КАПЛЯ СОЛЯНОЙ КИСЛОТЫ

Хорошо, милый Ачукарро; — сказал я, — что такое капля? (Капля соляной кислоты; которую он готовил, — проба на что-то — для анализа мочи.)

Один считает, что должна быть единственная капелька и чем меньше, тем лучше; другой — что три капельки из пипетки и есть нормальная капля; третий цедит не считая, лишь слегка придерживая пробку. И в итоге мне кажется, что никто в точности не знает, какой должна быть капля.

Он улыбнулся:

— И вы полагаете, мы, медики, не знаем, что такое капля?

— Но есть ли точная, образцовая, неоспоримая мера для капли?

— Слеза, — ответил он.

ТУМАН И ЗОЛОТО ПАРКА

Вялое и неуверенное солнце без труда пронизывает желтую листву, еще не пожухшую в осеннем оскуденье, еще достаточно крепкую, чтобы держаться — в какой-то странной бесплотности — ровно и плоско, словно крылья засушенных бабочек.

Туманный свет радужными переливами клонит к тихой любви — бог с ними, страстями! — в почти домашнем уюте, которым веет от мокрого асфальта. Устало опадают крылья, вернее — листья на бронзовую дорожку, лунно подсвеченную солнцем трагического сосняка на грудах реквизита в опустелом и тоскливо распахнутом театре природы.

На берегу навеки замершей воды спят лебеди, сиротея на мокрой траве, спрятав чувственную шею под крыло, словно в девственный нежный снег.

ЗАКАТЫ

К этой шеренге железных стульев на краю пустоши, где кончается Мадрид, приходят старики, вдовы, влюбленные парочки, чтобы увидеть заход солнца. Приходят всегда, но сейчас, осенью, вдвойне неудержимо.

Многолюдно, но тихо. Те, кто на ходу шумел и жестикулировал, огибая этот амфитеатр, где уже раздвигается бескрайний занавес, смолкают или переходят на шепот, сбавляя шаг, словно входят в собор, дворец или на кладбище.

Неподвижные лица прикованы к горной гряде, волнистой, как занавеска, в просвете ближних деревьев. Замершие, бледные, ослепленные великим заревом — багряным, сизым, лимонным, золотистым, розовым, бесцветным — ежедневного заката. Порой два блестящих взгляда случайно встречаются и долго вглядываются друг в друга с каким-то грустным узнаванием.

А время идет. Огромная звезда, ясная и одинокая, стеклянно закупоривает растревоженную душу, как бутылку шипучки в соседнем ларьке, и бирюзово загорается в разом оглохшей дали. Лиловое небо тяжко и властно снижается, сжимая, сминая закат, который не кончится никогда, тесня его к волнистому горизонту в черной зелени сосен. Свежеет, из окрестных зарослей уже тянет холодом, и парочки, старики, вдовы, все, кто пришел сюда утолить сердце любовью или печалью, разбредаются медленно, задумчиво, верх, вниз, налево, направо, взволнованные и совсем одинокие, упрочив желанный гнет любви и печали, воскресив умершее и разбередив душу этим ежевечерним обрядом.

БАРОККО И ГРАНИТ

Хосе Ортеге-и-Гассету

Кастильское барокко рождено гранитом. А мадридское родила Гвадаррама. Не думаю, что она отвернется от меня, если миновав фонтан, портал, балкон, я не глядя на нее скажу: «Детеныши Гвадаррамы…»

Грозная мать, химерическая и многоликая, нависшая над Сеговией, Авилой и Мадридом, одной лапой вцепившаяся в Кастилию, а другой — в будущее, сплошь бурая этим мартовским вечером. В легкой опуши снегов, она и впрямь похожа на львицу, не геральдическую, а настоящую, и дремотно ворчит, охраняя своих барочных львят.

А ее приплод, ее гвадаррамыши скитаются по мадридским задворкам, в пыли и моче, гонимые голодом и пинками, униженные и жалкие. Редко когда один из них выходит на холм Ипподрома и застывает, по-кошачьи красивый, на фоне родного неба, огромного и синего, с воющей тоской глядя на материнские сосцы Гвадаррамы. Кто-то из них — счастливчик! — ухожен и любим, а кто-то опошлен любовной прихотью садовника, замостившего пестрой дерюгой квелого цветника прежний самшито-кипарисовый уют.

О львиная буря, родовые схватки твоего барокко, Гвадаррама, неукротимая бурая мать, гранитное извержение, готовое затопить этот Мадридишко, нелепый муравейник дармоедов, румян и штукатурки!

МУЗЫКА РЕТИРО

Большая бурая туча скосила летний вечер, теряющий последние краски. Тьма густеет под пыльными вязами, вдруг постаревшими, невзрачными, обреченными. В прогулочной пыли под вялой, замызганной листвой — последний решительный бросок толпы; валом валит как после разгрома, словно прорвав плотину, этот воскресный люд Мадрида, суматошный, потешный и грустный.

И грустный! Землистый, почти черный горбун, одинокий и брезгливо отчужденный. Солдаты, серые от голода и отупения, потерянные и бесцельные. Прислуга в густой ауре стирки и сплетен, язвительная, скученная и скабрезная. Подагрический старичок, желчный и раздражительный, уже или все еще в пальто, вдруг останавливается и потешно грозит палкой. Скользкие карманники, потные и вкрадчивые. Шестидесятилетняя дива в накидке и стеклянных бусах, в яркой шляпе под белым зонтиком, на всякий случай, с трудом поддерживая шлейф над красными мужскими сапогами, беседует сама с собой. Две сестры, близнецы, одинаково неприглядные, — одна, усатенькая, в розовом; другая, косоглазая, в голубом. Слабоумный парень, жирный и белесый, катит, путаясь под ногами, на своей тележке и сосет вонючую сигару. Семейная пара, еще молодая, с кучей старообразных чад. Снова солдаты в нескладной, плохо пригнанной форме. Небритые пастыри с перхотью на сутанах рыгают на ходу, гогочут и пялятся на икры толстух. Непотребный господин, вздорный и жеманный, и сбоку при нем, как голубое крыло, прелестная девушка с навеки опечаленными глазами.

Задние ряды напирают, протискиваясь — зачем, куда? — сквозь узкую дверцу в запертой решетке ворот, за прутьями которой сквозит гранитной красотой четкая, подлинно монументальная перспектива — Пуэрта-де-Алькала. В глубине — смутные купола, как укоры стойкой памяти, и золотая зыбь на стеклах и металле, отблеск невидимых углей недошедшей вечерней грозы. И первые огни, сиреневые, потом зеленые, красные, рой светляков, упредивших городскую ночь.

Наконец, затоптанный, замусоренный, Ретиро остается один, на тюремном запоре. И внутри, как узница, большая, тяжкая и неуместная луна.

ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ

(В трамвае)

В серой сквозной листве, оживленной кое-где тугими сгустками темных сосен, там и сям упрямо виснут сухие лопасти платанов, которые усталое послеполуденное солнце, возникая и пропадая в расколотом полированном небе, озаряет жарким золотом и гасит желтизной.

Стайка ребят с посиневшими уже лицами, в беретах, шарфах, перчатках и гетрах, с ранцами за спиной, трусит — чертя вензеля и зигзаги вокруг скамеек и стволов — в школу. Продавец бумажных мельниц чернеет в серебряной дымке раннего вечера под алым, желтым, зеленым и синим мельтешением своего неугомонного веера.

По плитам мостовой, почти безлюдной в этот обеденный час, медленно идет статная женщина, красивая угасающей красотой, с ослепительной кожей, оттененной траурным бархатом. На миг останавливается, вынимает крохотное зеркальце и смотрится. Снова идет, еще медленнее, неуверенно оборачивается, устремив на юг яркие рыжие глаза… Еще раз вынимает зеркальце и смотрит…

ЗАБЛУДШИЙ

(Мадрид)

По ночам, дождливым и холодным, как эта, под моим окном бредет старик, непрерывно играя на волынке. Это не попрошайка, не пьяница, не сумасшедший; это медлительный деревенский старичок, у которого в груди, как корень в земле, его сердце, а над ним полевые цветы глаз.

Часто бедняки, чтобы скрасить одиночество и тоску по родным местам, привозят с собой иконку, звереныша или одеяло. Этот таинственный старик, видимо, привез волынку, полную, как морская колыбельная его побережий, гулкой музыки.

