У меня гости: сидят на полу, на земле, на походных кроватях, на табуретках, а один прислонился спиной к стене рядом со шкафом. Другой слева от двери, стоит. А я стою и слева от двери, и рядом со шкафом, и спиной к стене; и на полу земляном сижу, и на кроватях, и на табуретках; я и хожу по хижине, а горящая на столе керосиновая лампа освещает некоторым лица снизу, некоторым — сверху, а некоторым сбоку. Аннушка то входит, то выходит, не открывая и не закрывая дверь; входит и выходит между камнями стен, через вырытую нами яму, но и ее не открывает и не закрывает и иногда входит и выходит в хижину из стеклянного колпака лампы, рядом с фитилем, иногда даже из самого пламени. Есть среди моих гостей и нежно любимые мною друзья, и те, кто мне противен, но тех, кого бы я назвал врагами, нет. Я никому из них не враг. Я враг тому; кто приказал убить Мустафу Субхи и убил его, я враг эксплуататорских классов, но не только наших, но и всех эксплуататорских классов на земле; а еще враг фашистов, империалистов, женщины, ранившей Ленина, Колчака, Деникина, большеглазого белокурого офицера, убившего Аннушкиного отца, правых социал-демократов, греческого короля Константина и министра Аверофа, греческой армии, которая сожгла Измир, флота оккупационных держав, мимо серого стального носа которого мы проплыли, когда бежали из Стамбула в Анатолию. Вот, пожалуй, и все. Может быть, я кого-то забыл. Больше ни к кому я вражды не испытываю, кроме еще, пожалуй, «Суда независимости», который арестовывал наших и разыскивает меня. Да, все, кого я перечислил, мне — враги, по крайней мере те, кто про меня знает. Хотя, конечно, большинству империалистов обо мне неизвестно. Признаюсь, среди моих врагов есть и такие, которые стали ими ни с того ни с сего. Почему? Как говорит Аннушка, так бывает. Некоторые люди считают меня своим врагом, хотя я к ним вражды не чувствую. Странно, когда знаешь, что человек тебе враг, но не испытываешь к нему вражды, иногда даже убеждаешь себя: «Я тоже должен быть ему врагом», — однако через некоторое время об этом забываешь. Это странное чувство, хотя слово «странное» его не передает.

Итак, у меня гости: все знакомые мне города, и даже те, о которых я знаю по картинам и из книг, все городки, все горные дороги, леса, улицы, ночи, дни. Речушка с форелью в деревне Кирезли, стамбульская бухта Каламыш, Тверская улица в Москве, вымощенная торцами, кофейня «Айналы» в Болу — с большим зеркалом. В зеркале, что передо мной, я вижу свое отражение. Совсем как в зеркале у дяди Шюкрю-бея в тот день, когда я прибыл в Измир, только я без усов, на голове у меня огромная островерхая папаха, бакенбарды у меня отросли ниже ушей, брови сдвинуты, и я отдал бы все на свете, чтобы выглядеть лет на десять постарше. В зеркале я вижу: на меня смотрит — и как смотрит! — подлец с подведенными сурьмой глазами, окладистой бородой и в белой чалме, расшитой желтым шелком. Я обернулся. Он осклабился. Я бросил в него стакан с чаем, стоявший передо мной. После этого меня прозвали в Болу «Сумасшедший учитель». Полагаю, из-за этого мой авторитет возрос еще немного. У Джевата нет окладистой бороды, нет расшитой шелком чалмы, и он не мужеложник, но есть в нем что-то, что напоминает подлеца из Болу. Рыжеволосый Рашид, народный комиссар просвещения в Аджарии, был актером-любителем, а Джеват был актером профессиональным. И очень гордится этим. Не знаю, как он оказался в России. Работает в ЧК. Как он поступил в ЧК, не знаю. Я для него — враг. Почему? Не знаю. Мы пьем пиво. В пивной на Арбате мы с товарищами, я рассказываю Петросяну о деревеньках Болу. Джеват пришел, сел за наш стол. Пьяный. Какое-то время слушал меня. «Послушай, — сказал он потом, — ты — шпион Мустафы Кемаля. У нас есть на тебя дело. Твоя жизнь — в моих руках. А душа у тебя — ровно на одну пулю». Не успел я ответить, как Петросян сказал ему: «Убирайся, пьяный бродяга!» — и притом не крикнул, а почти прошептал и, взяв Джевата под руку, вывел его на улицу и вернулся. «Революция, — сказал он, — поднимает такие волны на море, вызывает такой ураган, что водоросли со дна тоже поднимаются на поверхность и засоряют наш порт». Три дня спустя я встретил Джевата перед кинотеатром «Шануар». Он пожал мне руку, похлопал меня по плечу. «Я напишу пьесу, — сказал он, — поставлю ее тоже сам, а вы ее сыграете». Джевату я враг. Но я не испытываю к нему вражды. Я испытываю к нему отвращение. Для меня вражда — важное, серьезное чувство, которое не стоит просто так растрачивать.

С Нури Джемалем я познакомился в Батуме. У него острая седая бородка. Ему где-то около пятидесяти. Пока он был в Турции, он писал книги по кооперативному движению и по грамматике турецкого языка. В эпоху Абдул-Хамида был сослан в Африку, в Феццан, за причастность к младотуркам. Он пишет детские стихи, одно стихотворение хуже другого. После того как был свергнут царизм, он приехал в Баку заниматься торговлей, а потом, познакомившись с Субхи, вступил в компартию. Говорят, что он отпустил бороду, чтобы скрыть шрам на подбородке. Не знаю, есть ли у него шрам на подбородке. Он бабник. Как и все пожилые мужчины, он помешан на молодых женщинах. Хотя, может быть, не все пожилые мужчины такие. Он говорит по-французски, по-русски, по-гречески. Некоторые теоретические положения марксизма я узнал от него, например положение о прибавочной стоимости. Мыться не любит, как и я, то есть не очень любит. В Батуме, в номере гостиницы «Франция» у нас одна кровать — но такая кровать достойна королей; конечно, не в смысле белья и простыней — простыней нет, одеял — тоже, есть только один тоненький плед, однако ширина этой кровати, ее матрасы — поистине королевские, а еще там есть небольшой диван. Я настаивал: «Давайте я лягу на диване, а вы — на кровати», — но уговорить его не смог. «Не сегодня-завтра мы вернемся на родину, Ахмед, нам предстоят всевозможные трудности, нас ждут тюрьмы; если я в моем возрасте привыкну к кровати с матрасами, то мне тяжело будет на тюремных нарах». И, укрывшись своим пальто, он спал на диване. Он даже чай пил без сахарина. В Москву мы приехали вместе. Он стал преподавателем в университете. Я познакомил его с Аннушкой. Прошло немного времени, как девушка сказала мне: «Твой профессор объяснился мне в любви, и он очень красиво говорит».

— Ты могла бы полюбить пожилого мужчину, Аннушка?

— Что значит «пожилого»?

— Лет тридцати пяти-сорока.

— Могла бы. И даже еще старше.

— Ты серьезно говоришь?

— Серьезно.

— Ненормально.

— Почему? Послушай, когда пожилая женщина любит молодого мужчину, это действительно ненормально, а может быть, и нормально. Разве любовь имеет отношение к понятиям нормального или ненормального?

Нури Джемаль, наш профессор, в 1928 году возвратился в Турцию. Работал в Лингвистическом обществе. Стал депутатом. Умер в возрасте восьмидесяти двух лет.

В тот вечер, когда Аннушка с Си-я-у должны были идти на концерт, я ворвался в комнату девушки за час до концерта. Си-я-у был там.

Аннушка спросила:

— Ты же говорил, что у тебя будут дела?

— Я все дела доделал.

