Я быстро отыскал школу Святой Марии общины голландских братьев в доме номер 34 на улице Санабрия — это жилье предназначалось для паломников.
Никаких дорогих отелей! Не зря мне советовали: только приюты, пансионы, скромные гостиницы на худой конец. Ни в коем случае не забирайся выше!
Пока фрай Хакобо, один из членов братства, помогал мне с вещами и провожал в мою комнату — разумеется, обставленную в простом, спартанском стиле, к чему обязывал обет бедности, — он рассказывал про Асторгу.
— Не забудьте посетить «Музей шоколада»!
А я-то думал, он порекомендует мне наведаться в собор или в Епископальный дворец. Но нет, этот сын церкви предлагал шоколад — словно швейцар в отеле, намекающий о визите в дом терпимости.
Я с улыбкой спросил, где тут добывают золото, и фрай Хакобо тревожно взглянул на меня, словно обжорство казалось ему более мелким грехом, чем алчность. Я объяснил, что слышал о золотых рудниках, которые разрабатывали тут сперва во времена римлян, а потом при арабах и при готах. Монах только пожал плечами — об этом он ничего не знал. Зато разливался соловьем, объясняя, как пройти в шоколадный магазин, на какие сорта делится это лакомство и восхваляя беспримерные достоинства так называемого черного шоколада. Сославшись на книгу Габриеля Гарсиа Маркеса,[49]Габриель Гарсиа Маркес (р. 1928) — колумбийский писатель.
я ответил, что шоколад в больших количествах подрывает здоровье: он вреден для кишечника, портит цвет лица и вообще губителен для организма, но фрай Хакобо только посмеялся над моими словами. Он заговорил о Голландии, о маленьком городке со множеством каналов под Амстердамом, где благодаря шоколаду люди жили по сотне лет и больше.
Я улыбнулся — пришла моя очередь не поверить собеседнику — и, чтобы сменить тему, снова завел разговор об Асторге.
— Правда, что ваш город основали римляне?
— Да, под названием Астурика, в эпоху Августа. В те времена большое значение придавалось стратегически важным точкам, поэтому город, стоящий на одном из отрогов Леонских гор, возле слияния Херги и Туэрто, имел особое значение. Со временем он стал важным местом для паломников, поскольку связывал — и связывает до сих пор — Золотую и Серебряную дороги. Но сами видите, теперь тут стало поспокойнее. В городке тысяч десять жителей, и все здесь проникнуто духом умиротворения. Идеальное место для тихой жизни! — объявил монах, словно подводя итог статье из туристического путеводителя.
Окончив свою краткую экскурсию, он протянул мне ключ и удалился.
Ванную мне пришлось искать в коридоре, поскольку в моей комнате оказалась только пожелтевшая облупленная раковина с полотенцем и кусочком мыла; на том и кончались удобства. Когда я спросил монаха за стойкой для ключей, чем тут можно помыться, тот посмотрел на меня инквизиторским взглядом, недоумевая, почему меня не устраивает пластинка мыла «Heno de Pravia» и зачем мне нужен еще гель и шампунь — в общем, что-нибудь пенящееся и нежное.
Я совершенно вымотался, однако перед сном все же прогулялся по городку: площадь Испании, улица Сан-Франсиско, Пио Гульон, Сантьяго Креспо. В историческом центре я обнаружил немало памятников, прославлявших благороднейший, верноподданный, благодушный, величественный и царственный город Асторга, столицу захолустья. В соборе я разговорился с капелланом, который поведал мне, что это здание в его теперешнем виде было достроено в 1471 году и, самое интересное, представляет собой сочетание трех замечательных архитектурных стилей: готики, ренессанса и барокко. Любезный капеллан указал на хоры, обращая мое внимание на их великолепие, и сообщил, что скульптура Мадонны во Славе (романский стиль, XI век) поистине прекрасна, как и главное ретабло,[50]Ретабло — заалтарный образ больших размеров.
и «Непорочное зачатие» работы Грегорио Фернандеса.