Воскресной ночью, когда уже не о чем думать, кроме сна, и все устало, осоловело от праздности, под моим окном бредет старик. Он бредет, как пастух, ведя призрачную отару сочным лугом и дыша полной грудью своей волынки, которая греет его монотонной мелодией, пропахшей родным дымом и влажными цветами на тропе к роднику. Крутая, черная, наглухо закупоренная городская улица вдруг оттаивает в теплых отголосках певучего севера; чей-то ребенок, женщина, какой-то мужчина распахивают желтый провал в стене и выходят в те дали, что оплакивает волынка.

Наверно, снова льет; наверно, ветер леденит руки и сердце. Старик идет медленно, потерянно глядя куда-то вглубь себя, крепко обняв плакучую балладу вздохов и долгих сумерек, затопленных туманом сокровенной реки и такого домашнего неба.

Что расскажет старику волынка? И куда он не хочет возвращаться? Если бы я мог, когда он выглянет из родного тумана и волынка смолкнет, выйти к нему с его зеленой далью, пастушьей тропой и теплом его очага на протянутой ладони!

ЯНВАРЬ

Никого, никого, никого. Синий-синий полдень с голубым солнцем. Осталась только верхняя дорога с нависшими зубцами белых и синих кристаллов, сумрачно светящихся на солнце. И кажется — единственное, что есть в мире (и есть мир), это горная гряда.

Одинокая сьерра над одиноким Мадридом! (Она правит им, настолько своим, с такой неумолимостью, как непогода, нравы, война или мир.)

И сейчас она, в зимний полдень, одна. Все уже едят в чаду слов, вина и дыма (дымы, дымы, небо штормит!) в закупоренных, распаренных и слепых домах. Но я не покидаю сьерру и она меня, мы одни на свете. Мои глаза ширятся до ее размеров и смотрят на нее, смотрят, и кажется, что глажу ее рукой, не заботясь о еде и тепле, и она, вырастая, смотрит на меня, вольная, светлая, моя.

ВЕТРЯНОЙ ХОЛМ

Мартовский туман мягко кутает ближний луг, почти застилает дальний и смывает все остальное.

Желтый дым. Сырой холод. Грубый фонарь, который забыли погасить над неверной, размытой туманом дорогой, хранит остаток ночи на траурном углу монастырской ограды, и зябкий ореол керосинового света (ночник предместий) лихорадит чахлое деревцо, на котором бодрые воробьи радуются новым почкам.

Высокая женщина в черном что-то ищет, наклоняясь, в серых бороздах, еще по-зимнему отчетливых, ищет и медленно уплывает, растаяв на косогоре.

ВЕТЕР МАДРИДА

Удар за ударом. Наотмашь. Свинцовое небо вспыхивает и гаснет мерцанием серпа в нескончаемой, бредовой фантасмагории света. Внизу, в полутьме и холоде, хлипкие блики зябкого солнца на жгутах дыма, на громоотводах, на закутанных лицах в нишах ларьков, на развешанном белье делают город парусником, гулом снастей, разбитым горшком с переломанными цветами.

Кажется, что ветер вочеловечился, упился хмельной одурью пространства и бредет, бесшабашный, слепой и горький, натыкаясь на все. Затравленно бросается бежать, спотыкается, катится по земле, на миг замирает и снова сотрясает дома, воет, рыдает, разражается смехом, поет на сто ладов и всеми голосами, цепляется за стены, за женщин, проваливается в затхлые колодцы проулков, задирая и проклиная все на свете.

Безмятежная даль в шахматной светотени садов выглядит вольной и распахнутой, как замершее море в летучих ливнях неверного света и длинных облаках, похожих на журавлей, которые на расстоянии кажутся неподвижными и незаметно улетают.

УЛИЦА

Белая собачка, вчера такая веселая, свежевымытая озорным дождем. Весеннее солнце ласкало оживленную мордочку. Я смотрел на нее, а она на меня.

Ночью я нашел ее скорченной под фонарем. Я позвал, и она не шевельнулась. Погладил, и она не вздрогнула. Газовый свет — единственная ласка — коснулся мертвой шерстки.

Я смотрел, но она меня не видела.

ВОСКРЕСЕНЬЕ ДЛЯ ДВОИХ

Первым на улице, горланя, появился парень, высокий, худой, медный, в изрядной бороде и гриве, донельзя запущенной и засаленной. Он пел фламенко. Поначалу безрезультатно, наконец кому-то понравилось, открылось окно и на мостовой звякнули несколько монет. Парень воодушевился, извлек куплет позабористей и стал его расцвечивать и раскручивать со всей своей трущобной изобретательностью.

Вниз по улице засеменил старичок, крохотный и щуплый, с водянистыми глазами, прилипшим к губе окурком и с палочкой, в коротком пальтишке, не доходившем до желтой от мочи ширинки. Улыбаясь, он поравнялся с певцом и застыл, восхищенный его голосом и видом. И то ли от восторга и чтобы не отвлекать исполнителя, то ли с каким-то потаенным расчетом, стал с протянутой шляпой собирать дань.

Дело пошло. Дань взымалась сверху, снизу, с балконов, с прохожих и проезжих; певец не спускал с него глаз. Когда канитель плакучих рулад завершилась, старичок с восхищенным видом высыпал ему в ладони дождь медяков. Бородач заговорщицки щелкнул себя по горлу, отвесил окнам глубокий поклон, помавая замызганной шляпой, и затрусил вниз по улице, не дав старичку ни гроша. Приуныв, но все еще улыбаясь, тот побрел вверх по мостовой, отдирая погасший окурок и не осмеливаясь просить, в ежевечерней горькой уверенности, что не дадут ничего. И остались только ночь и луна.

СЕСТРА

(Мадрид)

Я столкнулся с ним в аллее. Он торопливо шел по утреннему саду, всхлипывая, грязный и несчастный. Молодое, почти юношеское лицо, землистое, нездоровое и пьяное, залито слезами.

Горе подкосило его. Он еле стоял на ногах. Заговорив, он смолк на полуслове, шагнул в сторону, потом в другую, налетел на дерево и рухнул на скамейку — и, не удержи я, свалился бы наземь.

Горе развязало ему язык. Он плакался, что сам-то вор, пьяница и распоследний человек. Хуже некуда, повторял он. Но вот сейчас у него умерла сестра. И он снова заплакал.

Умерла сестра. В сентябрьской прохладе сада, уже тронутого осенью, это слово прозвучало, как имя зари. Его сестра — какой, кем была она, та сестра, что сделала его безутешным?

Он порывался уйти. Я успокоил как мог и немного проводил его. И долго глядел, как тает в зелени и синеве этот ком грязи, залитый слезами.

МАДРИДСКИЕ СЛЕПЫЕ

Они бодро выходят с концерта, возбужденные, счастливые, подстегнутые ночным холодом. Чужие осенней листве, волшебно раззолоченной фонарями, и (чуть выше) влажным зеленым звездам, чужие, темные, черные…

«Какой чудесный Мендельсон! Ах, и не говорите! Вот это музыка!»

И насвистывают упомянутое, в романтическом упоении, словно глотком небесного нектара дразнят холод вечной тьмы.

«А Шуберт? — подхватывает другой, оборачиваясь и придерживая за рукав — так, будто оба, закинув голову, смотрят в небо. — Ах, Шуберт! Шуберт — мой бог!»

И закатывает глаза, бельма глаз.

Идут, молча посмеиваясь, опьяненные старомодной сентиментальностью вальсов и баркарол, музыкой для них, для бедных овец, замурованных судеб в безвыходном загоне; это их музыка, свет и отрада (слово «банальная» здесь отдает слезами) их заточенной души, их сокамерницы-жены…

Внезапно в самозабвенном торопливом шествии передние осознают, что знакомые шаги сзади стихли…

— Пако…

— Пако…

Все еще приподнятые, они словно шарят глазами. Пако не отвечает. Молчание темно и промозгло.

И они грустно топчутся, жмутся друг к другу, подавленные, поникшие, опустив слепые глаза, боясь потеряться, как ягнята, темные, черные, чужие.