Мы поговорили о том о сем. Си-я-у читал классические китайские стихи, сначала по-китайски, потом — в переводе на русский. Когда время концерта приблизилось, Аннушка сказала:

— Мы уходим.

— Я останусь здесь, — сказал я.

— Оставайся, — ответила она, — но при одном условии. Если ты вымоешься. Согрей на кухне воды, только не мешай соседям. Когда все разойдутся, помойся на кухне в уголке, сильно не следи. В шкафу возьмешь халат. Но сначала ты сходишь домой, принесешь себе чистое белье. Даешь слово?

— Даю.

Они ушли. Я поражаюсь Си-я-у. Он знает о наших отношениях с Аннушкой, но все равно не скрывает, что любит девушку как сумасшедший. Он что — не мужчина?

Я направился домой за чистым бельем. Всю дорогу думал о Си-я-у. На обратном пути тоже о нем думал. В Аннушкиной комнате я лег на диван. И опять думал о Си-я-у, но уже о Си-я-у с Аннушкой. В голову мне приходят невероятные вещи. В кухне я поставил на газовую плиту ведро. Вернулся в комнату. Снял одежду и снова лег на диван. Аннушка, слушая музыку, держит меня за колено. А сейчас она, конечно, держит за колено Си-я-у. Ну и что? Как это — ну и что? Они пешком пойдут с концерта, пойдут бок о бок по пустынным улицам. Почему она не захотела, чтобы я тоже пошел на концерт? Что происходит? Ах черт побери! Оказалось, я уснул. Вдруг вскочил, как сумасшедший, оттого что на меня лилась горячая вода. Рядом с диваном — Аннушка. В руке у нее — ведро.

— С ума сошла?

— Ты почему не вымылся? Ведь дал слово. Вставай.

Все вокруг — диван, вся моя одежда, я сам, — все совершенно мокрое. Я взбесился:

— Это подло с твоей стороны!

— Не кричи, разбудишь соседей.

— С Си-я-у ты гуляешь и со мной…

— Что ты сказал?

— Ты слышала, что я сказал.

— Твое чистое белье здесь. Одевайся. Уходи.

Неделю мы с Аннушкой не разговаривали.

Я изготовил фотомонтаж и развесил ленту шириной примерно в полметра по стенам нашей комнаты, начав с одной стороны двери и до другой. Керим с Аннушкой рассматривают ее. Мы с Си-я-у стоим у них за спиной. Фотовыставка посвящена общественным формациям. Справа от двери — картины первобытного коммунизма; посреди — племенной строй, рабовладельческий строй, феодальный строй, капитализм; слева от двери — новый миропорядок: мировой коммунизм.

Аннушка сказала:

— Я все время думаю о том времени, когда люди будут разговаривать на одном языке. Если это не будет русский — почему обязательно русский? — то, может быть, это будет китайский.

Си-я-у ответил:

— Может быть.

Аннушка усмехнулась:

— Ах ты, националист эдакий. Может, появится какой-нибудь смешанный язык. Может быть, английский, а может, совершенно незнакомый нам язык, но если это будет не русский, то как же люди будут наслаждаться Пушкиным?

Керим, не отрывая взгляда своих желтых глаз под черными как смоль бровями от фотографий, сказал:

— Мне стыдно, но я не читал Пушкина. Моего русского не хватает, чтобы понять его. А на турецкий его не перевели, что делать. Я не думаю, что общим языком будет турецкий. И потом, мне кажется, останется несколько крупных языков. Но дело не в языке. Не останется ни одного голодного, ни одного безработного человека. Не останется и ни одного безграмотного, не останется никого, кто был бы хозяином, рабочим, крестьянином, полицейским, жандармом; люди перестанут чего-либо бояться — работай, сколько захочется. Ешь, пей, читай, пиши, наслаждайся, сколько хочешь. Черт побери, если это наступит когда-нибудь, скорее бы только наступило. Конечно же, полного коммунизма мы не сможем увидать, но ведь мировую революцию-то увидим, и уже этого достаточно. Все ждут, когда немецкие пролетарии скажут: «А ну, марш!» В Анкаре на Военном заводе есть такой Сейфи-уста, работал лет десять в Марселе в доках, он всегда говорил: «Увидите, что сделают французские рабочие. Посмотрите хотя бы на Парижскую коммуну…»

Керима в университет отправила анкарская организация. В Москве он мой самый близкий друг. Не выносит двух вещей: сигареты и ложь. Не позволяет мне курить при нем. «Лгать можно только врагу, тот, кто врет даже бабе, даже для того, чтобы польстить, — не мужчина». Аннушка познакомила его с одной своей подругой, у них все шло как по маслу, но девушка так и не заставила его ни разу сказать: «Я люблю тебя, Маруся».

— Значит, ты меня не любишь, Керим? — спросила она однажды.

— Как я могу тебя не любить?

— Очень любишь?

— Не очень…

— Почему не очень?

— Откуда мне знать? Не очень, и все. Если буду очень любить, то так и скажу — очень, но пока такой сильной любви у меня к тебе нет.

Тридцать семь ниже нуля. Поздно вечером мы с Керимом отправились в баню в одном из переулков за Тверской. Здесь не пользуются банными фартуками — пештамалами, и поэтому мы никак не можем привыкнуть к наготе — помылись, держа перед собой огромные шайки, стараясь не глядеть друг на друга. Вышли на улицу. Изрядно стемнело. Зажглись фонари, окна трамваев заледенели, витрины — тоже. Скрипят полозья саней. Кажется, если плюнешь, то на землю упадет льдинка. О таком морозе в Анатолии говорят: «Лисицы гадят медью». Прохожие передвигаются чуть не бегом, у большинства на ногах валенки. Перед нами, поскользнувшись, упала женщина. Мы помогли ей подняться. Мы коченеем в наших солдатских шинелях и островерхих буденовках с опущенными и застегнутыми на шее наушниками. От холода шум города становится прозрачнее. Я показал на девушку, шедшую навстречу: «Посмотри на нее, щеки у нее раскраснелись, какая красавица». Керим ответил: «Щеки у нее красные от мороза, а нос как свекла».

Город переживает очередную из своих зимних ночей и еще не знает, что вот-вот разразится катастрофа; но об этом не знает не только Москва, но не догадываются и Париж, Нью-Йорк, Стамбул, Сингапур, Пекин, все города в мире. Каждый из них — одни сейчас, днем, другие — в утреннем сумраке, третьи — в полуденном зное — продолжает жить своей жизнью со своими печалями, радостями, надеждами, горестями, машинами, конными повозками и рикшами, заводами, магазинами, домами из камня, дерева, бумаги, с теми, кто идет на работу, кто возвращается с работы, кто работает на работе, кто шатается без дела, кто сидит в кофейнях, кто целуется в парке, кто сидит в переполненном зале кинотеатра, кто родился и кто умер. Никто в целом мире, кроме нескольких человек, еще не знает, что очень скоро, через пять минут начнется землетрясение.