Я прошелся мимо Епископального и Муниципального дворцов и в конце концов очутился перед крохотным баром на узенькой улочке, названия которой мне уже не вспомнить. Вечер пах грозой, и я накинул желтую ветровку, привлекавшую всеобщее внимание.
Войдя в переполненное заведение, я пристроился между двумя парочками. Я потягивал замечательное красное вино, когда в баре объявился беспокойный пьяный тип и тотчас принялся приставать к мирно беседовавшим и закусывавшим посетителям. На этого субъекта никто не обращал внимания, только официант предложил ему покинуть заведение, и тогда стервец не придумал ничего лучшего, как ухватить меня за шиворот и поднять с табурета, основательно при том встряхнув. Полагаю, он выбрал меня, поскольку я сидел один, а еще из-за броского цвета моей одежды. Я решил обойтись без насилия, хотя, обернувшись и посмотрев нарушителю спокойствия в лицо, а заодно высвободившись из его хватки, понял, что мог бы уложить доходягу одним ударом. Однако я решил проявить смирение и вежливо попросил нового приятеля оставить меня в покое.
В этот миг из глубины бара появился какой-то человек, одной рукой ухватил моего обидчика за шиворот, как тот схватил меня, другой — за брючный ремень сзади, молча пронес через бар и вышвырнул наружу. Забулдыга не вернулся, хотя довольно долго вопил с улицы, уснащая свою речь всевозможными угрозами и бранью.
Благородного героя вечера, усмирившего пьяницу, звали Адольфо Арес. Он был ни низким, ни высоким, ни толстым, ни худым и говорил с леонским акцентом. Его манера разговаривать походила на речь ярмарочного торговца; на всем протяжении нашего недолгого знакомства он тараторил без умолку. Когда наша беседа — а точнее, его монолог — приняла доверительный характер, я наконец тоже вставил словечко, спросив, чем занимается Адольфо. Тот ответил, что живет за счет жены. Я удивился, но Адольфо пояснил, что он — художник, а его жена Иоланда управляет семейным предприятием. Узнав, что из себя представляет политика (он успел побывать на посту мэра Асторги), этот человек полностью посвятил себя искусству: он пишет картины и время от времени выпускает поэтические сборники. Тем временем их семейный бизнес — мебельная торговля — расширяется: жена ведет дела не только в Леоне, но и в Мадриде, да еще в Астурии и Галисии. Судя по виду Адольфо и по его рассказам, дела шли вполне успешно.
— Так ты всегда рисовал?
— Нет, увлекся этим недавно. Я поэт, а писать картины начал четыре года назад, покинув пост мэра.
Адольфо говорил долго. Он был настолько открыт и гостеприимен, что в конце концов затащил меня к себе домой на семейный ужин. Я почувствовал себя неловко при виде детей, которые без конца вертелись, спорили и верещали. Супруга Адольфо — молодая, симпатичная, решительная женщина — пыталась их унять, а мы с Адольфо тем временем болтали о разных пустяках.
Художник даже не предупредил семью о нашем приходе. Когда мы вошли, лишь служанка что-то прокричала с кухни. Иоланда увела детей в другую комнату, после чего вернулась к нам; ребятишки больше не шумели и не ссорились.
Иоланда оказалась рассудительной женщиной и интересной, хотя и непредсказуемой собеседницей. В общем, было совершенно ясно, почему именно она возглавляет семейный бизнес. Как и следовало ожидать, наступило время расспросов и рассказов. Иоланде захотелось узнать, что за гостя привел ее муж в этот вечер. Быть может, Адольфо выпил в баре слишком много пива и поторопился пригласить спасенного им незнакомца.
Вообще-то он позвал меня поужинать, когда узнал, что я держу путь в Лиссабон и Синтру и собираюсь посетить Кинта-да-Регалейра. Услышав об этом, он слегка переменился в лице, но тогда, в баре, я не обратил на это внимания. Лишь позже, запустив аналитический сканер, который имеется в каждом из нас, я догадался, что очутился в семье масонов, что все без исключения деды, отцы и братья обоих супругов были тамплиерами или членами подобных сект.
