В семье полковника Мура было известно, как горячо я любил моего молодого хозяина и как верно ему служил.

К моему горю отнеслись с уважением, и целую неделю никто не мешал мне оплакивать мастера Джеймса.

Чувства мои давно уже утратили ту жгучесть и остроту, которые я описывал в предыдущей главе. Наши настроения постоянно меняются; чрезмерная чувствительность, от которой я прежде страдал, во время болезни моего хозяина, когда я был всецело поглощён заботами о нём, прошла. После его смерти меня охватило тупое, безысходное горе. Каким угрожающим и мрачным рисовалось мне будущее! Конечно, теперь у меня было больше причин для волнения и горя. Ведь случилось именно то, чего я боялся. Не стало моего молодого господина, на которого я возлагал все надежды, и я не знал, что будет со мной. Но время страха и тревог ушло в прошлое. Я ожидал своей судьбы с каким-то тупым и беззаботным равнодушием.

Хотя никто от меня этого не требовал, я продолжал прислуживать за господским столом. В течение нескольких дней я по привычке становился неподалёку от места, где должен был находиться стул мастера Джеймса, пока однажды вид этого опустевшего места не заставил меня расплакаться и перейти в противоположный угол комнаты. Казалось, никто не замечал даже моего присутствия; никто в те дни не давал мне никаких распоряжений. Даже мастер Уильям, и тот как будто старался быть не таким наглым, как обычно.

Но долго так продолжаться не могло. На такую снисходительность хозяев мог рассчитывать только любимый раб. Считалось ведь, что рабам не полагается проявлять своё горе. Это может помешать им работать.

Однажды утром, после завтрака, состоявшего из кофе и поджаренного хлеба, мастер Уильям принялся доказывать отцу, что в Спринг-Медоу слишком мягко обращаются с рабами. Мастер Уильям был тогда изысканно одетым, фатоватым молодым человеком. Несколько месяцев назад он окончил колледж и совсем недавно вернулся из Чарлстона, в штате Южная Каролина, где прожил всю последнюю зиму, с тем чтобы, как говорил его отец, «стряхнуть с себя наивность школьника». Там, по-видимому, он и проникся новыми понятиями, которые старался сейчас разъяснить отцу. По его словам, всякое снисходительное отношение к рабам способно вызвать у них лишь самомнение и заносчивость: доброты эти неблагодарные животные всё равно не умеют ценить, И тут же, оглядевшись кругом и словно подыскивая подходящую жертву, к которой он мог бы на практике применить теорию, так гармонировавшую со всем его душевным складом, он остановил свой взгляд на мне.

— Ну, взять хотя бы Арчи! — воскликнул он. — Бьюсь об заклад и готов поставить сто против одного, что я сделаю из него образцового слугу. Он неглупый парень и ничем не испорчен, разве только чрезмерной снисходительностью покойного Джеймса. Отдайте его мне, отец! Мне до зарезу нужен ещё одни камердинер!

Не дожидаясь ответа, он вышел из столовой; ему этим утром надо было попасть на бега, а затем ещё на петушиные бои. Полковник Мур остался за столом одна. Он заговорил со мной и прежде всего похвалил за преданность его умершему сыну. Когда он произнёс имя Джеймса, слёзы блеснули в его глазах и он несколько мгновений не в силах был говорить. Успокоившись, он продолжал:

— Хочу надеяться, что теперь ты с такой же преданностью и любовью будешь служить и моему старшему, сыну.

Эти слова сразу же встревожили меня. Я знал, что мастер Уильям — настоящий деспот. Сила предрассудков давно уже заглушила в нём те искорки добра, которые природа заложила в его душу. Судя по только что произнесённым им словам, за последнее время жестокость окончательно победила в нём все остальные чувства и он готов был возвести тиранию в систему и в целую науку. Известно мне было и то, что он с самого раннего детства относился ко мне с неприкрытой ненавистью и враждой. Мне казалось, что он уже изыскивает лучшие способы подвергнуть меня унижениям и истязаниям, от которых меня до сих пор ограждали любовь и заступничество его младшего брата.

Мысль о том, что я попаду в его руки, наполняла меня ужасом и тревогой. Я упал к ногам моего хозяина и, пустив в ход всё красноречие, которому научили меня страх и тоска, заклинал его не отдавать меня мастеру Уильяму. Как ни старался я смягчись выражения, говоря о его старшем сыне и об ужасе, который вызывало во мне одно предположение, что я могу оказаться во власти Уильяма, мои мольбы только разгневали полковника. Он перестал улыбаться, лицо его потемнело и брови нахмурились.

Я пришёл в отчаяние от мысли, что уже не смогу избежать грозившей мне тяжёлой участи, и отчаяние это толкнуло меня на безрассудный шаг: я позволил себе, хоть и в очень туманных и робких выражениях, намекнуть на предсмертные признания моей матери.

