ПЛАТЕРО
Платеро маленький, мохнатый, мягкий — такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея…
Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые… Я ласково окликаю: «Платеро?» — и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется…
Он неженка и ластится, как дитя, как девочка, но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом: — Как литой…
Да, он как литая сталь. И сталь, и лунное серебро.
КОНЮШНЯ
Когда я в полдень захожу проведать Платеро, прозрачный луч зажигает в мягком серебре его крупа золотое пятно. Все вокруг в изумрудных отсветах, и тускло зелен от них земляной пол, на который ветхая крыша каплет яркими огненными монетами.
Диана, скользнув под ногами Платеро, летит ко мне, плясунья, и кладет лапы на грудь, пытаясь лизнуть в губы розовым язычком. С выступа кормушки настороженно смотрит коза, по-женски клоня точеную головку. А Платеро, который шумно встречает меня еще до того, как войду, уже рвется с привязи, радостный и яростный разом.
Слуховое окно, слепя радужным богатством зенита, на миг уводит из этого уюта, вверх по лучу, в небо. Я встаю на каменный приступок и выглядываю наружу.
Зеленый мир тонет в лениво расцветающем пламени, и в ясной синеве, стиснутой рваным стенным проемом, покинуто и нежно звучит колокол.
ДРУЖБА
Мы сроднились. Я даю ему полную волю, а он выбирает путь по моему вкусу.
Платеро знает, что я люблю прислониться к сосне на вершине Венца, погладить ее ствол и смотреть в небо сквозь густую перистую хвою; знает, как радует меня травянистая тропинка к старому источнику, какой праздник для меня увидеть реку с соснового холма, где стройная рощица похожа на музейные пейзажи. И если, сидя верхом, порой вздремну, я уверен, что разбудит меня один из таких излюбленных уголков.
Я нянчусь с ним, как с ребенком. Если дорога становится ухабистой, я слезаю, и мы спотыкаемся на рытвинах, я целую его, дразню, довожу до бешенства. Но он видит меня насквозь и не держит зла. Он так похож на меня и так непохож ни на кого, что ему и вправду, я почти уверен, снятся мои сны.
Он беззаветно кроток, как влюбленная девушка. Я его единственная радость.
Настолько единственная, что он сторонится ослов и людей.
ПОМЕШАННЫЙ
Траурно одетый, с назарейской бородкой под низкой черной шляпой, я странно, должно быть, выгляжу на сером руне Платеро.
Когда дорогой к виноградникам я пересекаю солнечный мел окраин, лоснистые кудлатые цыганята, смугло блестя из желтых, зеленых, красных лохмотьев тугими животами, долго вопят, догоняя нас:
— Помешанный! Помешанный!
…Уже зеленеет навстречу поле. И перед огненно-синим, бездонно чистым небом мои глаза — так далеко от моего слуха! — гордо раскрываются, тихо вбирая этот невыразимый певучий покой, нездешний покой горизонта…
И далеко позади, за высоким гумном, мягко глохнут, задыхаясь, прерывистые, резкие, назойливые крики:
— Спя-тил! Спя-тил! Спя-тил!
БЕЛЫЕ БАБОЧКИ
Густеет, уже туманясь, фиалковая ночь. Зеленые и мальвовые отсветы смутно теплятся за колокольней. Дорога поднимается, полная теней, бубенчиков, запаха трав и отзвука песен, усталости и нетерпения. Вдруг темная фигура, высветив угольком сигары грубое лицо под фуражкой таможенника, выходит из хибарки, затерянной в мешках угля. Платеро пугается.
— При себе что-нибудь есть?
— Да вот… Белые бабочки…
Он целится в корзину железным щупом, и я не противлюсь. Открываю переметную сумку — пусто. И духовный провиант, незатейливый и ничей, минует пошлинные сборы…
СУМЕРЕЧНЫЕ ИГРЫ
Когда в сумерках я и Платеро, оба продрогшие, въезжаем в лиловую тьму жалкой улицы, сползшей к сухому руслу, бедняцкие дети тешатся страхом, играя в нищих. Один набросил мешок на голову, другой гнусавит, что слеп, третий прикинулся колченогим…
И, с резкой переменчивостью детства, раз уж они одеты и обуты, а матери — сами не ведая как — наскребли поесть, они вдруг чувствуют себя принцами:
— У моего отца серебряные часы…
— А у моего конь…
— А у моего ружье…
Те самые часы, что будят до рассвета, и то ружье, что не убьет голода, и конь, который везет к нужде…
А после — хоровод, в угольной тьме. Хрупким, точно стеклянная струйка, голосом девочка с нездешним говором, приезжая, заводит высоко, как принцесса:
…Пойте же, пойте, пока мечтается! Скоро, едва забрезжит юность, весна ужаснет вас, как нищенка, своей зимней личиной.
— В дорогу, Платеро…
ОЗНОБ
Большая, зеркальная, нас нагоняет луна. Смутно возникают на сонных лугах черные, неведомые козы, замершие в ежевике. Кто-то беззвучный исчезает с нашего пути… Огромный миндаль с белым облаком на вершине, весь завьюженный лунными цветами, заслонил дорогу от каленых мартовских звезд… Вкрадчивый апельсинный запах… Сырая тишина. Ведьмин Лог…
— Платеро, до чего ж… холодно!
Платеро, подстегнутый страхом — не знаю, своим или моим, — с разбега входит в ручей и раскалывает луну, брызгая светлыми осколками. Словно рой ледяных роз вьется вокруг, оплетая, чтоб задержать его бег.
И Платеро, поджимая круп, будто за ним гонятся, трусит в гору, чуя нежное и, кажется, такое недостижимое тепло людского жилья, уже близкого…
БАГРЯНЫЙ КРАЙ
Вершина. И за ней закат, весь обагренный, окровавленный, израненный своими осколками. Терпко зеленеют на нем сосны, тронутые багряным, а цветы и травы, жгучие и прозрачные, пронизывают тихий этот час влажным мерцающим запахом.
Я не двигаюсь, завороженный сумерками. Платеро, в черных глазах которого рдеет закат, смирно останавливается у промоины с багровой, розовой, сиреневой водой, мягко пробует губами это цветное зеркало, и кажется, что стекло начинает течь от прикосновения, и огромный рот его набухает темной кровью.
Привычная местность незнакома и в сумерках становится странной, заброшенной и неоглядной. Чудится, что вот-вот набредем на затерянный замок… Вечер перерос себя, и час этот, уже тронутый вечностью, спокоен, велик и непроницаем…
— В дорогу, Платеро…
ВОЗВРАТ
Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро — майораном, я — желтыми ирисами.
Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и светилась ровно и стеклянно. В распахнутом небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный…
Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская колокольня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда издалека, и моя тоска по большому миру, обостренная весной, грустно утешалась.
Возвратный путь… откуда? зачем? куда?..
Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы — тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.
— Душа моя, ирис во тьме! — сказал я.
И вдруг ощутил под собой Платеро — позабытого, словно он был моим телом.
СТОЯЧАЯ ВОДА
Обожди, Платеро… Или подкормись, если хочешь, на молодом лугу. Но дай мне постоять над этим озерцом, которого не видел я столько лет…
Смотри, как солнце, пронизав густую воду, осветило янтарно-зеленую глубь, куда зачарованно смотрят небесной свежести ирисы. А там — бархатные ступени из лабиринта в лабиринт, колдовские пещеры со всеми чудесами, какие снятся душе художника, венустианские сады — словно рожденные вечной печалью безумной зеленоокой королевы, руины замков — как те, что видел я в закатном море, когда косой луч солнца во время отлива прорезал мелководье… И многое, многое, чью беглую красоту лишь темный сон мог бы унести как добычу в давний, воскресший день горькой весны, того былого, что забылось, да едва ли и было… Все крохотно и огромно, потому что кажется далеким. Ключ к пережитому, сокровища древней алхимии бреда…
Эта вода, Платеро, когда-то была моим сердцем. Таким я ощущал его — чудесно отравленным в одиночестве своей запруженной полнотой. И когда любовь земная ранила его, прорвав заторы, застойная затхлая кровь текла, пока не стало оно, промытое, ясным и простым, как ручей на равнинах в легком золоте апрельской теплыни.
И все же иногда, унесенное незапамятной бледной рукой в давнюю глушь, в то зеленое одиночество, оно забывается там, завороженное, покинутое собой, отвечая на звонкие оклики, «чтобы умерить горесть», как Иола на зов Алкида в идиллии Шенье, — помнишь, Платеро? — голосом «смутным и пустым»…
ВЕСНА
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem(Народный романс)
В утреннем полусне я изнемог от осатанелого детского гвалта. Наконец, разбуженный и злой, вскакиваю с постели. И только тогда, взглянув в открытое окно, понимаю, что это птицы.
Благодарный голубому дню, выбегаю в сад. Вольная пернатая спевка беспечна и несмолкаема. Вьет ласточка в колодце витиеватую трель, на сбитом апельсине свищет дрозд, пылкая иволга не молкнет, облетая дубки, на вершине эвкалипта долго и дробно смеется щегол, а в гуще сосны самозабвенно ссорятся воробьи.
Что за утро! Солнце зажгло землю своим серебряным весельем, и бабочки ста оттенков вьются повсюду, по цветам, по комнатам: едва впорхнут — и уже там, у родника. По всей округе, насколько хватает глаз, кипя, взрываясь и хрустя, расцветает молодая, крепкая жизнь.
Мы словно в гигантских светозарных сотах — в жаркой сердцевине огромной пламенной розы.
АПРЕЛЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ
Дети водили Платеро к тополиному ручью и теперь, дурачась и безудержно смеясь, гонят его назад, нагруженного желтыми цветами. Там, в низине, их окатило дождем — из мимолетного облака, затенившего луг золотой и серебряной канителью, плакучими струнами, на которых трепетала радуга. И все еще плачут на влажной спине осла мокрые колокольчики.
Счастливая идиллия, свежая и сентиментальная! Даже голос у Платеро становится мягче под нежной забрызганной ношей. Временами он оборачивается и выдергивает цветы, те, что может достать. Янтарные и сахарные колокольчики мгновение висят на зеленых от пены губах и отбывают в тугой живот, стянутый подпругой. Питаться бы, Платеро, как ты, цветами — и без малейшего вреда!
Неверное апрельское предвечерье!.. Время радужных ливней, оно повторяется в сияющих, живых глазах Платеро всей изменчивой далью, где на закате, над полем Сан-Хуана, вновь расплетается дождем алое облако.
ВЕНЕЦ ИЗ УКРОПА
Кто первый?
Призом был венский альбом, купленный накануне.
— Кто первый — вон до тех фиалок! Раз… два… три!
Девочки кинулись бело-розовым вихрем в желтых лучах солнца. В мгновенной тишине, рожденной их беззвучным азартом, ожили городские куранты, хор москитов над голубыми ирисами холма, шелест полива… Они уже добежали до ближайшего дерева, когда прохлаждавшийся там Платеро, захваченный игрой, резво присоединился. В спешке они не могли ни протестовать, ни даже смеяться.
Я кричал им: «Проиграли, проиграли!»
Так и вышло. Платеро всех опередил и, смяв фиалки, плюхнулся на песок.
Девочки вернулись, запыхавшись, подтягивая чулки, подбирая волосы и шумно протестуя: «Не считается! Не считается! Нет! Нет!»
Я заявил, что Платеро победил честно и заслужил награду. Ладно, книжку, раз он не умеет читать, разыграем в другой раз. Но Платеро надо наградить.
Успокоившись насчет книги, они радостно запрыгали:
— Да! Да!
Тогда, вспомнив о себе, я подумал, что Платеро заслужил достойную награду за свою прыть, как я за свои стихи. И, сорвав немного укропа у порога сторожки, сплел венок и возложил на его голову — скудный и бесценный трофей спартанца.
ЗАТМЕНИЕ
Мы невольно спрятали руки в карманы, а лица, как на краю бора, овеяло темной прохладой. Одна за другой укрылись на спасительном насесте куры. Пригасла окрестная зелень, точно лиловый алтарный покров лег на поля. Забелело далекое море, и бледно проступили звезды. Сколько оттенков белизны сменили плоские кровли! Мы, стоя на них, выкрикивали нечто более или менее осмысленное, маленькие и темные в тесной тишине затмения.
И все мы, кто во что, смотрели на солнце — в театральные бинокли, в подзорные трубы, сквозь бутылки, сквозь задымленные осколки, — смотрели отовсюду, с лестниц, голубятен, из чердачных окон, из-за решетчатых дверей сквозь их синие и красные стекла…
А солнце, то самое солнце, что мгновение назад своей золотой сумятицей все вокруг делало вдвое, втрое, вдесятеро больше и лучше, разом, минуя сумерки, оставило все бедным, покинутым, словно разменяв золотые, а затем серебряные слитки на медь. Весь город обернулся медяком, позеленевшим и уже неразменным. Как невзрачны и жалки проулки, площади, башня, нагорные тропы!
Платеро там, во дворе, кажется другим, уменьшенным и нереальным; это не он…
ЛАСТОЧКИ
Эта черненькая непоседа, Платеро, она уже здесь, в своем сером гнезде над образком Богоматери в нише часовни, весьма почитаемом гнезде. Бедняга явно перепугана. Мне кажется, что ласточки растерялись, как растерялись на прошлой неделе куры, поспешив на насест во время полуденного затмения. В этом году весне приспичило проснуться пораньше, но вскоре, продрогшая, она снова зарылась в пуховую постель марта. Больно смотреть на увядшие розовые бутоны апельсиновой рощи.
Ласточки на месте, Платеро, но их едва слышно, не то, что прежде, когда в день прилета они радовались и удивлялись всему на свете, без умолку чертя вензеля своей узорчатой болтовни. Они рассказывали цветам об Африке, о своих двух путешествиях за море, то вплавь под парусом крыла, то обсыхая на корабельных снастях, об иных закатах и рассветах, о нездешних звездах в нездешнем небе…
Они не знают, как быть. Снуют беззвучные, сбитые с толку, как муравьи, когда их топчет ребенок. Они не решаются ни носиться вверх и вниз вдоль Новой улицы по неуклонной прямой с завитком в конце, ни обживать свои гнезда в колодцах, ни усеивать нотными знаками телеграфные провода, зловеще гулкие от северного ветра… Они ведь умрут от холода, Платеро!
КРЫША
Ты, Платеро, никогда не поднимался наверх. И не знаешь, какой глубокий вздох раздвигает грудь, когда в конце темной деревянной лесенки вплотную столкнешься с небом и тонешь в синеве, сожженный солнцем, ослепший от раскаленной извести, которой светится мощеный дворик, белёный, как тебе ведомо, чтобы чистой текла в водоем дождевая влага.
Магия высоты! По грудь в колокольном звоне стоишь вровень с башней, и колокол бьет у самого сердца в лад его сильным и звучным ударам; сверкают на далеких виноградниках лопаты, искрясь серебром и солнцем; все как на ладони: соседние крыши, дворы, где люди хлопочут, забытые, каждый над своим — маляр, седельник, бондарь; загоны в мазках зелени рядом с быком или козой; кладбище, где порой неприметно чернеет недолгое пятно нищенских похорон; окно, где девушка в сорочке бестревожно причесывается, распевая; лиман с вошедшим парусником; гумно, где возится с корнетом одинокий музыкант или сумасбродит, отпав от мира, слепая яростная любовь…
Дом невидим, как погреб. И странной кажется внизу привычная жизнь: слова, звуки, даже цветник, такой красивый вблизи, и ты, Платеро, когда ты пьешь, не видя меня, из водоема или играешь, как полоумный, то с воробьем, то с черепахой.
СВАЛКА
Если ты умрешь раньше меня, Платеро, ты не отправишься в тележке мусорщика ни на топкую отмель, ни к обрыву горной дороги, как остальные горемыки-ослы, бедные кони и собаки, которых некому любить. Не будут твои бурые от крови, оголенные птицами ребра — остов лодки на красном закате — зловеще развлекать коммивояжера в шестичасовой карете на скучном пути к перронам Сан-Хуана; не станешь ты среди тухлых ракушек во рву окоченелым раздутым пугалом, на которое, хватаясь за ветки, боязливо и пристально смотрят с обрыва дети, собираясь воскресным днем осени за кедровыми шишками.
Живи спокойно, Платеро. Я похороню тебя под высокой густой сосной в Ореховом саду, где всегда тебе нравилось. Ты останешься рядом с тихой и радостной жизнью. Вокруг будут играть мальчишки и склоняться над вышивкой девочки. Ты узнаешь стихи, подсказанные мне одиночеством. Услышишь, как поют девушки, стирая в апельсиновой роще, и плеск воды омоет прохладой твой вечный сон. И весь год в нестареющей кроне будут малиновки, щеглы и зяблики сплетать певучий кров меж твоим непробудным сном и вечно синим распахнутым небом Могера.
