Не ко двору. Избранные произведения

Хин Рашель Мироновна

Повести

 

 

Не ко двору

 

I

Павел Абрамович Берг сердито расхаживал по своему богатому кабинету, уставленному всевозможными предметами роскоши и почти похожему на галантерейную лавку. Наконец он остановился, заложил руки в карманы брюк и, насупив брови, обратился к жене:

– Что ж, ты и теперь не хочешь отдать ее в пансион?

Жена, бледная и красивая брюнетка, лет тридцати, вздохнула, опустила вниз робкие черные глаза и в замешательстве стала перебирать бахрому на шелковой подушке.

– Это ни на что не похоже, – кипятился Павел Абрамович, – мало того, что я бегаю с утра до ночи, хлопочу, наживаю, выбиваюсь из сил, – мне еще нужно заботиться, чтобы дети мои не выросли торговками. Неужели ты воображаешь, что любовь к детям заключается в том, чтобы их пичкать с утра до ночи?! Так я тебе говорю, что ты не любишь своих детей, ты их ненавидишь, ты их губишь, ты…

Видя, что жена всхлипывает, Павел Абрамович совсем вышел из себя.

– Опять слезы, – закричал он, – это черт знает что такое: я слова не могу сказать, точно я нищий, пришедший с улицы… Вы меня в могилу сведете, я из дому убегу…

– Ведь я тебе ничего не говорю, – промолвила Берта Исааковна, наскоро утирая слезы, – делай, как хочешь.

Поводом к этой семейной сцене послужил очень небольшой человек, а именно – дочка супругов Берг, Сара, прелестная девочка, лет одиннадцати, с черными огненными глазами и смуглым, правильным личиком. Девочка была вспыльчивая, резвая, впечатлительная и причиняла немало неприятностей родителям, т. е. отцу (мать всегда умела побороть ее своей добротой). Но Павел Абрамович!.. Он представлял яркое олицетворение народившегося на Руси лет тридцать тому назад типа еврея-самоучки и богача. Неглупый, самолюбивый и способный – он вынес смолоду тяжелую лямку бедности, даже нужды, сталкивался с людьми самых различных характеров и общественных положений и со всеми умел поладить, постепенно превращался из Пейсаха в Herr РаиГа, а из этого последнего в Павла Абрамовича и, пройдя, как говорится, через огонь, воду и медные трубы – достиг того идеального состояния, когда уже не еврей умильно заглядывает в глаза квартальному, а квартальный сладко лепечет еврею: “чего изволите?” Но Павел Абрамович не забыл горьких дней юности, и его мечтою, честолюбием, idee fixe – стали дети. Он главным образом стремился, чтобы их никто не мог “узнать” и вместе с тем не допускал даже и мысли о возможности их формального перехода в христианство. Вообще всеми его действиями точно руководило затаенное мстительное желание – доказать им, т. е. русским, что вот мы, дескать, какие, не хуже вас, желание естественное и присущее освободившемуся невольнику. И что ж! Ребенок, девчонка – препятствует его планам. Ей велят перед гостями стихи читать, – она молчит, как убитая, – а в детской декламирует няньке с таким пафосом, что у той только голова трещит. Гувернантки сменялись у Сары чуть ли не каждую неделю. Она их обыкновенно закидывала вопросами – зачем, отчего, почему, и, не получая удовлетворительных ответов, забрасывала книжки, и, вместо того, чтобы учить уроки, возилась по целым часам со своим любимым пуделем Валдаем. Единственное, чем можно было ее привлечь, это – музыкой. Ей попалась одна гувернантка, худенькая старушка из обрусевших англичанок, почти безграмотная. Сара, по обыкновению, не замедлила бежать от нее к своему пуделю, но, услышав раз вечером, как покинутая гувернантка играла какую-то страстно-задумчивую балладу, она оставила собаку и тихо уселась возле рояли.

– Что это вы играете, мисс? – спросила она. Гувернантка принялась объяснять.

– Сыграйте еще, – властно сказала девочка. Та повиновалась.

Когда она кончила, девочка молчала и, казалось, продолжала слушать.

– Я тоже хочу так играть, – выучите меня, – объявила она наконец. Благодаря своей музыке, гувернантка продержалась у Бергов с год. Сара выучилась бегло болтать по-английски, а старинные баллады она играла и пела с таким неизъяснимым, не детским чувством, что у старой мисс навертывались слезы, слушая ее. Любимцу своему Валдаю Сара все-таки не изменила, и он был невольным виновником ее удаления из родительского дома. У Павла Абрамовича был лакей, хитрый пронырливый парень, франт и наушник, пользовавшийся безграничным доверием барина. Во всем доме не было человека, начиная с хозяйки, которому бы Алексей (так звали лакея) не наделал неприятностей. Сара ненавидела его до такой степени, что из его рук никогда ничего не принимала. Лакей в отместку творил подлости. Однажды он на ее глазах отдавил лапу Валдаю. Несчастный пудель завизжал. Сара расплакалась и подбежала к нему. Несколько дней собака хромала. Девочка нежно за ней ухаживала, перевязывала ей лапу, носила ей сама есть, и вот раз, когда она осторожно, чтобы не разлить тарелки с супом, пробиралась к Валдаю, она увидела в полураскрытую дверь, как Алексей, привязав пуделя к ножке дивана, стегал его по больной ноге арапником. Валдай только выл да беспомощно вскидывался кверху. У Сары потемнело в глазах. Не помня себя, она уронила тарелку, в одно мгновение очутилась в комнате, вырвала у остолбеневшего лакея арапник и принялась им хлестать его по лицу с каким-то исступленным бешенством… Через неделю после этого случая ее отвезли “для перемены характера” в аристократический московский пансион m-me Roger.

Пансион был не лучше и не хуже других подобных заведений, но отличался от них особенной замкнутостью, с которой живая натура девочки никак не могла примириться. Она страстно любила мать, скучала и томилась разлукой с ней и только оживала по воскресеньям, когда та приезжала в пансион. Чуть только она, бывало, завидит подъехавший к крыльцу экипаж, как уже несется со всех ног в приемную, бросается ей на шею, целует ее бледные руки, щеки, прекрасные, черные глаза, жалуется, что “Рожа” их совсем не кормит и на этой неделе ее, Сару, три раза без обеда оставила.

– Пожадничала на свою “бурду”, а я за то два ломтя хлеба с сыром украла, – повествует она о своих подвигах.

Мать укоризненно качает головой, она начинает оправдываться.

– Ах, мама, я и сама знаю, что это нехорошо, но отчего ты не хочешь, чтобы я жила дома; отдала бы меня в гимназию, я бы отлично стала учиться, а тут мне так все противно, не могу ничего делать, только и думаю, как бы кого позлить. Возьми меня домой.

– Нельзя, мой ангел, – отвечала обыкновенно мать на эти приставанья, – ты ведь знаешь, что папа этого не хочет.

Зато на каникулах – какая радость! В Рождественский сочельник m-me Roger устраивала елку, делала всем ученикам подарки: ученицы, в свою очередь, обязаны были выражать ей внимание разными сюрпризами, – и, как она, бывало, злится, если сюрприз оказывался не из дорогих. Занятия оканчивались дня за три до праздника. С самого утра начиналось приготовление пирожков из сладкого теста, которое пансионерки воровали у m-me Roger и, притащив в дортуар, съедали сырыми. Но вот, слава Богу, последняя свечка на елке погасла… ученицы начинают разъезжаться по домам. У Сары сердце падает при мысли, что за ней могут приехать не сегодня, а завтра.