Несомненно, эти люди пытались обрести душевное равновесие и придать смысл своему богатству, а потому укрепляли узы с себе подобными — чтобы навести глянец духовности на свою склонность к накоплению мирских благ. Но я сам не был образцом добродетели и не мог беспристрастно оценить нравственность новых друзей. На первый взгляд они просто были рады меня приветить и хотели со мной дружить, хотя, быть может, приняли за кого-то другого. Однако нет ничего недостойного в том, чтобы воспользоваться случайной ошибкой и хорошенько поужинать, ведь ужин в школе голландских монахов (которого я так и не отведал) определенно был бы намного скромнее, чем пиршество, которым я сейчас наслаждался.
Покончив с десертом, мы перешли в гостиную, где из музыкального центра неслись песни Мануэля Серрата, показавшиеся мне слегка неуместными. Иоланда тактично заметила, что, если Серрат мне не нравится, она готова поставить что-нибудь из классики, но я ответил, что мне совершенно безразлично, пусть выбирает она. Так и получилось, что Серрат служил в качестве фона, пока мы угощались ликером — «для улучшения пищеварения», как выразился Адольфо.
Эта заключительная часть моего общения с семейством Аресов придала нашему нежданному знакомству загадочный оттенок: я уже собирался объявить, что завтра мне рано вставать, как вдруг отчетливо расслышал, как Иоланда упомянула фамилию Ланса:
— Наш приятель, сейчас он живет в Лондоне.
— Не тот ли Рикардо Ланса, что служит в посольстве?
— Он самый.
— Так я же отправился в путь из его дома!
— Ты явился из Лондона?
— Да, и мы с Лансой несколько дней прожили под одной крышей. Вообще-то, когда он приехал в Лондон, я уже собирался в дорогу.
— Как тесен мир! Совсем мал. Рикардо был здесь.
— В Асторге?
— Да, на прошлой неделе. Навестил нас в конце своего отпуска, но приезжал не к нам. Он то ли кого-то здесь разыскивал, то ли у него была тут назначена встреча… Кажется, с переводчиком. Да, со старым специалистом по древнееврейскому языку, который до недавних пор жил в Толедо, а вот теперь перебрался к нам, в Асторгу.
— Ты не знаешь адреса этого переводчика? Мне бы хотелось с ним повидаться.
— Его адрес тебе не поможет. Сейчас переводчик находится в Лиссабоне, как раз в компании Рикардо, который сегодня уже в Португалии… А может, прибудет туда то ли завтра, то ли двадцать третьего числа — сказать по правде, точно не помню. Но определенно заявляю: маэстро Канчеса в Асторге ты не найдешь.
— Может, вы знаете, какую книгу Рикардо просил перевести? Что за работу он поручил этому Канчесу?
— Конечно, — ответила Иоланда. — Очень древнюю тетрадь, рукопись одного иудея по имени Авраам.
— Того самого библейского Авраама?
— Не знаю. По-моему, речь идет о прославленном ученом, посвятившем жизнь изучению загадок каббалы. Книга вроде бы пропала много веков назад, и иудеи полагали, что она находится в одном из голландских музеев.
— Как же она очутилась здесь?
— Очень просто. Пять лет назад мы приобрели дом, где живет одна сеньора, — очень старое здание в глухом переулке, зато в самом центре. Я купила дом за вполне умеренную цену, надеясь впоследствии хорошо им распорядиться, поскольку там проживает старушка преклонного возраста, до недавних пор находившаяся в услужении у одного семейства, все члены которого то ли умерли, то ли исчезли. Что именно с ними произошло, не поймешь, старушка ничего толком объяснить не может, но суть в том, что ей позволено жить в этом доме. Дом достался в наследство племянникам, проживающим в бывшей Югославии, ныне на территории Хорватии. Я видела их в тот день, когда они приезжали подписывать бумаги, — муж с женой тоже весьма почтенных лет. Они так и не захотели войти в дом, даже чтобы поздороваться со служанкой. Впрочем, возможно, они и не были с ней знакомы. Все, что находится в доме, прежний владелец передал в собственность служанки. Мы заключили договор, по которому вступаем во владение землей и зданием, однако не вправе ими распоряжаться, пока жива сеньора Фламель. После ее смерти все, что есть в доме (книги, мебель, картины и прочие произведения искусства), переходит в собственность дочерей сеньоры Фламель, которые живут сейчас в Лондоне.