ВНУТРИ ПУСТЫРЯ

(Мадрид)

В пять пополудни зимнее солнце еще проникает на эту незастроенную пустошь, которую разруха оставила, как чахлый выгон, как изъеденную экземой лысину, посреди городских бугров, поросших жидкой, затоптанной и загаженной травкой, все же радующей душу, — невольную скиталицу этих мест, — способностью природы выживать везде и оживлять всё. Народ вылез из своих берлог и голубятен, чердаков и подвалов и толпится стоя, молча, купно и врозь в мусорной рухляди пестрой толкучки; в ход идет негодное и бросовое — парусиновые туфли, солнечные очки, шляпы всех видов и возрастов; самые нерасчетливые выносят все, что накопила нужда, — плащи, зимние шапки, летние зонтики; и детвора под ногами кажется сплоченней, чем обычно.

В оцепенелой тишине, внятной, как грустная всепроникающая музыка, умирает солнце, разлагаясь теплым золотом на всем и на всех, тонет в житейской ветоши, навязанной ему, как вечная старость вечной юности.

Разруха распахнула закату стены, которые прежде были глухой улицей, куда не заглядывало солнце, разве что искоса, минуя перекресток; стены аптек, цирюлен, харчевен, борделей, все в копоти, трещинах и потеках, как аляповатые выцветшие пятна допотопных декораций.

АРХИТЕКТУРА

Это не первое впечатление. Архитектура Мадрида сегодня не только лишилась земли, но утратила корни, истощенная всеобщим отсутствием природной гармонии и самобытной красоты. Это наглядное свидетельство общего упадка.

Все архитектурные подробности убоги — лепка, ковка, отделка, обрамление, — все то, что коллективно выражает время. Не утратила цену лишь архитектура нематериальная, дворцы заката над пустыней.

Надо перестраивать самих себя, ломать, бороть, отвоевывать утраченное, создавать во плоти духовную архитектуру Испании, не столь очевидную, как фасады и проспекты.

Лучшее в Испании творится в четырех стенах, ценой огня и крови, в глубокой тишине переполненного сердца.

АНДРЕС

Хотя парк под равнодушным солнцем кишит народом — детьми, солдатами, вдовами, — в этот уголок, загороженный замшелыми стволами и тенями стволов, почти никто не заглядывает. Заброшенный вид оберегает его, как заповедное зеленое озеро.

Скамейки пусты. Так тихо, что слышно, как великое поверяет малому свои тайны: небо — листьям, ветер — воробьям, солнце — травинкам.

Старый Андрес сегодня особенно плох, еле идет, руки свисают до колен, и весь он еще костлявей, еще щуплей; еще огромней кажутся медные пуговицы, еще просторней и пустопорожней обвислое пальто. (Гроб оказался не по росту, и покойника вытряхнули.) Кажется, что его душит мох, а в глазах стынет вся немощь позднего солнца, и на свету он как еще одно грустно поникшее дерево, но самое грустное, потому что к остальным еще вернется весна.

Андрес минует одну скамейку, другую, предпоследнюю, нет, идет дальше, к самой крайней, и там, в лиственной нише, укромной зеленой пещере, лицом к закату, как его последний отсвет, трудно и опасливо садится на самый краешек.

«Бедняга, — резюмирует чудаковатая прохожая, — всего-то жить осталось, и то на краешке!»

ВОРОБУШЕК

Я облюбовал скамейку на солнцепеке, пропахшем осенними петуниями, и представил себе, что мостовая в голубых тенях стала рекой. И по реке уплыли мои мысли.

Неожиданно взъерошенный воробушек запрыгал в мою сторону, вглядываясь агатовыми глазками. Я свистнул ему, как собаке, — единственное, что в этот миг пришло в голову, — и воробей приблизился.

Дать было нечего. Я обшарил карманы, зная, что там пусто. Огляделся вокруг, не найдется ли что. Не нашлось. Не слишком рассчитывая, что он поймет, я пообещал: «Подожди, схожу домой, это недалеко, и сейчас вернусь». Но он не понял. И как я ни пытался удержать, он мало-помалу покинул меня, оставив одного в безрадостных сумерках.

КАРНАВАЛ

Напротив моего окна дряхлый паралитик греется на балконе и, припав лицом к стеклу, подремывает под монотонный наигрыш тамбурина и флейты. Играют двое, в черном и красном, на безлюдном пустыре, по которому расползается чахлая зелень. Он открывает глаза. Снова засыпает. От сна до смерти отделяет его лишь малый промежуток скуки.

Я, над упакованными чемоданами, отчужденно смотрю в синее небо, где тонут пестрые отзвуки гулянья. Плывут облака, а где-то под ними бегут поезда и уплывают корабли.

Подо мной, в саду, отдыхает, чужая всему, парочка ряженых — любовь и смерть.

БОГАДЕЛЬНЯ

(Мадрид)

Почти все они здесь, в загоне запертого дворика, вперемежку со своими метлами из дрока, желтыми от такого же желтого осеннего солнца. Пиджаки всех размеров и фасонов, зеленые, рыжие, бурые; шляпы всех видов и возрастов, от зимних котелков до летних брылей; непарные башмаки — немыслимые, неузнаваемые, дышащие на ладан. И во всем этом, под этим, за этим — люди. Почти люди.

Дворик мал и стар, последний в ряду менее старых, где мастерят циновки, альпаргаты, скребки, словом, нечто расхожее. С его северной стороны ржавая решетка в рост человека закрывает пустошь, силуэты поселка и деревца в воробьях. Над высокими прутьями, еще выше, на холме, видны погребальные дроги, по дороге домой.

Старики чешутся, перхают, кашляют, жуют и, ругаясь, вяжут метлы и заняты только этим, да еще клянут весь белый свет и все, что выше. Сколько тягучей старости под замершим солнцем, которое едва различает их своим немигающим оком! Тело, уже готовое к превращениям, не сохранившее даже подобие тела; иссякшая душа, которая мимо воли еле держится в постылом, ненужном теле и кислым испарением неудержимо сочится изо всех его пор и трещин. Остов иссохшей, неприглядной плоти, самое неприглядное на этом свете и, полагаю, на том!

Самые старые безучастно и презрительно провожают глазами дроги. И единственно ждут, что однажды вечером в час еды или перекура самая обшарпанная повозка вместо того, чтобы растаять в облаке пыли, остановится у решетки — и пьяный возница с козел ткнет пальцем: «Ты! Да не ты, другой!»

САБЕНИТА

(Могер)

Детям принесли Сабениту, старую канарейку, полузеленую-полуседую. Целый час они как одержимые возились с ней, обхаживали, наконец, устали и оставили одну. Тогда я подошел к ее вынужденной тюрьме (не выпускать же старую канарейку? что с ней будет?) и развлек на свой лад: «Сабенита, тюить, тюить, тюить!»

И канарейка чуть оживилась и ответила мне дрожью лепестка в сухой траве за проволочной сеткой.

Весь вечер, занимаясь своим, я окликал и развлекал ее, вперемежку со стихами. Слова и посвисты перемежались, а порой сливались безотчетно и одновременно: «Тюить, тюить».

Уже ночь, и Сабенита спрятала свою тоску в бахромчатые останки крыла и задремала, не на жердочке, а на полу клетки. Моя бессонница еще раз окликнула ее: «Тюить, тюить». На почти уже белой головке ожил зеленый глазок, и птица ответила, не в смертном ли сне: «Тю-и-ить…»

ЭКС-ОФЕЛИЯ

(Мадрид)

Слепящее многоцветье молодого луга, голубое, сиреневое, синее в беспрерывном мельтешении, порхании, жужжании дробит глаза, рассыпая черные и красные искры по сизой зелени. Все слилось, перепуталось — глаза, цветы, травы, блики, тени, зелень глаз, глаза цветов, тьма и вспышка. И шальной мартовский ветер словно силится собрать и сплавить в раскаленный слиток вырванное сердце, всю весну, какая есть на белом свете с его морями, лесами и небом.

Распатланная щербатая старуха вторгается в кипучий день из черствой, седой, изношенной зимы, с лазоревым цветком в руке, что-то бормоча под нос и посмеиваясь. Останавливается, поджав губы, и, грозя пальцем, что-то назидательно выговаривает испуганному муравьенку. Время от времени, почти не глядя, словно отыскивая в забытой душе, она нагибается, срывает еще один синий цветок и прячет его в ветхую суму. (Я уже ничего не вижу, кроме нее.)

Все вокруг лихорадочно становится иным, обретая странную красоту, внушенную безумием. Ветер оплакивает дождем, при ясном солнце, вечную разлуку, увядшие цветы и последние желтые листья. Птицы, вторя мерцающему плеску воды разноголосицей, смутной, как давние, но все еще не остывшие слезы, ищут следы любви и печали на радужных весенних камнях.