Наконец, появляется экономка Амалия Карловна. – On vient te chercher, – говорит m-me Roger Саре, – male il faut tard, veux tu pas allor demain, petite?

У Сары начинает стучать в висках от такой заботливости.

– Oh, madame, il ne m’arrivera rien, bien aur, – и, не дожидаясь ответа, убегает; через минуту она, уже совсем одетая, бежит по лестнице, второпях спотыкается и летит с нескольких ступенек. Амалия Карловна ее удерживает, но она успокаивается только в санях. – “Теперь уж не оставят”, – думает она вслух, чуть не бросается на шею кучеру и умоляет его ехать “ради Бога скорее”, – “Еще четыре улицы осталось, еще три, две”, – говорит она Амалии Карловне, довольно хладнокровно разделяющей ее нетерпение.

Лошади останавливаются у серого каменного дома с внушительным чугунным подъездом. Сара чуть не опрокидывает лакея, мчится в шубке и сапогах прямо в комнату матери, и так и повисает у ней на шее. Как-то странно звучит в тихом чинном доме смех и возня девочки, которая стремится, как можно шире, насладиться своей свободой, тормоша и теребя все, что попадается ей под руку, начиная с матери и кончая пятилетней сестренкой Лидочкой, которая от ее нежностей заливается громким плачем. Две недели каникул кажутся ей нескончаемым временем, пансион исчезает в какой-то туманной дали, и потом, как знать, мало ли что может случиться в две недели: вдруг совсем домой возьмут. Но часы летели за часами, наступал последний вечер. Отец, обыкновенно уезжавший после обеда в клуб, нарочно оставался дома, чтобы побыть с дочкой, но дочка, зная, что это он заставляет ее киснуть у “Рожи”, принимает его любезности довольно холодно. У ней даже является непреодолимое желание позлить его.

– Папа, ведь мы евреи? – говорит она.

– Конечно, – отвечает отец, – точно ты этого не знаешь.

– А правда, что все евреи такие гадкие обманщики, что они после смерти все до единого в аду горят?

– Кто это тебе сказал, Сара? – надеюсь не m-me Roger?

– Нет, не она; я от многих слышала.

– Это – чистейшая глупость, советую тебе не повторять такого вздора, – говорит отец.

– Еще я слышала, – невозмутимо продолжает Сара, – будто евреи с мацой в Пасху пьют человеческую кровь.

– Ты пила ее когда-нибудь в Пасху? – сердито спрашивает отец.

– Ну, вот, – обиженно возражает девочка, – ведь мы не настоящие евреи.

– А какие же?

– Да уж не знаю какие, только не настоящие, настоящие все грязные.

– Евреи, как и русские, грязны, когда они бедны и необразованны. Если не хочешь быть грязной – учись, я ничего не жалею для твоего образования, ты должна это чувствовать.

– А я все-таки терпеть не могу жидов и непременно крещусь, когда выросту большая, – выпаливает на это Сара, досадуя, что ей не удалось разозлить его.

– Ступай вон, дерзкая девчонка, все лето просидишь в пансионе.

Он уходит, но в коридоре останавливается, до нее доносится кроткий голос матери.

– Вот плоды воспитания в чужом доме, – говорит она, – иначе быть не может.

– Оставь, пожалуйста, – отвечает отец, – я знаю, что делаю. Она должна пробыть в пансионе, по крайней мере, три года; я хочу, чтобы она свободно владела языками, чтобы у нее были светские манеры, дома она этого приобрести не может. А на философию ее – я плюю. Надо только сказать m-me Roger, чтобы глядела за ней построже.

Услыша такой приговор, Сара бросилась на кроватку и плакала до тех пор, пока не уснула.

 

II

Прошло около четырех лет. Сара все еще была у m-me Roger. Многое изменилось для нее в это время. Мать умерла от чахотки, через два месяца после ее смерти скончался от удара отец, оставив дела крайне запутанными. Продали дом, лошадей, мебель. Лидочку взяла к себе сестра покойного Павла Абрамовича, Анна Абрамовна Позен, приехавшая из “О”. Она думала увезти и Сару, но потом решила оставить ее еще на год в пансионе для приготовления к экзамену на учительницу. Из здорового, веселого ребенка Сара обратилась в бледную, худенькую высокую, не по летам задумчивую девушку. Смерть родителей сильно повлияла на нее. Она, бывшая душой пансионских проказ, вдруг от всех уединилась, стала прилежно учиться, много заниматься музыкой. Но занятия не могли утешить ее горя, и когда ей становилось особенно тяжело, она забивалась в темный уголок и принималась плакать. Потом в ней произошел какой-то странный перелом. Одна из пансионерок дала ей Евангелие и Четьи-Минеи. Она жадно принялась за чтение и скоро увлеклась им. В ее воображении постоянно носились образы мучеников и мучениц, умиравших за веру среди пыток и костров, и она вздыхала, что не имела счастья родиться в первые времена христианства. M-me Roger смотрела на увлечение Сары как на “grace”, несмотря на то, что в душе относилась к религии довольно хладнокровно, подчас была даже не прочь повольнодумствовать, и хотя в приемной, на столе, у ней красовались “Genie du christianisme” Шатобриана и “Oraisons funebres” Flecher в роскошных бархатных переплетах, она в глубине души предпочитала им Бальзаковскую “Cousine Bethe”. Сара твердо решила принять христианство и, чтобы испытать силу своей веры, налагала на себя добровольные епитимьи. Когда наступала ночь, все кругом засыпало и в длинном дортуаре раздавалось лишь мерное дыхание спящих девочек, Сара осторожно откидывала одеяло и в одной рубашке, босая, опускалась голыми коленями на холодный пол и начинала отмеривать по четкам земные поклоны. О чем она молилась – она и сама не знала, как не понимала печали, наполнявшей ее детскую душу. Из благоговейно приподнятых к образу больших чистых глаз градом катились слезы по влажным, нежным щечкам; пересохшие губы шептали: “Господи, просвети меня, наставь меня на путь истины”. И долго, часто целые часы, простаивала она на коленах, не чувствуя усталости, вздрагивая при малейшем шорохе. Когда завернувшись в одеяло, она снова ложилась в постель, ей казалось, что она испытывает какое-то неясное чувство блаженства и облегчения, и думала, засыпая, что это благодать Божья. Скоро она перестала довольствоваться ночными молитвами и начала поститься, отдавая потихоньку свой и без того скудный завтрак Трезору, прекрасному черному водолазу, общему любимцу пансионерок, говоривших, что Трезор – лучший член семейства m-me Roger. За неимением настоящих вериг, Сара закручивала тесемкой руки с плеча до кисти, выкалывала булавкой на груди имена мучеников. С каждым днем она все более худела. Ее лихорадочно блестевшие глаза обратили на себя внимание m-me Roger.

– Qu’as-tu, та fille? Es-tu malade? – ласково спрашивала она ее, зазвав к себе в комнату.

– Non, madame, je n’ai rien, – отвечала Capa, думая в это время, – какая она добрая, как я была несправедлива к ней, а она еще обо мне заботится.

– Не следует так мучить себя, – продолжала m-me Roger, – Господь послал тебе тяжелое испытание, но мы должны покориться Его святой воле.

– Мамочка, дорогая, милая, – начинала рыдать Сара после причитаний наставницы.