Мы дошли до кинотеатра «Шануар». Внезапно где-то открылись огромные высокие деревянные ворота. Я не заметил, рядом ли с нами они, или перед нами, или напротив нас. Из ворот хлынули грузовики, люди. И тут я услышал вопль. Должно быть, в тот миг кричало много людей, но мне показалось, будто кричит один человек. Единственный человек, черпающий свою мощь из освещенной, суетной, длинной улицы, ночи, холода, кричал: «Ленин умер!» Что было потом? Происходящее я видел фрагментами, перепутанными во времени. И то, что я слышал, слышал точно так же. Люди, выскочившие из ворот двора на улицу, вырывали друг у друга из рук газеты. Передо мной остановился трамвай. Он опустел за минуту. Все трамваи встали. Все пустые. Я ничего не слышу. Плачет какой-то старик, снял свою шапку, прижал ее к груди. Санки остановились. Санки совершенно пусты. Опустели кинотеатры, толпа валит наружу, будто внутри начался пожар. В ресторанах — то же самое, в домах — тоже. Все выходят на улицу. Тверская мгновенно заполнилась толпами толкавшихся вокруг продавцов газет людей. Вагоновожатый сидит на ступеньке трамвая и плачет. Плачет краснощекая девушка, которую мы только что видели, плачет Керим, в руках у него газета, но я ничего не слышу, все, что я вижу, происходит в каком-то аквариуме. Кто-то упал на землю. Потом упал еще один человек. Я вижу людей, которые, обнявшись, рыдают друг у друга на плече, но никто не причитает. Меня потянули за рукав. Я обернулся: сморщенная старушка, низенькая, в тулупе, голова замотана платком. Тянет меня за руку, что-то лепечет беззубым ртом, я не понимаю. Наклонился к ней. Голосом испуганной шестисемилетней девочки она спрашивает меня: «Ленин умер?» Я киваю. «Умер, значит…» Я жду, что она сейчас перекрестится, но она не крестится. Отпускает мой рукав. «Горе нам». Повторяет: «Горе нам! Горе всем нам! Горе нам!» Голос ее крепнет, растет, звучит во всю мощь и затем внезапно исчезает, словно джинн из сказочной бутылки, и я вновь слышу ее настоящий голос. Когда мы хоронили деда, я слышал, как рыдает одновременно десять человек, и даже гораздо больше, чем десять; возможно также представить, как одновременно плачут сто человек, но этот звук, когда одновременно, в один голос плачет целый город, этот звук больше пяти-десяти минут вынести невозможно. Невольно пытаясь защитить свои нервы, разум, мысли, пытаясь не лишиться рассудка, ты перестаешь его слышать, и до тебя доносятся уже рыдания отдельных людей справа и слева, спереди и позади.

Когда мы вернулись домой, нам сказали: «Коммунисты будут стоять на посту». Мы с Си-я-у не смогли усидеть в комнате. Мы оба не могли совладать с чувством одиночества. Побежали в общежитие. Все сидят на кроватях. Никто не разговаривает. Кто-то начал раздеваться. Мы смотрим на него не враждебно, не презрительно, а изумленно. Смотрим так, как будто он выполняет сложный акробатический трюк. Раздевшийся лег. И натянул одеяло на голову. А мы все смотрим на него.

Под утро я встал на посту перед выходом из общежития, с винтовкой в руках. Обращаться с ней я не умею.

Ленина отнесли в Колонный зал.

Поезда свозят в Москву со всех концов страны тех, кто хочет в последний раз увидеть Ленина. Очереди людей, которые хотят войти в Колонный зал, начинаются за городом. Днем и ночью на улицах и площадях пылают огромные костры. Днем и ночью очереди людей стоят в Колонный зал. Автомобили «скорой помощи» увозят в больницы обмороженных, заболевших. Вечером следующего дня пришел Петросян. «Быстро одевайтесь, Ахмед», — сказал он. Мы сели в открытый грузовик, точнее, с трудом втиснулись. Проехав мимо людей, заполнивших улицы и гревшихся у костров, мы подъехали к служебному подъезду Колонного зала. Когда мы входили, Петросян сказал мне: «От имени университета ты пять минут постоишь у гроба Ленина в почетном карауле».

Здание, которое называют Колонным залом, в царское время было офицерским клубом, а сейчас, кажется, это профсоюзный клуб. Я поднялся по черной лестнице. Где-то играют траурный марш. Вошел в какую-то комнату. Мрамор, позолота, красный бархат. Толпа. Рабочие, офицеры Красной Армии, крестьяне бородатые и безбородые, женщины всех сословий и всех возрастов, мужчины; играют траурный марш. Вблизи становится ясно, что играет не один оркестр, а множество. В комнате никто не разговаривает. Сколько я ждал? Вошел какой-то человек. Прошептал: «Давай!» Открыл какую-то дверь, в лицо мне, как морской прибой, ударил траурный марш. Какой-то непостижимый свет. Такие же точно громадные хрустальные люстры я видел только в Кремлевском дворце. В этом свете медленно течет и течет людской поток. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первый, кого я увидел, была Крупская. Она стоит перед горами цветов, с расчесанными на пробор гладкими седыми волосами, в простом строгом платье. Руки свисают по бокам. Слегка навыкате большие глаза широко раскрыты, она куда-то смотрит. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина! Я вижу его лоб. Человеческий поток течет беспрерывно четырьмя очередями, с одной стороны две очереди, с другой стороны две. Большинство уже не плачет. Поравнявшись с Лениным, те, кто проходит мимо, вздрогнув, на какое-то мгновение останавливаются, словно бы у них завязаны глаза и они обо что-то ударились, а потом, подталкиваемые мягким напором сзади, продвигаются вперед и до выхода из зала идут, повернув назад голову, хотя уже ничего невозможно разглядеть. Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, точнее говоря, его голову сзади. Из левой очереди подошли моряки. Я подумал, что это кронштадтские моряки. А может, они были и не из Кронштадта, но я так подумал. Они не надели свои шинели. Грудь нараспашку. Должно быть, на улице пошел снег, раз их погоны, плечи в снегу, волоски на груди мокрые. Рослые, очень рослые молодые люди. Шли в тесной очереди. Поравнявшись с гробом Ленина, старшина головной роты вскрикнул: «Ах, мамочки!» — и рухнул на пол. Никто не запаниковал. Матросы подняли старшину, прошли мимо с блестящими от слез синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы больше никогда к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что тех, кто потерял в очередях сознание, беззвучно выносят из зала. Я вижу голову Ленина сзади, точнее сказать, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Мне больше не интересно наблюдать за потоком людей, беспрерывно текущим в четырех огромных очередях. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать, Аннушка, разве можно плакать в почетном карауле, можно ли, нельзя ли, мне все равно, мне хочется плакать, но я плакать не могу.

Я не стал спрашивать Аннушку: «Что ты делала тем вечером?»

* * *

У меня гости. Они пришли из дальних далей моей жизни. Ахмед улыбнулся и подумал: «Насколько длинной должна быть моя жизнь, чтобы в ней были дальние дали. Мы еще пожили-то совсем чуть-чуть. Сегодня я ни разу даже не вспомнил, что могу умереть от пули Измаила, хотя и пистолет мой, и пуля моя, но стрелять-то будет он. Милая моя Аннушка, что ты делаешь сейчас? Чем занята сейчас, когда я о тебе подумал?» Внезапно я вновь услышал шум водокачки. Шух-шух да шух-шух. А я и забыл о нем. Если постоянно слышишь какой-то звук, то забываешь о нем. Я обрадовался, как будто встретил старого знакомого, которого давно не видел. Долго-долго прислушивался к нему. А потом вновь забыл.

Почему-то привиделся мне Керим — карие глаза под густыми бровями.

Мы в Стамбуле, на Галатском мосту. Пасмурно. Вот-вот пойдет дождь. Мы вернулись из Москвы вместе с Керимом. Продаем первый выпуск нашей газеты. Мы собирались продавать его в разных местах, я — на мосту, Керим — в Касым-паша, там, где верфи. Но когда мы пришли на мост, я попросил:

— Постой пять-десять минут рядом со мной, на всякий случай.

— Ты боишься?

— Чего мне бояться? Нет. Мне просто кажется, что я не смогу кричать.

— Ты стесняешься?

— Что-то вроде того. Я никогда ничего не продавал.

— А я продавал? Разве мой отец был торгашом?

— Не сердись, что ты, я просто не умею кричать.

— Ты, сынок, истинный паша-заде, сынок паши.

Керим взял одну газету из свертка, который он держал под мышкой, и, размахивая ею, закричал:

— Социалистическая газета! Последние известия!

Прохожие даже не поворачивают в нашу сторону голову. Начал накрапывать дождь.