ВОСТОЧНЫЙ ПАРК

Не могу расстаться. Медленно возвращаюсь шаткой сбивчивой походкой по желтому склону, унизанному густо-синими тенями, теряя взгляд не моих уже глаз, в пустынном окоеме полудня, который неощутимо смыкается с каждым шагом. Низиной, в зеленой осенней отаве и бледной голубизне непросохших лужиц, бирюзовый ручей катит белые облака в тополиную тень, где сочный воздух особенно вкусен.

Заветная лощинка! А где же птицы? Ни одного нахохленного силуэта. И только небо над холмами в душистой тени сосен прозрачно уходит в бесконечность. Я останавливаюсь снова и снова. Как уйти, как оставить одну эту лучистую красоту? Ведь если ее не вижу я, не видит никто, и не увидит — ручей, деревья, слепое небо (да где же птицы?) — она сама.

СТАДО

Сверху оно казалось бурой тучей, упавшей на жнивье, тронутое прозеленью. Отсюда, в подножье нависшего холма, оно выглядит желтым — от запоздалой сукровицы заката? — и чернеет пастух на белесом и водянистом северном небосклоне.

Ветер. Овцы копошатся, как черви и, стриженые, пятнают охрой голую зелень, встряхивая воображаемую шерсть. И пес, угрюмый и сторожкий, сбивает их всякий раз, как отара рассыпается, в понурую надежную массу под огромной тучей, замершей в зените.

ОСЕННИЕ СУМЕРКИ

Луна и ни одного фонаря, и улица, как тусклая река в черных лесных берегах.

Из кареты в кружеве теней возникают еще тени, не знаю, рожденные сумерками или полотнами Гойи.

Тишина. Колеса скрипят, будто дробят луну. Сонные кони, сонный кучер и я. Одна из теней, женская, что-то неслышно говорит за стеклянной дверцей. Я молча смотрю.

Женщина стоит, распахнув пальто, руки на бедрах. Другая присела на корточки. Две женщины и мужчина у фонарного столба. А у дверной решетки, под раскидистым деревом, еще одна женщина — из-под юбки лунно белеют бедра — кутает плащом и объятием мужчину, который исчезает, растворяясь в ней.

НОЧЬЮ

Черное ландо, рассохшееся и шаткое, высаживает во тьму, в колючий, как осколки звезд, ветер, квадрилью тореро. Их золото стынет и серебро леденеет в гипсовом свете площади с вычурными арками и копьем фонтана, и чудится, что они возникли из морских пучин другой планеты. Позади пикадор на кляче, и его синяя и красная расцветка кажется в кирпичном пыльном свете фонарей живой плотью.

Как дика эта латунная музыка! Стылая, белая, словно музыка кинематографа, в иллюзорном плеске нескончаемых флагов…

Позади квадрильи ни души. И поскольку никого нет, кажется, что они никуда не идут, либо арена так далеко, что они не дойдут никогда. Нет, не спешат они навстречу такой неприглядной смерти. Все черно, как душа ночи. Ни страсти, ни радости, одна угроза.

Я никогда не жалел тореро и желал даже, чтобы замороченный, загнанный бык расквитался с ними. Но этой ночью, глядя на них, таких одиноких, таких безрадостных и таких обреченных, в погребальном серебре и золоте, я увидел в них почти героев.

МАДРИДСКИЙ ПОРТ

Снегопад обращает полдневную пустошь в залив, плоскую пустыню, где желтое солнце высвечивает невиданные земли.

Ни один корабль не заплывает в эту забытую грустную гавань. Мадридские башни и циферблаты задумчиво оттискивают на воде свое время.

Полдень. Полнота одиночества. Отзывчивая тишина. И душа уплывает под мирными парусами и вечером долго бродит по чудесному берегу, доступному отважной фантазии.

ПРИЛИВ

Стоит взглянуть в небо — и ты сразу везде: в море, в горах, в пути или на привале.

По всему горизонту, как над каменным морем, катятся облака, курчавя свои бесформенные горы, опаловую вечернюю гряду, всплывшую в переливчатой зыби скрытого солнца.

В их кольце город — как пересохший колодец, где на дне, на самом дне мы, бедные существа, сведенные вечером, носимся по кругу. Сознательно или бессознательно торопя один и тот же конец.

У всех на лицах соленые жгучие брызги морского горизонта, для кого-то желанные, для кого-то нестерпимые, радостные или горькие, сулящие покой или тревогу. Но этот неизбежный знак, хотим мы того или не хотим, на мгновение всех нас роднит темной и мизерной никчемностью жизни.

ОТТЕНКИ НОСТАЛЬГИИ

В расцветшей жимолости на стене тихой улицы, где заблудилось, забыв о времени, позднее солнце, наперебой сумасбродят воробьи. Покой. Обитель одиночества. Тайная жизнь тишины.

В доме напротив клерк за клеенчатым столом, над двумя колонками доходов и расходов, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит ее, ту же самую, что пахла в детстве.

Запах жимолости! В мягком вечернем воздухе, пропитанном испарениями — только что поливали — серого асфальта и бурого кирпича. Расцветшие веточки оживают, подрагивая флажками завтрашнего праздника.

В гостинице напротив постоялец над упакованными чемоданами и кроватью, застеленной для кого-то другого, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит не ту, что пахла в детстве.

ОСЕННЯЯ ПОРА

Солнце осеннего предвечерья докрасна раскаляет кирпичную стену, и золотистая зелень кипарисов съеживается, обугленная жаром.

Вверху, вон на той террасе белокурая девочка меня поцеловала. Потом выросла, вышла замуж, родила детей и умерла молодой.

Моя мать вышла из ворот, такая красивая, такая ласковая, поникла, оступилась и ушла под землю.

Врач, мой друг, меня опекавший, сменил черную бороду на белую и умер.

А я, живу еще или мертв?

Какими дивными были здесь осенние вечера, какими яркими, сильными, полными соков и красок. До того красивыми, что щемило сердце.

Потом я встречал их в другом краю, и еще где-то, и еще. И ни разу там, где хотел их видеть. Такие красивые, что щемит сердце.

Там, на перепутье, где сходятся дороги, где все утешатся и все воскреснут.

СКРИПАЧКА

(Бордо)

Старая улица — камень, сырость и плесень — захлестнута ветром, колючим ветром, ощетиненным ножами, готовым растерзать все на свете. Все наглухо закрывается, запирается. И густеет недобрая ночь.

Уже затеплились первые огоньки и мутная луна над рекой — и вдруг в немой тьме нестерпимое, полное мольбы и животной боли рыдание скрипки, явно в хороших руках.

Играла молодая женщина, высокая, тоненькая, как детская косточка, увядшая и все еще красивая, в линялом мятом платье, когда-то бальном, с голыми ключицами и лопатками. В этой сумятице звуков и чувств она казалась призраком иного мира и другого времени, лучшего, если такие бывают. И, держась за ее подол, худая низкорослая девочка, большеглазая и большеголовая, сунув палец в рот, натужно смеялась.

Женщина играла, не знаю, что играла, для кого и как долго; отверженная и голодная (это звучало в музыке); выброшенная жизнью на улицу, она инстинктивно последним усилием удерживала скрипку, спасительную соломинку, единственную неразменную привязанность.

А девочка, видимо, считая все это забавой, смотрела на нее снизу вверх, выставив над голыми коленками свою рожицу. Смотрела и на меня — и смеялась, смеялась, смеялась натужно и напоказ.

ЛЮБИТЕЛЬ

По вечерам он появлялся в отеле «Сомерсет», уединенном и просторном, и когда два старика, к которым он приходил, кончали ужинать, все трое садились в ряд посреди зеленых бархатных портьер, поближе — как можно ближе — к музыкантам.

Он явно приходил ночь за ночью — ох, эти ночи бесконечного снегопада — из селенья, потому что пах землей и деревьями, ветром и дымом. У него было широкое лицо, всегда оживленное и радушное, и во всю ширь голубая душа его глаз. Судя по всему, он мирился с чем угодно, пока не лопнет терпение.

Он явно считал себя знатоком. Заезженные попурри — из «Травиаты», из «Нормы» — сопровождались его блаженной мимикой и порой даже тиком романтического восторга, а по окончании он гулко аплодировал в пустом зале, подходил к музыкантам пожать руки и кстати осведомиться, что они играли.