Произнесенные Иоландой имена бессмысленно кружились и сталкивались в моей голове. Маэстро Канчес — так звали мудреца, который умер, направляясь вместе с Фламелем в Париж, чтобы изучать рукопись Авраама. Почему служанка, живущая в старом доме, носит фамилию Фламель? Быть может, это и есть Перенелла? Но если так, почему она живет одна? А Канчес? Неужели он потомок того ученого XIV века? Мое замешательство росло, как и нетерпеливое желание поскорее во всем разобраться.
— Иоланда, ты можешь рассказать мне про рукопись?
— Почему бы и нет? Старушка уже полуслепа, а Адольфо — прирожденный мародер, вот он и предложил изрядную сумму за старинные книги из библиотеки. Только сеньора заупрямилась: книги, дескать, не ее. Адольфо обхаживал ее, как мог, часто приглашал к нам обедать. Старушка привязалась к нашим детям и сделалась почти членом семьи. Очень приятная женщина, только не любит разговаривать о прошлом. Она никогда не рассказывает о своих хозяевах, никогда не упоминает о своей семье, и одиночество как будто совсем ее не тревожит. Мой муж-болтун, — (Адольфо улыбнулся с польщенным видом), — говорит, что в конце концов нам придется подсыпать ей в тарелку крысиного яда, потому что старушенция вовсе не собирается умирать. А ведь ей, судя по виду, уже перевалило за восемьдесят. В общем, убедившись, что Адольфо — художник, поэт и большой книгочей да вдобавок любитель древностей, она пообещала, что однажды продаст нам все книги, кроме тех, что стоят на полках в ее спальне, самых, по-видимому, старинных. Но моему благоверному нужно все потрогать и все проверить, поэтому однажды, когда старушка отправилась со мной к врачу, он обследовал полки в ее спальне. В основном там оказались латинские бревиарии, в которых ничего невозможно разобрать; по большей части — богословские сочинения. Но есть там и другие книги — математические, медицинские, алхимические трактаты, и я в толк не возьму, почему наша драгоценная бабуля так за них держится. И вот, когда Адольфо листал страницы самого объемистого фолианта, на пол выпала тетрадь из старой выделанной кожи, всего-то в два десятка плотных листов. Адольфо подобрал эту тетрадку, а позже, когда мы расплатились с сеньорой за библиотеку — не думай, что старушка мало запросила, — она рассказала нам о пропаже рукописи и была крайне встревожена, поскольку рукопись принадлежала хозяину и служанка обещала хранить документ до конца своих дней. Она понятия не имела, почему следует так беречь эту книжицу, которую она сама не могла прочесть и которая никому не предназначалась. Старушка спрятала тетрадку в толстом химическом трактате, надеясь, что тогда рукопись не прилипнет к рукам какого-нибудь любопытного охотника за древностями. Бедная женщина обнаружила пропажу случайно, несколько месяцев спустя, наводя порядок в спальне, и заподозрила рабочих, перевозивших библиотеку. В общем, она только пожала плечами и сказала: «Мой хозяин уже не встанет из могилы, чтобы потребовать отчета об этой книжке». На том дело и кончилось.
— И что было дальше? — спросил я.
— Однажды, — продолжала Иоланда, — Рикардо рассматривал новые приобретения мужа. Он уже часа два рылся в книгах, когда мой несносный Адольфо, — (Адольфо блаженно улыбался, наслаждаясь красноречием жены), — решил побахвалиться и показал Рикардо свою находку. Рикардо изумленно вытаращил глаза, пролистал рукопись и предложил нам за нее невероятные деньги. Сперва Адольфо сказал, что рукопись не продается. Но у Рикардо был домик неподалеку от Торревьехи, почти на пляже, роскошное местечко. Мы там однажды проводили лето, и Адольфо пришел тогда в восторг от замечательного освещения в гостиной на верхнем этаже — само собой, художнику оно необходимо. И тут Рикардо предложил: «Меняю манускрипт на мой дом у моря». Мой горемычный супруг обалдел от подобного предложения и громко и решительно ответил: «Да!» В общем, на прошлой неделе мы подписали с Рикардо все бумаги и передали ему рукопись.