— Свежая газета! Социалистическая газета!

Я тоже вытащил одну газету из пакета под мышкой. Керим сует газету прямо под нос прохожим, которые торопливо шагают, чтобы не намокнуть:

— Газета, свежая социалистическая газета!

Те, кто обращает на нас внимание, смотрят на странный вид Керима, который совсем не похож на продавца газет. Может быть, поэтому они и обходят его. Говорят: «Спасибо» — и обходят.

— По этому мосту хоть один порядочный человек пройдет? Газета! Мать честная, неужто мы не продадим ни одного номера на этом чертовом мосту? Но в Касым-паша раскупят как пирожки, вот увидишь.

Мне на глаза попалась строчка над заголовком: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И вдруг, словно кто-то причинил мне острую боль, я заорал во все горло, сам теряясь от собственной смелости:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Пролетарии всех стран, — кричу так, будто зову на помощь, — соединяйтесь! Газета! Газета!

— Ну-ка, дай посмотреть, как соединяются пролетарии всех стран!

От радости я готов броситься на шею опрятно одетому седому эфенди, попросившему газету. Я дал ему газету. «Возьми деньги, сынок». Только после того, как он сказал это, я заметил, что он протягивает мне деньги. Он усмехнулся.

— Когда я был молод, — сказал он, — парижские социалисты так торговали своими газетами.

В тот день на Галатском мосту я продал сорок пять газет. Керим продал в Касым-паша двести двадцать пять.

Мы медленно шествуем к Красной площади. Перед нами, позади нас люди, флаги, транспаранты, портреты, песни. Наша группа поет «Первомайский марш»: «На Первое мая, на Первое мая, мы перво-наперво всем пожелаем…» Аннушка тоже идет с нами. Мы научили ее турецким словам, и она поет марш с нами, по-турецки. Я держу Аннушку за руку. Керим спрашивает: «Боишься, что она сбежит?» — «Не знаю, мне все время почему-то страшно, что вдруг я ее потеряю, что она обратится в дым, станет птицей и улетит». — «Ты это всерьез говоришь? Или притворяешься?» — «Всерьез». — «Я думал, такие мысли приходят людям в голову только в романах».

Мы приостановились, а затем встали окончательно. Позади нас — кавказцы. Они мгновенно встали в круг, вытолкнули в середину парня и начали танцевать танец Шейха Шамиля». Парень — дагестанец.

Так что в центре танцует самый красивый парень университета. Аннушка выпустила мою руку, пошла смотреть на танец. Я следом за ней. Парень сначала делает такие движения, будто совершает намаз. Известно, что, прежде чем наброситься на русское царское войско, Шейх Шамиль совершал намаз. Этот намаз сопровождает довольно медленная мелодия, а потом она внезапно меняется, становится бешеной. Шейх Шамиль, выхватив кинжал, бросается в бой, кружась на носках в танце.

Белокурый парень — словно молния. Но мне этот танец противен. Я уважаю и даже люблю Шейха Шамиля, но все кавказцы, будь то азербайджанцы, армяне, грузины, дагестанцы, другие народы, названий которых я не знаю, вечно становятся в круг и танцуют этот танец по любому поводу, с намазом или без — не знаю, какие еще варианты этого танца существуют.

К танцующему парню присоединились три юноши и две девушки. Вокруг все хлопают, поддерживая ритм. Я спросил Аннушку: «Тебе очень нравится?» — «Да, не могу наглядеться». — «На дагестанца?» — «Как тебе не стыдно… Но представь себе, и на него тоже. Ну и что?»

Мы тронулись дальше. В боковых переулках стоят группы демонстрантов, ожидающих в очереди, чтобы присоединиться к основному шествию. Керим прокричал: «Наши пекари!» В боковом переулке стоят наши черноморские парни в своих зыпках, башлыках, с красными флагами — на некоторых есть звездочка и полумесяц, другие — без звездочки с полумесяцем. Первомайские лозунги на турецком языке. В Москве — бесчисленное множество артелей лазских пекарей, недавно создан их кооператив. А китайцы занимаются стиркой и глажкой белья. Но и наши, и китайцы сохраняют свое подданство, хотя участвуют в советских выборах и даже могут выбираться в советские органы, вступать в профсоюзы. Как это замечательно, черт побери, как это замечательно, Аннушка! Оказаться в незнакомом месте, где ты не знаешь ни языка, ни правил, ни обычаев, и не чувствовать себя чужим… Наверное, быть чужаком — очень тоскливо, но я не знаю, со мной такого не происходило; правда, в дедовом ялы был один садовник, албанец, который уже неизвестно сколько лет жил в Стамбуле, он то и дело говорил: «Стамбул — красивый город, награди Аллах его хозяев, но я боюсь, что мы помрем здесь, на чужбине».

Внезапно раздался шум. Колонна впереди нас смешалась. Там — японские студенты. У японцев какое-то светопреставление — шум, крики на японском языке! Не успели мы понять, что происходит, японцы восстановили порядок. Мы увидели, как трое милиционеров кого-то уносят. Оказалось, японские студенты опознали одного человека из своей политической полиции. Этот тип из-за угла фотографировал ребят. Большинство этих ребят приехало в Москву тайно. Они мгновенно навалились на подлеца. Мгновенно разнесли на куски его фотоаппарат и, возможно, его самого. А может быть, разбив ему голову и дав в глаз, оставили его в покое. Мы спросили у Петросяна, а он ответил: «Так, просто потрепали немножко», — но глаза его как-то странно смеялись. Мы остановились из-за произошедшего. А затем снова медленно начали выходить на Красную площадь. Женщины, мужчины, московские рабочие, служащие продвигаются мимо нас с обеих сторон под флагами, лозунгами, с детьми на плечах. Это те, кто в 1917 году под стенами Кремля и на Красной Пресне сделал белую Москву царей и купцов Красной Москвой. Я держу Аннушку за руку.

Ахмед грустно улыбнулся. Он вспоминает, как при каждом удобном случае он крепко сжимал Аннушкину руку.

Он заметил, что давно пропустил время обеда. Уже почти два часа. Сегодня он будет есть горячее. Уже сколько времени он тоскует по горячей еде. Тушеная фасоль, густо приправленная красным перцем.

Измаил опять пришел поздно. Положил газеты на одежду Ахмеда, брошенную на табуретке. Прислушался к гулу водокачки.

— Поршень, кажется, наладили.

Он начал раздеваться. Ахмед что-то бормочет во сне.

Первый раз Измаила поймали спустя три года после этой ночи. В 1928 году. Суд был в Измире, а отправили его в диярбакырскую тюрьму. Он просидел два года, вышел. В 1931 году его снова поймали. После суда отправили в тюрьму в Бурсу. Там Измаил познакомился с Нериман. В зале свиданий. Он стоял по одну сторону проволочного заграждения, она — по другую. Нериман приехала из Стамбула повидаться со своим старшим братом, бухгалтером банка Османом, севшим за растрату. Измаил разговаривает со своей матерью, которая стоит рядом с этой юной девушкой. Точнее говоря, кричит, чтобы можно было услышать его слова. По обеим сторонам заграждения толпятся люди и все кричат что есть мочи… Осман-бей указал рукой на Нериман и сказал Измаилу:

— Познакомься с моей сестрой.

Нериман улыбнулась своими черными глазами, еще не до конца утратившими детскость. Измаил помахал ей рукой. Мать Измаила прокричала:

— Мы с доченькой-ханым приехали из Стамбула на одном пароходе, доченька-ханым так уж помогала мне в автобусе, так помогала, благослови ее Аллах!

Нериман улыбнулась. Измаил крикнул:

— Спасибо вам, Нериман-ханым!

— Мы с доченькой-ханым остановились в одной гостинице. В одном номере.