– Calme-toi, та pauvre enfant, – утешала eem-me Roger, – vous comme tu es pale. Va vite prendre une tasse de tisane, ea te rechauffera…

Ho “tisane” не помогала, и Capa все слабела; к тому же она еще простудилась во время своих ночных бдений, и ее перевели в infirmerie – пансионный лазарет. Девочки приходили ее навещать, но она безучастно относилась к их вниманию и только жаловалась, что m-me Roger отняла у нее все книги. Раз вечером пришел к ней учитель французского языка m-r Auber. Это был старик-швейцарец, лет шестидесяти, высокий, худой и сгорбленный, с белою, как лунь, головой и ясными глазами. Он пользовался в пансионе большой популярностью за свой замечательно кроткий и справедливый нрав, за умение устраивать всевозможные игры, которыми увлекался не менее своих учениц. Он превосходно читал Мольера, часто под праздники являлся в классную, и, спросив учениц – “voulons nous rire ou mediter”, принимался, смотря по ответу, или за “Bourgeois gentilhomme”, или за “Misantrope”. Особенною его любовью пользовались маленькие, только что поступившие в пансион девочки. Усадив их в кружок, он по целым часам рассказывал им сказки и, глядя на разгоравшиеся детские глазенки, казалось, вместе с своей аудиторией всецело уносился в чудесный поэтический мир Гофмана и Гримма (зная в совершенстве немецкий и английский языки, он решительно отвергал французскую литературу). В пансионе училась и дочка его, девочка лет тринадцати, которую он безумно любил. Девочка была золотушная и скоро умерла. M-r Auber горько плакал на ее похоронах. Печально бродил он по классам, и когда девочки окружили его, особенно старательно отвечая уроки, он, поглядев на них своими ясными, полными слез глазами и покачав головой, прошептал, как готовый расплакаться ребенок: “c’est bien, ines enfants”. Но его любящая натура не могла существовать без постоянной заботы о ком-нибудь: он скоро усыновил какого-то юнкера и на все доводы m-me Roger о безрассудстве подобного поступка только лукаво подмигивал и улыбался. Сара и удивилась, и обрадовалась, когда к ней вошел m-r Auber. В infirmerieкроме ее никого не было. Сиделка дала ей лекарство, опустила на лампу зеленый колпак и ушла. Сара лежала в средней кроватке, как раз против тлеющего камина, и ей как-то безотчетно жутко становилось от ряда пустых коек, освещенных зеленоватым светом лампы.

– Eh bien, mon petit chat, comment allons nous? – спросил старик, усаживаясь в лоснящееся коричневое кресло и, вытащив из кармана сюртука два огромных апельсина, положил на кровать больной.

– Merci infiniment, m-r, et surtout merci d’etre venu, – сказала Capa, чуть не плача.

M-r Auber сделал вид, что не замечает ее волнения.

– А ведь я пришел к вам, Сара, с коварною целью отбить практику у доктора Trofimoff. Ко мне ночью прилетела маленькая птичка и сказала мне, что у вас болит: vous savez, та самая птичка, которая мне сообщает, отчего вы уроков не выучиваете.

– Что же она вам сказала, m-r Auber?

– Oh, elle m’a dit bien des choscs et d’abord que vous etes une malade imaginaire.

– Я?! M-r Auber, это несправедливо, ваша птичка – противная лгунья, и если б она мне попалась, я бы ее задушила.

– Voila des sentiments tres pen chretiens, – сказал улыбаясь старик, – и все-таки я уверен, что птичка сказала правду. Ну, скажите откровенно, что у вас болит?

– Все.

– Все – значит – ничего, или еще хуже, это значит, что вы поддались чувству слабости, и ничего не делаете, чтобы побороть его.

– Болезни посылает нам Бог, чтобы испытать нас. Люди должны безропотно переносить страдания.

– Кто это вам сказал?

– Господь посылает людям страдания, чтобы они могли сподобиться вечного блаженства, – продолжала она, не отвечая на вопрос.

– Неправда, Бог создал людей для труда, для борьбы со злом; люди, для оправдания своего божественного начала, должны стремиться к торжеству идеала добра, а орудиями к этой великой цели служит наука, свободная человеческая мысль, мужественное, честное сердце, уважение чужих убеждений, – сказал m-r Auber. – Если бы все склоняли, как вы, голову перед горестными испытаниями и ограничивались только тем, что покорно укладывались в постель, – люди бы ушли недалеко.

– Я вовсе не намерена всегда лежать, m-r Auber. Со всем, что вы говорите, я тоже согласна, только мне кажется, что вы не назвали главного орудия спасения – религию. Вы разве неверующий?

– Dieu rn’en preserve, chere enfant! Я гляжу на чудеса природы, любуясь закатом солнца, а там, на моей далекой прекрасной родине, просиживая целые часы на берегу нашего чудного озера, я научился преклоняться перед Творцом вселенной… Но тому, что в общежитии считают религией, т. е. той массе обрядов, внешних приемов и названий, которые все, конечно, имеют свое историческое основание, – я придаю мало значения.

– Нужно веровать, а не рассуждать.

– Нет, дитя мое, это ложно; Господь дал человеку разум именно для того, чтобы он не принимал все на веру.

Сара оперлась головкой на руку и несколько минут пристально глядела на m-r Auber’a.

Не думала я, что вы такой… – сказала она в замешательстве.

– Какой? – спросил старик.

– Не знаю, как вам сказать: я считала вас настоящим христианином и думала, что вы так кротко перенесли кончину маленькой Marie, что верите, что она стала ангелом и что вы после смерти с ней свидитесь. Я вот никак не могу забыть maman. Я решилась принять христианство, но меня мучит мысль, что она умерла еврейкой.

– Отчего же это вас мучит?

– Оттого, что она не будет в раю.

– Гм… Скажите, Сара, кто вам втолковал эту идею о принятии христианства?

– Никто, M-r Auber, я сама.

– Этого быть не может. Постойте, года два тому назад здесь была короткое время одна ученица, Серафимова; une tete exaltee… Она, кажется, имела на вас влияние.

Сара покраснела.

– Она мне только дала Евангелие и проповеди и сказала, что евреи прокляты Богом, но что от этого проклятия можно избавиться крещением.

– Вы с ней с тех пор не видались?

– Нет, но я знаю, что она поступила в монастырь.

– Ну, не совсем в монастырь, – я ее недавно слышал в опере. Она пела, и даже недурно, хотя по отзывам знатоков, из нее ничего особенного не выйдет, – спокойно сказал старик.

– Неужели это правда? – воскликнула Сара.

– Как же! Можете сами убедиться. Выздоравливайте скорее, и я упрошу m-me Roger взять вас в театр. Но отчего это вас так удивляет? Я не нахожу в этом ничего дурного.

– Это нехорошо, я этого от нее не ожидала, – проговорила Сара. – Впрочем, это не касается христианства, – оно выше еврейства.

– А вы, Сара, хорошо знакомы с иудейством?

– Нет, m-r Auber, я знаю только, что евреев все презирают, знаю также, что они Христа распяли.

– Qa c’est encore un problem a resoudre, – усмехнулся старик.

– А вот ренегатство, по-моему, очень некрасивая вещь. Вы говорите, что евреев все презирают. Кто же это все, – христиане?

– Конечно.

– А ведь по христианскому учению следует даже врагов любить. Как же это?

Сара молчала.

– Ведь христианство – это религия мира и любви, правда?

– Да, да…

А вы вот уже проходили среднюю и новую историю.

Вспомните-ка, сколько бесчеловечного варварства было совершено во имя этих пресловутых мира и любви.

– Но ведь в первые времена христианства язычники мучили христиан, а они выносили все пытки и муку, оставаясь верными учению Спасителя, – возразила Сара.

– Это, положим, так. Но зато, когда христиане приобрели силу, они в свою очередь принялись убивать и жечь не только тех, кто исповедовал другое учение, но даже и своих единоверцев, осмелившихся не соглашаться с тем или другим отцом церкви. Костры инквизиции, по-моему, ужаснее костров Нерона: эти прямо зажигались во имя силы, а не принципа общечеловеческой любви.