— Иоланда, Адольфо, простите меня за прямоту, но вы заполучили рукопись, не принадлежавшую этой сеньоре, и купили библиотеку, которую нельзя было продавать.
— Хочешь сказать, что мы ее надули? — Иоланда сразу посерьезнела.
— Ну, в общем… — Я уже раскаивался, что стал пререкаться со своими гостеприимными леонскими друзьями.
— Знаешь, сколько мы заплатили за библиотеку?
— Нет.
— Больше трехсот тысяч евро. Больше, чем заплатили за дом.
— Как погляжу, ты большой оригинал и большой хитрец, Адольфо.
— Лучше скажи — безумец, влюбленный в старинные фолианты. Там оказалось одно из первых изданий «Дон Кихота», а в другом редчайшем экземпляре собрано несколько трагедий Шекспира и бесценная «Божественная комедия». Знаешь, я вывез также и полки, а взамен обставил там мебелью комнату в семьдесят квадратных метров.
— Прости мою резкость, Адольфо, я вовсе не ищу ссоры.
— Брось, не волнуйся: ты друг Рикардо, поэтому мы относимся и к тебе как к старому другу.
— А та сеньора — не француженка?
— Нет. По-моему, она из Бургоса.
— Откуда же у нее такая фамилия?
— Это не настоящая ее фамилия. Сеньора взяла ее в честь своего благодетеля.
— Ты не знаешь, когда умер ее хозяин?
— Если верить ее словам, много лет назад.
— А что представляют собой потомки сеньора Фламеля?
— Они вели себя очень сдержанно и почти не говорили по-испански. Кажется, у них есть две дочки, которые живут в Лондоне. Больше они ничего не сказали. Просто получили деньги, расписались, а на следующее утро уже улетели во Франкфурт, а оттуда — в Хорватию.
«Не связана ли каким-либо образом эта чета с Виолетой и Джейн?» — подумалось мне.
Отдельные кусочки истории как будто хорошо подходили друг к другу. Но видимость часто обманчива, и я не мог делать поспешных выводов. Если Рикардо и Канчес имели возможность перевести рукопись здесь, зачем они двинулись в Лиссабон, зачем рискнули пересечь границу между Испанией и Португалией? Ведь таможенный досмотр опасен для драгоценной книги, ради обретения которой секретные службы Израиля убьют кого угодно. На первый взгляд все делалось в глубокой тайне, никто ничего не знал, но столь великое сокровище — если я не ошибся в своих предположениях — способно пробудить алчность во многих людях. И если Адольфо и Иоланда рассказали всю историю незнакомцу лишь для того, чтобы похвастаться своей предприимчивостью, что же они способны открыть близкому другу? Кстати, какова во всем этом моя роль? Почему Рикардо был так заинтересован в моем приезде?
В ту ночь в приюте голландских монахов я почти не сомкнул глаз. Голова моя была словно в тумане, меня уже мало заботило завершение Пути Апостола, я думал только о Лиссабоне и о своей встрече с Рикардо. Все мои помыслы были обращены к чудесной книге, пределу мечтаний множества людей, оставивших след в истории.
На следующий день, поднявшись ни свет ни заря, я распрощался с голландскими братьями, снова ступил на тропу кающихся паломников и направился в сторону Рабаналя.
Машинально переставляя ноги, я вспоминал прощальные слова Иоланды и Адольфо: «Рамон, не забывай про нас!» Такие слова слегка меня удивили. Можно было подумать, что мне предстоит подняться в высшие сферы и вытянуть из низов Иоланду и Адольфо — при всех-то их огромных деньжищах! Я ничего не понимал; мне подумалось, что я никогда больше не увижу этих людей.
