твоих глазах тени смертной, — сказал он. — Аллаху, конечно, виднее, но нет ее.

В дороге я спросил погонщика:

— В его глазах и в самом деле не было смертной тени? Или ты просто хотел его утешить?

— С чего мне его утешать? То одному Всемогущему Аллаху ведомо, но этот выживет.

За время этого путешествия я узнал, что такое искусство ставить заплаты. Вся одежда крестьян состояла из сшитых между собой заплат из разноцветных, несочетающихся тканей, кусков полотна. Одеты они были хуже стамбульских нищих.

Узнал я на тех дорогах и то, что волы и ишаки могут быть такими мелкими, такими тощими.

У детишек вздувшиеся животы.

За всю дорогу я не видел башмаков ни на одной крестьянке.

В Анкаре двоюродный брат поместил меня в гостиницу «Таш-хан». «Таш-хан» в Анкаре — все равно что гостиница «Пера-Палас» в Стамбуле. У меня в номере — каменные стены, единственное окно — с железной решеткой. Я подсчитал: три четверти денег, оставшихся у меня от подорожных, уйдет за этот номер. Я подсчитал: владелец «Таш-хана» за год или два, должно быть, превратился в миллионера. Я был поражен. Потом почувствовал вражду к этому типу.

В кофейне «Куюлу» мне случайно встретился один знакомый по Стамбулу поэт родом из Эрзурума. Оказалось, он служит секретарем-протоколистом в меджлисе.

Анкара находится в степи. В степи и на склоне холма, вскочившего здесь внезапно и без причины, без всякой логики. На вершине этого холма есть еще и крепость. Когда я смотрю по вечерам на эту крепость, мне кажется, что какой-то ураган, какой-то тайфун из далеких морей поднял на воздух огромный галеон с парусами, нес его, нес и опустил здесь на гору, в сердце материка.

Если не считать здания меджлиса — Великого национального собрания Турции, вокзала, некоторых мечетей и гостиницы «Таш-хан», дома в Анкаре наполовину из дерева, наполовину — саманные и в большинстве побелены.

Как-то раз в кофейне «Куюлу» мы обсуждали с поэтом из Эрзурума анкарских ремесленников-ахи. Он сказал, что во многих городах и селах Центральной Анатолии все еще живы традиции религиозного братства ахи, хотя и в измененном виде.

— Как-то недавно ахи даже организовали деревенскую республику для ремесленников и крестьян, — сообщил он мне. — Наподобие большевистской.

Внезапно он замолчал. Огляделся. Потом прошептал:

— Большевики снабжают нас оружием, деньгами, но наши-то их боятся.

Тем вечером я бродил в одиночестве по кривым, извилистым, узким улочкам Анкары, и мне словно бы слышался стук молотков, станков, топориков кузнецов, ткачей, плотников, медников — всех этих ахи, неудавшихся «большевиков», мне словно бы виделось, как поют они свои молитвы-иляхи в хвалебном кружении во имя Аллаха. Я знал, что большевики — враги богачам и друзья беднякам. Стамбульские газеты без конца писали о невообразимых пытках, которым большевики подвергли русских аристократов, генералов, купцов. Остатки недобитых большевиками находили убежище в Стамбуле. Они вовсе не похожи были на людей, перенесших пытки. Женщины — самое малое, принцессы, мужчины — принцы. Они обзавелись барами, игорными домами, торговали своими белокурыми розовощекими пухленькими женами, заставляя тех играть с клиентами в лото. Я знал и то, что оккупационные войска были врагами большевиков. Я слышал имя Ленина, я видел его фотографии в газетах, даже перерисовал как-то одну из них углем, увеличив, но не потому, что был увлечен Лениным, а потому, что меня поразил его безграничный лоб, очень умный взгляд раскосых глаз и даже крохотная его бородка.