И так до самого конца. Тогда он щедро и благоговейно благодарил музыкантов и стариков, которые снисходительно рукоплескали в ответ, распахивал дверь навстречу свирепой тьме и исчезал, прямой и спокойный, как дерево с незримой кроной, полной ветра и птиц.

ФИЛИППИНОЧКА

(Могер)

Она почти не выходила, только в церковь да на рынок… Шла неуверенно, словно цепляясь за мостовую, словно вот-вот ее сдует, хрупкую, бесплотную — одни раскосые глаза и серое личико в черном, туго спеленутом коконе.

Она почти не разговаривала, хотя ее непроницаемые блестящие глазки, казалось, искрятся певучей речью.

Каждый и особенно каждая смеялись над ней, неуклюже передразнивали ее походку, выговор, улыбку, невольно заставляя думать о грубости, стадности, тяжеловесности наших европеянок.

Впрочем, соседка, ладившая с ней, говорила: «Дома она совсем другая, такая миленькая… Ну, чистая обезьянка!»

СТАРУХА

(Могер)

Она уже оправилась и даже пробовала вставать. Никто ее в сущности не любил. Отделывались знаками внимания и заботы и не могли дождаться, когда она наконец умрет и облегчит наследников.

Бедняжка, как избалованное дитя, не мирилась с общей занятостью и капризным голосом постоянно требовала внимания. И когда удавалось, призывала порадоваться, что может передвигаться сама, и бралась за то, за се, думая, что ее жизнь кому-то интересна, как ребенок, который учится ходить.

Вежливые жесты, деланные улыбки. И она шла, оглядываясь и не встречая ответного взгляда, шла на воображаемую прогулку, а на самом деле, всеми понукаемая, на кладбище.

РОБКАЯ ТЕНЬ

Она бралась за все. Услужливая, добрая, всегда наготове. Ее призванием было служить всем, стараться для всех. И, ясное дело, все мы требовали большего. За каждый промах выговаривали не церемонясь. И часто без повода.

Когда ей казалось, что сделала что-то не то, раздражила или помешала, она забивалась в угол, и взгляд ее прятался так глубоко, что глаза почти исчезали, и потаенный их свет говорил: «Простите, что не так сделала. И то, и это, и всё».

Когда она умерла, на лице ее оставалась тающая тень. И тьма ее полуоткрытых глаз, корабельный след уплывшего света, словно говорила: «Простите, что умерла».

ВРЕМЯ

Только что прозвучало: «Через двадцать лет мне будет сорок пять». И вдруг мгновенная боль, слабость, темнеет, ладонь закрывает глаза и безотчетно видишь себя говорящим: «Двадцать лет назад мне было двадцать пять».

Что же вторглось в это смутное, неуловимое, неосознанное мгновение? Ровно ничего — и то самое. Время.

БАЗИЛЬ

Сидя на кухне под лампой из белого и зеленого фарфора, он потерянно твердил: «Где они, дружище, где теперь мои Базили, мои ежевечерние Базили, мои молодые Базили, и совсем юные и, о господи, мои детские Базилята?»

И пока он сокрушался, пятилетний малыш, которого смутно помню я, шестилетний, возник неведомо откуда и высунул из-за гнутой спинки венского стула смеющуюся рожицу.

ЗАБЫТАЯ ГРАНАДА

Второе небо

Внизу, затушеванная задумчивым полумесяцем, тонет Гранада и сквозят в голубовато-зеленой воде смутные контуры, заносчивые кручи, зыбкие вспышки, глухие звуки, долгие подводные голоса. Как отвесные рыбы, возникают тени, выплывают и скользят в свои заколдованные гроты. Постепенно город кажется зависшим небом в гирляндах звезд.

(Быть может, это лишь бесконечно долгое сновидение, рожденное наивысшей тоской, зыбкий отзвук тусклого серебра гитары — стены, окна и лесенки примы над уступами баса, где скитается плакучая мелодия под завороженными взглядами разноцветных глаз, синих, золотых, сиреневых огней; музыка льется, гулко стекая в колодцы площадей, и стынет бисером бесконечного узора.)

Плещет подводное царство, вздымается и опадает, засыпает, во сне поет и смолкает…

Два неба на миг замирают, разобщенные ледяной бездной без берегов и очертаний, где невозможна никакая жизнь, но вот нижнее небо поднимается, а верхнее опускается, и встреча небо сводит их в единую сказочную твердь.

И самоубийца в окне смотрит и видит — и, вечный пленник двух городов, двух небес, затихает в нераспутанной паутине последних раздумий.

Царство моли

В Гранаде покинутый и незаселенный дом выглядит необычно и уместно. Не как покинутый отжившими, а как оживший посмертно, со всеми признаками жилья, приемлемого для соседей и налоговой инспекции. Тени ушедшего то ли обживают, то ли хоронят его (конечно, неспроста), захламив нездешнюю тишину пыльными декорациями.

Выцветшие коты, чучела, котовьи призраки с проплешинами на голове, на спине, с облезлыми хвостами и шальными глазами цветного стекла сигают туда-сюда сквозь выбитые окна, ощетиненные осколками, вожделенно снуют по затхлым норам, шатким и валким лесенкам, горбатым чердакам, суетясь, как дворцовые интриганы в абсурдном царстве небытия.

Порой нелюдимый дом ютится на островке чахлого сада и, бурый, затравленно выглядывает из него, как загнанная крыса, как жаба, готовая плюнуть, — бедная тварь, комок злости и извести, растерянный клубок каких-то тайных забот. Порой безвыходно заблудший заулок как-то невпопад — чем не чудо? — впадает в Дарро, и призрак дома, почти речной, содрав коросту, смыв мочу, становится еще призрачней.

И та, что возникает, так непредставимо и так мимолетно, в стрельчатом окне, среди жестяных цветов, памяти стольких увядших празднеств, возникает, как любовь, однажды и неповторимо — это королева. Королева без прикрас (горечь во рту и стужа в сердце), королева нечистых рук, заплат и стоптанных сапог, королева без нижнего белья, одна в гранадском царстве моли.

ПРАВДА

Я прав, — сказал я себе. Но кто-то пришел и заговорил. Он говорил, не смолкая и не допуская возражений, совсем другое, и моя правда скрылась и притворилась забытой.

С тех пор я напрягаю мою слабую память и не могу вспомнить. Но помню, что живу во лжи.

СЛОВА

Она воскресла, покинув недра раскопанных веков, невиданно красивая и нездешняя, волшебный отблеск угасшей расы, изначальный, исконный и последний, — черноволосая, золотистая, светлая, пьянящая и безупречная, вдвойне притягательная своей непохожестью, вечная, как поэзия, посмертная легенда тысячелетий.

Поначалу она не хотела от нас ничего. Как лань, как бабочка, как стрекоза, она ускользала, заслоняясь ладонями, или порывалась, неотразимо нездешняя, вернуться в земные недра, завораживая каждым жестом, движением, всем.

Мало-помалу она приручалась. Привыкала к нашему столу, к нашему огню, укладывалась в постель, раздеваясь почти догола. Начала играть с детьми, самыми маленькими. Научилась даже проказничать, смеяться и плакать, как они, по-прежнему прекрасная и чужая.

Однажды она наконец заговорила. И… стала такой же, как и все.

ПРЕСЫЩЕННЫЙ

Наскучило, надоело, опостылело все — искусство, наука, любовь, ложь, правда, дом, улица, дружба, жизнь, смерть.

Куда деться на этой обреченной планете, опоясанной багряно-сизым закатом, вообще-то чарующим?

Он завернул в наилучшую кондитерскую и накупил первосортных сладостей, отобрав самые вредные для здоровья.

СПОКОЙНЫЙ

Когда он наконец избавился от изнурительной какофонии шума, принялся за остальное. Сначала усмирил пульс. Потом, поочередно, пригасил свет, остановил часы, выключил телефон, отменил визиты и встречи…

Теперь он был спокоен и счастлив — по-своему, в полном согласии с собой и с Кантом. И ощутил неистребимый стыд за отвоеванный покой.

КОНЕЦ

Туман медленно редел, и закатное солнце расцвечивало его прозрачными оттенками, которые певуче таяли. И вместе с ними таял туман.

Я влюбленно прощаюсь со светом, с его цветным преображением, и с туманом, который меня покидает. Солнце и туман, и я — траурный обелиск немой безнадежности.

И вот солнце зашло, туман растаял и я исчез. Мир умер. Все кончилось, когда исчезло это нечто, почти ничто, струйка дыма.

