Я уже говорил, что в воскресенье раб бывает свободен от работы. Если рабам с двух разных плантаций разрешили сочетаться браком, то воскресенье обычно единственный день, когда разбросанные в разных местах члены семьи имеют возможность встретиться.

Многие плантаторы, хвастающиеся совершенством царящей у них дисциплины, решительно воспрещают такие браки и в тех случаях, когда у них на плантации число рабов мужского пола превышает число женщин, предпочитают допускать, чтобы у женщины было несколько мужей, чем позволить своим рабам "разбалтываться", проводя время на чужих плантациях.

Встречаются также и другие хозяева, столь же горячие сторонники дисциплины, но более изощренные, чем их соседи. Они только мужчинам запрещают жениться на женщинах, принадлежащих другим владельцам. Зато женщинам они охотно позволяют подыскивать себе мужей где и как им вздумается. Рассуждения при этом до предела просты: когда муж приходит проведать свою жену, то старается принести ей что-нибудь - чаще всего съестное. А где ж ему добыть это приношение, как не на хозяйских полях? С подарком его лучше примут, и приход его будет настоящим праздником. Так вот: все, что приносится на плантацию, - чистая прибыль, и, следуя такому методу, можно часть своих рабов подкармливать за счет соседей.

Итак, воскресенье - день, когда рабы навещают друг друга. Но для меня воскресенье не было днем отдыха. Обычно мне в этот день приходилось сопровождать хозяина в его поездках на молитвенные собрания. Зато мистер Карльтон отпускал меня в четверг, сразу после обеда. Таким образом мне удавалось не реже раза в неделю видеться с Касси.

Год, последовавший за моей встречей с Касси, был самым счастливым в моей жизни, несмотря на неприятности и унижения, неизбежно связанные с положением раба, даже если условия, в которые он поставлен, менее отвратительны, чем это бывает обычно. С радостным чувством вспоминаю я всегда этот год, и воспоминание это согревает мне душу даже в часы, когда она бывает переполнена горечью и печалью.

Еще до конца года Касси произвела на свет ребенка. Наш сын унаследовал красоту матери. Нужно быть таким же любящим и нежным отцом и мужем, каким был я, чтобы понять мои чувства, когда я прижимал к своей груди этот драгоценнейший дар судьбы!

Но чтобы до конца понять, что я переживал, нужно, как и я, быть не только отцом, но и отцом раба… Отцом раба!…

Неужели правда, что это дитя, плод надежд моих и желаний, этот неоценимый залог взаимной любви, что это дорогое, дорогое дитя мое - не принадлежит мне?…

Разве не долг мой и не право мое - право и долг более дорогие, чем сама жизнь, - воспитывать его, окружить глубочайшей отеческой любовью, с тем чтобы, став мужем, он воздал мне за все мои заботы и, в свою очередь, поддержал меня и окружил заботой, когда я буду стар и хил?

Быть может, это мой долг, но не право мое. У раба нет прав. Жена его, его сын, труд, кровь его, сама жизнь и все, что придает цену этой жизни, не принадлежат ему. Все - в полной зависимости от воли его господина. Раб ничем владеть не может, и если ему порой кажется, что он владеет чем-то, принадлежащим лично ему, то это лишь самообман, создавшийся благодаря снисходительности хозяина.

Моего сына, это крохотное дитя, могут вырвать из моих объятий, он завтра может быть продан первому встречному, и я не буду иметь права воспрепятствовать этому!…

А если даже этого не случится, если беспомощность его вызовет жалость и его не оторвут от груди матери тогда, когда он не в состоянии еще будет осознать свое несчастье, то какая, тем не менее, тяжкая судьба ожидает его! Оказаться лишенным, хотя бы даже в мечтах, всего, что делает жизнь достойной быть прожитой, быть выращенным для того, чтобы стать рабом!…

Раб! Даже написав целую книгу, не выразить всего, что кроется в этом слове! Оно говорит о цепях, о биче и пытках, о подневольном труде, о голоде и безмерной усталости, о всех страданиях, терзающих нашу жалкую плоть… Оно говорит о высокомерии и власти, о дерзких приказаниях, о ненасытной алчности, о пресыщенном чванстве, о тщеславной роскоши, о холодном безразличии и пренебрежении, с которыми властелин взирает на свою жертву. Оно говорит о постоянном страхе и жалком раболепии, о презренной хитрости и затаенной ненависти. Оно говорит о наглом оскорблении человеческого достоинства, о втоптанных в грязь семейных узах, о задушенных порывах и разбитых надеждах, о святотатственных руках, угашающих факел мысли. Оно говорит о человеке, лишенном всего, что радостью освещает чело, всего, что пробуждает в нем благородство, - о человеке, доведенном до уровня животного…

И вот такая судьба станет и твоим уделом, дитя мое, мой сын! Да сжалится над тобой небо, ибо от людей тебе нечего ожидать!