ИУДЫ
Не пугайся, глупый! Что стряслось? Ну, спокойно… Это убивают Иуду, дурачок. Да, убивают Иуду. Один водружен на Монтуррио, другой на проспекте, еще один там, у муниципального колодца. Я увидел их ночью, сверхъестественно парящих в воздухе, где веревка, с чердака на балкон, была незаметна. Какая гротескная мешанина старых цилиндров и женских рукавов, масок министров и побрякушек — под ясными звездами! Собаки лаяли на них, не унимаясь, а кони, боясь пройти под ними, пугливо пятились…
Сейчас колокола возвещают, Платеро, что завеса во храме раздралась. И в городе вряд ли найдется хоть одно ружье, не разряженное в Иуду. Даже сюда дошел запах пороха. Снова выстрел. Снова…
Только Иуды теперь — это, Платеро, депутат или учительница, судейский чин или сборщик налогов, алькальд или акушерка, и каждый мужчина, впадая в детство этим субботним утром Страстной недели, в сумятице смутных и вздорных весенних наваждений всаживает свою трусливую пулю в того, кто ему ненавистен.
ФРАСКО ВЕЛЕС
Сегодня, Платеро, выходить нельзя. Я только что на Площади писцов прочел рескрипт алькальда: «Всякий ПЕС на улицах нашего славного города Могера встреченный БЕЗ надзора и намордника будет расстрелян Представителями Власти».
Это значит, Платеро, что в городе появились бешеные собаки. Прошлой ночью я уже слышал выстрелы и на горе, и за Крепостью. Палил Ночной истребительный отряд мобильных частей муниципальной гвардии, творение того же Фраско Велеса.
Правда, придурковатая Лолилья кричит на каждом углу, что никаких бешеных собак нет и в помине, а наподобие того, как прежний алькальд наряжал Дурачка привидением, так нынешний отпугивает своей пальбой свидетелей, чтоб спокойно ввозить контрабанду можжевеловой водки.
Ну, а если всё всерьез и тебя укусит бешеная собака? Страшно подумать, Платеро!
ОБОРОТЕНЬ
Вдруг на углу Застенной, одиноко прогремев по мостовой, вдвойне грязный в туче пыли, вырастает осел. Вдогонку несутся камни, палки и мгновением позже — орава малышей, которые пыхтят, подтягивая рваные штаны, сползшие с темных животов.
Он огромен, черен, костляв и стар — сущий пресвитер, и тощ до того, что кости, кажется, вот-вот изрешетят облезлую шкуру. Он застывает и, скаля желтые зубы, похожие на мозоли, яростно кричит в поднебесье с немыслимой для его черствой старости силой… Заблудился? Ты знаешь его, Платеро? Чего он хочет? От кого бежит шальной колченогой рысью?
При виде его Платеро сводит торчком уши, становясь единорогом, потом, оставив одно ухо стоймя и свесив другое, трусит ко мне и силится не то укрыться в канавке, не то убежать. Черный придвигается вплотную, тесня Платеро, сбивает седло, нюхает и, взревев перед монастырской оградой, уходит рысью вниз по Застенной…
Странное, среди зноя, мгновение озноба, — моего или Платеро? — от которого все мутится. Словно тусклая тень растянутого крепа заволокла слепящую пустоту проулка, где вдруг удушливо оцепенел воздух… Мало-помалу издалека возвращается реальность. Докатывается шумный прибой рыбного рынка, где торговцы, только что с берега, вздымают окуней, тунцов, сардины и свои голоса; оживает колокол утренней службы, свистулька точильщика…
Платеро все вздрагивает, пришибленно глядя на меня, в немом оцепенении, из которого мы почему-то не можем выйти.
— Платеро, я думаю, что осел этот вовсе не осел…
И притихший Платеро снова дрожит — сплошной, чуть заметной дрожью — и смотрит, убегая, в сторону городского рва, хмуро и подавленно.
РОЖЕНИЦА
Та, о ком тебе рассказываю, Платеро, это собака Лобато, охранника. Ты ее хорошо знаешь, мы часто ее встречали. Вспомнил? Такая золотисто-белесая, как майский закат за облаками. Она родила четырех щенков, и Салуд, молочница, унесла их в свою хибарку, потому что у нее умирает ребенок и дон Луис велел давать ему отвар из щенячьего мяса.
Говорят, Платеро, что собака металась как безумная весь день, исчезала и возвращалась, мелькала на дорогах, карабкалась на изгороди, обнюхивала встречных. На всенощной еще видели ее у будки сторожа — на мешках с углем она жалостно выла на закат.
Лачуга молочницы за мостом, а ты сам знаешь, где дом Лобато и где мост. Четырежды за ночь собака одолевала этот путь и всякий раз возвращалась, держа в пасти щеночка, Платеро. И на рассвете, когда Лобато открыл дверь, она лежала на пороге, умильно глядя на хозяина, при щенятах, искавших, неуклюже копошась, ее набухшие розовые соски.
ДОМ НАПРОТИВ
Как завораживал меня в детстве, Платеро, дом напротив! Он был на Береговой улице — хибарка водоноса Арребурры с двориком на юг, вечно золотым от солнца. Вскарабкавшись на его ограду, я видел Уэльву; иногда меня впускали, и дочь Арребурры, которая казалась мне тогда взрослой женщиной и кажется точно такой же теперь, когда она замужем, встречала меня поцелуями и цукатами.
Другой дом, тоже напротив, был на Новой улице (позже улице Кановаса, еще позже — Фрай Хуана Переса), там жил дон Хосе, севильский кондитер, который чаровал меня яловыми сапогами с золотым отливом, красил входную дверь в канареечный цвет с полосами морских оттенков и часто заходил к отцу за деньгами и поговорить о видах на урожай… Сколько фантазий будил в детской голове тамаринд, который виднелся из моего окна над оградой дона Хосе, весь усыпанный воробьями! Было два тамаринда, для меня всегда разных: один, полный ветра и солнца, в раме моего окна, и другой, сам по себе, во дворе дона Хосе…
Дождливым днем или ясным вечером, в любую погоду любого дня и часа, в завитках калитки или проеме окна как загадочно, как необъяснимо притягателен был дом напротив!
ЗАКРЫТЫЕ ВОРОТА
Не раз у погребка Диесмы я огибал угол улицы Сан-Антонио и прижимался к решетке запертых ворот, которые выходили в поле. Притиснув лицо к прутьям, я мучительно вглядывался, влево и вправо, насколько хватало глаз. От самого порога, раскрошенного и погребенного крапивой и мальвами, шла тропинка и, спускаясь, терялась где-то возле Ангустиас. А дальше под откос глубоко врезалась широкая дорога, по которой я так никогда и не прошел…
Как колдовски заманчива окрестность в железной раме прутьев — точно такая же, как и снаружи! Как будто призрачные стены отгородили зрелище, чтоб сохранить его лишь в амбразуре запертых ворот… И проступает дорога, с мостом и туманными тополями, и каменная печь, и Мачтовые холмы, и марево Уэльвы, и, в сумерках, огни на пристани Риотинто, и старый одинокий эвкалипт у родников на позднем фиолетовом закате…
Хозяин погребка, смеясь, говорил мне, что ключ от ворот потерян… Во сне, в неверных потемках сознания, ворота вели в невиданные сады, в небывалые луга… И как однажды я вознамерился, веря своему бреду, пролететь над мраморной лестницей, так сотни раз я бежал поутру к воротам, навстречу тому, что фантазия, не знаю — вольно или невольно, путала с действительностью.
ДЕРЕВО ВО ДВОРЕ
Это дерево, Платеро, акация, посаженная моими руками, зеленый огонек, который разгорался от весны к весне и теперь полыхает над нами простой и пышной листвой, пронизанной закатом, это дерево было, пока жил я здесь, в опустелом теперь доме, оплотом моей поэзии. Любая веточка, по-апрельски бирюзовая или по-октябрьски золотая, при одном только взгляде на нее освежала мой лоб, как целомудренная рука музы. Какой хрупкой, угловатой и прелестной была моя акация!
Теперь это хозяйка двора, Платеро. Как она раздалась! Не знаю, помнит ли меня. Мне кажется, что это не она. Все то время, что я не вспоминал о ней, словно ее не было, весна год за годом лепила ее по своей воле, не заботясь о моей.
Она ничего мне уже не говорит, а ведь это — дерево, и дерево, посаженное мной. Любое дерево, которое однажды приласкал, врастает в сердце, Платеро. И вот дерево, которое я так любил и настолько знал, не говорит ничего, Платеро, при новой встрече. Это грустно, и хватит об этом. Нет, в месиве зелени и заката уже не видно повешенной на ветку лиры. Свежая крона не шумит стихами, и внутренний свет листвы не озаряет мысль. И там, куда я столько раз уходил от жизни в прохладное и звонкое одиночество, мне плохо и холодно, и хочется бежать, как хотелось тогда бежать из казино, из кабачка, из театра, Платеро.
ПРИЗРАК
Анилья Ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к молочной свежести лица, удлиняла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягательная и безмолвная. Выглядело это, как если бы саваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных антресолей, наводило жуть, но эта ровная, сплошная белизна странно завораживала…
Не забуду, Платеро, ту сентябрьскую ночь. Гроза уж больше часа билась над городом, как больное сердце, оглушая водой и камнем, до отчаянья упорными вспышками и раскатами. Переполненный водоем заливал двор. Все иные звуки — девятичасовая карета, вечерний колокол, рожок почтальона — давно смолкли. Я, вздрагивая, шел выпить воды и на миг, в зеленой белизне разряда увидал соседский эвкалипт — мы звали его ведьминым деревом, — весь распластанный над черепицей навеса… Жуткий сухой звук, как тень слепящего крика, от которого мы и вправду ослепли, сотряс дом. Когда мы очнулись, каждый оказался не там, где был раньше, и сам по себе, забывший об остальных. Кто жаловался на голову, кто на глаза, кто на сердце… Мало-помалу все вернулось на свои места.
Гроза уходила… Из тяжких, доверху разодранных туч хлынула луна и белым огнем разлилась по затопленному двору. Все вышли оглядеться. По наружной лестнице взад и вперед, бешено лая, носился Лорд. Мы пошли за ним… Совсем уже внизу, Платеро, возле сырого и приторного ночного цветка, бедная Анилья, одетая привидением, лежала мертвая с не погасшим еще фонарем в обугленных молнией пальцах.
ДУРАЧОК
Когда бы ни возвращались мы улицей Сан-Хосе, он привычно сидел у своей двери, на своем стульчике, сидел и смотрел, как другие проходят. Это был один из тех отверженных детей, которым не дано ни дара речи, ни тени обаяния, вечно радостный и никого не радующий ребенок — всё для матери, ничто для остальных…
Однажды, когда бродили по белым улицам черные недобрые ветра, я не увидел его у знакомой двери. Пела птица на одиноком пороге, и я вспомнил Курроса, больше отца, чем поэта, который по смерти сына спрашивал о нем галисийскую бабочку:
Теперь, когда занимается весна, я думаю о дурачке, который с улицы Сан-Хосе переселился на небо. И, наверно, сидит на своем стульчике среди нездешних роз, провожая глазами, вновь широко открытыми, золотистые тени блаженных.
ШЕЛУДИВЫЙ ПЕС
Изредка, тощий и томящийся, он через сад прокрадывался к дому. Он жил убегая, давно привыкший к камням и крикам. Собаки и те встречали его оскалом. И снова он уходил, медленно и понуро, вниз по склону в полуденный зной.
В тот вечер он увязался за Дианой. Когда я вышел, какой-то злой порыв толкнул сторожа к ружью. Помешать я не успел. С выстрелом внутри, горемычный пес завертелся волчком в головокружительном вое и вытянулся под акацией.
Платеро смотрел на него не отрываясь, откинув голову. Металась, прячась за нами, перепуганная Диана. Сторож длинно оправдывался перед кем-то, неуверенно бранясь и, наверно, раскаиваясь. Траурным казалось солнце, затемненное мутной дымкой, и той же дымкой, только крохотной, мутился живой еще глаз убитого.
Под ударами морского ветра, раз от разу надрывней, плакали навстречу буре эвкалипты, в душной тишине, распластанной по золотым еще полям, над мертвой собакой.
ПОПУГАЙ
Я и Платеро играли с попугаем в саду моего друга, врача-француза, когда молодая женщина, растрепанная и растерянная, сбежала к нам по косогору. Она поймала меня темным тревожным взглядом и моляще спросила:
— Сеньорито, здесь доктор?
За ней появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмякшего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в Доньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бечевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.
Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тряпье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:
— Ce n’est rien…
Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.
У бедного охотника блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:
— Ce n’est rien…
Мой друг стянул на раненом бинты… Бедняга:
— О-о-ой!
А попугай, в сирени:
— Ce n’est rien… Ce n’est rien…
ЦЫГАНЕ
Взгляни, Платеро, как растянулись они, словно хвост изнемогшего пса, на булыжном солнцепеке.
Цыганка, глиняная статуя, распирая молодой медной наготой зеленые и красные лохмотья, дергает сухие былки бурьяна, насколько достают раскинутые руки, черные, как дно котла. Девочка, сплошные космы, чертит угольком на стене непристойные каракули. Малыш, навзничь, мочится себе в пупок, как фонтан в чашу, и плачет ради своего удовольствия. Мужчина и мартышка дружно чешутся: он, бормоча, скребет лохмы, она — ребра, словно гитарные струны.
Иногда мужчина разгибается, долго встает, выходит на середину улицы и безучастно колотит в бубен, щурясь на балкон. Цыганка поет, пронзительно и заунывно, попутно огрызаясь на пинки малыша. Мартышка, чья цепь весит больше, чем она сама, бестолково, невпопад, перекувыркивается и тут же принимается искать в канавке среди битых черепков что-нибудь помягче.
Три часа… Почтовая карета затихает на подъеме Новой улицы. Солнце, одно солнце…
— Перед тобой, Платеро, идеал семьи… Муж — как дуб, который шумит; жена — как лоза, которая стелется; двое малышей — он и она — для продолжения рода и зверек, — маленький и утлый, как мир, — который их кормит, ловя блох…
СВОБОДА
Взгляд мой, занятый встречными цветами, приковала ослепительная птица, которая без конца над сырым зеленым лугом поднималась и падала в заарканенном полете.
Мы тихонько подошли ближе, впереди я, за мной Платеро. Там, у тенистого водопоя, коварная детвора уже приготовила охотничью сеть. Злосчастный манок, отчаянно взлетая навстречу боли, невольно скликал своих братьев по небу.
Светлое утро сквозило синевой. С ближних сосен сыпались восторженные трели, наплывали и отдалялись, не стихая, в лад мягкому золотистому бризу, волновавшему вершины. Бедный наивный хор над самой западней!
Я вскочил на Платеро и, пришпорив пятками, быстрой рысью погнал его к соснам. Въехав под косматый хмурый полог, я забил в ладони, запел, закричал. Платеро взволновался и взревел от души, раз и другой, одичалым голосом. И глубокое звучное эхо ответило, как из бездонного колодца. Птицы полетели к соседней роще, не переставая петь.
Платеро, под дальние проклятья разъяренной детворы, потерся мохнатой мордой о мою грудь — так благодарно, что у меня защемило сердце.
ПОДРУГА
Светлый морской ветер по красному склону взбегает на холмы, смеется в белой россыпи цветов, потом запутывается в начесах соснового гребня и треплет, раздувая, мерцающие паруса лазурной, золотой и розовой паутины… Уже все предвечерье стало морским ветром. И от солнца и ветра так хорошо и мягко сердцу.
Ловко, легко и весело, как невесомого, несет меня Платеро. Словно под гору, въезжаем на холм. Далеко, за крайними соснами, дрожит, переливаясь, бесцветная лента моря, и кажется, что мы на острове. А внизу, на зеленом лугу, подпрыгивают меж кустов стреноженные ослики.
Чувственная дрожь бередит лощины. Вдруг Платеро, насторожив уши, задирает голову и раздувает ноздри, морщинясь до самых глаз, выставляя огромные фасолины желтых зубов. Щерясь на все четыре стороны, он долго ловит какой-то глубокий запах, дошедший до самого сердца. Да. Там, в синеве, стройная и серая, уже нашлась ему подруга. И два слитных голоса протяжно и звонко ломают фанфарами светлую тишину, долго замирая сдвоенными перекатами.
Бедный Платеро, я вынужден пресечь его любовные планы. И деревенская красавица, грустная, как и он, провожает нас агатовыми глазищами с отгравированной в них окрестностью. А Платеро строптиво трусит, ежеминутно силясь повернуть, и дробный цокот его присмиренной рысцы звучит упреком: — Просто не верится! Просто не верится!
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Девочка, дочь углежога, грязная и красивая, как монета, — вороненые глаза и губы цвета крови, обметанные сажей, — сидит на черепице перед лачугой, баюкая брата.
Дрожит майская пора, огненно-яркая, как недра солнца. В ослепительный покой врывается клокотание похлебки в полевом котле, весенняя горячка Конского луга, смех ветра в гуще приморских эвкалиптов.
Проникновенно и нежно угольщица поет:
Ветер… Платеро, мягко переступая через горелые поленья, потихоньку подходит. Потом ложится на черную землю и под медленный материнский напев забывается сном, как ребенок.