– Это в самом деле было ужасно, – прошептала Сара. – Так, по-вашему, еврейство лучше? – продолжала она.

– Этого вопроса, мой друг, я не берусь решать, потому что его, по совести, никто решить не может. Но я того мнения, что если мы родились в какой-нибудь религии, то изменить ей мы можем лишь в том случае, когда, по основательному изучению ее, мы придем к заключению, что она не может нас удовлетворять. Вы, Сара, принадлежите к великому народу. Ни одно племя не может похвалиться такою грандиозною и вместе трагическою историей, как иудейское, которое дало человечеству столько великих людей, независимых, гениальных мыслителей, пламенных патриотов, несравненных поэтов. Послушайтесь, милое дитя, выкиньте из вашей молодой головы всякие религиозные крайности, познакомьтесь с историей вашего народа, читайте не Четьи-Минеи, а великие общечеловеческие произведения, и, прежде всего, будьте человеком.

Девушка слушала его бледная, сосредоточенная, и, когда он встал, чтобы уйти, она схватила его за руку своей дрожащей рукой и спросила:

– M-r Auber, вы придете завтра?

– Приду и принесу вам кое-что.

На следующий день он действительно пришел, принес старую потрепанную книгу и стал читать. Книга была “Натан Мудрый”. Сара ни разу его не прерывала. Когда он кончил, она, вся заплаканная проговорила с улыбкой:

– “Wohl uns, den was mich euch zum Christen macht, macht euch mir zum Juden” – и горячо поцеловав руку учителя, промолвила:

– M-r Auber, вы правы, – я постараюсь быть такой, как вы говорите.

– C’est bien, mon enfant, – ответил m-r Auber, – будь же умница и выздоравливай скорее.

 

III

Прошел еще год. Сара превратилась в цветущую изящную красавицу. Она сдала экзамен при университете, получила диплом учительницы и вся, казалось, кипела молодой жаждой начать скорее жить. Хотя тетка ей не особенно нравилась своими резкими манерами, ничем не смущаемым апломбом, крикливым голосом, – тем не менее, она обрадовалась ее приезду, так как с ним осуществлялась, наконец, ее мечта – покинуть пансион. К тому же ей очень хотелось видеть сестру. Она строила воздушные замки о том, как она будет ее учить, как будет стараться заменить ей мать, и просила m-r Auber’a указать ей всевозможные учебники.

Старик ей советовал не увлекаться воображением, а лучше приготовиться к неудачам.

– Да я ведь никаких особых планов не строю, m-r Auber, – отвечала Сара. – Мои желания так скромны: буду ушиться сама, ушить сестру, какие же тут могут быть неудачи? Разве вот тетка… Сказать откровенно, не нравится она мне что-то. И все-таки я ужасно рада, что уезжаю отсюда. Господи, до чего надоел мне пансион! Пять лет безвыездно, да это хуже всякого института. Иной раз так хотелось раздвинуть эти стены и посмотреть, что там делается в широком, вольном мире. Я часто задумывалась в последнее время о таком воспитании, как наше, и мне кажется, что оно никуда не годится. Ну, скажите, пожалуйста, что мы знаем о жизни! Я еще, благодаря вам, что-нибудь хоть читала и то ведь книга – одно, а живая жизнь – другое. Да вот вам пример: недели две тому назад, как раз возле нашего сада открылась мелочная лавка. Мы стали потихоньку бегать к решетке, посмотреть, как покупают. M-me Roger узнала о наших путешествиях и строго настрого запретила их. Но страх быть пойманной и наказанной ни на кого не подействовал, и мы бегаем туда по-прежнему. А что же мы там видим особенного?.. Входит какой-то человек: дайте мне, говорит, огурцов на три копейки, да таких, которые не плюются. Мы хохочем. Кухарка соль рассыпала, – мы опять хохочем. Настоящие божьи коровки.

– Воспитание в закрытом заведении, конечно, оставляет многого желать и не может сравниться с воспитанием в родной семье, – замечал старик на жалобы молодой девушки, – но, к несчастью, хорошую разумную семью можно встретить очень редко, а таких, которые способны загубить в молодой душе все благородные задачи – не оберешься. Берегитесь предъявлять жизни слишком большие требования, дитя мое, иначе вас ждет много разочарований.

Сара уехала с Анной Абрамовной в “О”. Ей с первых же дней не понравилось в новом доме; не то, чтобы тетка была к ней строга, напротив, она ничего не пожалела, чтобы доставить племяннице удовольствие. Приготовила ей прехорошенькую комнату, надарила целую кучу разных ценных безделок и нарядов, но Сару как-то безотчетно леденил холодный блеск ее светлых глаз, ее сухой, не допускающий возражения тон, ее высказывающаяся на каждом шагу мелочность. Сестру свою Лидочку, которую Сара оставила избалованной шалуньей, она нашла спокойной, степенной девочкой, очень мило и чисто одетой. Тетка, по-видимому, любила ее, часто ласкала и даже баловала. Но чуть только она была не в духе, или просто стоило кому-нибудь рассердить ее, как она обрушивала на Лидочку целый поток брани, упрекала ее в неблагодарности, в лени непослушания, придиралась к ее работе, заставляла двадцать раз перепарывать какой-нибудь рубец. Лидочка довольно терпеливо переносила эти вспышки, стараясь угодить тетке, но когда все старания ее ни к чему не приводили, она запрятывалась в дальнюю комнату и начинала тихо плакать, утирая глаза кулачком. Эти тихие слезы мгновенно смиряли сварливую Анну Абрамовну. Не желая, однако, ронять свой авторитет открытым объяснением, она начинала заговаривать с девочкой издалека, предлагала ей идти гулять, дарила ей игрушку. Лидочка охотно сдавалась на дипломатические подходы тетки и через час забывала все свои горести. Тем не менее, она чувствовала несправедливость подобных нападок; не имея сил защищаться, она их молчаливо сносила, но зато, несмотря на баловство тетки, никогда к ней сама не ласкалась, и было заметно, что она ее сильно побаивается.

Совсем другое дело было с Сарой. Она не замедлила стать в открытую оппозицию к Анне Абрамовне. Предлог к неудовольствию представился вскоре после приезда. Увидев, что Сара особенно старательно запечатывает какой-то конверт, Анна Абрамовна подошла к ней и спросила своим отрывистым голосом:

– Кому ты пишешь?

– Я пишу m-r Auber’y, тетя, – вы его знаете.

– Покажи письмо.

– Не могу, тетя.

– Не можешь показать, что ты пишешь этому старому болвану?

– Он не болван, а очень хороший человек.

– Ты не можешь судить, кто хороший человек, кто нет: молода слишком. Так ты не дашь мне письма?

– Нет.

– Отчего?

– Оттого, что я не люблю, чтобы мои письма читались не теми, кому они адресованы.

Анна Абрамовна вся вспыхнула от этого ответа.

– Как вам это нравится? – обратилась она к воображаемым слушателям: – она не любит… важная особа, ей не нравится! Да кто ты такая, а? – накинулась она прямо на Сару, – червяк, девчонка, которую я взяла из жалости. Ты, может быть, думаешь, что отец оставил вам миллионы! Дай Бог мне столько тысяч, сколько долгов он оставил…

– Тетя!..

– Если бы не я, вы бы обе на улице валялись, – кричала Анна Абрамовна, ничего не слушая.

– Тетя, ты упрекаешь нас своими благодеяниями, это неблагородно, – в свою очередь крикнула Сара.