Несмотря на свои сорок лет, порой я бывал наивен, как ребенок, простодушнее главного героя знаменитой повести Вольтера.[51]Имеется в виду философская повесть «Кандид, или Оптимизм».
Секреты нашей жизни, нашего общества открывались передо мной слишком поздно; люди моего поколения уже становились президентами, руководителями компаний, даже королями, а я растрачивал силы на борьбу с годами, так и не обретя своей подлинной сущности. Я осознавал, что просто хочу затормозить развитие своей жизни, чтобы вечно пребывать именно в этом возрасте. Фламеля и Фулканелли я представлял себе бессмертными старцами, выглядящими лет под восемьдесят. К подобному существованию я не мог относиться серьезно; больше того, сам бы никогда на такое не согласился.
Я достиг вершины. Либо я обретаю бессмертие сейчас, в своем нынешнем виде, либо, как все остальное человечество, доживаю отпущенный мне срок — но в теле сорокалетнего мужчины.
От подобных мыслей мне самому становилось смешно, мои требования казались несусветной глупостью. Я кружился в водовороте ребяческих грез, примитивных и наивных, и, когда меня несло в этом направлении, чувствовал, что предаю Виолету и Джейн. Теперь мои мысли вертелись вокруг наших отношений; я все упрощал. То были грязные, пошлые рассуждения — сестры никогда бы меня не простили, если б узнали о них. Мне представилось, что я просто встретился с двумя проститутками, переспал с ними в обмен на пригоршню монет, а потом, чтобы себя оправдать, выдумал фантастическую историю.
Я быстро отогнал от себя столь недостойные мысли. Одиночество и усталость — я прошагал целый день и почти ничего не ел — совсем лишили меня веры. Поняв, что со мной происходит, я заставил себя думать о счастливых лондонских деньках и о встрече с Жеаном де Мандевиллем. Память о тех замечательных временах укрепила мои силы, как бальзам.
«Светлые мысли тоже способны исцелять», — подумал я, исполнившись оптимизма.
Диапазон моих чувств был огромен: меня швыряло от отчаяния к надежде и обратно. И мне вспомнился совет Мандевилля: «Когда заблудишься на Пути, извлеки из своего сердца самый главный компас и всегда ищи свою Полярную звезду, намечай надежный ориентир и двигайся к нему, и тогда увидишь, что непреодолимых препятствий не бывает».
Голос мудрого друга наставлял меня: «Ищи книгу, готовься испробовать все на себе. Впрочем, возможно, сперва тебе придется отыскать человека, который вручит тебе ключ к философскому деланию. Когда ты встретишь такого человека, ты должен будешь отправиться в указанное им место и завладеть ключом раз и навсегда. Ничто не сможет помешать тебе, и ты получишь ключ».
Только я не знал, чего именно хочу: обрести самого себя, добыть ключ к универсальному снадобью, просто погрузиться в ощущение счастья и любви, столь редкое в этом мире, — или же мне нужно все сразу? Меньше всего в тот момент меня интересовало золото, такая цель казалась мне заурядной и пустой. Однако, по здравом рассуждении, богатство — тоже ключ к счастью и благополучию. На мгновение я уверился, что стремлюсь постичь и приласкать этот мир, играть вместе с богами, видеть, как все течет, не сливаясь с этим изменчивым и разрушительным потоком. Мне хотелось быть лишь свидетелем человеческой трагедии.
Нервы мои воистину расшатались: столько народу шагало вместе со мной. Все это походило на ярмарку, слишком уж много было вокруг шутовства.
В шесть вечера я добрался до остановки и сел на автобус, который шел в Понферраду, затем в Арсуа, а конечную остановку делал в Сантьяго-де-Компостела. Но мне нужно было выйти в Арсуа, чтобы последнюю часть пути проделать пешком. Я понимал, что жульничаю, однако мне было не важно, получу ли я грамоту под названием «Компостела», заверяющую, что я действовал ради «Pietis causa».[52]«Благое дело» (лат.).
Мыслями я находился в Лиссабоне, а телом — в нескольких километрах от могилы апостола.