ХОЛОЩЕНЫЙ ЖЕРЕБЕЦ
Был он вороной, в синих, зеленых и красных отливах с налетом серебра, как у ворона и скарабея. В молодых глазах ало вспыхивал живой огонек, как на жаровне Рамоны, торговки каштанами с Маркизовой площади. Как зарокотала дробная рысь, когда с песка Суконной он вышел, воитель, на брусчатку Новой улицы! Ладный, нервный, тонконогий, с маленькой точеной головой!
Он гордо прошел низкие ворота таверны — черные, черней, чем он, в нимбе алого солнца, слепящего дна крепостной арки, — не прошел, а протанцевал, на каждом шагу играя. Потом, перескочив сосновый ствол, порог загона, зажег весельем зеленый двор, распугивая кур и голубей. Там его ждали, скрестив волосатые руки на цветных рубахах, четверо мужчин. После краткой свирепой борьбы, вначале ласковой, потом осатанелой, все четверо уселись на него, сваленного в навоз, и Дарбон исполнил свои обязанности, прикончив его траурную, колдовскую красоту.
говорит Шекспир другу.
Жеребец, обращенный в мерина, не шевелился, взмыленный, изнуренный и жалкий. Мужчина поднял его, один, и, накрыв попоной, медленно повел по спуску.
Бедный, скудный клочок недавней бури, затяжной вороненой грозы! Он был как ободранная книга. Казалось, он уже отделен от земли и какое-то иное вещество под ногами отъединило его, вырванного с корнем, случайного, как воспоминание, в буйном мире сплошного весеннего утра.
ПОВОЗКА
У большого ручья, разбухшего от недавних ливней, встретилась нам увязшая повозка, почти скрытая грузом апельсинов и травы. У колес, оборванная и грязная, плакала девочка, силясь помочь ослику — увы, намного щуплей и слабей Платеро. Ослик, наперекор стихиям, безнадежно пытался выволочь повозку под рыдающие крики девочки. Старание было бессильным — как детская отвага, как усталый ветер, обморочно сникший среди цветов.
Я погладил Платеро и, как сумел, подпряг его к повозке, впереди хилого собрата. Ласковое понукание — и Платеро одним рывком выволок повозку и осла из хлябей на бугор.
Господи, как улыбнулась девочка! Словно закатное солнце, расколотое в сырых облаках на куски янтаря, зажглось в ее чумазых слезах.
С этой заплаканной радостью она протянула мне два отборных апельсина, точеных, тугих, тяжелых. Я благодарно взял и отдал один щуплому ослику — в утешение, другой Платеро — в награду.
ТРИ СТАРУХИ
Поднимись на откос, вот сюда, Платеро. Побыстрей, дадим дорогу бедным старухам…
Идут они, наверно, с побережья или с гор. Одна слепая, и две других ведут ее под руки. К дону Луису, врачу, или в больницу… Смотри, как осторожно они пробираются, как чутко стерегут каждое движение слепой. Кажется, что и смерти они боятся одной на троих. Видишь, Платеро, как их протянутые руки словно раздвигают воздух, с такой смешной ласковостью отводя мнимую опасность, даже самую легкую веточку, опушенную цветами?
Стой смирно, свалишься… Вслушайся в их жалобную речь. Это цыганки. Видишь их яркие, с оборками, платья в горошек? Они держатся прямо, не утратив, несмотря на годы, стройности. Землистые, потные, грязные, они тонут в пыли под полуденным солнцем, но исхудалая стойкая красота все еще с ними, как бесслезная, строгая память.
Смотри на них, Платеро. Как доверчиво несут они старость навстречу жизни, пронизанные этой весенней порой, когда золотисто зацветает репейник в нежной дрожи кипучего солнца!
ЧАХОТОЧНАЯ
Прямая, с бескровным и матовым, как вялый жасмин, лицом, она сидела на своем сиротливом стуле в беленой, холодной спальне. Врач велел ей выходить за город, на солнце этого ледяного мая, но она не смогла.
— Как дойду до моста — вон того, сеньорито, который рядом! — так и задыхаюсь…
Детский голос, тонкий и надломленный, устало сник, как иногда сникает летом ветер.
Я предложил ей для прогулки Платеро. И когда девочка поднялась на круп, как засмеялось оно, это острое лицо покойницы, — одни черные глаза и белые зубы!..
На порогах замаячили женщины, глядя вслед. Платеро шел тихо, словно нес на себе хрупкий хрустальный цветок. Девочка, обряженная, как святая, в бедное платье с багряной шнуровкой, преображенная лихорадкой и надеждой, казалась ангелом, который минует городок дорогой южного неба.
ЛОРД
Не знаю, Платеро, можешь ли ты видеть фотографию. Мне случалось показывать их крестьянам, и те ничего на них не разглядели. Так вот, Платеро, это Лорд, маленький фокстерьер, о котором ты уже слышал. Вот он — видишь? — в углу крытого дворика греется среди горшков с геранью на зимнем солнце.
Бедный Лорд. Его привезли из Севильи, где я тогда учился живописи. Был он белый, почти бесцветный от яркого света, круглый, как женское бедро, и кипучий, как вода из-под крана. По белому, там и сям, замершими бабочками — черные мазки. Глаза, две маленькие бездны благородства, светились. В него охотно вселялся бес. И тогда, без всякой причины, он головокружительно носился по дворику, среди белых лилий, которые в мае красовались повсюду, красные, синие, желтые от разноцветного стеклянного навеса, словно те голуби, что рисует дон Камило… А иной раз он забирался на плоские кровли, возбуждая пискливый переполох над гнездами стрижей. Макария мыла его каждое утро, и он сиял, как черепичные зубцы на синем небе.
Когда умер отец, Лорд, не смыкая глаз, провел всю ночь у гроба. Помню, мать заболела, и он лег у ее постели и пролежал, без еды, месяц…
Однажды ко мне пришли и сказали, что его укусила бешеная собака. И надо отвести его за Крепость и привязать к апельсинному дереву, подальше от людей.
Когда его повели проулком, он оглянулся. И взгляд его, Платеро, все сверлит мое сердце — он живет, как луч угасшей звезды, превозмогая смерть исступленной силой своей горечи… Всякий раз, когда мне больно, я чувствую этот долгий, долгий взгляд, впечатанный в сердце подобно размокшему следу.
СОСНА НА ВЕРШИНЕ
Где бы я ни остановился, Платеро, мне кажется, что стою под ней; к чему бы ни приближался — к городу, любви или счастью, — кажется, что иду к ее широкой щедрой зелени на скалистом Венце, в огромной синеве с белыми облаками. Это зеленый маяк в неверном море смут, мой и могерских рыбаков на бурных отмелях, вечная веха моих нелегких дней, в конце каменистого красного склона, который штурмуют нищие дорогой в Сан-Лукар.
Вспомню ее — и вновь наполнюсь силой, передохнув в тени воспоминания. Она — единственное, что не перестало быть большим, пока я рос, и стало только больше. Когда ей обрубили ветку, надломленную ураганом, я словно лишился руки, и часто, настигнутый нежданной болью, я думаю: это больно сосне.
Дереву на скалистом Венце пристало зваться великим, подобно морю, небу и сердцу. Под ним, как под небом, как над морем или в тоскующем сердце, провожая взглядом облака, проходят поколения. В часы рассеянных мыслей и своевольных образов или в те мгновения, когда все вдруг видится заново, моя сосна предстает мне из вечности, еще шумней и огромней, и, колеблясь, зовет забыться в ее покое, как последняя, верная и вечная цель, конец моих скитаний по жизни.
КОЛОДЕЦ
Колодец… Какое гулкое слово, Платеро, какое оно глубокое, прохладное, темно-зеленое! Округлое звучание словно вращается, сверля землю навстречу холодной воде.
Вглядись. Каменная закраина украшена и расколота смоковницей. Внутри, где достает еще рука, расцвел в позеленелых камнях синий цветок с ярким запахом. Еще ниже свила гнездо ласточка. А дальше, в замершей тени, зеленый чертог и тихое озеро, которое встречает брошенный камень сердитым гулом. И в конце — небо.
(Находит ночь, и там, на дне, загорается луна в зыбком бисере звезд. Как тихо! Жизнь ушла дорогами в темные дали. Душа уходит колодцем в темную глубь. Взгляд теряется в ней, он уже по ту сторону сумерек. И кажется, что выходит из колодезной бездны великий дух ночи, хранитель земных тайн. Глухой загадочный лабиринт, непроглядный сад, завороженный и завораживающий!)
— Платеро, если однажды я кинусь в этот колодец, то, поверь, не для того, чтоб умереть, а чтоб поймать звезду.
Платеро, томясь жаждой и нетерпением, возвысил голос. Из колодца, перепуганная, суматошно и бесшумно вылетает ласточка.
АДМИРАЛ
Ты его не видел. Его увели раньше, чем ты появился. Я учился у него благородству. Как видишь, досточка с его именем еще украшает стойло, где лежат его седло и уздечка.
Он появился во дворе как воплощенная мечта. Словно вышел из моря и ворвался в мою жизнь кипучим буруном силы, огня и радости. До чего же он был хорош! Поутру, в самую рань я скакал на нем по береговым низинам, поднимая тучи соек, которые разбойничали у запертых мельниц. Потом поднимался по дороге и четкой дробной рысью вступал на городскую улицу.
Однажды зимним вечером к нам пришел месье Дюпон, владелец винных погребов, со стеком в руке. Он оставил на столике пачку денег и отправился в конюшню. Уже смеркалось, когда из окна я увидел, как во сне, за пеленой дождя Адмирала, впряженного в экипаж месье Дюпона.
У меня зашлось сердце. Не знаю, сколько это длилось. Даже вызвали врача и меня поили бромом и чем-то еще, пока время, которое стирает все, не стерло в памяти моего коня и следом моего бедного песика и первую любовь, Платеро.
Да, Платеро. Как подружились бы вы с Адмиралом!
РОСИО
— Платеро, — сказал я, — пошли встречать повозки.
Они везут далекий шум заповедных лесов Доньяна, сосновые тайны Долины призраков, свежесть лимана и запах воловьих пастбищ…
Я веду его, щегольского красавца, чтобы он полюбезничал с девушками, по Фонтанной, где на низких беленых навесах тускнеет зыбкой пунцовой лентой неверное вечернее солнце. Потом мы поднимаемся на вал, откуда видна дорога.
Повозки уже на подъеме. Бродячее сиреневое облако кропит виноградники нежной изморосью. Но люди даже не поднимают глаз.
Первыми на ослах, мулах и лошадях в мавританской упряжке, с разукрашенными гривами, появляются праздничные парочки — веселые парни и властные девушки. Роскошная кавалькада движется, петляет и топчется на месте, словно сбившись с пути. Дальше виляет телега с пьяными, шумная, язвительная и бестолковая. Следом — повозки, подобно ложам устланные белым, где смуглые крепкие девицы под балдахинами бьют в бубны и верещат севильяны. И сам распорядитель: Славься, Мадонна дель Росио-о-о! Слава-а-а! — лысый, тощий и красный, шляпа за спиной и золотой жезл, заткнутый в стремя. И наконец два огромных серых вола, похожих на епископов, с алтарными лбами в цветах и блестках, где искрятся брызги влажного солнца, горбясь под криво надетым ярмом, смиренно влекут Непорочную, серебряную и аметистовую в ее белоснежном возке, всю усыпанную лепестками, как отцветший сад. Врывается музыка, заглушенная перезвоном, петардами и твердым цоканьем подков по камню.
Платеро вдруг подгибает ноги и по-женски преклоняет колени — что за причуда! — смиренный, кроткий и лукавый.
ЗАНОЗА
У Конского луга Платеро вдруг захромал. Я спрыгнул и опустился на землю…
— Что случилось, малыш?
Правую переднюю ногу он держал приподнятой, расслабленно и невесомо, едва касаясь копытом раскаленного песка.
Я согнул ее в бабке — наверняка бережней, чем старый лекарь Дарбон, — и осмотрел красноватую мякоть. Длинный зеленый шип молодого апельсинного дерева вошел в нее, как изумрудный стилет. Вздрагивая от чужой боли, я вытащил занозу и повел беднягу к желтым ирисам над водой, чтоб ручей своим проворным и прозрачным языком зализал ранку…
Потом мы шли к белеющему морю, впереди я, сзади Платеро — еще прихрамывая и нежно тычась в мою спину.
ПИНОК
Мы собрались на хутор у Большой горы, где клеймили молодняк. Каменный двор, темнея в бездонной и огненной синеве предвечерья, гулко откликался свежим конским голосам, женскому смеху, ломкому лаю взбудораженных собак. Платеро, в углу, выходил из себя.
— Ну пойми, — уговаривал я, — тебе с нами нельзя, ведь ты маленький…
Но он так обезумел, что я велел Дурачку сесть верхом и ехать следом…
Конный бег по веселым лугам! На омытой золотом отмели, в разбитых зеркалах ее смеялось солнце и двоились нелюдимые мельницы. За полновесной и твердой конской рысью дробно катилась торопливая рысца Платеро, которому приходилось, как паровозику из Риотинто, неустанно прибавлять ходу, чтоб не остаться вкупе с Дурачком на пустой дороге. Вдруг словно щелкнул пистолетный выстрел. Платеро ткнулся губами в серый круп статного жеребца, и тот молниеносно лягнул.
Никто не оглянулся, но я увидел, что передняя нога Платеро заплывает кровью. Я спешился и сделал из пучка дрока и колючки жгут. Потом велел Дурачку отвести Платеро домой.
Они уходили вдвоем, нехотя и грустно, по сухому ручью, повернув головы к нашей блестящей кавалькаде…
Когда, вернувшись с хутора я проведал Платеро, он был подавленным и печальным.
— Убедился, — вздохнул я, — что не место тебе среди взрослых?
КЕНАРЬ УЛЕТЕЛ
Однажды зеленый кенарь, не знаю как и зачем, покинул клетку. Он был стар и я не пускал его на волю, боясь, что пичуга умрет от голода или холода, либо ее съедят коты. Все утро кенарь провел на сосне и кустах сирени. Дети тоже все утро провели на балконе, и, не сводя глаз, следили за краткими передвижениями желтой птахи. Платеро слонялся по саду, гоняясь за бабочкой.
К вечеру кенарь утвердился на высокой крыше и замер, подрагивая в теплом мареве остывающего солнца. И вдруг, неведомо как и почему, оказался в своей клетке, снова повеселевшей.
Сад ликовал! Дети скакали, раскрасневшись, били в ладоши и смеялись. Диана, обезумев, гонялась за ними и облизывала свой собственный смешливый бубенчик. Платеро, захваченный серебряным водоворотом, выделывал курбеты, как козленок, кружился на задних ногах в собачьем вальсе и, встав на передние, пинал ясный и ласковый воздух.
ЛЕТО
Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада… Из необъятного мгновения сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.
Низкий горный кустарник весь заметён огромными воздушными цветами, мглистыми газовыми розами с четырьмя алыми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припудрило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.
Сторожа гремят медью, пугая лесных голубей, которые сизой стаей кружат по апельсиновым садам… Когда мы входим в большую тень орехового дерева, я раскалываю два арбуза, с долгим сочным хрустом ломая их алый и розовый снег. Я свою долю ем медленно, слушая, как далеко-далеко, в городке, звонят к вечерне. Платеро сахарную мякоть пьет, как воду.
ПРИДОРОЖНЫЙ ЦВЕТОК
Как чист и чудесен, Платеро, этот цветок при дороге. Проходят орды — быки, козы, кони, люди, — а он, такой мягкий и слабый, стоит по-прежнему прямо, светлый и стройный, на своем одиноком бугорке, в той же нетронутой чистоте.
День за днем, когда мы в начале подъема сворачивали напрямик, ты видел его на весеннем посту. Он уже обзавелся птицей, которая при виде нас улетает (зачем?); иногда его крохотный кубок светится каплей дождя; он уже терпит поборы пчелы и нарядную ветреность бабочки.
Жить ему недолго, Платеро, но помнить о нем надо вечно. И жизнь его станет днем твоей весны, весной моих дней… Что только не отдал бы я осени, Платеро, взамен этого дивного цветка, чтоб час за часом его весна, бесхитростно и бесконечно, воскрешала нашу!
МАДРИГАЛ
Взгляни на нее, Платеро. Как цирковая лошадь по кругу, она в три оборота облетела сад, белая, словно легкий гребешок единственной волны в море света, и снова скрылась за глиняной оградой. Я представляю ее в заглохшем цветнике по ту сторону и почти вижу ее сквозь беленую преграду. Смотри. Она снова здесь. На самом деле это две бабочки: одна белая, другая черная — ее тень.
Есть, Платеро, такая красота, которую никто и ничто не может затмить. Например, твои глаза на мохнатой морде, звезда в ночной тьме, а в утреннем саду — роза и бабочка.
Платеро, взгляни, как она кружится. Как, должно быть, радостно вот так летать! Наверно, не меньше, чем я радуюсь стихам. Она вся, душой и телом, в этом полете, и кажется, что для нее больше ничего не существует в мире, то есть в саду.
Тише, Платеро… Смотри и молчи. Что за отрада видеть, как летит она, такая светлая, без пятен и прикрас.