Измаил улыбнулся Нериман. Осман-бей прокричал:

— Я возьму разрешение у начальника тюрьмы, в следующий раз встретимся в комнате главного надзирателя!

До конца свидания Нериман с Измаилом то и дело поглядывают друг на друга сквозь решетку краем глаза.

Измаил сидит в одной камере с Осман-беем. Вместе они съели все угощения, принесенные Нериман и матерью Измаила, — фисташковый лукум (не откуда-нибудь, а от самого «Хаджи Бекира»! — его принесла Нериман), колбаски (не откуда-нибудь, а от самого «Апик-оглу» — их тоже принесла Нериман), баклажанную долму на оливковом масле (ее принесла мать Измаила). В тот вечер Осман-бей, уплетая баклажанную долму, внезапно заговорил об Ахмеде:

— А наш Ахмед поесть любит, Измаил. (Это Осман-бей только что сам выдумал, ведь он не знает, что Измаил и Ахмед знакомы.) В Болу в то время не то что столовой, приличной закусочной-то не было, наш Ахмед все время говорил: «А вот ведь в Стамбуле славятся повара из Болу». Никогда не забуду, как однажды вечером, после того как мы опять осудили одного деревенского толстосума на десять лет, в комнатке над конюшней постоялого двора «Погонщик» я вытащил долму, которую приготовил своими собственными руками еще днем, так что и Ахмед, и Юсуф чуть рассудка не лишились от изумления.

Измаил теперь всякий раз, когда слышал от Осман-бея те же рассказы, которые некогда уже слышал в Измире от Ахмеда, внезапно, самому было не понятно почему, грустнел.

Шесть дней спустя им разрешили свидание в комнате главного надзирателя.

В комнате главного надзирателя стоит железная койка, покрытая казенным одеялом, письменный стол, черная рваная клеенка на котором вся пестрит чернильными пятнами, и три табуретки. На стене висит фалака.

Мать Измаила с Нериман сидят на табуретках, Измаил с Осман-беем сели на койку. Свидание им разрешили на час. Осман-бей рассказывал различные истории: «Когда я был в Германии, в Берлине однажды вечером коммунисты-“спартаковцы”…»; спрашивал у Нериман, как идут дела в школе (Нериман была в Стамбуле учительницей начальных классов), и хвалил Измаила его матери; «Я этих социалистов давно знаю, сам в свое время был замешан в этом деле, не волнуйся, тетушка, это честные ребята, когда-нибудь, как бы то ни было…» — и говорил другие тому подобные вещи.

Нериман говорила очень мало. Голос у нее довольно низкий, совершенно не соответствует ее глазам, не утратившим детскость. Матери Измаила очень понравился Осман-бей. Нериман с Измаилом не обменялись за все время ни словом.

Два месяца спустя Нериман приехала снова. На встречу с Осман-беем попросила позвать и Измаила. Они обменялись несколькими словами, надрываясь от крика. Нериман спросила у Измаила о его матери. А Измаил спросил Нериман, когда в школе начинаются экзамены. Осман-бей сказал, что на десятилетие Республики обязательно объявят амнистию.

— Теперь в Стамбуле Измаил каждый день будет бывать у нас. Теперь у тебя, Нериман, есть еще один старший брат.

Нериман спросила:

— Разве вы не поедете в Манису, к вашей матушке, Измаил-бей?

— Если нас выпустят, то, конечно, поеду повидать ее, но останусь в Стамбуле.

Ночью Измаилу приснилась Нериман. В тюрьме женщины снятся постоянно. Иногда снятся совершенно невообразимые. А иногда такие, что на лицо невозможно взглянуть. У некоторых нет ни волос, ни лица. Не всем им, дьявольским отродьям, удается тебя совратить. Ты бы и хотел, чтоб тебя совратили, но она, безбожница, не желает. Нериман тоже не стала. Она взяла Измаила за руку и огромными шагами — есть же в гимнастических упражнениях такие прыжки, напоминающие огромные шаги, — так вот, именно такими шагами, но не касаясь земли, они принялись летать, держась за руки, по камере.

Измаил вышел из тюрьмы в 1933 году по амнистии и сразу отправился в Манису к матери. Вернувшись в Стамбул, он закрутился: то собрания ячейки, то работу нужно искать, то печатать листовки на шапирографе да по ночам их расклеивать. В Кадыкёй, в дом к Осман-бею, прийти он смог только в одно из воскресений, после полудня. Османа дома не было. Он выпил кофе, который сварила ему Нериман, в гостиной на нижнем этаже тесного, узкого, уродливого каменного дома в одном из переулков неподалеку от кинотеатра «Сюрейя». В доме стоит тишина. На улице тоже стоит послеобеденная тишина. Теплый мягкий ветерок легонько колышет тюлевые шторы на открытом окне. На Нериман платье с короткими рукавами. Они молчат. Измаил вспоминает, как они летали с Нериман по камере. Он посмотрел на обнаженные руки девушки. С золотистыми волосками, смугловатые, округлые. «Возьми же, черт, возьми же эти руки».

— Вы молчите, Измаил-бей.

Он встрепенулся:

— Мне нечего рассказывать. Лучше вы расскажите что-нибудь.

— Как ваша матушка?

— Хорошо, спасибо. Как дела у Османа, все в порядке?

— В порядке, наверное. Я в них не разбираюсь, да и не спрашиваю ни о чем. Женщины не должны вмешиваться в мужские дела.

— С чего это? Вы же работаете, как мужчина, хвала Аллаху. Зарабатываете себе на жизнь.

— Да, но все равно… Женщина — это женщина, даже если она одна содержит семью.

Измаил заговорил о равенстве мужчин и женщин. Он говорил что-то вроде того, что женщину, то есть трудящуюся женщину, нужно освободить не только от эксплуатации капиталом, но и от эксплуатации стирками и тазами, от эксплуатации на кухне. Нериман слушала его речи, глядя на него своими черными глазами, не утратившими детскость, то изумляясь, то с симпатией, но ни разу не согласилась с тем, что говорил Измаил.

Примерно через месяц Измаила снова поймали. Около восьми месяцев он провел в тюрьме Султанахмед, в «ложах»… Каменные камеры с единственным окном и выходом в узкий коридор, не имеющие никакой связи с остальным зданием тюрьмы… Нижний этаж тоже такой же. Но коммунистов держат в «ложах» на верхнем этаже. Был день свиданий. Керим разговаривает с Измаилом об Ахмеде. Вспоминает, как они в 1925 году продавали газеты на Галатском мосту. Измаил сказал:

— Бог с ним, с этим со всем, скажи-ка мне лучше — помнишь, в Москве у тебя девушка была, у вас еще с ней все хорошо было, но она никак не могла заставить тебя произнести «Я очень тебя люблю»…

Керим почесал густые брови.

— Я в те дни жутко ненавидел ложь, — он затянулся сигаретой, — и курение, а теперь привык и к тому и к другому.

Измаил ответил:

— Тогда дай-ка сигарету.

Керим порылся в карманах. Вытащил три сигареты, одну протянул Измаилу. Измаил разорвал сигарету пополам и вставил в длинный деревянный мундштук.

— Зия говорил, что попрошайничать табак — самая презренная разновидность попрошайничества.

— Правильно говорил.

Измаил принялся сквозь зубы насвистывать Марш десятилетия Республики, а затем вынул мундштук изо рта.

— Знаешь что, братец мой, — сказал он, — поэты написали в словах к этому маршу: «За десять лет взрастили мы пятнадцать миллионов эров». Потом смотрят, на слух, когда читаешь, «пятнадцать миллионов эров» выходит «пятнадцать миллионеров», понимаешь, и тогда текст поменяли, написали «пятнадцать миллионов молодых».

Керим сказал:

— Здорово ляпнули, — и повторил: — За десять лет взрастили мы пятнадцать миллионеров… Всех возрастов.