– Что? Благодеяние? Кто говорит о благодеяниях? Я исполняю свой долг! – еще громче закричала Анна Абрамовна, совершенно забывая, что сейчас только говорила о жалости. – Вы дети моего брата, я отвечаю за вас перед Богом и перед людьми, я должна следить за вашей нравственностью… А ты – дура, ты должна слушаться старших, а не рассуждать, не говорить дерзости. Ты думаешь, тебе семнадцать лет, так ты уже большой человек! Меня еще в эти годы секли… – и, выхватив у ошеломленной девушки письмо, Анна Абрамовна быстро вышла из комнаты.

– Это гадко! – с отчаянием взвизгнула Сара.

Рыдания сдавили ей горло; она сердито хлопнула дверью и убежала.

Несколько дней обе стороны дулись. Сара не выходила из своей комнаты. Анна Абрамовна не найдя в письме ничего особенного, – Сара писала только, что никак не может освоиться с новым положением, что тетка добра, что она вспыльчива, что сестру она нашла запуганной и т. д., – сожалела, что слишком погорячилась. Видя, что племянница не торопится приносить повинную, она отправила к ней парламентером Лидочку. Когда Лидочка вошла к сестре, то нашла ее лежащею на постели с красными щеками и красными опухшими глазами.

– Сара, – робко начала девочка, – попроси у тети прощения.

– И за что?

– Да ведь она на тебя сердится.

– Я сама на нее сержусь.

– Ах, Сара…

– Ну что ах, чего ты ко мне пристала? Тебе, верно, дали конфетку, чтобы ты меня усовестила… Личико девочки вспыхнуло, она с упреком взглянула на сестру и закусила губки, чтобы не расплакаться. Саре сейчас же стало стыдно. Она вскочила с кровати, притянула к себе Лидочку и стала ее целовать.

– Прости меня, милочка, не сердись, я так расстроена, что сама не знаю, что говорю. Ах, Лидочка, бедные мы с тобой.

Лидочка разрыдалась.

– Не плачь, моя дорогая, – чего ты? Я ведь пошутила, ну, полно; вот увидишь, как мы славно заживем. Хочешь, я тебя буду ушить? Ты у меня вырастишь умницей, хочешь?

– Хочу, только помирись, пожалуйста, с теткой, а то она тебе не позволит меня учить.

– Хорошо, Лидочка, я посмотрю, только, ради Бога, не реви.

Чтобы ввести племянницу в общество, Анна Абрамовна дала бал. Собрались так называемые сливки. Сара была очень эффектна в своем воздушном белом платье. Роскошные черные косы, перевитые пучками ландышей, падали ниже колен, оттягивая назад ее красивую маленькую головку. В больших глазах и то вспыхивавшем, то пропадавшем румянце горело детское любопытство и какой-то смутный страх. Ей казалось, что на нее все глядят, что все знают, что она недавно вышла из пансиона и не умеет себя держать, – и она совсем растерялась от этой мысли: не смела улыбнуться, не смела прислониться к спинке стула. Особенно мешали ей руки: она положительно не знала, куда их девать, ухватилась, наконец, за висевший у ее пояса веер, стала его вертеть и вертела, пока не сломала. Тут она совсем обмерла. Веер был теткин и очень дорогой. Она позабыла в одну минуту и гостей, и бал и только думала о том, как ей выйти из беды. Это маленькое несчастье обошлось, впрочем, без всяких прискорбных последствий. Анна Абрамовна очень довольная удавшимся балом, почти не обратила внимания на злополучный веер и только заметила, что в другой раз надо быть осторожнее. Последующие дебюты Сары были благополучнее. Она перестала бояться и с увлечением отдавалась всем представлявшимся удовольствиям – танцевала целые ночи напролет, каталась верхом, слушала комплименты, участвовала в благотворительных концертах и спектаклях и скоро заняла в “О” место первой красавицы. Тетка с гордостью ее вывозила, сияла при виде восторженного поклонения, встречавшего повсюду племянницу, и таяла от наслаждения, подмечая злобно устремленные на нее взгляды маменек перезревших дочек. Одевала она Сару скромно (скромность эта стоила, впрочем, очень дорого), но, увы, Сара все же не осуществляла ее тайных надежд: она только веселилась, а о настоящей победе в смысле выгодной партии, по-видимому, даже не помышляла.

Мало помалу, Саре стали надоедать эти постоянные выезды. Первый чад прошел. Наступила скука, а вместе с ней наступили размышления. Ей вдруг опротивела эта постоянная выставка. Она вдруг точно прозрела и увидала, сколько лжи, обмана и лицемерия, злобы и зависти, грубости и алчности скрывалось под масками добродушия, доверчивости, любви к ближнему…

Вот, например, m-me X. Она, кажется, слышать не может равнодушно о голодных, сирых и убогих. Она известная благотворительница, председательница нескольких филантропических обществ и приютов. Как она тонка, перетянута, прозрачна, какие у нее чудесные кружева – совсем неземное существо. С ее бледных губ, точно вздох, слетают слова – “мой приют”, “в заседании нашего общества”, “кройка”, “мастерские”, “ремесленные классы”, “Ах, какую дивную статью я прочла в “Revue pedagogique”, или “какую чудную речь о женском вопросе сказал Каро!” “Я, ведь, посещала его лекции в “College de France”.

Саре очень нравилась эта дама, пока она не увидала как-то утром у тетки оборванную женщину, жестоко ее бранившую. Всего больше удивило Сару то, что тетка ее, всегда встречавшая м-м X с нежными лобзаниями, теперь заодно с гостьей честила ее на чем свет стоит. Оказалось, что оборванная женщина ни больше, ни меньше, как родная тетка аристократической м-м X, которая тщательно скрывала это компрометирующее родство перед светом, отделываясь от слишком назойливой тетушки филантропическими подачками в виде поношенных платьев, старых шлепок и т. д.

– Верите ли, – рассказывала тетушка, – у меня зимой Саша с Анютой в скарлатине лежали, так она за все время дала мне пять рублей и обтрепанную юбку…

А вот господин У., красноречивый адвокат с вечной улыбкой на румяных устах. В голодные дни студенчества он был обручен с прелестной девушкой, надорвавшей всю грудь над шитьем, уроками и переводами, чтобы как-нибудь помочь возлюбленному окончить курс. Возлюбленный курс окончил, окреп, потолстел, обзавелся практикой и… женился на барышне с богатым приданным. И все его одобрили. Анна Абрамовна, посвящая Сару в “0”-скую общественную хронику, заметила по поводу этого случая: “вольно же ей, дуре (т. е. обманутой невесте) было верить”.

А как мил жирненький подрядчик Z. с своими масляными глазками, с зачесанными a la Capoul лоснящимися волосами и целой грудой брелоков на толстом брюхе; коротенькие красные пальцы его унизаны перстнями; на пухлом носе глубокомысленно торчит золотое пенсне. Он глуп, пошл и необразован; но это не беда. К нему льнут хорошенькие женщины, почтенные мамаши за ним ухаживают, наперерыв стараясь обратить внимание на своих юных цветущих дочерей, – на, мол, батюшка, выбирай. И все это обезьянничанье, это вечное стремление казаться русским, французом, англичанином и только из великодушия считаться евреем… Как это все вдруг опротивело Саре. Она с отчаянием задавала себе вопросы: – неужели нет ничего лучшего, неужели это все, и так оно должно быть?..