РУЧЕЙ
Этот ручей, сейчас пересохший, по которому, Платеро, мы идем на Конский луг, этот ручей останется в моих пожелтевших книжках, иногда такой, как есть, с заброшенным колодцем в низине, с полевыми маками, опаленными солнцем, с рассыпанными по траве абрикосами; иногда — иносказательный, образный, перенесенный в нездешние края, неведомые и воображаемые…
При виде его, Платеро, детская фантазия вспыхивала, как цветок чертополоха на солнце, радуясь первым открытиям, когда я узнавал, что ручей в низине — тот же самый, что пересекает дорогу в Сан-Антонио рощицей певучих тополей, куда летом я добирался по сухому руслу, а зимой, пуская берестяные кораблики, забредал еще дальше, до гранатовых деревьев у моста, моего убежища, когда гнали стада…
Детское воображение, Платеро, — не знаю, как у тебя с ним обстоит или обстояло — удивительно! Все чудесным образом переиначено, все наяву, а кажется мгновением сна. И ходишь полузрячий, то вглядываясь в мир, то заглядывая в себя, то погружая в душевные потемки груз живых образов, то раскрываясь навстречу солнцу, как торопливый цветок, и поверяя ручью поэзию просветления, которая никогда больше не вернется.
АГЛАЯ
Какой же ты раскрасавец сегодня, Платеро! Иди ко мне… Славную встряску задала тебе утром Макария! Все, что есть белого, и все, что есть черного в тебе, блестит и переливается, как день и как ночь после ливня. Какой же ты красивый, Платеро!
Платеро, слегка смущаясь самого себя, идет ко мне медленно, еще влажный после купанья, чистый, как нагая девушка. Его обличье просияло, подобно утру, и большие черные глаза мерцают так ярко, словно самая юная из граций одолжила им этот жаркий блеск.
Пересказав ему все это, я внезапно, в порыве братского восторга, бросаюсь щекотать его, хватаю за голову, кручу ее в ласковых тисках… Он, потупив глаза, то мягко сопротивляется одними ушами, то вырывается и, отскочив, опять замирает на месте, как озорной щенок.
— Какой же ты красивый, малыш! — твержу я.
И Платеро, подобно бедному ребенку в обновке, семенит застенчиво и неловко, что-то говоря мне на бегу, косясь на меня кончиками довольных ушей, и застывает, изображая, что щиплет пестрые колокольчики у дверей конюшни.
Аглая, дароносица красоты и добра, опершись о грушевый ствол под роскошной тройной кроной листьев, груш и воробьев, смотрит на эту сцену с улыбкой, почти растворенная в прозрачности раннего солнца.
ГРЕЧЕСКАЯ ЧЕРЕПАХА
Мы с братом нашли ее в проулке по дороге из школы. Был август, — небо, Платеро, сплошь берлинская лазурь, почти черная! — и жара загнала нас в тень. У стены амбара, в траве, похожая на ком земли, она была беззащитна и вряд ли могла надеяться на Канарио, желтого старика, который здесь обитал. Мы схватили ее, с опаской и с помощью прохожего, и вбежали в дом, задыхаясь и крича: «Черепаха! Черепаха!» Потом мы окатили ее водой, чтобы смыть грязь, и на панцире, как на переводной картинке, проступили золотые и черные узоры.
Дон Хоакин, школьный директор, и не он один, говорил, что это греческая черепаха. Позже на уроках естествознания я увидел ее в учебнике, на картинке под этим названием, точно такую же. А на музейной витрине видел ее чучело и табличку с тем же названием. Так что, Платеро, черепаха действительно была греческой. И такой останется. Она до сих пор здесь. В детстве мы вдоволь поизмывались над ней: подкидывали на качелях, подбрасывали нашей собаке, целыми днями держали ее опрокинутой на спину. Однажды Сордито выстрелил в нее, чтобы показать, какая она непробиваемая. Дробь отрикошетила и убила белого голубя — бедняга пил под грушей.
Порой ее не видно месяцами. И вдруг возникает на куче угля, неподвижно, как мертвая. Иногда знаком ее присутствия — кладка бесплодных яиц. Она питается вместе с курами, голубями, воробьями и больше всего любит помидоры. Весной она — хозяйка двора, и кажется, что ее ссохшаяся старость, бессмертная и одинокая, пустила новый росток, что она родила саму себя на следующее столетие.
ОГОНЬ В ГОРАХ
Грузный удар колокола. Второй, третий… Пожар!
Сердце сжалось, и, бросив ужинать, мы в суетливом тягостном молчании поднимаемся черной тесниной лестницы.
— За Лусеной! — Это Анилья, уже наверху, кричит в лестничный пролет, пока мы выбираемся в ночь.
Бум! Бум! Бум! На воздухе — какой жадный вздох! — гулкий, твердый звук колокола яснеет и бьет в уши, сжимая обручем сердце.
— Большой, большой… Горит на славу…
Да. На черном сосновом горизонте ясный контур огня кажется замершим. Он как эмаль, черная с киноварью, подобно «Охоте» Пьеро ди Козимо, где пламя написано открытым цветом — черным, белым и красным. Зарево то раскаляется докрасна, то розовеет, как молодой месяц… Августовская ночь высока и неподвижна, и кажется, что пламя в ней уже навсегда, как вечная частица. Падучая звезда, прочертив полнеба, проваливается в синеву над Монашьим ручьем… Я забываюсь наедине с собой…
Голос Платеро внизу, во дворе, пробуждает меня… Все сошли вниз… И, пронизанному предосенним ночным холодком, мне чудится в ознобе, будто мимо проскользнул человек, тот самый, про кого думал я в детстве, что это он поджигает горы, — чем-то схожий с Пепе Ловкачом, местным Оскаром Уайльдом, немолодой уже, смуглый, с курчавой сединой, с мягким женоподобным телом, затянутым в черный жилет и клетчатые шоколадно-белые панталоны, карманы которых набиты длинными гибралтарскими спичками…
АБРИКОСЫ
Лиловой от солнца и синевы, меловой тесниной Соляного проулка, на повороте закупоренного башней, черной и щербатой с этой, южной стороны, о которую вечно бьется морской ветер, бредут мальчик и осел. Мальчик — крохотный человечек, упрятанный в обвислую широкую шляпу, — весь погружен в свое немыслимое сердце горца, где одна за другой тихо возникают песни.
…И просил, и моли-и-и-ил, и не вымолил я-а-а-а…
Осел, понукаемый лишь мягкими толчками клади, бредет сам по себе, пощипывая скудную и грязную проулочную траву.
Время от времени мальчик резко останавливается, словно разбуженный улицей, расставляет коротенькие ноги, упирается для крепости босыми глиняными ступнями и, углубляя звук ладонью, затягивает хмурым голосом, который снова становится детским на долгом «о»:
— А-а-абрико-о-о-осы!
Потом, словно выручка ему не дороже плевка, вновь заводит вполголоса задумчивое цыганское:
…Не винил я тебя-а-а-а, и вина не твоя-а-а-а…
И, сам не замечая, бьет хворостиной по камню… Пахнет свежим хлебом и смолистым дымом. Сонно теребит проулки медленный ветер. Внезапный и густой звук колокола, расцвеченный подголоском, венчает третий час пополудни. А вслед за ним перезвон, вестовой праздника, ливнем смывает бубенцы и рожок почтовой кареты, расколовшей снизу вверх беспробудную тишину городка. И душистый воздух над черепицами, зыбкий и лучистый, стеклянно переливается призрачным морем, где тоже ни души и так же тягостно однообразие волн в ослепительной пустоте.
Малыш опять замер, очнулся и затянул:
— А-а-абрико-о-о-осы!
Платеро ни с места. Он смотрит и смотрит на мальчика и, принюхиваясь, тычется в осла. И оба серых собрата объясняются каким-то странно одинаковым движением головы, напоминая белых медведей…
— Ладно, Платеро, я возьму осла у мальчика, а ты отправишься торговать абрикосами… Идет?
ПИЯВКА
Стой. Что это, Платеро? Что с тобой?
Его рот пузырится кровью. Он кашляет и, спотыкаясь, идет все тише. Я мгновенно догадываюсь. Переходя утром Ореховый ручей, Платеро напился. И хотя всегда он выбирает самое чистое место и пьет, не разжимая зубов, наверняка к языку или нёбу присосалась пиявка.
— Погоди, малыш. Дай взглянуть.
Я зову на помощь Жука, тележника, который спускается косогором миндальной рощи, и мы с двух сторон пытаемся разжать челюсти Платеро. Но они словно сцементированы. Я грустно убеждаюсь, что бедный Платеро далеко не так разумен, как мне кажется… Жук ломает надвое толстую виноградную подпорку и силится просунуть обломок меж зубов Платеро. Задача не из легких. Платеро задирает голову, встает на дыбы, пятится, крутится… Наконец момент улучен, и палка вдета в ослиную пасть. Жук садится на Платеро и тянет к себе палку за оба конца.
Да, там внутри пиявка, черная и раздутая. Скрестив наподобие ножниц обломки лозы, я отдираю ее… Она похожа на тюбик сурика или бурдючок с темным вином, а против солнца — на соплю индюка, раздразненного красной тряпкой. Чтобы она больше не присасывалась к ослам, я рассекаю ее над ручьем, окрашивая на мгновенье кровью Платеро бурунчик маленького водоворота.
ХЛЕБ
Я говорил тебе, Платеро, что душа Могера — вино? Нет, душа Могера — хлеб. И сам Могер, подобно пшеничному хлебу, внутри бел, как мякиш, а снаружи — смуглое наше солнце! — золотист, точно хрусткая корочка.
В полдень, когда солнце печет, весь городок начинает куриться и пахнуть сосной и хлебом. Все раскрывается и движется. Словно огромный рот ест огромный хлеб. И все отдает хлебом — похлебка, сыр и виноград, — оставляя привкус поцелуя; хлебом дышат вино, соус, мясо и сам он — такой хлебный. Нередко один, как надежда, или сдобренный несбыточным…
Скрипят фургончики, и возница у приоткрытых дверей бьет в ладони и кричит: «Све-е-ежий хлеб!..» И слышно, как бьются с тупым перестуком буханки о булки, ковриги о бублики, падая в поднятые голыми руками корзины…
И нищие дети тотчас же звонят у дверных решеток или бренчат щеколдами и протяжно ноют в полутьму: «Чу-у-уточку хле-е-е-ба!»
ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ
При въезде по пути из сада на Фонтанную — колокола, те самые колокола, что уже трижды долетали к нам на родники, сотрясают вестовой бронзой коронации белый город. Удары катятся к трескучим звездам фейерверка, черным при свете дня, и рушатся в кузнечный перезвон оркестра.
Свежебелёные стены обведены суриком, и сплошь зеленеет улица, убранная тополиными ветками и стрелолистом. Красуются окна в желтом перкале, гранатовой камке, голубом атласе, и лишь те, где траур, — в безыскусном полотне с черными лентами. За крайними домами из-под арки появляется медлительный зеркальный крест, уже вбирая в отражения заката пламя красных свечей, окропивших его розовым. Тянется шествие. Карминное знамя — и святой Рох, покровитель пекарей, с гирляндой кренделей; бирюзовое знамя — и святой Эльм, покровитель моряков, с серебряным парусником на ладони; желтое знамя — и святой Исидор, покровитель пахарей, с игрушечным воловьим ярмом; и новые знамена всех расцветок, и новые святые — и вот уже плывет святая Анна, поучая маленькую Марию, и кофейный Иосиф, и голубая Пречистая… И, наконец, над жандармскими треуголками, в налитых колосьях и смарагдах незрелого винограда, — ажурное серебро дароносицы, недосягаемой в сизом облаке фимиама.
Вечерние дали шлифуют андалузскую латынь псалмов. Солнце, розовея в конце Береговой, дробит низкие лучи на старом золоте тяжелых риз. Вверху, вокруг багряной колокольни, на опаловой глади этой тихой июньской поры в высокие гирлянды свивают голуби свой огненный снег…
В просвет тишины вступает голос Платеро. Кротость его сливается с колоколами, огнями, латынью и оркестром Модесто, разом возвращая к светлому таинству дня, и звук, возвышаясь, нежнеет и, приземленный, претворяется в неземной…
ВОРОБЬИ
Утро на святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду — воробьи, Платеро и я.
Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же канул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших цветах, оживленных пасмурным утром.
Блаженные птицы без расчисленных праздников! В родственно вольной монотонности колоколов ничего для них не звучит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов человеческих, без какой-либо морали, кроме собственной, без какого-либо бога, кроме синевы, — они братья мне, кровные братья.
Странствуют они без денег и пожитков; жилье меняют, когда вздумают; чуя листву, угадывают воду — и стоит только крыльями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедельник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.
И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воплощение любви без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, заполоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик — ты ведь со мной заодно? — глядят на них по-братски.
ПУТЬ
Безоблачен наш путь по глубоким дорогам лета в нежной жимолости. Я пою или читаю небу стихи. Платеро щиплет чахлую траву откосов, пыльные мальвы, желтый щавель. Он больше стоит, чем идет. И я его отпускаю.
Небо, синее-синее, синее до изумления, уходит над тяжелыми миндальными ветвями в запредельность. Жарко и немо светятся поля. Навеки замер парус на безветренной реке. По горе круглит черные облака тугой дым пожара.
Но путь наш короток. Он как тихий и беззащитный день в разноголосой жизни. Ни великолепия небес, ни морских далей, куда спешит река, ни трагизма пламени.
Едва послышится из волн апельсинового запаха свежий веселый металл водокачки, Платеро радостно взбрыкивает. Бесхитростное будничное счастье! У водостока я наполняю стакан и долгими глотками тяну влажный холод. Платеро погружает губы в тенистую воду и прихлебывает там и сям — скупо и выбирая, где прозрачней.
ОНА И МЫ
Платеро, вот и увез ее — куда? — тот черный, выстекленный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, пересекая белые облака, на север.
Мы стояли с тобой внизу в желтой немолчной пшенице, ало забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепельной коронкой. И клубы голубого дыма — помнишь? — затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в никуда…
Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сновидение в беглой раме окна.
Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот траурный человек и серебряный ослик?»
А кем еще мы должны быть? Нами… верно, Платеро?
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то затихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И поля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.
Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой.
В паузы перезвона вступает, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми литыми гроздьями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь — как огромная светлая мысль.
Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на меня… Я опускаю книгу и смотрю на Платеро…
САРИТО
Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.
Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.
— Сарито!
Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы — через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.
Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.
Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза…
ГРОЗА
Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо… Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше…
Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное — цветы, птицы — исчезло из жизни.
Замерший ужас видит в окопную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная…
Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется…
(Скрыться некуда.) Сердца оцепенели. Отовсюду зовут дети…
— Как же там Платеро, совсем один в утлой конюшне?
ПЕТУХИ
Не знаю, Платеро, с чем и сравнить… Крикливая броскость кармина и золота, настолько не похожая на испанский флаг над морем или в синем небе. Разве что в синем небе корриды… Мавританщина вокзалов от Уэльвы до Севильи… Оскомина от желтого и красного — как на дешевых обложках, в витринах киосков, на скверных картинках африканской войны. Оскомина подобно той, что вызывали у меня атласные колоды с пошлыми червовыми сердечками, зеленый глянец табачных коробок, винные этикетки, школьные грамоты, шоколадные обертки…
Кто меня привел? Как я попал туда? Мне мерещился зимний полдень, теплый, как труба в оркестрике Модесто… Пахло вином, жеваной колбасой и табаком. Маячил депутат, с алькальдом и Литри, жирным и глянцевым тореро из Уэльвы. Петушиная арена была маленькой и зеленой, и на нее наплывали, переливаясь через край барьера, набрякшие кровью, сырые, как потроха на бойне, лица с багровыми пятнами глаз, распираемых вином и мясистой дрожью сального сердца. Из этих разбухших орбит рвался крик. Становилось душно, и мир — такой крохотный петушиный мир — был безысходен.
А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона… или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было.
Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю… Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсинное дерево, которое на вольном солнце поило воздух белизной цветов… Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсинным деревом, упругим ветром, высоким солнцем!
…И все же я не уходил…
СТАРИК С КАРТИНКАМИ
Внезапно и монотонно тишину разбивает сухая дробь барабана.
Потом надтреснутый голос заходится в долгом дрожащем выкрике.
Слышится беготня… Дети галдят:
— Картинщик! Картинщик!
На углу, линзой к солнцу, ждет на маленьких козлах зеленый ящик с четырьмя розовыми флажками.
Старик бьет и бьет в барабан. Молчаливым кружком, пряча руки в карманы или за спину, стоит безденежная детвора.
Кто-то, наконец, прибегает с медяком на ладони. Протискивается вперед и приникает к окуляру.
— Сейча-а-а-ас будет генерал Прим на белом коне-е-е-е!.. — отвратительно затягивает старик и бьет в барабан.
— Барселонский… порт!.. — и новая дробь.
Прибегают еще и еще дети, с медяком наготове, издали тянут его старику, возбужденные, спеша купить свою фантазию.
Старый зазывала скучно заводит:
— Крепость… Гава-а-аны! — и бьет в барабан. Платеро, который вкупе с девочкой и собакой тоже явился смотреть, балуясь, расталкивает детвору огромной головой. Старик, неожиданно подобрев, кричит ему:
— Гони монету!