ОПЕКА

В большом незнакомом городе долгим вечером одиночества и тоски я вдруг почувствовал себя как дома, хотя все вокруг видел впервые. Поздняя луна разлилась по фасадам, и искусственный свет потеплел, как окна родного дома. А люди на трамвайной остановке обернулись соседями по улице, где родился.

Мне стало тепло и уютно. Словно бескрайний бродячий подол кочевой матери неощутимо коснулся меня и укрыл в своем мягком гнезде.

ПРЯМОЛИНЕЙНЫЙ

У него была неотступная героическая мания прямоты, правильности, прямолинейности. Целыми днями он выправлял углы, квадраты, столы, стулья, ковры, ширмы. Его жизнь была суровым испытанием и безнадежной борьбой. Семью и прислугу он преследовал указаниями на беспорядок, спокойными и не очень. Он навсегда затвердил притчу о здоровом правом зубе, вырванном вместо больного левого.

Умирая, он умолял слабым голосом правильно поставить кровать по отношению к комоду, шкафу, картинам и коробке с лекарствами.

А когда он умер и его хоронили, могильщики, опуская в яму, опрокинули гроб.

МГНОВЕНИЕ ОКА

Переполненное материнское тело — печь, не пещера — раскололось, и существо появилось на свет; тусклые глазенки раскрылись, вспыхнули угольками в алом и черном огне солнца и вобрали в себя бесконечность.

Они раскрылись, но с их пробуждением в детеныше пробудился страх, что они закроются, тусклые цветы единственного дня, единственной жизни, этой жизни. Этой жизни, мгновения страха между двумя взмахами век!

И это существо, этот детеныш недр назвал именем, не внятным никому, то, что зовется сегодня мной, и вот эти мои глаза принадлежат ему!

И я зовусь его именем, и мои глаза — это его испуганные глаза. И в этом испуге — вся жизнь от первого до последнего взмаха его век.

ПРИЗВАННЫЙ

Он готовился к похоронам, оставались считанные минуты. Пока возился с брюками, ботинками, галстуком, пиджаком, к нему пришли, им овладели глубокие, самые главные мысли, куда настоятельней прочей возни. Но на притолоке он увидел наполовину вылезший гвоздь, прямой, блестящий, нужный, притягательно неуместный. И вот пиджак на руке, а в руке деревянный молоток, такой удобный для искусительного гвоздя.

Он отставил похороны, отложил главные мысли, повесил пиджак и стал долго и тщательно забивать гвоздь.

ЕДИНОЕ СЛОВО

Мне приснилось слово, и я понял, что оно единственное. Ключ мира. Настоящее, собственное имя всего, что мы именуем по-разному. И всю эту ночь я владел полнотой мира, счастливый обладатель всего.

На рассвете мои органы чувств еще помнили этот прозрачный цвет, чистый звук, свежий запах, легкое касание. И музыка на моих трезвеющих губах была последним слогом.

Вся моя жизнь силится вспомнить это слово. И как теперь жить ущербному поэту?

СУБЪЕКТ, МУМИЯ, ОБЪЕКТ

Я умер. Меня раздели, обмыли, умастили маслами, забальзамировали, обернули погребальными пеленами, нарисовали мне лицо поверх моего и оставили в подземелье, в моем доме свиданий с богами.

Одному времени известно, как долго я пробыл в этом доме, привыкая, примеряясь к моему новому бытию, которое я счел окончательным, я, ставший в вечности всем и ничем. Мне так полюбилась моя новая жизнь, что я ни за что ни на каком свете не пожелал бы вернуться назад. Все, что творится надо мной на земле, казалось мне сумятицей птиц, как раньше птицы казались сумятицей воздуха. Небо знает, что оно стало тем, чем была для меня привычная земля. И мне покойно под землей, которая стала моим небом. Вечность. Все смертны. Я бессмертен.

И вот какие-то пришельцы иных небес, непохожих на мои, вытащили меня из моего жилища, которое я считал вечным. Солнце, как в моей земной жизни, хлынуло в мое нарисованное лицо, и жар его, пронизав пелены, смолы и краски личины, коснулся моего стертого лица. Потом меня бережно понесли куда-то, сняли мое расписное лицо, сняли ткани, в которые я был запеленут, смыли сухие затверделые снадобья и снова оставили меня голым. Потом подвергли какой-то обработке, снова закутали, стараясь, чтобы все вышло похоже, и выставили напоказ в этой витрине музея древностей.

Не приходится сомневаться, что, судя по всему, это воскрешение. При этом я уже невесть как долго пребываю в будущем, в небесах, в вечности и т. д.? Или начинаю жизнь воскресшего? Чем это завершится? Я достоверней в этом музее, чем под землей? Зачем меня лишили моей окончательной достоверности? И надолго ли?

Все, кто еще живет повседневной предварительной жизнью, могут увидеть меня и убедиться, какое оно в итоге — бессмертие царя, которого люди считали богом.

МОЯ БОЛЬ

Моя боль. Смех да и только! Кому она нужна, кого тронет? Какой лоскуток души всучит она на улице прохожему? Чем на нее откликнется закат?

Нет. Та боль, что казалась мне всемирной, всего лишь минутный перебой сердца, прострел или упадок духа и только.

Любовь, вечность? Моя черная фигурка на пустой мостовой, одинокая, бессильная бороться и верить, одна оболочка. Какой еще волной думал я всколыхнуть мир?

Моя боль — это всего лишь моя боль.

ИППОДРОМ

Здесь и там, то дальше, то ближе, по изгибам извилистого ручейка, по двое, по трое (как призраки разлученной дружбы), поодиночке (как тени покинутых друзей) голые тополя, серые, сирые, грустные…

Это едва ли уже тополя. Кажется, что они замкнулись, чуждаются света и цвета, чтобы никто их не видел… Если птица заметит их и навестит, видна птица, а не они. Кажется, что, путаясь себя, они тают, как струйка дыма, в меркнущем тумане. (Какое одиночество, мои заветные друзья!)

Незримые, они не смеют даже шевельнуться, не жалуются, даже не вздохнут. Молчат, боясь, что их услышат. И если отразятся в воде, отражение слышней, чем они…

(Как тихо, смолкшая дружба, как тихо!)

СНОВА ВЕСНА

Вода кромсает весло, высекая свет. Все вокруг искрится, как россыпь самоцветов, нежно, молодо, в оправе речных ив, струящих бирюзовые пряди.

Воздух над водой, мягко отороченный тополями, манит уплыть, покинуть воду, улететь.

Плыть, лететь! Бледно-зеленые бабочки словно выпархивают из размокших шипов, из пены, из души. Внизу одиноко, неслышно, как сон, уплывает лодка. Вверху одиноко, протяжно, сновиденьями плывут облака.

ПЕЙЗАЖ С ЖАНДАРМАМИ

Лазурь и серебро. Холод. Чудесная осень! Шум разбухшего ручья в тополях. Хмурая дымка солнца. И вдруг все становится далеким! Жандармский патруль.

На кого нацелена эта пара? За кем гонится в таком безлюдье?

Красное и черное. Жандармерия, расстрельная команда испанских полей.

ОДИНОКИЙ ТОПОЛЬ

Он уже снился мне в юности, согнутый в непокорную огненную дугу неистовым ветром ненастных осенних сумерек (тех кратких, едких, немыслимых, почти нарочитых, что глохнут в зените, сметая небо). Сказочный ночной метеор, загадочный страстотерпец, подвижник своей и только своей кочевой тайны, бесплодно рассыпающий на ветру одиночества алые брызги света, золотые искры листопада.

Жуток и жгуч, и горек одинокий испанский тополь!

О ДЕТЯХ

Пустырь

(Мадрид)

Ребенок сидит — как долго? — на мокром песке, дожидаясь кого-то, кто бросил его без присмотра. Быть может, женщину в белой шали с темными квадратами, ту, что маячит поодаль под руку с жандармом? На захламленном пустыре, поскольку женщина и жандарм уже скрылись, остались лишь маленький ребенок и большая луна, мутная и зябкая — октябрь, — сверлящая сумерки над башней Гиндалеры.

На миг непоседливый взгляд ребенка тянется туда, где проклюнулась луна — «лунный птенчик, мой бубенчик», — и тянутся следом ручонки, насколько могут. Потом усталость одолевает, и он разглядывает запоздалого муравья, вслушивается в гулкие стоны рожка, разбередившие сумрак, или развлекается, пальцем заставляя струйку из лужицы, как из испорченного крана, течь под себя.