В приюте деревушки Мелиде я уснул, как младенец; я был настолько измотан, что встретил одиннадцатый час утра еще в постели. Быстро вскочив, я позавтракал и бросился в собор, где уже собрались сотни пилигримов.
Стадное чувство вызывало у меня отторжение, но я скрупулезно проделывал то же, что остальные. Не такого я ожидал от паломничества. Это все больше напоминало экскурсию японцев во французский город Лурд, когда три десятка автобусов заполоняют площадь перед Санктуарием. Откровенно говоря, паломничество показалось мне обычным коммерческим предприятием. Бары, рестораны и сувенирные лавки в окрестностях собора извлекали из него немалую выгоду, каждый уголок прекрасного города был заражен потребительской лихорадкой.
Мне хотелось убраться из Сантьяго не меньше, чем попасть в Лиссабон, однако пришлось задержаться еще на день, чтобы обменять дорожные чеки, обзавестись чемоданом, приодеться и передать снаряжение паломника тому, кто нуждался в нем больше, чем я. Потом я намеревался взять напрокат мощный автомобиль и отправиться в столицу Португалии.
Я всегда ощущал, что имею право сомневаться, задавать вопросы и докапываться до правды. Слепая вера никогда меня не привлекала. Я сомневаюсь, ищу, вопрошаю — вот что поддерживает во мне жизнь. Мне нравится отказываться от старых привычек, увлекаться новыми идеями и менять образ мыслей. Но как будет рассуждать человек, проживший семь столетий? Станет ли он придерживаться застывшей идеологии, будет ли слепо верен все той же религии, тем же жизненным принципам, что и пятьсот лет назад? Такая инертность меня угнетала. Если бы мне досталась жизнь в тысячу лет, я бы обязательно шагал в ногу со временем. И если бы в десятом веке я был несокрушимым воином, которому для победы в схватках необходимо владеть мечом и держаться в седле, теперь я стал бы пользоваться современным оружием или компьютером. Что же касается политических взглядов, будь я в 1315 году знатным дворянином, в наше время я не сделался бы сторонником правых.
Я снова задумался о скоротечности жизни. Если человек уже почти ни на что не годен, когда ему переваливает за восемьдесят, почему я убежден, что человеческому существу для свершения жизненного цикла необходимо прожить тысячу лет? Мне казалось, что тогда все жизненные этапы тоже должны растянуться. Например, в мире, где живут тысячу лет, детство должно было длиться лет пятьдесят, юность — триста, зрелости полагалось бы занимать лет четыреста, а все прочее отводилось бы почтенной и незамутненной, ничем не омраченной старости. Я вспомнил, как Жеан однажды сказал, что философ, победивший смерть и достигший благодати, после этого всегда пребывает в возрасте зрелости — спокойной, мягкой, разумной, исполненной мудрости и самопознания, неторопливой, долгой и услаждающей. Словно лучшая часть нашей жизни удлиняется на сотни лет, пока мы сами не пожелаем освободиться от бремени тела и превратиться в бесплотную душу, в дух, энтелехию,[53]Энтелехия — термин философии Аристотеля, обозначающий актуальность, осуществленную цель, действительность.
в нечто, напоминающее язык пламени, изображенный во франкистской энциклопедии «Альварес». Но все это слишком примитивно; это лишь упрощение, подогнанное под наш нынешний рационализм.
Тут же я подумал еще об одной проблеме, которая всегда была для меня неразрешимой, — о любви. Идя по улице и ловя на себе взгляды встречных девушек, я думаю: вот эту, молоденькую, я мог бы любить двадцать лет, вон ту — десять, эту — пятнадцать, а ту, что подальше, — лет пять. Полагаю, такие же дурацкие мысли могут возникнуть и в голове женщины, ведь в этом отношении мы устроены одинаково. Итак, я признаю свою ограниченность, свою неспособность любить. И хотя мне не нравится говорить такое вслух, поскольку это некорректно, мы, мужчины, полигамны. Впрочем, женщины тоже.