Безденежные дети дружно и невесело смеются, глядя на старика с угодливой и покорной мольбой…
РОНСАР
Сняв недоуздок и отпустив Платеро к луговым маргариткам, я лег под сосной, вынул из моей мавританской переметной сумы книжку и, раскрыв на закладке, вслух начал:
Вверху, на крайних ветках, попискивает и скачет невесомая птичка, золотая от солнца, как и вся эта полная вздохами зелень. В паузах между шорохом и щебетом трещат расколотые клювом семена.
Что-то огромное и теплое вдруг наплывает, как живой парус, над моим плечом. Это Платеро, подвигнутый, несомненно, лирой Орфея, пришел почитать со мной. Мы читаем:
Но птичка, должно быть, наспех переваривая, смазала рифму фальшивой нотой.
Ронсар, забыв в это мгновенье свой сонет «Quand en songeant ma follâtre j’accolle…», расхохотался в аду.
БАСНЯ
Я с детства, Платеро, безотчетно боялся басен, как боялся церквей, жандармов, тореадоров и аккордеонов. Бедные звери, несшие чушь устами баснописцев, были мне так же ненавистны в баснях, как и в тишине смрадных шкафов кабинета зоологии. Каждое слово, сказанное ими, то есть неким господином, вечно простуженным, желтым и сморщенным, походило на стеклянный глаз, каркас крыла, муляж ветки. Позже, когда в цирках Уэльвы и Севильи увидал я дрессированных зверей, басня, забытая вместе с наградами и прописями в покинутой школе, всплыла как дурной сон моего детства.
С говорящими животными, Платеро, примирил меня, уже взрослого, один баснописец, Жан де Лафонтен, и стих его порой казался мне подлинным голосом сойки, голубя или козы. Но я всегда откладывал, не читая, мораль, этот сухой привесок, огарок, ощипанный хвост концовки.
Само собой, Платеро, ты не осел в расхожем смысле слова, равно как и в любом ином по словарю Испанской академии. И если ты осел (в чем я не сомневаюсь), то осел в моем понимании. У тебя свой язык, и ты не знаешь моего, как я не знаю ни языка розы, ни языка соловья. И потому не думай, глядя на мои книги, что мне взбредет однажды сделать тебя болтливым персонажем басенки, перемешав твою звучность с петушьей либо журавлиной, чтоб вывести в конце, курсивом, пустую и холодную мораль. Не бойся, Платеро.
ШКОЛА
В школе, Платеро, ты вместе с детьми мог бы запоминать буквы и учиться чертить палочки. И преуспел бы не меньше, чем осел из «Восковых фигур», друг морской русалочки, который появляется в бумажном венке за стеклом, где она розовым и золотым цветком выплывает из своих зеленых пучин. Ты превзошел бы и нашего лекаря, и нашего священника.
Но хотя тебе и пяти еще нет, ты такой огромный и такой нескладный. За какой партой ты уместишься, какой букварь тебя устроит и как, скажи на милость, будешь ты в общем хоре затягивать «Отче наш»?
Нет, Платеро. Донья Домитила — в одеянии Иисуса Христа, темно-синем с желтой опояской, точь-в-точь как у торговцев рыбой, — ставила бы тебя на пару часов, в лучшем случае, на колени в углу двора. Или била сухой хворостиной по затылку, или выедала ломтики айвы из твоего завтрака, а то, глядишь, и совала бы под хвост горящую бумагу, и уши у тебя вечно были бы красными и горели, как у сына тележника, когда занепогодит…
Нет, Платеро. Идем со мной. Я обучу тебя цветам и звездам. И не будут над тобой смеяться, называть балбесом и надевать на тебя, чтобы принимали за осла, шапочку с огромными глазами, обведенными суриком, как на рыбачьих лодках, и двумя ушами, обвислыми, как у тебя.
РЕБЕНОК И ВОДА
Над мертвой жгучей сушью огромного двора, где каждый осторожный шаг насквозь пропитывает белой мучнистой пылью, так свежо и славно смотрятся вдвоем ребенок и родник, две замкнутых души, сведенные вместе. Хотя вокруг ни единого дерева, в груди, словно написанное светом на берлинской лазури неба, отдается слово ОАЗИС. Уже с утра стоит полуденный зной, и все пилит свою оливу цикада в саду святого Франциска. Солнце припекает мальчику голову, но он, завороженный водой, не чувствует ничего. Припав к земле, он подставил руку под живую струю, и вода возводит на ладони зыбкий прохладный дворец, отраженный в черных восторженных глазах. Он бормочет себе под нос и скребет то там, то сям под лохмотьями свободной рукой. Дворец, неизменный и вечно новый, иногда колеблется. И мальчик замирает, съеживается, собирается в комок, чтоб ни единый толчок крови, как единственный сдвинутый кристаллик в чуткой мозаике калейдоскопа, не отнял у воды тот ее первый, нечаянно пойманный облик.
Платеро, не знаю, поймешь ли ты, что скажу, но этот ребенок держит на ладони мою душу.
СМЕРКЛОСЬ
В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знакомое! Словно болезненные чары держат весь городок в плену долгого печального раздумья.
Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на токах туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые покоятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы…
Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на штукатурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрюмо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные, — пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а может, и вор, — своим темным, недобрым появлением резко вторгаясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смягчили все привычное… Дети прячутся, и в тревожной тьме подворотен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит из детей жир для королевской дочки, которая в чахотке…»
В НОЧИ
К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит колокольня, восковая в облаке световых переливов, голубых, фиолетовых, желтых… А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и дремотная, одиноко уходит за реку.
Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Хрупкий голос сверчка, потаенный говор воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла своей конюшни грустно зовет Платеро.
Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец, затих… Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине… Лает пес…
Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, сворачивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом голубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сиренью, темнотой и ветром, вслушиваюсь в мое единственное сердце…
Плывет запотелое мягкое небо…
ПЕСНЬ ПОЛЕВОГО СВЕРЧКА
Наши с Платеро ночные дороги сдружили нас с песней сверчка.
Запев ее в сумерках робок, глух и неровен. Песня пробует тон и, вслушиваясь, учится у самой себя, но потихоньку начинает расти, выправляется, словно попадая в лад с пространством и временем. И с первыми звездами в зеленом и прозрачном небе вдруг наливается вся певучей прелестью одинокого бубенца.
Свежо набегает фиолетовый бриз, ночь раскрывает последние свои цветы, и бродит равниной чистая и чудесная душа синих лугов, нераздельно земных и небесных. И песня сверчка ликует, заволакивает поле, это голос самой темноты. Он не сбивается уже, не смолкает. Словно выплескиваясь из себя, каждый звук двоится, дробится в себе подобные, в братство темных кристаллов.
Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестьянин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бобовые поля дают знать о себе мягким ароматом, и весточка пахнет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от луны колосья, волнуясь, дышат ветром пополуночи — первых, вторых, третьих петухов. Песня сверчка изнемогла от звонкости, заглохла, затерялась…
Вот она! О, пенье сверчка на рассвете, когда Платеро и я, продрогшие, торопимся домой по белым от росы тропинкам! Сонно опускается розовая луна. И песня, уже пьяная от луны, одурманенная звездами, темна, таинственна, самозабвенна. Это час, когда траурные тучи, грустно обведенные сиреневым, вытягивают из моря день, медленно и долго…
ПОСЛЕДНЯЯ ЖАРА
Как печальна вечерняя красота желтого солнца, когда я просыпаюсь под смоковницей!
Сухой бриз, пропыленный цветами, освежает мое потное пробуждение. Большие листья кроткого старого дерева, чутко колеблясь, то затеняют, то убирают тени с моего лица. И словно качают меня в колыбели, от тени к свету, от света к тени.
Там, за стеклянной зыбью воздуха, в безлюдном городке, далекий колокол зовет к вечерне. При звуках его Платеро, укравший у меня ломоть арбуза, замирает над его сладким алым инеем и смотрит на меня, подрагивая огромными глазами, где липко плавает зеленая мушка.
От его усталого взгляда мои глаза вновь устают… Бриз возвращается, как бабочка, которая хотела бы взлететь, но что-то слипаются крылья… слипаются крылья… мои вялые веки, вдруг померкшие…
ФЕЙЕРВЕРК
К сентябрю мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из душистого затишья, пропахшего водой и туберозами. Валяясь на току, пьяный Пиоса, старый сторож с виноградника, лицом к луне, часами трубил в раковину.
Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом раскрывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая плакучей ивой, в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!
Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съеживалась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.
Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звезды ввинчивалась золотая корона Крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро, голося, кидался как одержимый сквозь виноградные лозы к невозмутимо темным соснам.
ЗАБАВЫ
Платеро играет с Дианой, белой собачкой цвета ранней луны, с пожилой серой козой, с ребятишками. Скачет Диана, изящная и легкая, вьется перед ослом, позвякивая его бубенчиком, и притворяется, что хочет укусить. И Платеро, сведя уши, легко бодает ее, как единорог, и катает по траве.
Коза не отходит от него, трется о мохнатые ноги, выдергивая зубами стебли навьюченного шпажника. С маргариткой или гвоздикой в зубах становится напротив и, боднув, быстро отскакивает и весело блеет, шаловливая, как женщина.
Для детворы Платеро — игрушка. Как безропотно он терпит их сумасбродства! Как осторожно семенит, замирая, притворяясь калекой, чтоб они не свалились! И как лукаво пугает, переходя вдруг на коварную рысь!
Светлые осенние вечера! Когда ясный октябрьский воздух полирует промытые звуки, из долины поднимается волна блеяния, ржания, смеха, лая и бубенцов.
СМОКВЫ
Утро было туманное и сырое, и в шесть мы отправились на промысел.
Под огромными вековыми смоковницами, чьи серые стволы сквозили в холодной тени, как тугие бедра под юбкой, еще дремала ночь, и широкие листья — фиговый наряд Адама и Евы — заткал бисер росы, притупив мягкую зелень. Снизу, сквозь просветы смарагдовой толщи, розовела заря, красившая, все ярче с каждой минутой, бесцветное полотно востока. Мы бежали наперегонки, как одержимые. Росилья, первой сорвавшая лист, задохнулась от смеха и бега: «Потрогай, как бьется!» И прижала мою руку к молодой груди, которая вздымалась и опадала, как пленная волна. Адела, толстенькая и коротконогая, не могла бежать и злилась издали. Я сорвал для Платеро несколько зрелых смокв и, чтобы не приставал ко мне, положил на старый пень.
Охоту начала Адела, раздосадованная своей неповоротливостью, смеясь и смахивая слезы. Смоква угодила мне в лицо. В дело вступили мы с Росильей. Как никогда еще, впивали сладкую мякоть — не столько ртом, как глазами, носом, ладонями, затылком, в пронзительном неустанном гвалте, который разлетался шальными смоквами по свежим утренним виноградникам. Одна из них угодила в Платеро, и он впал в ярость. Поскольку бедняга не мог ни защититься, ни дать сдачи, я вступился за него, и сочный голубой ливень, прочертив воздух, рассыпался, как картечь.
Смех, усталый и угасший, отозвался снизу женственным изнеможением.
ЛЕТНИЙ САД
Мне захотелось по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро увидел Летний сад… Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Платеро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсиненной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.
Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогулочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной орехами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка… В небе, сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней стали кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках…
Едва мы входим в ворота, как возникший там синий человек с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепочке говорит:
— Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.
— Ослу? Какому ослу? — я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.
— Как это какому, сеньор, как это какому!..
Реальность вернулась, и поскольку Платеро, как ослу, не дозволяется, мне, как человеку, не хочется — и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем…
РЕКА
Смотри, Платеро, что стало с рекой среди рудников, озлобленных сердец и безотцовщины. Красная вода ее с трудом собирает в лиловой и желтой грязи осколки заката, и проплыть по ней впору одним бумажным корабликам. Какое оскудение!
А прежде корабли виноделов, бриги, люгеры, фелуки — «Волк», «Юная Элоиза», отцовский «Святой Каэтано» под командой бедного Кинтеро, дядина «Звезда» под командой Пересмешника — врастали в небо Сан-Хуана веселой путаницей снастей (восторг детей — высокие грот-мачты!) или шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина. А между ними взбивали зыбь рыбачьи барки с их сетями и святыми, с их алыми, зелеными, желтыми, белыми, синими именами. И рыбаки несли в город сардины, камбалу, устриц, угрей, крабов… Медь Риотинто отравила все. И слава богу, Платеро, что из-за привередливости богачей жалкий теперешний улов съедают бедняки… Но бриги, люгера, фелуки ушли навсегда.
Какое обнищание! Уж не увидит резной Христос высокую воду прилива. И только слабо сочится кровью мертвеца иссохшая и грязная нищенка-река цвета ржавчины, как этот закат, на котором ободранная, черная «Звезда», кверху щербатым килем, сквозит, точно рыбий скелет, горелой громадой, где копошатся, словно тревоги в моем сердце, дети карабинеров.
ВИНО
Платеро, я говорил тебе, что душа Могера — хлеб. Нет. Могер — это стакан, граненный из крепкого и светлого стекла, который весь год дожидается, под синим округлым небом, золотого вина. И если дьявол не подмочит праздника, с началом сентября он полнится доверху, всегда переливаясь через край, как открытое сердце.
Весь город пахнет тогда вином, обычно превосходным, и стеклянно звенит. Словно солнце растопленным золотом раздает себя за гроши ради удовольствия замкнуться в прозрачном кубе белого городка и потешить свою добрую кровь. Любой дом на любой улице — как бутылка на стойке у Роялиста или Хуанито Мигеля, когда ее тронет закатное солнце.
Я вспоминаю «Ключ успокоения» Тернера, в лимонно-желтой гамме, словно написанный молодым вином. Таков Могер, ключ той щедрой влаги, что кровью приливает к его ранам, родник горькой радости, которая, подобно апрельскому солнцу, разгорается ежегодно и гаснет ежевечерне.
СБОР ВИНОГРАДА
Как мало, Платеро, в этом году винограда. Напрасно огромные буквы зазывают: «ПО ШЕСТЬ РЕАЛОВ». Где те караваны осликов из Альмонте, из Лусены, из Палоса, груженые жидким золотом, набухшим, забрызганным янтарной кровью, как ты, искусанный слепнями? Где те вереницы, что долгими часами ждали, пока освободятся давильни?
Виноградный сок струился по мостовым, а женщины и дети сновали с кувшинами, кувшинчиками, котелками. Какими праздничными, Платеро, были в эту пору винные погреба! Под огромным орехом, осевшим на кровлю, работники отмывали бочонки и пели под гулкий, влажный аккомпанемент; разливальщики, засучив штаны, бегали с кувшинами искрящегося пенистого сока, а в глубине, под навесом, бондари полновесными ударами гнали душистую стружку… Я въезжал верхом на Адмирале в одну дверь и выезжал в другую — две радостно распахнутые двери обменивались витражами жизни и света, — а работники смеялись…
Двадцать давилен работали день и ночь. Какой азарт, какая одержимость, какое жгучее жизнелюбие! В этом году, Платеро, окна и двери забиты, а для урожая с лихвой хватает дворика и двух-трех поденщиков…
Однако за работу, Платеро, нельзя же тебе вечно бедельничать.
Чтобы груженые ослики при виде Платеро, порожнего и праздного, не думали о нем плохо и не желали ему зла, не дай бог, накликав беду, я навьючиваю его виноградом и осторожно, в общей ватаге, веду к давильне… Потом незаметно увожу.
ОСЕНЬ
Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно ведь голое, а дни все холодней.
Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой параллельно повернуты к югу.
Грубый, как оружие, плуг отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь…
НА ХОЛМЕ
Тебе ли, Платеро, не доводилось видеть меня одного на вершине холма?
Кругом бродят быки, кружат вороны, а я не шевелюсь и даже не поднимаю глаз. Смеркается, и я ухожу, лишь когда темнота затопит меня. Не знаю, когда я там появился, и кто знает, было ли это впервые.
Ты, конечно, сообразил, о каком холме я говорю — о красном холме, что вырастает, как человеческий торс, над старым виноградником Кобано.
Там я читал, если читал, и передумал все мои думы. В музеях, Платеро, мне мерещится картина, мною же написанная: я в черном, растянувшийся на песке спиной к себе, то есть к тебе и вообще к зрителю — и никого, лишь вольная мысль меж моим взглядом и закатом.
Меня зовут ужинать или спать. Наверно, пойду, но вряд ли там останусь. Я знаю, Платеро, что меня нет ни здесь, ни рядом с тобой, ни где-то еще, и не будет в могиле, когда умру. Я останусь на красном холме, с книгой в руках, глядя с вершины, как гаснет над рекой солнце.
УТКИ ЛЕТЯТ
Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тишиной двора, тонкие пересвисты.
Утки. Они летят в глубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слышные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек…
Платеро перестает пить и поднимает голову, совсем как я, к звездам, с безмерной кроткой тоской…
ПАСТУХ
Темна и зловеща в этот лиловый час вершина холма, где, свистя в дудку, чернеет на зелени заката пастушонок и дрожит вечерняя звезда. Среди цветов, которые уже неразличимы, и лишь запах, густея, вновь высветляет их из тьмы, грустят не двигаясь плакучие бубенчики отары, разбредшейся на подходе к селению по знакомой низине.