* * *

Как-то вечером мы с эрзурумским поэтом пошли в Театр Камиля. Под театр была приспособлена конюшня или амбар. Перед входом горит печальным голубым светом газовая лампа — одна-единственная газовая лампа. Мы вошли в зал. Зрители беззвучно сидят на деревянных скамейках, сложив руки на коленях. То ли дело стамбульские народные театры — будь то театр в Шехзаде-баши или на Кушдили, — стамбульские театры напоминают народные гуляния. Зрители мгновенно знакомятся друг с другом, старые приятели перекрикиваются через зал, обмениваясь шутками; разносчики орешков, газировки, лимонада, вишневого и сливочного мороженого продают свой товар с шутками да прибаутками, с криками и звоном тарелок, стаканов и ложек; шумный духовой оркестр с барабаном, колокольчиками, кларнетом и трубой наяривает перед входом, пока не поднимется занавес, донося в зал живую радость; над входом свет синих, красных, зеленых электрических лампочек и трепетание разноцветных флажков. А когда открывается занавес и разукрашенные, разодетые, фигуристые шансонетки принимаются распевать свои куплеты, кокетливо кланяясь и щурясь, то и дело подпрыгивая, все вокруг приходят в полное неистовство. Стоит настоящее светопреставление — крики, вопли, возгласы: «Молодец! Браво!», «А ну, еще раз, сестричка!», «Ой, уморила, не могу!» После выступления шансонеток начинается спектакль, и зрители уже — будь то комедия или драма — играют вместе с актерами. Актера в роли какого-нибудь предателя сопровождает свист; девушке, попавшей в ловушку, дают советы. Во время антрактов крики лоточников, гремящих посудой, сливаются с музыкой оркестра, который играет уже внутри, так что звон стоит в ушах. Стамбульские народные театры — это места народных гуляний. А театр в Анкаре напоминал дом с покойником. Зрители сидели, уставившись на занавес — кто задумчиво, кто угрюмо, кто растерянно, — туда, где над рваными облаками парил ангел с трубой в длинной рубахе. Стамбульцы выделялись на фоне местных анкарских жителей, депутаты выделялись на фоне мелких чиновников, но у всех собравшихся было что-то общее.

Поэт-эрзурумец прошептал:

— Страх. Анкара — город страха.

Я еще со Стамбула знаю про Отелло-Кямиля. Ученик великого армянского актера Папазяна.

«Отелло-Кямилем» его прозвали потому, что роль Отелло он играет даже лучше своего учителя.

Занавес подняли. На сцене — маленькая смуглая женщина в шитом золотом коротком кафтане с длинными разрезными рукавами, в шароварах и феске, украшенной золотыми монетками. Оказалось, она из кайсерийских армян. Так сказал мой эрзурумский поэт, и я понял, что он в нее влюблен.

Женщина стоит недвижно на сцене, у нее очень красивый рот, бездонные глаза, толстые насурьмленные сдвинутые брови. С задних рядов раздались робкие аплодисменты. Я обернулся и посмотрел. Поэт из Эрзурума сказал:

— Это рабочие с военного завода.

Женщина слегка улыбнулась аплодировавшим, а затем, наверное, самым томным голосом на свете запела песню. «Зеленые лягушки поют в озерах». Песня была такой печальной, что от горечи я застыл. Словно бы снова мне пришлось пройти от края до края всю Анатолию, оставшуюся, как пела певица, «без отца и матери, в чужих руках», вновь увидев ее офицеров запаса, следующих на фронт из Стамбула или Измира; ее раненых солдат, умирающих в деревенских домах; ее женщин, перетаскивающих через реку мужа на спине, и сифилитичных проституток из публичных домов Кастамону; ее сопливых, вшивых, босоногих, наголо обритых ребятишек, ее старинные крепости, непременно построенные героем Кёроглы и всегда при деревне Чамлыбель; ее деревянную соху и растрескавшуюся землю. Черт побери: эту горечь невозможно терпеть!

Женщина пропела еще две песни. Занавес опустился, поднялся. Та же женщина, тот же рот, те же глаза, те же насурьмленные брови, — с той же печалью исполнила она танец живота, стуча деревянными ложками в изукрашенных хной руках. Занавес опустился, поднялся. Начали играть Шекспира. Теперь женщина вышла в образе Дездемоны в такой же длинной рубахе, как и ангел над сценой, с белыми цветами из папиросной бумаги в черных волосах. Кямиль в роли Отелло произнес целый монолог, а затем появился Яго.