 

IV

Сара стала придумывать всевозможные предлоги, чтобы как-нибудь избежать выездов. Она запиралась в своей комнате, сказывалась больной, проводила целые часы за книгами, учила Лидочку. Анна Абрамовна из себя выходила, и то пилила ее с утра до ночи, то смирялась и старалась донять ее ласками и уступками: но когда Сара перестала даже выходить к гостям, Анна Абрамовна дала полную волю своему гневу и первым делом пригласила к Лидочке учителя, устранив таким образом Сару от ее любимого занятия. Но мера эта привела к совершенно неожиданным результатам. Учитель, Адольф Леонтьевич Норд, филолог без места, высокий молодой человек с длинными рыжеватыми кудрями и симпатичным, несколько болезненным лицом – явился открытым и тайным союзником Сары. Он познакомил ее с своей сестрой, немолодой уже доброй и образованной девушкой, и Сара стала бывать у них, большей частью украдкой от Анны Абрамовны, очень косо глядевшей на это знакомство. Норды жили небогато, но в их маленькой квартирке царила чистота и тот неуловимый отпечаток порядочности, которым комната располагает к хозяину даже в его отсутствие.

Сестра Норда, Розалия, содержала училище. Ученики (дети ремесленников и мелких торговцев-евреев) – человек тридцать мальчиков и девочек – собирались в школу с девяти часов утра и просиживали до двух. Сара больше всего любила ходить к Розалии в это время. Она перезнакомилась со всеми детьми, помогала m-me Норд их учить и только мечтала о том, как бы ей сделаться постоянной помощницей в школе. К Розалии часто приходили родные учеников, то с просьбой отсрочить плату, то потолковать о своих делишках, то просто пожаловаться на леность сорванца-сынка или озорницы-дочки. Сара никогда не видала таких людей. Приниженные, пришибленные, загнанные и в то же время рабски наглые и увертливые, словно собаки в напряженном ожидании плети. И что за жизнь! Труд с утра до ночи, труд до кровавого пота, а в виде духовного наслаждения – ублажение начальства в особе дворника или околоточного. Особенно часто приходил к Нордам один старик, отставной солдат, израненный еще под Севастополем. Он был очень словоохотлив и, считая себя более или менее образованным, любил отводить душу в обществе умных людей. Семья у него, как и у всякого доброго сына Израиля, была большая: своих детей человек семь, да еще вдовствующая сестра с ребятишками у него приютились. Вернувшись с войны, он долго не мог придумать, как прокормить всю эту ораву. Добрые люди посоветовали ему торговать старьем, и вот уже лет двадцать, как он целые дни ковыляет на своей деревяшке, изогнув старую спину под огромным узлом. Сара особенно жаловала этого старика за его веселый нрав и кроткий незлобивый юмор, и всегда что-нибудь у него покупала. Норд обыкновенно подсмеивался над ними: “Филантропка и эксплуататор – что за назидательная картина!” – восклицал он шутливо.

Но всем сердцем Сара отдалась матерям. Она со всем пылом юности преклонялась перед этим полным отречением от себя, от всех радостей жизни, которым поражает беспристрастного наблюдателя простая еврейская женщина. Когда муж оказывается неспособным, праздношатающимся или просто больным, жена энергически становится во главе дома, ездит, торгует, служит, унижается, выносит обиды. Молодость, красота, любовь проходит и утрачиваются еврейской женщиной бессознательно, почти без сожаления, среди грязи, копоти за стойкой, у лотка на базаре, у люльки золотушного, укутанного в жалкие лохмотья ребенка, – и все искалеченное существование, все ее надломленные в зародыше чувства перерождаются в одно страстное, высокое, всепревозмогающее и всеискупающее чувство материнства.

Домашняя жизнь Сары становилась между тем все тяжелее. Она находилась постоянно в ожидании нападения, маленькие и большие схватки происходили из-за каждого пустяка, оставляя после себя осадок желчи, горечи, озлобления, к которым прибавлялось еще мучительное ощущение пошлости и мизерности этой борьбы. То ей доставалось за то, что она не любезна, никому не умеет понравиться, одевается как старуха; то оказывалось, что она слишком громко смеется, вмешивается в разговор, несвойственный ее возрасту, сидит согнувшись, точно прачка над корытом; то громы обрушивались на ее книги: – “молоденькая девушка читает черт знает что, – физиологию! О воспитании детей! Как будто прежде не воспитывали детей в миллион раз лучше без всяких физиологий”.

Грустно было Саре под это вечное, одуряющее шипенье; она старалась по возможности не поддаваться, но подчас ей все-таки становилось невыносимо; она злилась на себя, на свою молодость, на свои способности.

– К чему все это, – думала она, – для того разве, чтобы сгнить в этой проклятой трущобе?!..

А сцены за неблагодарность продолжались и становились с каждым днем бурнее.

– Тетя, – заявила как-то Сара, – я вам буду очень благодарна, если вы исполните одно мое желание.

– Что еще? – удивилась Анна Абрамовна неожиданному обороту речи.

– Позвольте мне давать уроки.

– Какие такие уроки? – Да какие случаются, я хорошо знаю языки, музыку…

– Ага! По чужим домам бегать захотелось! И без тебя много дур шляется! Этим, голубушка, никого не удивишь.

– Ах, тетя, отчего вы не можете говорить не обижая. Разве я у вас прошу разрешения шляться или удивлять? Я здорова, молода, у меня нет состояния, я хочу трудиться – что же тут дурного!

– Кажется я для тебя не жалею куска хлеба.

– Тетя, милая, вы не жалеете, но я-то не могу пользоваться вашей добротой; я вам не доставляю никакой радости, вы постоянно мной недовольны, я…

– Отчего же ты не постараешься, чтобы я была тобой довольна?

– Я стараюсь, тетя, да мне это никак не дается: у нас слишком противоположные характеры, слишком различные взгляды на вещи.

– Ну, что ж, ты помоложе меня, тебе легче перемениться, – заметила Анна Абрамовна, – а у тебя нет желания, чтобы уступить тетке… как же! Надо на своем поставить, гордость свою показать! Что тетка! Тетка – старая дура, мы умней…

– Никогда мы с вами, должно быть, друг друга не поймем, – вздохнула Сара.

– Да что понимать-то! Чего тебе не хватает? Слава Богу, сыта, одета, обута, – чего тебе больше? Другая, на твоем месте, благодарила бы Бога, а ты с жиру бесишься. Хочешь послушаться моего совета? – Выходи скорее замуж! Весь этот твой характер и взгляд на вещи – как рукой снимет.

Сара даже засмеялась от неожиданного совета.

– За кого же мне выходить, тетя, я никого не знаю, – сказала она.

– Как никого не знаешь? Другой подумал бы, что она у тетки как в лесу живет, – воскликнула Анна Абрамовна, но уже гораздо мягче: ей показалось, что разговор принимает благоприятный для нее оборот. – Да хоть за молодого Розенберга, чем не жених! Он же так за тобой ухаживает.

– Я его не люблю.

– Выйдешь замуж – полюбишь; а если ты будешь дожидаться романа, то, попомни мое слово, просидишь до седых волос или выйдешь замуж за голыша. И чем тебе не нравится Розенберг? Молодец собой, образован, богат, – высчитывала тетка.

– Фразер и карьерист, – добавила племянница.

Анна Абрамовна даже руками развела.

– Вот нашла недостаток – карьерист! А тебе мужа нигилиста что ли хочется?

– Оставьте, тетя, вы сами знаете, что я совсем не думаю о замужестве. Прошу вас еще раз, позвольте мне давать уроки.

– Никогда, слышишь, никогда! Пока ты в моем доме – думать об этом не смей. Это негодяй этот Норд и его умная сестра тебя научили!

– Они честные люди, лучше нас с вами! – вспыльчиво вскричала Сара.