— Ай, сеньорито, мне бы такого осла…
Смутная пора, странно отсвечивая в быстрых глазах мальчугана, делает его смуглей и старинней, словно это один из тех бродяжек, что рисовал славный севилец Мурильо.
Осла бы я отдал. Но как я буду без тебя, Платеро?
Выпуклая луна, выплыв из-за скита на Большой горе, нежно омыла луг, где еще бродят отсветы дня, и расцветшая земля становится сном, каким-то древним и прекрасным кружевом, и все выше, все неотступней и печальней ска́лы и жалобней вода невидимого ручья…
И совсем уж издалека завидует голос пастушонка:
— Айи-и! Мне бы такого ослаа-а-а…
ПЕС НА ПРИВЯЗИ
Приход осени для меня, Платеро, это цепной пес, лающий пронзительно и протяжно в пустоте двора или сада, где от вечера к вечеру все холодней и грустнее. Повсюду, Платеро, пока дни, один за другим, желтеют и жухнут, я слышу, как он лает на закат.
Его лай заунывен. В эти минуты вся жизнь кажется золотом, которое тает, как сердце скареда над последними крохами разоренного богатства. И жадная душа выскребает эти крохи золота и прячет их где придется, как дети, поймав осколком зеркала солнце, переносят его на затененную стену, сводя в едином блике призрак бабочки и сухого листка…
Воробьи и дрозды перебираются с ветки на ветку все выше, ближе к солнцу. Солнце розовеет, сиренево тускнеет. Красота холодеет, застывая мгновенно и навсегда, как остановившееся сердце у еще живого. И пес лает на нее надрывно и распаленно — может быть, предчувствуя смерть.
ЛУНА
Платеро осушил ведро с водой и звездами и праздно побрел меж высоких подсолнухов к себе в конюшню. Я ждал на беленом порожке, окутанный теплым запахом гелиотропов. Над навесом, сырым от сентябрьских изморосей, издалека, с дремотных лугов, тянуло крепким сосновым духом. Черная туча, как огромная курица, снесшая золотое яйцо, выронила на холм луну.
Я сказал луне:
Платеро пристально взглянул на луну и тряхнул ухом, с мягким плотным звуком. Удивленно взглянул на меня и тряхнул вторым.
ЗАБЫТАЯ ГРОЗДЬ
После долгих октябрьских ливней небо распахнулось, и золотистым днем мы отправились на виноградники. Платеро нес в одной переметной сумке съестные припасы и детские вещи, а в другой для противовеса — бело-розовую, как цветок апельсина, Бланку.
Прелесть воскресшего поля! Разбухшие ручейки, размякшие борозды, а на окрестных тополях, все еще в желтых фестонах, вновь зачернели птицы.
Вдруг девочки, одна за другой, пустились бегом, крича:
— Ягодки! Ягодки!
В спутанных стеблях старой лозы, еще сохранивших сухие лоскутки черных и бурых листьев, колючее солнце высветило спелую гроздь янтаря, яркую, как женщина на пороге своей осени. У всех разгорелись глаза. Виктория, сорвавшая гроздь первой, защищалась, держа ее за спиной. Я попросил, и она с милой готовностью девочки, когда она уже становится женщиной, охотно протянула мне добычу. Кисть сохранила пять больших виноградин. Я дал по одной Виктории, Бланке, Лоле и Пепе, а последнюю, под общий смех и дружный плеск ладошек, — Платеро, который тут же впился в нее своими зубищами.
МАЛЫШКА
Она была отрадой Платеро. Едва завидя в сирени белое платьице под соломенной шляпой, заслышав капризное: «Платеро! Платери-и-ильо!» — осел неистово рвался с привязи и прыгал, как ребенок, и ревел как бешеный.
Со слепой доверчивостью она топталась под ним, пинала ножками, совала маленькую, как цветок, ладошку в розовую пасть, забронированную желтыми зубищами, или, хватаясь за уши, которые он нарочно ей подставлял, ласково звала его на все лады: «Платеро! Платерильо! Платерито! Платерете!»
За те долгие дни, когда в белой своей колыбели она плыла вниз по воде, навстречу смерти, никто не вспомнил о Платеро. В бреду она тоскливо звала: «Платери-и-ильо!» Из полутемного, полного вздохами дома долетал порой дальний жалобный голос друга. Грустное лето…
Как пышно Господь разубрал тебя, день похорон! Догорал сентябрь, такой же золотой и розовый. И долго кладбищенский колокол уплывал в распахнутый закат, дорогой в рай. Я вернулся задворками, одинокий и сникший, вошел черным ходом и, сторонясь людей, побрел в конюшню и сел задумчиво наедине с Платеро.
ДАРБОН
Дарбон, лекарь Платеро, громаден, как этот пегий вол, и красен, как арбуз. Весит он восемь пудов. И уж на три четверти, по его словам, разменял свою сотню.
Когда он говорит, некоторые звуки выпадают, как у старого пианино; иногда вместо слова происходит выхлоп воздуха. Эти пробелы восполняются качанием головы, натужными, дряхлыми жестами, хлюпаньем в горле и слюной на платке, словом, искупаются с лихвой. Милый домашний концерт перед ужином.
Ни коренных, ни иных зубов у него нет, и ест он почти что один хлебный мякиш, который сперва разминает в руке. Лепит из него шарик — и в рот, в багровый провал. Катает там его битый час. Потом лепит еще шарик, и еще. Он жует деснами, и борода ходит ходуном, касаясь крючковатого носа.
Он и вправду громаден, как пегий вол. Сидя на пороге, он заменяет собой дверь. Но Платеро умиляет его, как ребенка. А завидя цветок или птицу, он распахивает рот и вдруг смеется, заходится от смеха, который длится помимо его воли и всегда кончается плачем. Потом, уже успокоившись, он долго глядит, притихший, в сторону старого кладбища:
— Девочка, бедная моя девочка…
ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР
Каникулы кончились, и с первыми желтыми листьями дети пошли в школу. Одиноко и пусто. Солнечные комнаты, где тоже вянут листья, кажутся нежилыми. И чудятся то голоса, то дальний смех.
На купы роз, еще не отцветших, опускается долгий вечер. В последних лучах горят последние цветы, и сад, душистым костром поднимаясь к закатному зареву, жарко пахнет зажженными розами. Нигде ни звука.
Платеро, скучный, как я, не знает, чем заняться. Потихоньку он подбирается ко мне, нерешительно медлит и вдруг, жестко и сухо цокая по плиткам, доверчиво входит со мной в комнату…
ВИНЬЕТКА
В мягких сырых бороздах темного свежевспаханного поля, по которым еле заметно струится уже зеленый пушок растревоженных зерен, солнце, чей путь все короче, разбрызгивает на закате струйки хрупкого золота. Зябкие птицы высокими тучами торопятся к маврам. Легчайший порыв ветра сметает с веток последние желтые лоскутки.
Пора заглянуть в душу, Платеро. Теперь у нас новый друг — облюбованная книга. И поля открываются перед открытой книгой, приглашая пустынной наготой к долгим одиноким раздумьям.
Взгляни, Платеро, на то дерево, что всего лишь месяц назад укрывало нас в полдни. Сиротское, утлое, ссохшееся, с одинокой черной птицей в прощальной листве, оно съеживается в тусклом желтом огне торопливого заката.
УМЕР КЕНАР
Сегодня на заре, Платеро, в своей серебристой клетке, у ребят умер кенар. Правду сказать, бедняга был уже слишком стар. Целую зиму, как помнишь, он просидел молча, спрятав головку в перья. С возвратом весны, когда солнце распахнуло сад и зацвели лучшие розы, ему захотелось тоже порадовать воскресшую жизнь, и он запел, но голос, чахлый и тусклый, как у рассохшейся флейты, задохнулся.
Старший из ребят, тот самый, что смотрел за ним, нашел его в клетке похолоделым и теперь, то и дело всхлипывая, торопливо повторял:
— Ему же всего хватало — и воды, и в еде не нуждался!
Да, Платеро. Ни в чем не нуждался. Он умер от того, что умер.
Платеро, есть у птиц рай? Зеленый уголок на синем небе, с душами птиц, лимонных, белых, розовых, зеленых?
Послушай, ближе к ночи, ты, я и дети, вместе отнесем умершего в сад. Сейчас полнолуние, и в его смутном серебре бедный певец на простодушных ладошках Бланки покажется сухим лепестком желтого ириса. И мы похороним его под высоким розовым кустом.
Быть может, весной, Платеро, нам удастся подглядеть, как вылетит из белой розы птица. Апрельский воздух отзовется и заворожит дуновеньем невидимых крыльев и тайной капелью прозрачных, золотых от солнца трелей.
ИСПУГ
Дети ужинали. На снежной скатерти дремал теплый розовый свет, а расписные яблоки и красная герань расцвечивали грубой здоровой радостью этот бесхитростный уют. Девочки держались как подобает женщинам; ребята по-мужски толковали между собой. В глубине, кормя грудью малыша, молодая мать, русая и красивая, смотрела на них с улыбкой. За окном в саду дрожала звездами светлая ночь, холодная и нелюдимая.
Вдруг Бланка хрупкой молнией метнулась к матери. Внезапная тишина — и в грохоте опрокинутых стульев за ней суматошно кинулись остальные, с ужасом оглядываясь.
Глупый Платеро! Прижав к оконному стеклу белую голову, вдвойне огромную от темноты и страха, он неподвижно и грустно смотрел в уютно освещенный дом.
БЕЛАЯ ЛОШАДЬ
Грустно, Платеро… Сегодня, на улице Цветов, у самой арки, как раз на том месте, где молнией убило близнецов, я увидел на земле белую кобылу Глухого. Крохотные полуголые девочки смотрели на нее молча.
Пурита, швея, проходя мимо, рассказала, что Глухой, которому стало уже невмоготу кормить клячу, утром отвел ее на пустырь. Ты же знаешь, она была такая старая, совсем как дон Хулиан, и такая никудышная. Уже не видела, и не слышала, и едва могла двигаться… но могла, и поэтому в полдень снова стояла у ворот хозяина. Он, рассвирепев, выдернул подпорку и замахнулся. Она не уходила. Тогда Глухой ткнул ее серпом. Сбежались люди, и под ругань и смех лошадь заковыляла вверх по улице, спотыкаясь, заваливаясь. Детвора провожала ее криками и камнями… Наконец она свалилась на землю, и там ее добили. Все же тень сострадания мелькнула над ней: «Дайте ей умереть спокойно!» — словно мы с тобой оказались рядом, но было это — как бабочка в урагане.
Камни так и остались лежать рядом с лошадью, к моему приходу уже холодной, как они. Один ее глаз был широко раскрыт и, слепой при жизни, теперь, казалось, смотрел. Ее белизна хранила последний свет на померкшей улице, где вечернее небо, высокое от холода, покрывалось тонкой розовой рябью…
ДОРОГА
Как облетели за ночь деревья, Платеро! Кажется, что они опрокинулись и, расстелив ветви, корнями врастают в небо. Посмотри на тополь — он похож на Лусию, акробатку из цирка, когда, расплескав по ковру огненные волосы, она поднимает сведенные вместе стройные ноги в сером кружеве, от которого они еще стройнее.
Теперь, Платеро, с голых ветвей птицы видят нас в золотой листве, как мы их видели в зеленой. Свежий голос высокой листвы, сухим нищенским вздохом обернулся он внизу!
Взгляни, Платеро, — все усыпано листьями. Когда мы вернемся в то воскресенье, ты не увидишь ни единого. Не знаю, куда они уходят. Наверно, весенние птицы открыли им секрет этой прекрасной и тайной смерти, которой не будет ни у тебя, ни у меня, Платеро…
ЛИПИАНИ
Посторонись-ка, Платеро, и пропусти школьников.
Сегодня, как ты помнишь, четверг, и детей вывели за город. Иногда Липиапи прогуливает их до моста Ангустиас, иногда до владений падре Кастельяно. Сегодня он явно в настроении и повел их, как видишь, к самому скиту.
Липиани, как выразился наш алькальд, ослов выводит в люди, Платеро, и я имел было на него виды касательно тебя, да, боюсь, ты умрешь с голоду. Бедняга Липиани под видом братства во Христе и дабы отвадить детей от меня, на что у него свои резоны, с каждым из питомцев делит пополам его завтрак и, взяв это за правило, на вечернем лугу съедает самолично тринадцать полузавтраков.
Посмотри, до чего все счастливы! Дети — как удары раскрытого сердца, красные и трепетные, распаленные терпкой радостью октябрьского предвечерья. Липиани колышется мягкой громадой, затянутой в клетчатый беж костюма, шитого в Берии, и, предвкушая пир под сосной, раздувает улыбкой огромную полуседую бороду…
И гулко вторит его шагу луг, медно вибрируя, как тот большой, только что смолкший колокол, что все еще гудит над городом, точно огромный зеленый шмель на золотой башне, с которой ему видно море.
АНТОНИЯ
Ручей так разлился, что желтые ирисы по берегам, его бессменный золотой убор, затонули поодиночке, и красоту их, лепесток за лепестком, смыло водой…
Где же перейти Антонилье, да еще в воскресном наряде? Намощенные камни увязли в грязи. Девушка двинулась было вверх по ручью, к тополиной гряде, взглянуть, не удастся ли там. Не удалось… Тогда я учтиво предложил ей Платеро.
Едва я заговорил, Антонилья вспыхнула, опалив румянами рой наивных веснушек, обметавших ее серые глаза. Потом, припав к тополиному стволу, расхохоталась. И наконец решилась — бросила на траву розовый нитяный платок и с разбегу легко, как борзая, вскочила на Платеро, свесив по обе стороны крепкие ноги, которые с нежданной зрелостью округлили грубую вязку полосатых бело-розовых чулок.
Платеро мгновение подумал и врос точным прыжком в откос другого берега. Теперь, когда ручей отделял меня от румянца Антонильи, смуглая чертовка вонзила каблучки, и Платеро затрусил по лугу, в серебре и золоте ее смеха.
Пахло ирисами, солнцем и водой, влюбленностью. Как венок колючих роз, тугой стих, доверенный Шекспиром Клеопатре, оплел мои мысли:
— Платеро! — крикнул я наконец, яростно срывая голос…
РЫБЬЯ ЧЕШУЙКА
С Мельничной улицы, Платеро, Могер кажется другим городом. Отсюда начинается матросская слобода. Люди говорят по-иному, ярко и вольно, расцвечивая речь морским жаргоном. Мужчины приодеты, щеголяют массивными цепочками, курят хорошие сигары или дымят длинными трубками. Как разнятся прижимистый, сухой и односложный обитатель Тележной, например, Жук, и смуглый, веселый, светлогривый Пересмешник, твой знакомый с улицы Береговой!
Гранадилья, дочь ризничего церкви святого Франциска, — с Коралловой улицы. Когда они к нам заглядывают, кухня дрожит от ее пламенной цветистой болтовни. Служанки, одна из которых с Суконной, другая — с Монтуррио, слушают остолбенев. Она рассказывает про Кадис, про Тарифу, про Ислу, говорит о контрабандном табаке, об английских сукнах, о шелковых чулках, о серебре, о золоте… Потом выходит, покачиваясь и цокая каблучками, легкая и кудрявая, стянув терракотовую фигурку креповой шалью…
Служанки долго еще обсуждают ее пестрые рассказы. Я вижу, как Монтемайор, закрыв левый глаз ладонью, разглядывает против солнца рыбью чешуйку. На мой вопрос, зачем, говорит, что это божья матерь Мадонна дель Кармен видна там в чешуйке, Божья матерь под радугой и в расшитом покрове, Мадонна дель Кармен, заступница моряков… что все точь-в-точь, как говорила Гранадилья…
ГРАНАТ
Что за гранат, Платеро! Мне дала его Агедилья, выбрав лучший у себя на Монашьем ручье. Какой еще плод так воплотил бы свежесть воды, которой вскормлен? И столько взрывчатой силы в его зрелом здоровье. Распробуем, Платеро?
Как хорош сухой горький вкус упорной кожуры, жесткой и цепкой, словно корень. И вот первая сладость — рассветный рубиновый проблеск — первых зерен, захваченных кожурой. И в тонкой пелене, Платеро, плотное, крепкое, здоровое ядро, сокровищница сочных аметистов, твердых, как сердце молодой королевы. Какая роскошь! Бери, Платеро, лакомься. Зубы блаженно немеют, погружаясь в эту веселую алую спелость… Погоди, не могу говорить. Вкус завораживает, как зыбкий лабиринт узоров калейдоскопа… Всё!
У меня, Платеро, теперь уж нет гранатовых деревьев. Жаль, ты не видел тех, за погребком на улице Цветов… Мы выходили под вечер. За щербатыми оградами сквозили дворики Коралловой улицы, и каждый завораживал по-своему, и за ними виднелся луг, и за ним — река… Эхо будили трубы карабинеров и кузница в горах… Неведомый, чужой уголок города открывал мне щедрую поэзию своих будней. Садилось солнце, и гранаты горели, как драгоценные камни, у колодца в тени смоковницы, усеянной ящерками…
Гранаты, плоды Могера, самоцветы его герба! Гранаты в отблесках закатного горнила! Гранаты Сабарьего, Сада Монахинь, Грушевой лощины, тихих низин с немолчною водой, где небо розовеет, как у меня в душе, до самой ночи!
НОЯБРЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ
Возвращаясь к ночи с мягким грузом сосновых веток для очага, Платеро в сумерках почти исчезает под раскидистой поникшей зеленью. Он идет мелкими, тесными шажками, как циркачка по проволоке, — изящно, точно балуясь… Кажется, вообще не идет. Только торчат уши, словно улитка выставила рожки из своего домика.
Зеленые ветви, те самые ветви, у которых там, вверху, было солнце, были клесты, ветер, луна, вороны — ужасно, Платеро, и вороны тоже! — теперь, бедные, метут белую пыль сухих вечерних дорог.
Холодная сиреневая нежность над полузимними полями. И кроткая убогость ослика с его ношей начинает, как и в прошлом году, казаться нездешней…
ОРЕХИ
По залитой солнцем Новой улице идет девочка с корзиной. Жареные орешки. Я купил добрую пригоршню для себя и для тебя, Платеро.
Ноябрь переслаивает лето и зиму голубыми и золотистыми днями. По белым улицам, тихим и чистым, бродит суконщик из Ла-Манчи с тюком за плечами; медник из Лусены, весь увешанный желтыми отблесками, вызванивает свое «дин-дин», с каждым звуком роняя солнечный зайчик. И медленно, нехотя бредет девочка, сгибаясь под своим коробом, и вплотную к стене, чертя углем по известке длинную извилистую линию, заводит протяжно и прочувственно: «Жареныи-и-и орешки-и-и!»
Парочки, сидя на пороге, щелкают орехи, обмениваясь лакомыми кусочками. Дети, по дороге в школу, колют орехи обломком булыжника… Я вспоминаю, как в детстве мы ходили зимними вечерами в апельсиновую рощу за ручьем. С собой брали узелок жареных орешков, и моей несказанной мечтой было нести нож с перламутровой рукояткой в виде рыбы с рубиновыми глазами, сквозь которые просвечивала Эйфелева башня.
Какой славный вкус оставляют во рту жареные орешки! Не чувствуешь холода, словно отлит из бронзы, и веришь в солнце, и ходишь размашисто и шумно, не ощущая зимней одежды. Впору мериться силой с кучером Манкито.
ПИНИТО
Вон тот!.. Дурной!.. Дурней, чем Пинито!..
Я почти забыл, кто такой Пинито. И вот, Платеро, теперь, когда солнце по-осеннему мягкое и красный огненный песок на валу скорей слепит, чем обжигает, при криках этого малыша я вдруг увидел, как мы взбираемся по косогору, с вязанками лиловых лоз, к бедному Пинито.
Он возникает в памяти и тут же расплывается. И мне трудно вглядеться. На миг я вижу его, сухого, смуглого, ловкого, со следами красоты, сквозящей в его замызганном убожестве, но едва пытаюсь высветлить его облик, все исчезает, как сон поутру, и я даже не знаю, он ли мне вспомнился… Кажется, это он, полуголый, бежал дождливым утром по Новой улице, сквозь град камней и вопли детворы, и он же, в зимних сумерках, возвращался, свесив голову и то и дело валясь наземь, мимо старого кладбища к Ветряку, в дармовую свою пещеру, ночлежку пришлых нищих, среди мусорных куч и дохлых собак.
— …Дурей, чем Пинито!..
Чего бы не дал я, Платеро, лишь бы хоть раз, один-единственный, поговорить с Пинито! Бедняга, если верить Макарии, после попойки умер на дне крепостного рва, давным-давно, когда я мало еще что понимал, как ты, Платеро.
Но был ли он и вправду полоумным? И каким, каким же он был?
Он мертв — и нам не встретиться, а ведь ты, Платеро, уже слышал от малыша, чья мать наверняка знала беднягу, что я глупей Пинито.
БЕРЕГОВАЯ УЛИЦА
Здесь, Платеро, в этом большом доме, где теперь жандармская казарма, я родился. Как нравился мне и каким роскошным казался этот бедный балкон в мавританском стиле с разноцветными стеклянными звездами! Смотри, Платеро, — лиловая и белая сирень и голубые колокольчики все еще скрашивают черную от старости садовую решетку, отраду моих ранних лет.
На том углу, запрудив улицу Цветов всеми оттенками синевы, вечерами сходились матросы, качаясь, как пустырник на октябрьском ветру. Помню, какими громадными они мне казались; в просвете широко, по-матросски, расставленных ног я видел в низине реку с ее ровными полосами стекла и охры, воды и отмелей, зачарованный парус на дальнем речном рукаве, неистово красные клубы закатного неба… Потом отец перебрался на Новую улицу, потому что матросы всегда ходили с ножом наготове, мальчишки каждую ночь разбивали фонарь и обрывали звонок, а на углу вечно дуло…
Из верхнего окна видно море. И не сотрется в моей памяти та ночь, когда взрослые всех нас, дрожащих и возбужденных, повели наверх — смотреть, как горит на банке английский корабль…
ЗИМА
Бог сегодня в стеклянных покоях. Говоря проще, льет, Платеро. Льет. И последние, забытые осенью цветы, цепляясь за бессильные стебли, тяжелеют алмазами. В каждом — небо, стеклянный покой, бог. Присмотрись к этой розе — в ней мерцает еще одна, дождевая, и если встряхнуть, — видишь? — падает прозрачный цветок, душа этой розы, стылая и грустная, совсем как моя.
А вода ведь радостна, как солнце. Иначе не гоняла бы под ней голоногая детвора, — взгляни, как они раскраснелись и до чего счастливы. И с тем же гамом рассыпаются по плющу воробьи, мгновенной стайкой, — школьники, как шутит Дарбон, твой лекарь.
Льет. Мы останемся дома. Сегодня мы с тобой зрители. Смотри, как бурлит водосточный желоб, как отмылись акации, совсем уже черные и все еще чуть золотые. Видишь, в канаве снялся с якоря детский кораблик, задержанный вчера бурьяном. И скорей взгляни, при беглом проблеске солнца, какая красивая радуга встает из-за церкви и смутным семицветием умирает с нами рядом.
СТАРАЯ АРЕНА
Снова, Платеро, меня пронизывает с неуловимостью мгновенной вспышки видение той старой арены для боя быков, что сгорела вечером… вечером… так и не вспомню, когда она сгорела…
И даже не помню, какой она была… Чудится, будто я видел — или то было на обертке шоколада, который приносил Манолито Флорес? — курносых собак, маленьких и серых, точно из толстой резины, подброшенных в воздух черным быком… И бесконечное запустение, с высокими, очень зелеными травами… Я помню ее лишь извне, верней, сверху и, собственно, то, что не было ареной… Но людей нет… Я кружу по сосновым уступам амфитеатра, чувствуя себя в настоящем, наилучшем цирке, как те, что на картинках, выше и выше взбегаю с каждым витком — и, в сумерках недавнего ливня, навсегда в меня входят зеленые дали, обугленные тенью, верней, холодом дымных туч, и сосны горизонта, одиноко врезанные в летучий белый просвет над морем…
И всё… Сколько я пробыл там? Кто меня вывел? Когда это было? Я не знаю и не смог узнать ни от кого, Платеро… Но когда я об этом говорю, все догадываются:
— Да, старая арена, за крепостью, та, что сгорела… Тогда еще наведывались к нам тореро…
КРЕПОСТЬ
Чудесное, Платеро, небо нынче вечером — с осенним металлическим отливом, как на золотом клинке! Я люблю эту пустынную вершину, где хорошо смотреть закат и где ни нам никто, ни мы никому не помеха…
Единственный домик, белый с голубым, затерялся среди погребов и грязных стен в осоте и крапиве, и кажется, что он необитаем. Там ночное ристалище любви Козьей Ножки и ее дочери, двух бело-розовых могерских красавиц, почти неотличимых и всегда в черном. Вон там, во рву, умер Пинито и два дня пролежал никем не замеченный. А там стояли пушки, когда пришла артиллерия. Что еще? Дон Игнасио с его спиртной контрабандой уже знаком тебе и, как видишь, нам доверяет. Изредка гонят быков из Ангустиас, и даже мальчишек — и тех не бывает здесь…
Взгляни на виноградники сквозь арку моста через бурый сбегающий ров, на печи из дикого камня и на даль с фиалковой рекой. На одинокие отмели. На это закатное солнце, что багряно вырастает, как бог явленный, и, все заворожив, уходит в расщелину моря за Уэльвой, в великой тишине, которую вверяет ему мир, — иначе говоря, Могер, его поля, и ты, и я, Платеро.
ЗОЛОТАЯ ГОРА
Теперь Монтуррио. Развороченные песчаными карьерами красные холмы, которые кажутся с моря золотыми, какими и были они — urium — до того, как стали свалкой, и от римлян получившие свое высокое звонкое имя. Это ближняя, ближе, чем через старое кладбище, дорога к ветряку. На каждом шагу руины, и виноградари, роясь в земле, находят кости, монеты, кувшины.
Колумб не волнует меня, Платеро. Побывал ли он в моем доме, причащался ли в Санта-Кларе, стояла ли при нем эта пальма или та гостиница… Все это сверху и вглубь не тянет, да и не секрет, какие два подарка привез он нам из Америки. Кого мне отрадно чувствовать под собой, как мощный корень, — так это римлян, тех, кто построил муравейник нашей крепости, которой не страшны ни лом, ни молот, и даже флюгер не удалось вогнать в нее, Платеро.
Не забуду день, когда я ребенком узнал это имя: Monsurium. Монтуррио облагородился разом и навсегда. Моя тоска по лучшему, вдвойне тоскливая в моем бедном городке, нашла чем обмануть себя. Кому еще мог я завидовать? Какая еще старина — собор или замок — могла прервать мои долгие раздумья над закатными миражами? Я очутился вдруг над чем-то мертвым и нетленным, чему нет цены. Древле Золотая гора, Могер не оскудел золотом, Платеро; можно жить и умирать спокойно.
СТАРЫЙ МУЛ
…И, вконец уже измучен, умирал он с каждым шагом…«Серый конь алькальда Велеса» (Романсеро)
Я не могу, Платеро, не могу уйти. Кто бросил его здесь, одного, беспомощного?
Он, наверно, выбрался со свалки. И наверно, не видит и не слышит нас. На том же бугре высвеченное солнцем, возникло нынче утром, под белыми облаками, это горькое, иссохшее убожество в живых островках мух, чужое сказочному зимнему дню. Он долго и трудно поворачивался, хромая на все четыре ноги, словно искал восток, и, завершив оборот, застывал. Все, что он смог, — это повернуться. Утром он смотрел на восход, теперь — на закат.
Годы, Платеро, — надежные путы. Вот он, бедный твой брат, — он свободен и, даже приди сейчас весна, не сдвинется. Не стоит ли он уже мертвый? Ребенок мог бы нарисовать этот окоченелый силуэт на сумеречном небе.
Ты же видишь. Я пытался сдвинуть его, и он не шелохнулся. Не почувствовал окрика… Агония словно врастила его в землю…
Платеро, он умрет ночью от холода на этом высоком бугре, продутом северными ветрами… И я не могу уйти, я ничего не могу, Платеро…
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Из желтого полусвета моей комнаты, моего больничного покоя, мягкого от ковров, слышно, как в уличной тьме, словно во сне под изморосью звезд, возвращаются с поля под гомон детей легконогие ослики.
Угадываются их большие темные морды и маленькие тонкие лица ребят, и сквозь ослиный рев — стекло и серебро рождественских колядок. Чудится город, весь окутанный паром конюшен, дымком поджаренных каштанов, мирным дыханием очагов…
И ширится, смывая сор, душа, словно столб голубой воды хлынул с утеса в ее потемки. Ночь избавления! Теплый холод сокровенной, насквозь просветленной поры!
Колокола высоко и нездешне перекликаются среди звезд. Растревоженный Платеро зовет из конюшни, безнадежно далекой в этот миг, когда небо рядом… Я плачу, слабый, взволнованный и совсем одинокий, как Фауст…
ЗАРЯ
Долгим зимним рассветом, когда чуткие петухи различают первые лепестки зари, Платеро, которому надоело спать, протяжно зовет меня. Как отрадно его дальнее пробуждение в полусвете проникшего через щели утра! Я, тоже стосковавшийся по солнцу, думаю о нем в моей смятой постели.
И думаю, что было бы с бедным Платеро, достанься он не поэту, а одному из тех углежогов, что еще затемно пробираются по заскорузлым от инея безлюдным тропинкам в лес за ворованными сосенками, или одному из тех цыган, что раскрашивают ослов и дают им мышьяк, и вставляют булавки в уши, чтобы не обвисали.
Платеро снова подает голос. Знает, что я думаю о нем? Впрочем, какая разница? Вспомнить о нем на рассвете так же отрадно, как пробудиться. И слава богу, что есть у него стойло, уютное, как колыбель, и теплое, как мои мысли.
РОЖДЕСТВО
Костер на пустоши!.. Предвечерье сочельника, и слабое дымное солнце едва проступает на невзрачном небе, чистом, но сплошь сером, с невнятной желтизной на закатном горизонте… Нежданно взлетает в воздух колючий треск опаленной хвои, потом тугой дым, белый, как горностай, и, наконец, его проясняет огонь, оживая светлыми мимолетными языками, которые лижут воздух.
Пламя на ветру! Рой желтых, розовых, сиреневых и синих призраков пронизывает на лету незримый низкий потолок и где-то исчезает, обдавая стужу запахом жара.
Декабрьская, вдруг потеплевшая даль! Улыбка зимы! Сочельник счастливых…
Плавятся соседние кусты. В струях жаркого воздуха дрожит и яснеет окрестность, переливаясь текучим стеклом. И дети арендатора, у которых не бывает Рождества, грея озябшие руки, жалко и грустно топчутся у костра, где стреляют, лопаясь, желуди и каштаны.
И в конце концов развеселившись, они прыгают через огонь, уже по-ночному багровый, и поют:
Я подвожу Платеро, чтобы он поиграл с ними.
ТРИ КОРОЛЯ
Фантастична для детей эта ночь, Платеро! Уложить их было немыслимо. Наконец сон одолел — кого на стуле, кого на полу, спиной к камину, Бланку на креслице, Пепе на скамье, щекой к дверному косяку, чтоб не прозевать Трех Королей… И теперь, в этой надмирной глубине, где потонула жизнь, вибрирует, как огромное сердце, переполненное и сильное, их единый, живой и сказочный сон.
Перед ужином я всех повел наверх. Сколько шума было на лестнице, обычно такой жуткой для них вечерами! «Ну нисколечки не страшно! А тебе, Пепе?» — повторяла Бланка, крепко стиснув мою руку. И каждый поставил на балкон, между цитронами, свой башмачок.
Сейчас, Платеро, тетушка, Мария Тереза, Лолилья, Перико, ты и я обрядимся в одеяла, простыни, старинные шляпы. И в полночь перед окнами детей пройдем вереницей огней и масок, под звуки труб, кастрюль и морской раковины из угловой комнаты. Мы с тобой впереди — я подвяжу себе ватную бороду, а тебе, как передник, колумбийский флаг из дома моего дяди, консула… Дети, разом разбуженные, с повисшими еще паутинками сна в изумленных глазах, прижмутся к стеклам в одних рубашках, дрожащие, околдованные. Мы будем сниться им до утра и все утро, а когда заголубеет, уже довольно поздно, в оконной створке небо, они ринутся, полуодетые, на балкон и станут обладателями сокровищ.
В прошлом году было много радости. Повеселимся же и этой ночью, Платеро, мой верблюжонок!
КАРНАВАЛ
Как хорош сегодня Платеро! Понедельник карнавала, и дети, разряженные цыганами, тореро, циркачами, надели на него мавританскую сбрую, всю в арабесках алого, белого, зеленого и желтого шитья.
Солнце, вода и холод. Резкий вечерний ветер метет по мостовой цветное конфетти, и продрогшие маски чем попало кутают синие руки.
Едва мы вышли на площадь, ряженные колдуньями женщины в длинных белых рубахах и зеленых венках на черных разметанных волосах замкнули Платеро в свой одичалый хоровод и, держась за руки, весело закружились.
Платеро в замешательстве, он топорщит уши, задирает голову и, словно скорпион в огненном кольце, панически силится выскользнуть. Но он такой маленький, что ведьмы его не боятся и все кружатся с пеньем и хохотом. Детвора, чтобы пленник заревел, кричит по-ослиному. Вся площадь уже исступленный оркестр меди, смеха, ослиного рева, пенья, бубнов и жестянок…
Наконец Платеро с мужской решимостью прорывает круг и трусит ко мне, жалуясь, путаясь в пышной сбруе. Он не для карнавалов… Для них мы не годимся…
КОШАЧЬИ СГОВОРЫ
Чета, Платеро, и впрямь удалась. Донья Камила, вся в бело-розовом, плыла с указкой и грифельной доской, давая урок поросенку. Почтенный Сатана одной рукой тряс пустой бурдючок, а другой выуживал у нее из кармана набитый кошель. Ручаюсь, что фигуры смастерили Пепе Ловкач и Конча Разносчица, которая взяла в моем доме какое-то старье. Впереди, одетый священником, ехал на черном осле Пепито Меченый с хоругвью. А позади все сорванцы Сквозной, Фонтанной, Тележной улиц, площади Писцов и тупика дядюшки Педро Тельо гремели в лад — жестянками, жаровнями, тазами, чугунками, бубенцами — над лунной мостовой.