С Рашидом, игравшим роль Яго, мы познакомились после спектакля. Он стер грим, оказавшись поразительно веснушчатым и рыжим. Молодой низкорослый человек. В круглых карих глазах — беспокойство. Голос приторно-мягкий. Даже после спектакля он продолжает говорить голосом Яго. Он закончил Роберт-колледж в Стамбуле. Говорит по-французски столь же свободно, как и по-английски.

— Я знаю наизусть всего Шекспира, от корки до корки, — заявил он. — Сонеты тоже.

Сообщил, что его отец — посол в отставке.

— Театр Шекспира был больше нашего, но в чем-то похож на наш. Когда я выхожу на сцену этого балагана здесь, в Анкаре, я ощущаю себя в Лондоне эпохи Елизаветы. Давайте встретимся как-нибудь, Ахмед-бей. Я тоже остановился в «Таш-хане». Вы меня не замечали, но я-то давно вас заприметил. И в Стамбуле слышал ваше имя не раз.

Я удивился, что в Стамбуле ему доводилось слышать мое имя. Потом поразмыслил: может быть, он слышал обо мне как о карикатуристе?

— Если вы изволите немного подождать, Ахмед-бей, то в «Таш-хан» можем вернуться вместе.

— Нам надо заехать еще кое-куда, — вмешался эрзурумский поэт.

— Как вам угодно!

Рашид повернулся ко мне:

— Увидимся, Ахмед-бей

По дороге эрзурумец сказал:

— Ты с этим типом водиться не вздумай. Темная личность. В Анкаре вообще с теми, кого не знаешь давно и хорошо, не встречайся.

На улице стояла кромешная тьма. Нам повстречались патрули.

— Анкара — это Ноев ковчег, — вздохнул поэт, — Ноев ковчег, который плывет по волнам потопа погибшей Османской империи. Конечно, он доплывет до земли обетованной, все голуби, змеи, львы, тигры, волки и ягнята, которые живут в нем бок о бок, тоже доберутся до земли обетованной, и уж там-то змеи съедят голубей, волки — ягнят. А львы с тиграми передушат друг друга.

Кофейни давно закрылись. Мы подошли к Сенному базару.

— Здесь повесили того индийца, Мустафу Сагира, английского шпиона, — сказал поэт.

Когда мы прощались у входа в гостиницу «Таш-хан», он повторил:

— С Рашидом дружбу не води. Как бы чего не вышло. Понял?

— Понял.

Мустафа Кемаль-паша живет за городом. Окружен лазами-телохранителями.

Западный фронт и близко, и в то же время достаточно далеко. Говорили, что во время второй битвы при Инёню, которая продолжалась с 23 по 31 марта этого года, отголоски пушечных залпов были слышны в Анкаре. Не знаю, правда это или ложь, но, когда греческие войска начали наступление на Анкару, государственные учреждения и богачи на поездах, на тарантасах, на арбах покинули Анкару и перебрались в Анатолию. А после того, как греческие войска, «уступив нашему оружию поле боя», отступили, некоторые из уехавших вернулись, а другие добрались до Сиваса.

Самые плодородные земли в Анатолии, самые талантливые города в руках врага, пятнадцать вилайетов и уездов, девять больших городов, семь озер и одиннадцать рек, три моря и шесть железных дорог, и миллионы людей, наших людей, в руках врага.

Я встретился с двоюродным братом, сказал:

— Хочу на фронт.

— Нельзя, — сказал он.

Я начал настаивать.

— Я поговорю, — ответил он.

Когда спустя три дня мы встретились вновь, он с таким видом, будто сообщал мне радостную весть, сказал:

— Я поговорил. — С кем, он не сказал, но дал понять, что говорил с каким-то очень значимым, сидящим на самом верху человеком. — На фронт тебе ехать не разрешили. Но тебе найдут должность в Управлении по делам печати.

Я не попытался узнать, почему мне не разрешают ехать на фронт. Я, возможно, мог бы и поупрямиться, мол, непременно пойду на фронт, и, может быть, мне бы разрешили, но я не стал.

— Я не хочу работать в Управлении по делам печати. Найди мне место учителя в каком-нибудь городке.

Он посмотрел на меня так, как умные смотрят в лицо законченным дуракам, и неделю спустя я, вновь нагрузив чемодан на ишака, отправился пешком в Болу. Погонщик мой был хромой.