Я даже осмелился какими-то полунамёками взывать к отцовским чувствам полковника.

Казалось, он не сразу понял меня. Но когда он сообразил, что я имею в виду, лицо его потемнело, словно небо перед грозой. Потом он побледнел, а через мгновение весь залился краской, в которой и стыд и ярость как будто слились в одно. Я чувствовал, что погибаю, и, весь дрожа, ожидал неминуемого взрыва гнева. Но после нескольких мгновений борьбы полковник овладел собою. На лице его заиграла обычная улыбка. Не отвечая на мои слова и словно не поняв их, он только повторил, что не может отказать Уильяму в его просьбе и ему совершенно непонятно моё нежелание прислуживать его сыну; он сказал, что с моей стороны это просто глупо. Впрочем, он готов был предоставить мне выбор: стать камердинером мастера Уильяма или отправиться на полевые работы.

Тон, которым всё это было сказано, и решительный вид полковника не допускали никаких возражений. Выбор предоставлялся мне, и я сам должен был решить свою судьбу. Однако ни то, ни другое решение не сулило мне ничего хорошего.

Я знал, как тяжек труд рабов, занятых в поле, как плохо их кормят и как дурно с ними обращаются. Но даже и это казалось мне лучше, чем стать забавой жестокого мастера Уильяма.

К тому же меня больно задело то пренебрежительное отношение, с которым была встречена моя просьба. Ни минуты не колеблясь, я поблагодарил полковника за его доброту и заявил, что готов идти работать в поле.

Полковника Мура, по-видимому, несколько удивил мой выбор, и он с улыбкой, которая скорее походила на какую-то зловещую гримасу, приказал мне отправиться в распоряжение мистера Стаббса.

Во всех штатах Америки, где существует рабовладение, к надсмотрщикам относятся примерно так, как в других странах, над которыми не тяготеет проклятие рабства, относятся к палачам. Деятельность последних, как бы она ни была полезна и необходима, никогда не заслуживает уважения; точно так же и деятельность надсмотрщика на плантациях всегда, должно быть, будет вызывать только ненависть и презрение. Молодая леди с аппетитом съедает кусочек хорошо поджаренного свежего барашка, но не может подавить в себе некоторой доли сентиментального отвращения к мяснику, зарезавшему невинное животное. Совершенно то же происходит с плантатором: он наслаждается роскошью, добытой подневольном трудом его рабов, и в то же время относится с полуосознанным отвращением к надсмотрщику, который стоит с бичом в руке и понукает людей, заставляя их работать. Это всё равно что хранитель краденых вещей: сам он ни за что не пойдёт на кражу, но весьма охотно положит деньги в карман. Вор, разумеется, есть вор, а надсмотрщик — надсмотрщик. Рабовладелец прикрывается почтенным званием плантатора, а укрыватель краденого выдаёт себя за всеми уважаемого лавочника. Один стоит другого. Таким презренным плутовством люди обманывают не только друг друга, но зачастую и всех окружающих.

Томас Стаббс был надсмотрщиком на плантации Спринг-Медоу; имя его, внешность и характер были мне хорошо известны, хотя я, к счастью, до сих пор почти не имел с ним дела.

Стаббс был толстый, приземистый и неуклюжий человек лет пятидесяти. Маленькая круглая голова его, покрытая короткими густо спутанными волосами, вся уходила в плечи. Лицо его было странным образом испещрено пятнами коричневого, красного и желтоватого цвета. Солнце, виски и лихорадка, все по очереди, клеймили его лицо и, казалось, никак не могли поделить его между собой. Чаще всего его можно было видеть верхом на лошади. Он ехал, склонившись к луке седла и держа в руках плетёную кожаную плеть. Время от времени эта плеть опускалась на голову или на плечи какого-нибудь злосчастного раба. Речь его, или, вернее, сыпавшиеся из его уст окрики и приказания, была так густо уснащена ругательствами, что трудно бывало уловить смысл его слов. Каждая произнесённая им фраза либо начиналась, либо кончалась бранью. Всё же полную волю своей грубости Стаббс давал только тогда, когда бывал в поле один среди рабов. Стоило показаться полковнику Муру пли любому другому джентльмену, как лютый надсмотрщик мгновенно становился образцом мягкости и сдержанности и умудрялся даже, что было особенно удивительно, говорить так, что из двух произнесённых им фраз ругательствами кончалась только одна.

Осуществляя своё управление плантацией, мистер Стаббс давал волю не только языку. С такой же свободой он пользовался и своей плетью. Полковник Мур вырос в Европе и, как всякий человек, получивший воспитание за пределами страны рабства, терпеть не мог «излишней жестокости». И всегда, по меньшей мере раз в неделю, какая-нибудь особенно жестокая расправа управляющего выводила полковника из себя. Но, дав волю своему гневу, он успокаивался, и всё входило в обычную колею. Дело в том, что мистер Стаббс умел извлечь из плантации высокий доход. Нельзя же было пожертвовать таким человеком во имя одних только сентиментальных соображений, только для того, чтобы оградить рабов от его тирании.