Тебе уже ведомо, что донья Камила — трижды вдова и что ей за шестьдесят, а Сатана, тоже вдовец, — правда, единожды, — успел снять пенку с вина семидесяти урожаев. Он это выслушает нынче ночью, когда перед окном захлопнутого дома историю новобрачных представят в лицах и куплетах!
Три дня, Платеро, продлятся кошачьи сговоры. Потом соседки, унося каждая свое, разберут алтарь на перекрестке, где вокруг освещенных фигур пляшут пьяные. Еще пару ночей пошумит детвора. И останутся только луна и песня…
ВЕТРЯК
Какой широкой, Платеро, мне казалась эта промоина и каким высоким красный песчаный откос. Неужели в нее, в эту воду, гляделись те крутые сосны, вторгаясь своей красотой в мои сны? И отсюда, с песчаной террасы, увидал я однажды самый светлый пейзаж моей жизни, наваждение звонкого вешнего солнца?
Да, все как было, — те же цыганки, тот же страх перед быками. И навстречу, как всегда, человек — все тот же, другой? — пьяный Каин, который бормочет, поравнявшись, какой-то бред, одноглазо озираясь, нет ли кого… и вдруг не решается… И одиночество при мне, и грусть, но как обновилось оно и как она постарела!
Это место, Платеро, заветный уголок моего детства, прежде чем вернуться и вглядеться в него, я узнал на одном из полотен Курбе и еще на одном — Бёклина. Я всегда хотел написать его свет, красный на осеннем закате, повторенный вместе с соснами стеклянной водой в подмытом песке… Но теперь, поросшая пустырником, одна только память, которая боится пристальности, как бумага близости огня, осталась под волшебным солнцем моего детства.
ЭХО
Здесь так пусто, что всегда кажется, будто кто-то есть. Охотники, спускаясь сюда с гор, ширят шаг и поднимаются на увалы, чтобы дальше видеть. Говорят, наведываясь в наши края, здесь ночевал Парралес, бандит… Красная скала стоит на восход, и порой силуэт какой-нибудь забредшей козы врезан на ней в желтую вечернюю луну. Промоина на пустоши, пересыхая лишь в августе, собирает янтарные, зеленые и розовые осколки неба, полуослепшая от камней, которые детвора бросает со скалы в лягушек или просто чтобы гулко взбудоражить воду…
Я придержал на повороте Платеро, под иудиным деревом, которое чернело, заслоняя луг, и в раструб ладоней крикнул:
— Платеро!
Скала пересохшим голосом, еле смягченным близостью воды, ответила:
— Платеро!
Платеро резко повернул голову, напряженно вскинул ее и дернулся, готовый рвануться.
— Платеро! — крикнул я вновь.
Скала вновь ответила:
— Платеро!
Платеро взглянул на меня, взглянул на скалу и, вдруг, оскаленный в зенит, губы гармоникой, разразился нескончаемым ревом.
Скала протяжно и недобро ответила тем же ревом, чуть запаздывая на перекатах.
Платеро снова взревел.
Скала снова взревела.
Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь сорвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом.
БРОДЯЧИЙ БЫК
Когда мы с Платеро добираемся до апельсинных деревьев, в лощине, белой от заиндевелого копытника, лежит тень. Еще не подернут золотом блеск бесцветного неба, и четок на нем тонкий рисунок агав по краю холма. Временами светлый шум, широкий и протяжный, заставляет поднять глаза. Это длинной стаей, воздушно перестраиваясь на лету, возвращаются к оливковой роще скворцы…
Бью в ладони. Эхо… «Мануэль!» Ни души… Вдруг — стремительный гул, налитой и огромный. Сердце колотится в предчувствии всей его громадности. Мы прячемся за старой смоковницей…
Вот он, красный бык, хозяин рассвета. Принюхиваясь, мыча, своенравно круша все на своем пути, он на миг замирает на холме — и долину, до самого неба, полнит отрывистый жуткий стон. Скворцы с шумом, который глушат удары сердца, безбоязненно кружат в розовой вышине.
В пыльном облаке, тронутом медью раннего солнца, бык ломает агавы на пути к колодцу. Наскоро пьет и, роскошный, огромней, чем само поле, поднимается, воитель, в обрывках виноградной лозы на рогах, к нагорному лесу, скрываясь, наконец, от жадного взгляда в ослепительной, уже сплошь золотой заре.
МОЛОКО ОСЛИЦЫ
Люди спешат и на ходу кашляют в утренней тишине. Декабрьский ветер звонит к заутрене где-то на другом конце города. Гремит шестичасовой дилижанс, совсем пустой… Я просыпаюсь от металлического дребезга оконной решетки. Верно, слепой снова, уже не первый год, привязал к ней свою ослицу.
По мостовой вверх и вниз снуют молочницы, подпирая животом жестяные бидоны, восхваляя на ледяном ветру свой белый нектар. Молоко, которое слепой извлекает из ослицы, — для застуженных кашлюнов.
Слепой на то и слеп, чтобы не видеть, какой развалиной стала и с каждым днем, с каждым часом дряхлеет, если это еще возможно, его подруга. Вся она кажется бельмом своего хозяина… Как-то вечером, минуя вместе с Платеро Долину призраков, я увидел, как слепой рассыпает направо и налево удары, уготованные бедной ослице, которая вприсядку петляла по лужайке. Удары доставались кустам, колодцу, воздуху и были не так ужасны, как те проклятия, что могли бы, окаменев, раскрошить крепостную башню. Бедная старая ослица устала нести свой крест и боролась с судьбой, изливая, как Онан, в бесплодную землю гостинец, оставленный каким-то праздным ослом. Слепой, тепливший свою беспросветную жизнь, продавая старикам, за гроши или за так, пару глотков ослиного нектара, старался поднять ослицу на ноги, чтобы сохранить плодоносный дар, залог целебного снадобья.
И вот ослица здесь, чешет о прутья решетки свое убожество, ходячую аптеку на всю суровую зиму для старых курильщиков, чахоточных и пьяниц.
ДОН ХОСЕ, ПАСТЫРЬ
Уж такой елейный, такой медоточивый! Однако, Платеро, если у кого поистине ангельский характер, так это у его ослицы.
Полагаю, ты видел, как он в соломенной шляпе и матросских штанах осыпает бранью и камнями детвору, ворующую апельсины в его саду. И сотню раз видел, как бедный Балтазар, его прислужник, тащит по пятницам свою грыжу в город, чтобы продать свои жалкие веники или помолиться с бедняками за упокой богатых.
Не знаю никого, кто бы так хулил людей и сотрясал проклятиями небеса от первой сферы до последней. Конечно, он знает о них все, что там и как и для каких целей: по крайней мере, сообщает об этом в своих проповедях на пятичасовой мессе… А вот дерево, земля, вода, ветер, светлячок, такие нежные, такие настоящие, такие живые, для него верх безобразия, беспорядка, угроз и разрухи. Кучи камней в его саду всякий раз ночуют в новом месте, всласть попугав птиц и прачек, детишек и пчел.
К вечерне все меняется. Безмолвие дона Хосе оглушает слух. Он надевает сутану и, не поднимая глаз, на своей сонливой ослице въезжает в темный город навстречу прихожанам, как Иисус навстречу смерти.
ЛЕОН
Мы тихо бредем — я по одну, Платеро по другую сторону скамеек — Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер на раннем закате, сиренево переходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий.
Я оборачиваюсь навстречу словам:
— Дон Хуан…
И Леон легонько хлопает меня по плечу.
Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркестре: клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, небрежный платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, Бог никого не обделил… Что если я, к примеру, пишу в газетах, он, с его-то слухом…
— Как видите, дон Хуан, тарелки… Трудноватенький инструмент… Такой, что по бумажке не сыграешь… Захоти он досадить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насвистеть, пока там разбирают ноты. Так-то… Каждому свое… У вас газеты. У меня силы по больше, чем у Платеро… Потрогайте-ка тут…
И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская степь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль — четкое клеймо его настоящей, нелегкой профессии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.
Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:
ЛЕОН
СТАРШИНА НОСИЛЬЩИКОВ МОГЕРА
Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.
ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ
Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют…
ВЫСОКАЯ НОЧЬ
Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнимает своей пронзительной чистотой.
Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной — моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.
Что-то сильное поднимает меня, и я — как башня из дикого камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью молятся о земле.
Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все за чистоту этой высокой январской ночи, одинокой, ясной и строгой!
ЦВЕТЫ
Мама Тереза, — вспоминает моя мать, — перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.
Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стекла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.
В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к зацветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сберегшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.
СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ
Мне хотелось войти сюда вместе, и мы присоединились к осликам каменщика, Платеро, чтобы не придрался сторож. И вот мы одни, в полной тишине… Пошли… Вот здесь, в этом тенистом углу, за рухнувшей оградой хоронят священников… Этот беленый дворик, полурастворенный в солнечном мареве полудня, принадлежит детям… Дальше… Капитан… Донья Бенита… Задворки бедняков, Платеро.
Как мельтешат воробьи на кипарисах! Смотри, как им весело! Та синичка, что снует в зарослях шалфея, свила гнездо на надгробии. Дети сторожа. Взгляни, с каким удовольствием они уплетают свой хлеб с сыром… Две белые бабочки… Новый участок… Стой. Слышишь? Колокольцы… Это трехчасовая карета по дороге на станцию… Вот сосенки, они родом с того холма, где ветряк… Донья Лутгарда… Адмирал… Альфредито Рамос, которого я, школьник, весенним вечером нес в белом гробике вместе с братом, Пепе Саэнсом и Антонио Риверой… Тише! Это поезд из Риотинто громыхает по мосту… Идем дальше… Бедная Кармен, чахоточная. Такая красивая, Платеро!.. Видишь розу на солнце? Здесь лежит девушка, белый цветок, не совладавший с такими черными глазами…
А здесь, Платеро, мой отец…
Платеро…
СМЕРТЬ
На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, и хотел заставить подняться…
Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу… Не смог… Тогда я расправил его ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.
Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.
— Неважно, да?
Я не понимал, что он говорит… Что бедняга отходит… Что-то ядовитое… Боли… Поздно…
В полдень Платеро умер. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Кудрявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче…
По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка…
РАЗЛУКА
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как светло смеется по садам вода полива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золотым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кристалл?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как бегут завороженно дети сквозь кустарник, заметенный цветами, воздушной стаей белых бабочек в алых крапинках?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окликает виноградную долину твой теплый заплаканный голос.
ПАМЯТНИК
Я надел на деревянные козлы седло бедного Платеро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские колыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево — бурый Ветряк, напротив — белый скит на Большой горе, закутанной в сосны, за церковью — укромный Ореховый сад и высоко, на закат, — неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.
Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают кареты под вечный грохот падающих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы…
Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:
— Быстрей! Быстрей, Платеро!
В ПЕЧАЛИ
Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.
Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды молодой любви.
Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.
— Родной мой Платеро, — сказал я земле, — теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?
И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису…
ПРИЛОЖЕНИЕ
РУКОПИСНОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ
Я начал писать «Платеро» в 1906 году по возвращении в Могер. Воспоминания о прежнем Могере и встреча с новым определили книгу. Я часто сопровождал врача Луиса Лопеса Руэду и видел много горестного.
Меня нередко спрашивали, существовал ли Платеро в действительности. Конечно, существовал. В Андалузии каждый, у кого есть земля, помимо лошадей и мулов, держит осла. У него другие обязанности, и он не требует ухода. Он таскает небольшие грузы, подвозит усталую детвору, прогуливает больных. Платеро — обычная кличка ослов серебристой масти (мулы у нас бурые, а собаки белые). На самом деле мой Платеро — не конкретный осел, а самые разные, обобщенный образ серых ослов. С детства у меня перебывал не один такой. И все были серебристыми. Память о них и стала героем книжки.
Подростком я предпочитал моего коня Адмирала, который подарил мне столько восторгов и радостей, с которым пережил я столько рассветов и закатов, ливней и гроз, столько перевидал окрестных долин и дальних нагорий. Но позже, когда домашние перебрались в усадьбу у Соснового ручья, я завел осла, чтобы бродить по округе. Он не возил меня, а сопровождал. Осел — лучший спутник, чем конь, хоть и более загадочный и скрытный. Зато терпеливый и кроткий.
По моем возврате в Мадрид, в 1912 году, Франсиско Асебаль, директор издательства, прочтя некоторые фрагменты моего «Платеро», попросил меня сделать избранное для «Детской библиотеки». Чего я не сделал. Я (как великий Сервантес в отношении взрослых) считал и считаю, что детей надо не пичкать чушью (рыцарскими романами), чтобы растормошить и заинтриговать, а правдиво рассказывать о подлинной жизни, высвеченной глубоко, просто и понятно. И как можно лучше.
ИЗ РУКОПИСНОГО ПРЕДИСЛОВИЯ К ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ 1953 ГОДА
С особой радостью сейчас пишу (поскольку устно говорил об этом неоднократно), что успехом «Платеро» обязан дону Франсиско Хинеру, его авторитету и усилиям после первого издания книжки.
Два года спустя, в 1915-м, дон Франсиско слег, чтобы уже больше не встать. Ледяным утром Мануэль Бартоломе Коссио, исследователь Эль Греко, питавший к дону Франсиско сыновьи чувства, позвал меня для последнего прощания. Я прощался с лучшим и благороднейшим другом — моим другом несмотря на то, что он был на сорок пять лет старше меня. Я вошел в его беленую комнатку, обставленную просто, даже простонародно: студенческая кровать, стул с высокой спинкой из сосновых досок, перешедший к нему от матери. На комоде я увидел стопку экземпляров «Платеро». Он грустно улыбнулся той знакомой тонкой улыбкой во всю ширину лица, уже голубого от цианоза, поднял на меня свои большие глаза, прищуренные от внутреннего света и, покосившись на стопку розовых книжек, сказал: «Да, я уже много раздарил к Рождеству. В этом году я всем дарю „Платеро“». Наше прощание длилось лишь несколько минут, он был слишком слаб, и другие дожидались своей очереди в библиотеке рядом со спальней. Никогда не забуду, как дон Франсиско, когда мы, держась за руки, расставались навсегда, мягко высвободил правую руку, чтобы не затягивать неизбежное, а левую еще немного придержал в моих ладонях. Потом взял книжку, лежавшую на одеяле, бережно раскрыл ее на странице, где Платеро умирает, — так же бережно, как всегда обращался с книгами и вообще с чем и кем угодно, — и медленно произнес: «Всегда пишите так же просто». И протянув мне руку, такую же синюшную, как лицо, снова с трудом улыбнулся и добавил: «Только не задавайтесь».
Вскоре после похорон дона Франсиско — Франсиско Хинера де лос Риос, как обозначено на могильной плите, — я напечатал элегию его памяти в журнале Хосе Ортеги-и-Гассета «Испания».
Странно, что все написанное мной на смерть близких и дорогих людей и зверей, всегда как-то соотносилось, словно восходя к истокам, со смертью Платеро. Похоже, эта страничка, чью простоту отметил умирающий Франсиско Хинер, таила в себе все смерти, пережитые мной, как невысказанное предвестие собственной.
СМЕРТЬ ПЛАТЕРО
Дон Франсиско одним из первых подружился с моим серебряным осликом. И если книжка так быстро разбрелась по свету, то потому, что это он под уздцы вывел Платеро в люди.
Последний раз, когда я видел дона Франсиско живым, уже в безвыходной постели, безнадежно слабого, на комоде у него лежала стопка экземпляров «Платеро», которые он рассылал и в январе еще продолжал рассылать далеким друзьям как подарок к Рождеству и Новому году.
В тот день он шутливо признался, что под первым впечатлением написал мне длинное и чересчур пылкое письмо, но потом порвал его. Чтобы я, пояснил он, не слишком заносился.
Он немного поговорил (неотлучный Коссио бдительно заботился, чтобы он не устал) о языке, стиле, моих пейзажах, о возможностях, которые таит тема нового Дон Кихота. И вдруг замолчал. Дотянулся до одной из книжек, раскрыл и медленно прочел ту страничку, где Платеро умирает. И тихо повторил последний абзац: «По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка». «Хорошо», — вздохнул он с глубокой, сдержанной грустью. И вдруг в его глазах, где внутренний свет сливался с вечерним освещением, вспыхнул огонек: «Вечно у вас вид как у русского скрипача без работы. На ваши изысканные пустоши никого не заманишь, надо писать политические стихи. Вы должны стать политическим поэтом, как того требует Ортега». И затем, без перехода: «Вы явно возмужали, а я…»
Коссио подал знак. Мы вышли. И я понял, что долгий взгляд, который провожал меня под натужный смех Коссио до двери, этот безнадежный взгляд из темной глубины глазниц был прощальным.