— Ахмед говорил, что наши эфенди давно утратили революционный дух. Дай-ка вспомнить, он даже подсчитывал это в процентах. На восемьдесят процентов, кажется…

— На восемьдесят ли процентов или на девяносто, не знаю, но Субхи и его команду они утопили, земельный вопрос так и не решили, боятся как огня, как бы рабочие не создали своих организаций. И что остается? Только сговориться с империализмом?

— Сговорятся, братец, вот увидишь.

— И что остается? То есть алфавит, шляпы, светские законы, отделение религии от государства — это у нас есть.

— В армии вновь заставляют читать Коран.

— Когда имам в мечети хвалил халифа, он был плохим, а сейчас он хвалит Народную партию. Ну, им это, конечно, на руку.

Надзиратель из дежурки крикнул в сторону коридора, куда выходили окошки «лож», — так, что вспугнул голубей в тюремном дворе:

— Измаил-уста! К тебе посетитель, Измаил-уста!

Измаил подумал о ком угодно, только не о Нериман.

— Нериман-ханым! Ей-богу, братец, удивлен!

— Вам привет от моего брата. Он не смог прийти. Уехал в Анкару по одному делу.

— Благодарю вас, ей-богу. А вы — более преданный друг, чем я. Я к вам смог только один раз зайти… Ей-богу, братец, вы даже представить не можете, как я вам рад… Тьфу ты, черт побери! — Он тут же вспомнил, что это «черт побери» постоянно говорил Ахмед. — Помилуйте, Нериман-ханым, привязалось к языку это чертово словечко «братец».

Посетителей и заключенных не очень много. Они смогли поговорить спокойно, без толкотни и крика. Измаил внезапно сказал:

— Те, кто к нам ходит, попадают на заметку к полиции.

— Пусть записывают… Я к политике отношения не имею…

Отдавая тем вечером лукум «Хаджи Бекир», принесенный Нериман, в «коммуну» — коммунисты в тюрьме создали «коммуну»: еда, напитки, сигареты и деньги — кому что приносили — сдавались в общий котел и делились между всеми, — так вот, отдавая тем вечером лукум «Хаджи Бекир» в «коммуну», Измаил так гордился, будто отдавал всем что-то такое, от чего все должны сойти с ума от радости.

На следующий день после того, как он вышел из тюрьмы Султанахмед, он поехал в Кадыкёй. Нериман не было дома. С Османом они пошли попить молочного киселя на Алты-йол. Осман сейчас работает маклером.

— Вы, наверное, стесняетесь дружить со мной, Осман-бей.

— С чего мне стесняться? — Осман-бей задумался. — Знаешь, не помню, когда это было, в двадцать четвертом или двадцать пятом, кажется, в Тепебаши, мы случайно столкнулись нос к носу с Ахмедом. Я сделал вид, что не узнал его, ушел. Тогда мы служили государству. В Сельскохозяйственном банке. А сейчас я кто? Сам себе хозяин.

Впервые Нериман с Измаилом поцеловались около бухты Каламыш. Тихо струится лунный свет.

Море — гладкое, как простыня. Где-то около Моды Измаил взял напрокат лодку. Из ресторана «Каламыш» доносятся звуки джаза, там танцуют. А на воде множество лодок. Измаил приналег на весла, они двинулись в сторону Фенербахче. На Фенербахче маяк, то загорается, то гаснет. Мимо прошел сверкающий огнями пароход на Принцевы острова. «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?» Измаил бросил весла и перешел на корму, сел рядом с Нериман:

— Можно, я тебя поцелую, братец?

Нериман не ответила.

— Ты хочешь сказать, что для таких вещей разрешение не спрашивают?

И он поцеловал Нериман. Лодка легонько раскачивается. Волны от того парохода, плывшего на острова.

— Мир прекрасен, братец мой! — воскликнул Измаил.

Своим низким, ставшим сейчас еще ниже голосом Нериман очень серьезно повторила:

— Мир прекрасен, братец мой.

Пять месяцев спустя Измаил снова оказался за решеткой. Десять месяцев просидел в Полицейском управлении. Нериман носила Измаилу еду. Увидаться им не давали. Девушку спросили: «Кем приходится тебе Измаил?»

— Он мой жених, — ответила она.

Дело Измаила тянулось полтора года, и все это время он был за решеткой. Нериман все время ездила в тюрьму Султанахмед. В первый день суда и во время последнего заседания, когда зачитывали приговор, она была в зале. Все время улыбалась Измаилу. На остальных заседаниях она быть не смогла; суд, как всегда, проходил за закрытыми дверями.

Измаил вышел на свободу. Встречается с Нериман каждое воскресенье. Целуются, обнимаются, но и только.

Измаил хотел заинтересовать Нериман политикой, коммунизмом, но девушку все это не интересует. И только когда он рассказывал о жизни революционеров (то, что он слышал от вернувшихся из Москвы, и то, что кое-как прочитал по-русски — Измаил в тюрьме изучал марксизм и русский язык), Нериман слушала с волнением. Особенно о жизни женщин-революционерок, особенно про Крупскую…

— Верная женщина, преданная женщина, всю жизнь посвятила своему мужчине.

— Вопрос не в этом, братец мой, она ведь всю жизнь посвятила революции.

— Конечно, конечно, Измаил, но как она была привязана к Ленину. И жена ему, и мать, и товарищ, конечно же, но смотри, как эта женщина любила.

Измаил все никак не мог найти постоянную работу. Но где уж там гонять за работой, когда сам убегаешь. На хлеб он зарабатывал в маленьких литейных лавках, в ремонтных мастерских. Однажды ему удалось устроиться на одну фабрику, но прошла неделя, и полиция заставила хозяина выкинуть его оттуда.

— Нериман, тебе хотелось бы сейчас оказаться вот на том пароходе?

Они сидят на холме в Эмиргяне под фисташковым деревом. Внизу, то исчезая, то появляясь, изгибаясь на поворотах, стелется вдаль Босфор. Черный грузовой пароход с единственной трубой, вспенивая воду наполовину торчащим над водой винтом, следует в сторону Анатолийской крепости.

— Не хочу. Что мне делать на том пароходе? Куда он плывет?

— Кто знает, может, в Одессу? Ты бы хотела поехать в Одессу?

— Если с тобой, то хотела бы. Но мое самое любимое место на земле — под этим фисташковым деревом.

— А что, если сейчас вдруг появится джинн из арабских сказок, одна губа на земле, другая — в небе, и скажет: «Проси у меня, Нериман-ханым, чего хочешь!..»

— Чего же мне просить? Стой, подумаю… Не так уж много бы я и пожелала. В целом мире всего-то одна-две вещи, которые мне нужны. Во-первых, я бы пожелала, чтобы Измаила больше не сажали в тюрьму никогда, совсем никогда… Это первое. Потом я бы пожелала, чтобы у нас был домик, в саду, конечно же, где-нибудь здесь, на холме в Эмиргяне, конечно же, маленький такой, уютный домик, полный ребятишек. Богатство или что-то подобное мне точно не нужно. И еще здоровья — слава Аллаху, ты здоров, как лев, у меня здоровье тоже неплохое.

— Настоящая мелкобуржуазная идиллия.

— Сколько раз ты мне уже приписываешь эту мелкую буржуазность, Измаил! Если уж я такая, значит, такая…

— Не сердись…

— Я и не думала сердиться.

— И что, тебе нет дела до того, что за забором твоего сада народ гибнет от голода, что вкалывает при этом, как вол, а тебе до этого и дела нет?

— Почему это нет дела? Если бы я могла попросить у джинна и за других, я бы попросила, чтобы он всем дал по маленькому дому с зелеными ставнями, каждому там, где он пожелает, чтобы никто не был голоден. Чтобы никто не работал так много, как ты сказал.