Млекопитающие, как правило, полигамны, а мы ведь млекопитающие. Само собой, в мире насекомых и других животных встречаются иные отношения: есть, например, пчелиные матки, которым нужно сразу много самцов, но мы, люди, не относимся к этому разряду. Идя по улице, я схожу с ума, ощущая возможность любви, помноженную на десять, на сто, на тысячу. Разумеется, я выступаю с животных позиций, мои рассуждения бестактны, и, если бы кто-нибудь их услышал, на меня посмотрели бы с презрением. Однако дело не в том. Существует возможность и другой любви — любви, которую открыла мне встреча с Виолетой и Джейн.
Правда, мне кажется, я еще не во всем разобрался и мое описание поверхностно, ведь очень трудно рассказывать о тончайших оттенках любви. Но нужно быть искренним, по крайней мере, с самим собой: думая об этих женщинах, я всегда сначала вижу Виолету и только потом — Джейн. Значит, мне приходится притворяться, будто я люблю их обоих одинаково. Когда я думаю о Виолете, все волоски на моем теле встают дыбом, меня окатывает мучительное наслаждение, точно волна, которая набегает и отступает, лаская песок пляжа гигантским влажным языком.
А с Джейн все иначе. Меня влекут ее глаза, ее волосы, ее взгляд. Я восхищаюсь ее пупком и гладкостью кожи живота. Меня пленяет запах ее промежности в том заветном месте, где курчавятся волоски; отличить по такому аромату одну женщину от другой может только очень опытный и чувствительный нос. Наверное, Джейн идеально подходит мне во всем, что касается секса. Потом мне вспомнилась ее талия, на которой, как теперь принято, всего несколько миллиметров жировой прослойки, очень приятной на ощупь. Груди Джейн настолько упруги, что наводят на мысль о силиконе, но нет: это ее двадцать с хвостиком прожитых лет придают им спелость диких лесных плодов. Бутоны ее сосков имеют привкус цветка лимона, мяты, меда, сладкого миндаля — в общем, всех ароматов, сводивших нас с ума в детстве, когда мы проходили мимо кондитерской. А как возбуждает теплота ее слюны, нежность языка, жар грудей, но особенно — ее лоно, извергающийся вулкан, в котором я готов сгорать снова и снова! Джейн — само совершенство. Тело ее — идеальное пристанище, материнская утроба, в которой можно укрыться на всю жизнь.
А Виолета, ах, Виолета! Она — соблазн, разум и страсть, из-за которых в груди твоей шевелится муравейник, потом сползает в низ живота и окатывает тебя такими спазмами наслаждения, что ты рассыпаешься на части, теряешь равновесие и лишаешься чувств. Проникая в эту женщину, ты чувствуешь, что вот-вот обмочишься; ты задыхаешься, целуя ее, и весь мир вокруг туманится, останавливается и исчезает. В ее присутствии становится зыбким, исчезает все, кроме нее самой. Она осушает тебя до дна, не оставляет ни крови, ни слюны, ни семени. Она — само воплощение любви, идеальная машина для наслаждения, не только физического, но и духовного, что неизмеримо выше.
И если две такие девушки влюбляются в тебя и сообща начинают над тобой трудиться, ты перестаешь существовать как отдельная личность. Твоя жизнь теряет значение, все твое существо сосредоточивается на желании излиться наружу и медленно растечься пятном удовлетворенной страсти.
Подобные мысли заставили меня заново почувствовать, как я люблю Виолету и Джейн. И то было не просто физическим влечением — по крайней мере, я так считал. В идеале мне хотелось бы продолжать любить их обеих, жить с ними или хотя бы прикасаться к ним каждое утро, каждую ночь. Не думать ни о ком, кроме них, посреди гигантской постели, в нескончаемых наслаждениях любви.
Первоначальные сомнения утвердили меня в мысли, что сердце мое принадлежит обеим сестрам, хотя с Виолетой у меня больше общего.
Я превращался в мечтателя. Мой разум заволакивала пелена страсти, от которой мне надлежало избавиться любым путем, ведь от главной цели меня все еще отделяли миллионы световых лет. Цель эта была как будто совсем рядом, но на самом деле до нее было очень далеко. Порой мне казалось, что я продвинулся на пути, хотя никакого пути передо мной не было.