Первый порыв инстинктивной радости, вспыхнувшей в моей душе, когда я взглянул на моего мальчика, безвозвратно угас, как только я достаточно овладел собой, чтобы вспомнить об участи, предстоявшей ему. С самыми разнородными, но всегда мучительными чувствами глядел я на него, когда он спал у груди своей матери или, проснувшись, отвечал улыбкой на ее ласки. Как он был красив! Я любил его… О, как я любил его!… И тем не менее я не в силах был хоть на мгновение заглушить в себе горькую мысль об участи, ожидавшей его… Я знал, что, став взрослым, он отплатит мне за мою любовь заслуженными проклятиями - проклятиями за то, что я, его отец, подарил ему жизнь, опозоренную клеймом рабства…

Я уже не испытывал в обществе Касси той радости, которой прежде полны были наши встречи, или, вернее, радость, которую я не мог погасить в своем сердце, смешивалась с едкой болью. Я любил ее не меньше, чем прежде. Но рождение ребенка добавило новую каплю горечи в чашу неволи. Стоило мне взглянуть на сына, как перед мысленным взором моим вставали страшные картины. Казалось, впереди раздвигается завеса будущего. Я видел своего сына обнаженным, истекающим кровью под плетью надсмотрщика. Я видел его трепещущим, раболепствующим, чтобы избежать наказания. Я видел его жалким и униженным, потерявшим веру в свои силы. Он представлялся мне и в гнусном образе раба, удовлетворенного своей участью.

Я не в силах был терпеть дольше. И вот однажды безумие охватило меня. Я вскочил, выхватил ребенка из объятий матери и, осыпая его, ласками, в то же время искал способа, как погасить жизнь порожденную мною и потому обещавшую стать продолжением моей жизни, исполненной мук.

Вероятно, глаза мои в эти мгновения горели безумием и в чертах отражалась владевшая мной мрачная решимость, потому что жена моя, несмотря на кротость свою и доверчивость, материнским инстинктом словно угадала мое намерение. Поспешно поднявшись, она взяла ребенка из моих дрожащих рук и, прижав его к своей груди, бросила на меня взгляд, выражавший все ее опасения и ясно говоривший о том, что жизнь матери неразрывно связана с жизнью ребенка.

Этот взгляд обезоружил меня. Руки мои бессильно повисли, и я погрузился в мрачное оцепенение. У меня не хватило сил превратить свое намерение в действие. Но я не был убежден, что, отказавшись от него, я выполнил свой отцовский долг. Чем упорнее я думал об этом (а мысль эта целиком владела мной), тем сильнее становилось убеждение, что ребенку лучше умереть. И если даже я таким убийством загублю мою собственную душу - я достаточно глубоко любил моего сына, чтобы пойти на это…

Но что будет с матерью?

Я желал бы убедить ее. Но я понимал, насколько бесцельно противопоставлять мои рассуждения чувствам матери. И я знал, что единая слезинка, скатывающаяся по ее щеке, единый взгляд, подобный тому, который она бросила на меня, когда я вырвал ребенка из ее объятий, преодолеют все мои самые бесспорные доводы.

Словно бледный свет звезды, пробивающийся сквозь мглу бурной ночи, пронзила мой мозг мысль - ничего не страшась, ни перед чем не останавливаясь, освободить мое дитя от всех грозящих ему страданий.

Но это был лишь проблеск, слабый луч погас: ребенку суждено было жить…

Я не имел права отнять у него жизнь, подаренную ему мной. Нет! Не имел права, хотя бы каждый день этой жизни и навлекал на мою голову проклятия, и какие проклятия! Проклятия моего сына! Это была ядовитая стрела, вонзившаяся в мое сердце и застрявшая в нем… Роковая рана, которой не могло быть исцеления…