– А?! Что?! Лучше меня?! Я сегодня же выгоню вон этого мерзавца, и если ты только посмеешь к ним пойти…

– Я уйду от вас совсем, – перебила Сара, задыхаясь от волнения, – уйду в гувернантки.

– Хоть на все четыре стороны, – согласилась Анна Абрамовна, – только знай наперед, что с той минуты, как ты переступишь мой порог – мы чужие.

Так протянулось еще несколько месяцев. Отношения между Анной Абрамовной и Сарой приняли мало-помалу враждебный характер, когда малейшее, без всякого умысла сказанное слово принимается возбужденным умом за преднамеренное желание обидеть, кольнуть, задеть… Обеим было тяжело. Анна Абрамовна возмущалась непонятным ей явлением непокорности со стороны молоденькой девушки, всем ей обязанной и которой она вдобавок самым искренним образом желала добра. Она считала для себя унизительным уступить, как она выражалась, “глупым бредням сумасбродной девчонки”. – Да она сама на меня после всю жизнь будет плакаться, – говорила она знакомым и решила устроить судьбу племянницы наперекор ей самой.

А Сара проводила бессонные ночи, придумывая как бы ей “вырваться”, и ничего не могла придумать. Она продолжала украдкой от тетки бывать у Нордов и печально жаловалась им на свою слабость и беспомощность. Раз, в ответ на горькие слезы Сары, прибежавшей к своим друзьям после крупной ссоры с теткой, Адольф Леонтьевич (сестры его не было дома) произнес смущенным голосом длинную-длинную сбивчивую тираду, из которой, однако, ясно, как день, выходило, что он давно ее любит, был бы счастлив, если бы она согласилась выйти за него замуж, что стеснять он ее никогда ни в чем не будет и т. д.

Сара не была влюблена в Норда, но он ей нравился, нравился, по крайней мере, больше всех, кого она знала…

С одной стороны – невыносимая, зависимая жизнь у тетки, с другой – возможность осуществлять неясные и тем более сильные стремления к труду, к свободе… Она дала слово Норду.

Когда она сказала об этом тетке, та, вместо ответа, указала ей на дверь, прибавив:

– Если даже будете подыхать с голоду, ко мне не обращайтесь.

 

V

Прошло два года. На дворе стояла глубокая осень. Погода была сырая, туманная, та специально петербургская погода, которая пронизывает до мозга костей укутанных в меха счастливцев и вызывает разлитие желчи у обреченных носить на спине заплатки и защищать нос дырявым вязаным шарфом. По Большому проспекту Васильевского острова быстро шагал несколько сутуловатый господин. Лица его не было видно из-за приподнятого воротника и нахлобученной на глаза шляпы. Господин повернул в одну из бесчисленных линий, остановился у деревянного двухэтажного дома с мезонином и нетерпеливо дернул за ручку звонка. Его впустила горничная, недовольно проворчавшая ему вслед: “Чего вы так шибко, словно пожар; хозяйка и то сердится, говорит: – звонок оборвете”. Он ничего не ответил; вбежал на узенькую лестницу, прошел, не останавливаясь, длинный коридор и, толкнув в конце его дверь, вошел в комнату. На него пахнуло теплом. В комнате было темно, в распахнутой печке тлели под сизым пеплом угли, бросая красноватый отблеск на крашеный пол. По комнате взад и вперед ходила женщина, укачивая на руках ребенка, и тихо напевала какую-то песенку. Заметив вошедшего, она прошептала: “Адольф, ты? Тише, голубчик, она сейчас заснет”. Походив еще немного, она прошла в смежную комнату, ловко откинула одной рукой одеяльце у детской колясочки-кроватки и осторожно положила в нее свою ношу. Наклонившись над малюткой, она с минуту прислушивалась, и только убедившись, что она дышит ровно и спокойно, вышла из спальни. Муж, съежившись, лежал на диване против печки. Она села возле него.

– Ты озяб, Адольф?

– Да, ужасная погода, и, как на грех, ни одного свободного места в конке, так с Бассейной и пер пешком.

– Я сейчас тебе чаю приготовлю, – сказала она и хотела встать.

– Погоди, Сара, успеешь после. – Он взял ее руку и положил под свою голову. Оба молчали. Она встала и засветила лампу. Свет, упавший на нее осветил ее красивое лицо. Сара очень похудела, но это ее не портило, – изящные черты ее лица определились и стали выразительнее; еле заметная линия легла на чистый, нежный лоб. Гладкое черное, с отложным воротничком и рукавчиками платье охватывало ее стройную, величавую фигуру. Она поставила на стол лампу, взяла с комода спиртовую машинку и, налив в медный чайник воды, зажгла спирт. Адольф Леонтьевич следил за нею глазами. Он сильно постарел и исхудал. Обыкновенно бледное лицо его приобрело какой-то сероватый цвет и выглядело жалким и измученным. Густые, рыжеватые кудри поредели и поседели; на лбу сияла лысина. Сара заварила чай, и, придвинув к дивану столик, поставила на него посуду. Она заметила пристально устремленный на нее взгляд мужа и спросила:

– Что ты так глядишь на меня?

– Я часто так на тебя гляжу, Сарочка, только ты этого не замечаешь. Знаешь, ты производишь удивительно странное впечатление в этой безобразной меблированной комнате, с ребенком на руках, с твоими хлопотами около этого убогого чайника… точно сказочная принцесса, обращенная злой феей в жену угольщика. И лицо у тебя в это время такое гордое, неподвижное, словно хочешь сказать: здесь с вами, презренные угольщики, только мое тело, а душа моя там, в моем прекрасном бирюзовом дворце. Пробьет час, – и чудный витязь умертвит злую колдунью и приедет за мной на быстром белом коне. И сброшу я это мещанское черное платье, надену парчовое, а витязь накинет на мои плечи мантию из горностая, и я, красавица-принцесса, умчусь на белом коне dahin, dahin… Что-то будет тогда с нами, бедными угольщиками.

Сара рассмеялась.

– Однако, я не подозревала, что у тебя такое воображение… На этот раз, впрочем, ты ошибаешься. Если я и заколдованная принцесса, то мой вкус уж слишком испортился от влияния земной прозы, и я не переменю своих чумазых угольщиков на гарцующего на коне рыцаря, который в сущности ведь никто иной, как вечный удачник и счастливчик – Иванушка-дурачок… Но Бог с ними, со сказками. Скажи мне лучше, отчего ты такой хмурый? Видно, опять ничего не получил в редакции?

– Ничего ровно.

– Как это им не стыдно заставлять человека даром работать, – сказала Сара, вздохнув.

– Говорят – теперь денег нет; розничную-то продажу запретили, вот они и сели на мель.

– А знаешь, я сегодня чуть-чуть хорошего урока не получила.

– В самом деле? – Право. По объявлению нашему явилась какая-то дама, не старая еще, богато одетая. Сонечка спала, так что я могла говорить с ней без помехи. Сказала, что дочка у ней десяти лет, и вот эту дочку нужно готовить в гимназию, – языки, предметы и т. д… Назначила пятьдесят рублей в месяц. Я так обрадовалась, что чуть не запрыгала. Совсем сговорились, даже дни занятий назначили, и она уже встала, чтобы уйти. Вдруг я вспомнила, что забыла о главном: – извините, говорю, я не успела вас предупредить: я – еврейка. Как она вспыхнет! – Что же вы, говорит, раньше об этом молчали, уж это вы напрасно, я к своим детям жидовки не возьму. Да вы, может, и по-русски то путем не знаете. Я, было, заикнулась о дипломе. – Нет, говорит, что ж мне диплом, я лучше русскую без диплома возьму… Ушла, даже не простившись.