— Никаких таких джиннов-волшебников нет. Джинны-волшебники — это мы.

— Ты же первый заговорил про джинна. А теперь меня ругаешь.

— Я тебя не ругаю. Это классовый спор, братец мой. Придется нам и в тюрьмах посидеть.

— А ты не мог бы не сидеть так часто?

* * *

Измаил закурил сигарету. Ахмед все еще что-то бормочет во сне. Измаил прислушался, что он там говорит. Не смог разобрать. Взял стамбульскую газету. Стамбульская газета за 1925 год. Еще раз прочитал статью на второй странице. Положил газету на место. Задул лампу, уснул.

Зимой 1938-го Измаила снова арестовали. Отправили в Анкару Поместили в одиночную камеру в военной тюрьме. То, что называют одиночкой, — каменная комната. Окно с решеткой, стекол нет. Внутрь попадает снег. Пол — цементный. Какие там тюфяки, подушки — тонкого одеяла даже не дали, зверье. Шагая туда-сюда по камере, Измаил вспомнил события тринадцатилетней давности: как в измирской хижине волоски одеяла кололи ему подбородок и как Ахмед все никак не мог погасить лампу.

После того как Измаил был осужден в Анкаре и был отправлен в стамбульскую тюрьму Мехтерхане, он смог увидеться с Нериман.

— Меня здесь не оставят, отправят куда-нибудь. Посмотрим, куда на этот раз.

Нериман с трудом сдерживала слезы. Затем, пытаясь улыбнуться, сказала:

— Я поговорила с адвокатом. Оказывается, пока ты в тюрьме, мы можем пожениться. Давай уже распишемся, братец мой. Если я буду твоей женой, то будет легче разыскивать тебя. В какую бы тюрьму тебя ни отправили, я туда приеду. Может быть, мне и не разрешат учительствовать, но я буду шить, так что проживем.

Месяц спустя рано-рано утром один морской офицер, два унтер-офицера и трое матросов, надев Измаилу на руки наручники, не сказав, что происходит и куда его везут, вывели его из Мехтерхане, посадили на какой-то военный катер у моста рядом с пристанью Кадыкёй и отвезли на большой военный корабль «Эркин», плавучую базу подводных лодок, стоявший на якоре у Принцевых островов. Измаил в дороге пытался разобраться, что происходит. Внезапно он вспомнил морского унтер-офицера Ферхата. Правда, они просто здоровались по утрам, и только. Один или два раза сидели в одной пивной за соседними столиками.

На корабле «Эркин» Измаила бросили в матросский гальюн. Иллюминаторы в гальюне задраили. На полу по щиколотку — моча, в моче плавают нечистоты. Такая вонь, такая вонь, да еще жара. Некоторое время Измаил стоял. Посвистел. Посмотрел в задраенный дверной иллюминатор. Увидел голову какого-то офицера. Эта голова исчезла, показалась другая. «Господа офицеры смотрят, что я буду делать». Он сел прямо в мочу. Закурил. Затянул песенку. В голове только один вопрос: зачем меня сюда привезли?

Под вечер его вывели из гальюна. Сопровождаемый двумя матросами с винтовками и одним унтер-офицером, он спустился по нескольким трапам, по узким металлическим и извилистым трапам. Открылась железная дверь, Измаила втолкнули в темноту. Дверь закрылась. Он ощупал все вокруг — канаты, бобины, бочонки и тому подобное. Трюм. Он снял рубаху. Снял штаны. Остался только в кальсонах. Но все равно нестерпимо жарко. Сел на сваленный в кучу канат. Глаза его немного привыкли к темноте. Он заснул.

— Вставай… Одевайся…

Его ослепил свет электрического фонаря, направленный прямо в лицо. Он отвернулся.

— Вставай… Одевайся…

Свет фонаря скользил по канатам и бобинам, по бочонкам, по железным стенам трюма. Измаил увидел, что фонарь держит офицер в белой форме. За спиной офицера в тесном железном, отливающим свинцом коридоре, опутанном узлами труб, под желтым светом электрических ламп — два матроса с винтовками. Ночь ли, день — неясно, ведь лампы светили и когда его привели сюда. Он оделся.

— Выходи.

Следом за Измаилом матросы с офицером начали подниматься по железным трапам. Корабль дрожит. Шум работающих двигателей. Измаил подумал: «Отплыли».

— Сворачивай налево.

Они оказались на тесной площадке, зарешеченной с четырех сторон, справа и слева, сверху и снизу обмотанной каким-то трубами, трубочками и спутанными электрическими проводами. Измаил, свернув налево, начал опять подниматься по трапу. «Ведут на допрос. Но зачем? О чем будут спрашивать? Что им надо от меня?»

Они вышли на палубу — в ночь, на прохладу.

— Иди вперед. Не оборачивайся.

Впереди у Измаила — никого, кроме звездной ночи. На палубе безмолвие. Шум двигателей забивает ропот волн. В темноте — безбрежное море без конца и без края, и только белеют гребешки. Корабль «Эркин» медленно плывет по волнам. «А ведь никто не знает, что я здесь, — вдруг пришло в голову Измаилу. — Но ведь когда меня забирали из тюрьмы, подписывали же какие-то бумаги. И куда же мы теперь направляемся? Страшно ли мне? Еще нет…»

— Иди и не оборачивайся.

Уже и идти-то некуда. Через пару шагов будет борт.

— Стой!

Он остановился. Услышал за спиной щелканье затворов. Внезапно ему вспомнился Мустафа Субхи и его товарищи. «Значит, мне выстрелят в спину и бросят в море. Но почему? Если эти мерзавцы решили от меня избавиться, то можно было сделать это гораздо проще. И почему они решили избавиться именно от меня?» Мысли пронеслись у него в голове беспорядочным роем. «Нужно повернуться и броситься на них». Он обернулся. Увидел в темноте белую форму офицера и стволы двух винтовок со штыками, нацеленные на него. И в тот же миг рядом с первым офицером возник второй. Что-то прошептал тому на ухо. Первый офицер приказал Измаилу:

— Повернись, шагай!

Они спустились по тому же трапу. Измаил вновь вступил в темноту трюма. Разделся. Лег на канатах. «Фокусы мне показывают. Но зачем же они привезли меня сюда?»

Той ночью Измаилу приснился сон. Они с Нериман на галеоне, в кормовой надстройке. Галеон мчится на всех парусах. Парусов так много и они так надуты, что, кажется, галеон сейчас взлетит. Штурвал — даже не штурвал, а огромный ворот — крутит Хайр ад-Дин Барбаросса. Борода у Барбароссы — ярко-рыжая. Нериман спрашивает у Барбароссы:

— Почему у вас такая рыжая борода?

— Вместо того чтобы смотреть на мою бороду, — отвечает Барбаросса, — взгляни лучше на бороду своего мужа.

У Измаила до пупа тянется огромная зеленая борода. Внезапно они с Нериман оказываются посреди некошеного зеленого луга где-то у Босфора — где именно, Измаил понять не может. Они лежат на спине и смотрят на большие белые облака. Протянув руку, он словно невзначай касается груди Нериман.

— Что ты делаешь? — спрашивает Нериман.

— Разве я тебе не муж?

— Мы же еще не поженились!

— Почему не поженились?

— Потому что мое свадебное платье не готово.

— Ну а когда будет готово?

— Завтра.

Хайр ад-Дин Барбаросса говорит:

— Мы направляемся в Одессу. Если ветер не стихнет.

Нериман говорит:

— Я в Одессу не поеду.

Измаил говорит:

— Я познакомлю тебя с Крупской.

— Крупская разве не умерла?

— С чего бы ей умирать? — спрашивает Измаил.

Но он понимает, что не может узнать, умерла Крупская или нет.