Принимается плакать, но тоже устает и забывает, и снова, запрокинув голову, не сводя глаз, в безудержном и безнадежном усилии тянет ручонки к луне, уже отчетливой, ночной, все погрузившей в полное одиночество.

Жизнь

Дети спали. Я осторожно пересек спальню, узкую и длинную, со множеством окон, похожую на утренний поезд, поочередно вглядываясь в румяные, улыбчивые, безмятежные лица.

Вдруг большие глаза, гипнотические и безучастные, блеснули навстречу, как горячие угли. Мальчик лежал, как и все, неподвижно, но не спал.

Немые распахнутые глаза, одинокие среди стольких сомкнутых! Открытые задолго до того, как я увидел их, открытые ни от чего, для самих себя, в беззвучном сне наяву, наверняка открытые и по моем уходе, и потом, и бог весть доколе.

Единственный пробужденный в ряду спящих, он не выглядел единственно живым в этом поезде, сонно въезжающем в жизнь. Нет, это глядела одинокая и неотступная смерть.

Побирушка

Зима, и Мерседес Capo краем платка, четвертушки, отрезанной от женской шали, кутает рот. Прелестная девчушка. Маленькая головка, гладко причесанная (заботливой рукой — чьей?), и тугой хвостик косички с белым бантиком на конце напоминают мне луну с неразлучной звездой (что в свою очередь напоминает ночного воздушного змея с фонариком на хвосте. Как завораживает все крохотное!)

Она уже привыкла ко мне, и ее бесхитростные глаза, грустно оживляясь, улыбаются мне издали. Вместо денег, которые перекочуют в набитый окурками карман того типа, что маячит на углу, я веду ее в булочную или кондитерскую и покупаю, что захочет, и она прогуливается со мной, болтая о том и о сем, пока все не съест.

Похоже, со мной она чувствует себя в безопасности. Несомненно, тип на углу, ее отец, смутно представляется ей человеком могущественным (Равашолем, Потрошителем, Черной Рукой, кем-то загадочным и страшным, заправилой в опасных сумерках крысиного предместья с их побоищами и грабежами и всем остальным, о чем она то и дело слышит и чего не может ни вместить, ни понять). И если фигура приближается, девочка, цепляясь за мой плащ, шепчет: «Сударь, берегитесь, тут мой отец, а он не любит, когда я ем».

Газетчик

Он такой крохотный, что ночью на полутемной улице едва виден. Он выскакивает из-за угла, всегда одного и того же, и сует в руки газету, которая целиком его загораживает.

И гулко заводит — рулон подмышкой, руки в карманах пиджака не по росту: «Курье-е-ер, смерть Гальи-и-то-о-о!»

«Эй! — сердито откликается сестра, чуть постарше, в освещенном окошке ларька. — Чего кричишь? Он уж неделю как умер!»

Прямой и надменный, он оборачивается и: «А то я не знаю, дура! Кричу, чтобы продать».

И удаляется утиной походкой заправского тореро, такой щемяще жалкий, маленький, глядя во тьму, где тает одинокий фонарь (зеленый лимон в медной сетке сухого деревца, приютившего луну), и говорит самому себе: «Учи ученого…»

Цикада

Как нестерпима эта цикада в этом небывалом июне, топком и застойном, как раз над моим открытым окном, немолчная трещотка в самом сердце моего одиночества, в самом центре моего слуха!

Мой сон превратился в нескончаемый кошмар, перемежаемый страхами, в сплошь черное летнее небо, в монотонную тупую дробь свинцовой капели, в раскаленный дождь, асфальтовое море, сгустившееся в один краткий удушливый всплеск, который удар за ударом захлестывал горло. Казалось, весь мир навалился и сдавил барабанные перепонки, а я судорожно — рывок за рывком! — пытался его стряхнуть.

Наконец я не выдержал и сказал сыну привратника, владельцу адского насекомого, что если он продаст мне цикаду, я дам ему дуро, два, десять и сколько захочет, уже мечтая, как отнесу металлическую тварь в городской сад и заброшу в бурьян подальше от себя.

Глазища мальчугана, огромные, потрясенные, отозвались во мне горькой музыкой, и мне показалось, что я причинил ему боль.

Но слава богу тишины, не забывшему нас! В ответ раздалось:

— Да я вам принесу пять таких, только лучше!

«Педик!»

Ему страшно хотелось соломенную шляпу, такую же, как у его приятелей побогаче. Шляпу ему привез дядя из города, на пятичасовом дилижансе. Майский вечер был поистине райским.

Шляпа в обертке из шелковой бумаги прибыла на Мельничную улицу.

Он надел и шагнул за дверь: «Педик!»

Он сунул шляпу под рубаху и бросился бежать. Тайком добежал до перекрестка, где начинались зажиточные дома. Снова надел — и сзади, с его улицы, раздалось: «Педик!»

Неприглядный

Он не знал этого, и мать тоже. У него было старушечье лицо, неуклюжая походка, неприятный голос. И поскольку его не пускали наружу, на волю, он искал ей замену взаперти.

Возился ли он с собакой, играл ли, пел или смеялся, все получалось как-то нескладно, по-дурацки. И лишь когда он, бессознательно догадываясь о чем-то, принимался плакать, это будило какую-то жалость и теплоту.

Домашние сочувствовали матери и вели себя с фальшивой деликатностью, которую она сама же и портила, распаленная вечной мукой. Она злилась, когда он ел, когда пил, когда просил о чем-нибудь, пусть и никчемном. И когда бедняга наконец устранялся, посерьезнев от множества притворно ласковых упреков, уходя, он улыбался безоружной улыбкой, далекой от окружающего, а для окружающих — жалкой.

Мерелин и бабочка

Мерелин Сантульяно, астурийско-польская кроха, как обычно, — пытливо шаря зелеными глазами и красными ручонками, безотчетно шмыгая носом, — выискивала в траве камешки, букашек, щепочки и… Что это?.. нашла под тополем полумертвую белую бабочку. Подняла, сначала вытерев руки о передник с нарочитой аккуратностью примерного ребенка, и поспешно положила на большую маргаритку. «Вот сюда. Здесь удобно умереть».

Руки за спину, нервно сплетая пальцы, выпятив животик и опустив голову, она своими морскими глазами исподлобья ловила мой взгляд, бессознательно ожидая от меня чего-то непосильного.

Мгновение спустя, когда мы вспомнили о бабочке, ее уже не было. Склюнула птица? Оживило дыхание цветка, разбуженного ветром? Унес ветер? Или она попросту испарилась, как роса, чудесно вознеслась душой цветка в осеннее небо?

Мерелин, чью тень низкое солнце стелило по терпкой зелени и багряным межевым камням, смотрела на меня потрясенно, взволнованными руками пытаясь объяснить то, что не умела и не могла сказать словами. Ее объяснение было самым верным, будучи никаким, — и будучи никаким, убедило и ее, и меня.

Холода

Родитель в добротном пальто, кутая бурым шарфом лицо того же цвета, с налитыми кровью глазами после обильной трапезы, дымит сигарой. Мальчик, легко одетый, еще по-летнему, весь посинел.

Детским, девчоночьим голосом он жалуется: «Я мерзну, папа!» Отец, не обращая внимания: «Мужчины не мерзнут!»

«Будь ты маленьким, папа, и ты бы мерз».

Отец: «Пф-ф-ф… Иногда».

И пускает клуб дыма, пропахший колбасной отрыжкой.

Мальчик: «Я тоже иногда, только никто не знает».

«Ирод!»

Детвора — двадцать, триста, десять тысяч? саранча бессчетна! — превратила церковный двор в свой «дом невидимый» и свистом, криками, камнями грозит разнести церковь, акации, колокольню и всю округу.

По роковому стечению обстоятельств, закоулков, судеб и соседей безобразие достигает наибольшей силы и звучности в укромном мраморном дворике доньи Луисы, кубинки, которая в эту минуту прикрыла дверь, задернула шторы на цветных окнах, собирается после ванны отдыхать в белом халате, покачиваясь в шезлонге среди цветов, распахнув на груди необъятный веер черного шелка в разбухших розах (восторг окрестной детворы!) и перебрасываясь словами с попугаем (еще один детский кумир, да какой! — поминутно заводит Королевский марш).