Нелегко дался мне, привыкшему к уюту господского дома и ласковым просьбам мастера Джеймса, переход под начало грубого, невежественного и жестокого деспота, каким был Стаббс. Кроме того, я совершенно не был приучен к повседневному физическому труду, и тяжёлые полевые работы первое время действовали на меня угнетающе. Но я решил не унывать. Я был крепко сложен и силён и тешил себя мыслью, что постепенно привыкну к новым условиям. Я знал, что мистер Стаббс был лишён каких-либо человеческих чувств, но зато у меня не было оснований предполагать, что он будет относиться ко мне с особенной враждебностью, которой я так боялся в мастере Уильяме. На основании слышанного о нём я склонен был считать, что мистер Стаббс не такой уж безнадёжно дурной человек, и готов был даже допустить, что, осыпая негров бранью и избивая их, он делает это не просто из стремления причинить страдания, а во имя пользы самого дела. Как все ему подобные, он, вероятно, и не представлял себе, чтобы можно было управлять плантацией иными способами. Я надеялся, что моё усердие оградит меня от побоев. Что же касается его ругательств, то я решил попросту не обращать на них внимания, какими бы оскорбительными они ни казались другим рабам.

Мистер Стаббс принял меня очень милостиво. Он слушал всё, что я говорил, а сам в это время жевал табак; перекатывая его со щеки за щеку, он не сводил с меня взгляда своих крохотных и блестящих серых глаз. Он не отказал себе в удовольствии обругать меня болваном и велел следовать за ним в поле. Мне сунули в руки мотыгу; рукоятка её была не меньше шести футов длиной; весь день я провёл за тяжёлой работой.

С наступлением темноты мне разрешили уйти с поля, и мистер Стаббс указал мне жалкую лачугу, площадью в десять квадратных футов и высотой в пять. Ни пола, ни окон там не было, крыша протекала. Отныне эта лачуга становилась моим жильём, и мне приходилось ещё делить её с Билли, молодым невольником одних лет со мною. Я отнёс в своё новое жилище сундучок, в котором было сложено моё платье и те немногочисленные предметы, которыми может владеть раб. Мне выдали одеяло размером с большой носовой платок и недельный паёк, который состоял из корзинки немолотого маиса и фунта или двух подгнившего сала. У меня не было ни котелка, ни ножа, нм ложки — все эти предметы рабу предоставляется добывать любыми доступными ему способами. Я думал уже, что мне придётся поужинать одним солёным салом, но Билли, сжалившись надо мной, помог мне растереть маис и одолжил свой котелок, чтобы я мог сварить себе кашу. Таким образом, уже около полуночи мне впервые за шестнадцать пли двадцать часов удалось наконец утолить голод. Сундучок мой был достаточно велик и с успехом заменил мне стол, стул и кровать. Я продал кое-что из одежды, которая всё равно мало подходила для моей новой жизни, и купил себе котелок, ложку и нож, то есть всё необходимое для моего несложного хозяйства.

Положение моё было относительно сносно и, во всяком случае, ничуть не хуже положения остальных невольников, работавших в поле. Но никакой радости я в нём не находил, так как новые условия резко отличались от тех, в которых я жил до сих пор. Руки мои покрылись волдырями от мотыги, а поздно ночью, вернувшись домой и еле стоя на ногах после непривычной работы, я вынужден был ещё растирать зерно, варить себе еду на завтрашний день и думать о том, что с первыми лучами солнца я должен снова вернуться на плантацию.

С первыми проблесками зари нужно было вставать и сразу же отправляться в поле. Но как ни тяжек был этот труд, всё же как-никак выбрал его я сам. Сделав этот выбор, я избежал более жестокой тирании и более горькой участи, — я спасся от мастера Уильяма.

В дальнейшем повествовании мне уже не придётся возвращаться к этому привлекательному молодому человеку. Поэтому да позволено мне будет вкратце ещё кое-что досказать о нём. Месяцев шесть или семь после смерти своего брата Уильям отправился на петушиный бой и там, напившись пьяным, ввязался в какую-то ссору. Ссора эта закончилась дуэлью, и Уильям первым же выстрелом был убит. Смерть сына была тяжёлым ударом для полковника Мура, и он долго не мог утешиться. Должен признаться, что я не разделял его горя. Я знал, что смерть Уильяма освободила меня от жестокого и мстительного хозяина. Что касается отца, то я и к нему не испытывал жалости. Не скрою, что в душе моей зародилось даже какое-то горькое злорадство: мне казалось справедливым, что этого человека, который осмелился попрать ногами самые священные узы, постигло такое жестокое горе.