Ахмед с Осман-беем, а еще — Юсуф, но лица Юсуфа Измаил не видит. Они в комнатке над конюшней постоялого двора «Погонщик». Им слышно, как звенят колокольчики и подвески на сбруе мулов; они проводят заседание суда. Ахмед говорит Измаилу:

— Сегодня ночью ты, Измаил, будь прокурором вместо меня.

Измаил просит пять лет тюремного заключения для офицера в белой форме, который светил ему в глаза электрическим фонарем. Нериман говорит:

— Ты безжалостный.

— Какая может быть жалость? — кричит Измаил.

Нериман плачет. Измаил обнимает Нериман.

Они целуются. Офицер в белой форме с электрическим фонарем кричит:

— Довольно! Огонь!

Пули входят в спину Измаилу и выскакивают из его груди и с треском сыплются перед ним на палубу. Измаил, подскочив на месте, проснулся.

Еще две ночи водили Измаила по палубе корабля «Эркин». А затем привели в офицерскую кают-компанию, к военному прокурору. Во время обысков в шкафах матросов и унтер-офицеров были найдены книги одного поэта-коммуниста. Эти книги свободно продавались в магазинах. Одну из книг нашли у унтера Ферхата. Ферхат сказал: «Книга не моя, мне ее в шкаф кто-то подложил». Его поприжали. Тогда он сказал: «Знаю одного коммуниста по имени Измаил». Все это Измаил узнал из обвинительного заключения. Ему не в чем было признаваться прокурору, да и тот явно не проявлял интереса к его показаниям. Смуглый, низкорослый человечек. Увлекается радиотехникой. Ремонтирует радиоприемники. Он узнал, что Измаил перед последним своим арестом работал в радиомастерской, поэтому они говорят, главным образом, о радио. Их общие интересы создали некоторое подобие близости между ними. Прокурор приказал, чтобы Измаила перевели из трюма в каюту одного из унтеров. Однажды Измаил спросил:

— Шериф-бей, зачем меня в первые дни, как я попал сюда, по ночам водили по палубе? Хотели сделать вид, что застрелят меня в спину и бросят в море?

— Начальник штаба флота вычитал в какой-то немецкой книге про психологический нажим. А ты не поддался. Когда я приехал и узнал об этом, сказал, чтобы подобные прогулки прекратили, сказал, что у нас нет в этом необходимости.

Суд проходил на корабле, в главной кают-компании. В тот день, когда должен был зачитываться приговор, между обвиняемыми и членами суда поставили три ряда стульев — надо думать, для того, чтобы обвиняемые не набросились на судей. Шериф-бея Измаил видел в последний раз за неделю до начала заседаний. Опять говорили о ремонте приемников. А затем Шериф-бей, ковыряя карандашом в своих белоснежных зубах, сказал:

— Измаил, мы оба в своем деле тертые калачи. Ты уже заметил, сколько я раз тебя спросил, организовал ли ты ячейку с Ферхатом. И я давно убедился, что не организовал. Но дело не в этом. Нам предстоит вступить в войну на стороне немцев. Нам предстоит отобрать у англичан Мосул, у русских — Батум, у французов — Алеппо. Понимаешь? Требуется чистка, и, начав с вас, мы закончим теми, кто настроен проанглийски. Увидишь, ты еще встретишься в тюрьме с Исмет-пашой. (Измаил так и не встретил в тюрьме Исмет-пашу. Турция не вступила в войну на стороне немцев. Начальник штаба флота был отправлен в отставку по требованию англичан за слитком явную связь с немцами. С Шериф-беем ничего не случилось.)

К старому сроку наказания Измаилу добавили новый. Вместе с ним осудили еще трех матросов и пятерых унтер-офицеров. Выяснилось, что книгу в шкафчик Ферхату подложил старшина Али, с которым Ферхат враждовал из-за одной бабы. Но оправдать Ферхата значило бы оправдать Измаила. А оправдание Измаила показало бы беспочвенность подозрений о «коммунистическом заговоре на флоте».

Измаила отправили в тюрьму, находившуюся в Центральной Анатолии. Тюрьма окружена высокими стенами, оставшимися, как говорят, со времен генуэзцев. В Центральной Анатолии про любое старинное здание либо развалины какого-нибудь древнего памятника всегда говорят, что «это от генуэзцев». Камни стен, огромные, нагромождены друг на друга без какой бы то ни было извести. Стены широченные. По ним прохаживаются два жандарма с винтовкам. Маленькие вакуфные мастерские на первом этаже тюрьмы сдаются в аренду заключенным. Один портной, один лудильщик, два столяра, четверо сапожников, один зеркальщик. Камеры на верхнем этаже за балкончиком без перил, который тянется вдоль всего здания. Кроме того, имеются канцелярия, комната главного надзирателя, две одиночки и карцер. Во дворе — чешма да крохотное деревцо. Кто знает, что это за дерево? Измаила посадили в третью камеру. Спустя месяц приехала Нериман. «Найду себе здесь место учительницы, — сказала она. — Уверена, что найду». Женитьбу они отложили до назначения Нериман. «Это, братец мой, тактика, знаешь ведь, кого мы собираемся провести; если в министерстве узнают, что ты — моя жена, никто тебя сюда не назначит». Нериман уехала. Измаил старался не думать: «Вот уже несколько лет я связываю девушку; сколько лет еще ей ждать меня; брось ты ее; пусть уходит, пусть ищет счастье в другом месте». Не успела она получить назначение и вернуться, он разузнал у начальника тюрьмы, как они могут оформить брак. А когда вернулась, было сделано оглашение и найден адвокат, который стал также их доверенным, они поженились в муниципальной канцелярии по регистрации браков. Поднялись в полумраке по деревянной шатающейся лестнице. Нериман была в сером костюме, с Измаила сняли наручники перед чиновником канцелярии. Чиновник усталым голосом, но очень искренне пожелал им «долгих счастливых лет совместной жизни». Поздравил. Свидетелями стали главный надзиратель да привратник канцелярии.

Следующий день был днем свиданий. Начальник тюрьмы в порядке исключения позволил им встретиться один раз у себя в кабинете, но сам остался сидеть за письменным столом. Делая вид, что занимается бумагами, лежащими перед ним, он наблюдал за Измаилом и Нериман. Они сидят бок о бок на диване с провалившимися пружинами и облезшей бархатной обивкой. Молчат. Пару раз начальник даже сказал им:

— Не стесняйтесь, эфенди, разговаривайте. Стесняться здесь нечего. На меня внимания не обращайте, у меня дел по горло, даже если бомба взорвется, я не услышу. Говорите, общайтесь, вы же молодожены.

Измаил каждый раз отвечал ему:

— Спасибо, господин начальник, мы разговариваем, — и они продолжали молчать. В какой-то момент Измаил хотел взять Нериман за руку, но она отдернула руку и посмотрела на него осуждающе.

* * *

Измаил проснулся от крика Ахмеда, который вопил так, будто его режут. В темноте он подошел к товарищу и легонько толкнул его.

— А! — крикнул Ахмед и проснулся.

Измаил зажег лампу

— Ты опять кричал во сне.

— Дай мне стакан воды, тебе не трудно?

Воду Ахмед выпил взахлеб, словно перед этим несколько дней страдал от жажды.

— Курить хочешь? — спросил Измаил.

— Не хочу. Кажется, у меня температура.

Измаил потрогал ладонью лоб Ахмеда.

— Успокойся. Все нормально.

— Есть сегодняшние газеты?

— Завтра почитаешь.

— Сейчас я должен чем-то отвлечься, чтобы опять не приснились кошмары.

Ахмед просмотрел измирскую газету и отложил ее, взял стамбульскую и на второй полосе замер.

— Керима арестовали.

— Да?!

— Ах ты черт побери… Как его поймали, не пишут… Ах ты черт побери…