«Уснуть и видеть сны, и умереть…» — как говорится в невразумительной книжке, кажется, Д. Макферсона, и еще в одной, что прислал из Кадиса брат, да поздно вспомнила — ее, конечно, утащил этот шустрый Хуан Рамон… «Шкодники! Шавки! Шлёндры!» — ребячий хор, уже миллионный, вопит, свистит, как тучи стрел, как локомотивы, и сыплет камнями, один из которых, белый, блестящий, холодный голыш, видимо, тоскуя по мраморному дворику доньи Луисы, входит, как торпеда, сверкнув падучей звездой, уверенно минует кресла, пальмы, клетки и прочее и разносит рубиновыми брызгами дверное стекло.

Донья Луиса встает бледная, трагическая, величественная, закатив глаза, глотая воздух и слабо покачиваясь, как надутый шар, готовый взлететь, оборвав постромки, из ее тропического халатика с короткими рукавами и глубоким вырезом, позволяющим видеть ее пышное и матовое, хорошо ухоженное сорокалетие, набухшее грозой. Шатаясь, она плывет на крыльях и волнах ярости в переднюю, распахивает двери, скрежеща залетным камнем, и на пороге в апокалиптическом экстазе перед потешно визгливым выхлопом сахарного голоса вздымает толстые руки в жуткий кобальт небес, к общему изумлению детворы, впрочем, недолгому и глумливому. И, задыхаясь, кричит: «Ирод! Где ты, Ирод?»

Поймал

Неуемный Хуанито, трехлетний почемучка, кареглазый и бледненький, изводит мать тысячными вопросами.

— Мама, а Бог — он где?

— До чего же ты надоел! Сколько раз тебе говорила — Бог везде, во всем!

— Это теперь. А раньше? До всего?

— Я же сказала, отстань. Он везде, сам знаешь.

— Так он и здесь, и здесь, и здесь? — и показывает пальцем на завитки перил, на плафон безоблачного неба, на закраину колодца, на клетку с канарейкой.

— Ну да, сынок, да.

— И в чашке тоже?

— Да, да, отстань.

Хуанито внезапно хватает чашку: «Я поймал его!»

Леонтина и Отец Небесный

Отец Небесный восседал на черной туче и правил грозой, держа путь в Испанию. Он придирчиво перебирал свои несметные пиротехнические запасы и намеревался употребить молнии времен сотворения мира. Но подвела вековечная старость, он поскользнулся на туче и свалился на сеговийское нагорье.

Лишенная поводыря, гроза не знала, что делать, и, с грохотом расколовшись на куски, пыталась собрать обломки. Тучи и горы замерли, похожие друг на друга. И то здесь, то там, просачиваясь из трещин, сквозило зеленое солнце, промокшее насквозь.

Леонтина, моя американская племянница, четырнадцати лет, соломенная и бледно-розовая, шла продрогшая по горному лугу, собирая осенние безвременники. Краем глаза она увидела кульбит Отца Небесного и, словно подброшенная пружиной, прянула к нему. Она вспомнила, что уже видела его в моих книгах, точно такого, с треугольной головой, желтой бородой и выпученным глазом, в белом балахоне с синей оторочкой. Земной шар, выпавший из рук, валялся рядом.

Леонтина не верит ни во что небесное, но ценит все таинственное. Она приблизила к Отцу бледное личико и сказала, скорее мысленно: «Poor God the Father!» Потом вернула ему шар, огляделась и, подкараулив лиловую тучу в бреющем полете, слегка подпихнула старика и водрузила куда следует.

Она смотрела, как он возносился. Улыбнулась параллельными щелками глаз и губ и, покрутив пальцем у виска, послала воздушный поцелуй. И вприпрыжку, потряхивая соломой волос, вернулась к забрызганным безвременникам.

* * *

— Я так хочу. Я не хочу становиться другой, хочу быть такой, как сейчас, в мои семнадцать, всегда и везде, куда бы ни занесло.

— Понятно, почему здесь тебя считают сумасбродкой, одни больше, другие меньше.

— Я в своем уме. Я лажу со всеми и в каждом нахожу то, что мне по душе. А что не по душе, то и бог с ним. В каждом найдется лучшее для меня. Потому я и лажу со всеми. А вот они, как вы сказали, одни больше, другие меньше, видят во мне лишь то, чего не понимают или что им не по душе. Говорят, буду век вековать одна. Не понимаю, почему. Разве я нелюдимка? Меня тянет к людям, даже самым диковинным. Вы уж наверно наслушались про дона Мопса. Он нездешний, пришел неведомо откуда и живет один. Живет кое-как, но никогда не крал, не побирался. Была у него собачонка и вечно на всех лаяла. Однажды она пропала, и с тех пор он говорит, будто лает. Люди шутят: «Стережет еду, а собакой обернулся, чтобы меньше есть». В нем и раньше было что-то собачье, в разговоре, в повадках. На всех рычал и не подпускал к себе. А сейчас и вовсе забился в свой угол и вправду похож на пса. Говорят, что пес его проглотил в отместку. Но на меня он не лает. Позволяет заходить к нему. И мне он нравится, а чем — не знаю, что-то в нем есть такое, что-то давнее-давнее, о чем он не может забыть. По правде говоря, мне с ним хорошо как ни с кем.

— Вот и прекрасно.

— Ну, я вам сказала больше, чем хотела. Позвольте уйти. Не люблю, когда удерживают. Хочется жить без удержу, как ручей. Жить по-своему. А надо мной смеются и если не смеются, то бранят или бросают одну. А я не хочу быть одна, меня тянет к людям. Я же говорила, что в каждом мне что-нибудь да нравится.

Обманутая

Мать посулила девочке апельсин, если сделает то-то и то-то. Девочка исполнила все с радостным рвением. После чего мать с бесстыдным смехом съела апельсин.

Девочка, подобрав кожуру, стала неподвижно глядеть в окно.

Какое-то незнакомое слово рождалось и застревало в горле. И ее глаза, словно они уже все перевидали, за секунду прожив жизнь, устало глядели, налитые свинцом, угасшие, мертвые, как у старухи.

Мертвая девочка

Чуточку солнца еще оставалось на кладбище, когда тебя вносили. Загорелся цветок, птицы ловили последнее тепло, свет забирался все выше по стволам акаций, а следом перебирались птицы, пока, наконец, все не слилось в одну певучую золотую крону. Твой белый гроб уже заголубел в сырых сумерках, и дорога, для тебя безвозвратная, для меня беспросветная, дохнула холодом. И дети, толкавшиеся вокруг гроба, оцепенело вглядывались в тебя на пороге твоей новой спальни… Сын могильщика безучастно ел булку.

* * *

Девочка умерла под вечер. На другой день в детской, уже лишенной погребальной торжественности, остальные сестры гомонили посреди сломанных кукол, лоскутков, мячиков и спиц. Порой они забывались в болтовне. Порой застывали хмурые, не понимая, почему плачут… И вдруг — Лола: «А мне Пепа подарила, чего у вас нет. Видите, крестик. Ни за что не потеряю…»

Виктория: «А у меня зато, чего ни у кого нет. Она меня за руку укусила — видите, след остался. До крови укусила…»

Лола (глаза, как кулаки): «Да пусть бы она мне всю руку искусала!»

* * *

Этой ночью в детской спальне одно место пустует. Не потому, что там сидит мать и некому ее увести. Нет, просто не хватает одной кроватки.

Сестры, бело-розовые от избытка жизни и золотистые от тепла печки, укладываясь на ночь, спрашивают, глядя широко открытыми, грустно догадливыми глазами:

— А она, где она будет сегодня спать?

— В раю, — отвечаю я, кусая губы.

Господи, как холодно этой ночью в раю!

* * *

Две вещи, Господи, мешают мне верить в тебя. Рождение монстра и смерть ребенка. Взрослый может бороться, своим сознанием, памятью, тоской. Больной ребенок — это боль, боль, одна только боль, бескрайняя белая рана.

Сын

Я прятался, а ты искала меня, искала.

Наконец, устав от поисков, ты сердилась и говорила: «Выходи сейчас же, это уже не игра!»

И уходила. А я выглядывал из моего укрытия, смеясь.

Сейчас укрылась ты — так надежно! — и я не нахожу тебя.

Я ищу и ищу и, чувствуя близость ночи, в тоске повторяю: «Мама, выходи, это уже не игра!»

Я ухожу один. А ты — ты выглянешь, улыбаясь, из укрытия?