Сара рассказывала шутя, но при последних словах у нее задрожал голос, и она отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы.

– Какой ты ребенок, Сара, – заметил муж, – сколько раз с тобой повторялась та же история, а тебе все мало. Ну кто тебя толкал ей докладывать, что твои знаменитые предки запанибрата с Господом Богом беседовали?

– Ах, Адольф, не насмехайся, пожалуйста; что же мне делать, когда я не могу, когда мне противна эта ложь. Мне тяжело, меня мучит – за что они меня презирают, чем я хуже их? Мне, наконец, больно и стыдно, отчего я не плачу им тем же, отчего я не могу считать родиной страну, которая считает меня парией. Нет, знаешь, это невыносимо… вечный этот разлад в душе… когда чувствуешь, что ты ни то, ни се. И к чему только нас учат! – чтобы сильнее страдать всю жизнь. Зачем развивать понятие о человеческом достоинстве в человеке, осужденном на бесконечное рабство. Это, по-моему – преступление. Гораздо было бы лучше, если бы выросла я забитой Хайкой среди забитых моих единоверцев. Тогда бы я, по крайней мере, могла ненавидеть без угрызения совести и спокойно вела бы беспощадную борьбу за существование… а теперь что? Я хочу любить, а меня заставляют ненавидеть.

– Ну, ты, кажется, не можешь пожаловаться на особую ненависть…

– Ты намекаешь на то, что за мной удостаивали ухаживать твои знакомые? Но ведь это еще большее оскорбление; ведь в то время, когда мне говорят любезность, в душе думают – ишь ты как разговаривает, зазналась жидовка… Но ты, Адольф, меня удивляешь. Я тебя считала таким горячим юдофилом, а ты как-то совсем опустился. Неужели тебя так наши денежные дела удручают?

Он посмотрел на нее своими впалыми глазами.

– Нет, Сара, не то; просто я старше стал, утомился и… устыдился. Увидел, что и наши, и ваши, и ихние – все хороши. Посмотри на наших тузов – пошлее и отвратительнее ничего себе представить нельзя. Вся гадость холопа, почувствовавшего себя на минуту господином, так и брызжет со всех его пор. И над кем он всего больше ломается?! Конечно, над своим же Беркой и Шлемкой, которым не удалось схватить куша. Перед Сидором и Карпом он лебезит… И чем только он вдруг ни становится! И меценатом, и благодетелем человечества… Я сам знал одного такого артиста. Совсем был бедный мальчишка, жил на хлебах у тетки, торговки старым платьем. Только вдруг сей герой проявил необыкновенные финансовые таланты, начал служить по откупам, потом попал в директоры какой-то акционерной компании, получил какую-то удивительную концессию, купил палаццо и провозгласил себя меломаном. На вечерах этого господина ты можешь встретить кого угодно, только не евреев. Дети его – спортсмены, жена – филантропка… А тетку, которая его двадцать лет кормила, он перестал на порог пускать. Неприлично, видишь, для его сана, что она такой неблагородной профессией занимается. Вот тебе тип нашего туза. Варианты, конечно, встречаются разные: один жертвует на больницы, другой на церкви, третий покупает дачу любовнице сановного барина, которому прямо в руки неловко дать… Тошно жить, Сара, так бы и удрать отсюда без оглядки.

– Но если тебе так здесь опротивело, – сказала Сара, – уедем в провинцию. Там легче достать работу, и мы заживем тесной семейной жизнью. Разве ты нас с Сонечкой так мало любишь, что мы не можем дать тебе успокоения!

Он охватил руками ее голову и прижал ее щеку к своей щеке.

– Дорогая моя, я только тебя и люблю на свете, – промолвил он с страстною тоской; – но я запутался, Сара, боюсь, что и тебя запутал, боюсь, что поздно…

В спальне в эту минуту заплакал ребенок. Сара бросилась туда и через минуту вернулась, держа на руках прелестную белокурую девочку. Она сморщила от света свое заспанное личико и стала тереть кулачком глазки и носик; увидев отца, засмеялась, пролепетала “папа” и потянулась к нему своими розовыми ручонками. Он взял ее на руки и стал быстро поднимать и опускать сверху вниз. Девчурка так и заливалась от восторга. Потом она перешла к матери, та напоила ее молоком, и опять уснула.

– Адольф, скажи мне правду, отчего ты сказал, что нам поздно начать другую жизнь? – сказала шепотом Сара, продолжая прерванный разговор.

– Я сказал это не подумавши, милая, ты не беспокойся, пожалуйста; просто я сегодня не в своей тарелке, – ответил он, слегка смутившись.

Она пристально посмотрела на него и прошептала:

– Ты говоришь неправду.

Он вспыхнул.

– Сара, я тебя прошу, не расспрашивай меня ни о чем, я тебе пока ничего не могу сказать, не мучь меня.

Она умолкла. Девочка мирно спала на ее коленях. За стеной у хозяйки монотонно тикали часы.

– А я забыла тебе сообщить, – начала Сара, прерывая молчание, – я сегодня письмо получила от тетушки Анны Абрамовны. Представь, она приглашает меня с Сонечкой к себе, пишет, что ей без меня скучно, что слышала, будто дела у нас плохи, что она на меня больше не сердится и т. д. Вообще письмо очень любезное.

Адольф Леонтьевич опустил голову на руки и, казалось, соображал что-то.

– Сара, голубушка, – промолвил он умоляющим голосом, – поезжай к тетке хоть на время, прошу тебя.

– Что ты говоришь, Адольф, – возразила Сара, – подумай хорошенько! Ехать к тетке, которая так оскорбительно отнеслась к нашему браку, ехать теперь на ее милости! Никогда и ни за что. Я понимаю, тебе должно быть грозит беда, и ты хочешь избавить меня от нее. Жаль только, что ты так мало меня знаешь: я тебя не покину в нужде.

Адольф Леонтьевич вздохнул, снял с полки книгу и огромный словарь, вынул из ящика тетрадь и засел за работу.

 

VI

Дела Нордов шли все хуже. Сара по целым часам просиживала над пяльцами. Она вышивала белье для одного большого магазина; Работа оплачивалась грошами, но она и этому была рада. Адольфа Леонтьевича, казалось, грызло какое-то тайное горе. Он совсем осунулся, помутневшие глаза беспокойно бегали и угрюмо смотрели из-под насупленных бровей, щеки ввалились и представляли глубокие впадины. На него напала какая-то лихорадочная подвижность, он не мог усидеть часу на одном месте и то и дело убегал из дому; уходил даже иногда ночевать к товарищам, оправдываясь перед женой, что девочка мешает ему заниматься ночью, а у него спешная и выгодная работа, которую надо скорее кончить. Неясное предчувствие беды томило Сару, и она проводила одинокие часы и дни в тоскливом ожидании катастрофы. Она старалась забыться в заботах о девочке и прилежной работе, но это ей плохо удавалось. Сидит она и вышивает по мелкой-мелкой канве малороссийскую сорочку. Против нее в колясочке сидит малютка и усердно царапает лицо истерзанной восковой куклы. Сковырнет пальчиком кусочек воску, серьезно его рассматривает и, подняв светлые глазки, настойчиво кричит – мама! Мать машинально протягивает руку, ребенок опускает в нее свою добычу и снова принимается за дело. “Сегодня, – думает Сара, – непременно потребую от него объяснения; я хочу, наконец, от него знать, что с ним. Два месяца уже тянется эта пытка”…

За дверью у хозяйки бьет четыре часа. В комнате становится темно. Сара совсем уже приникла к пяльцам и торопливо дошивает красным шелком звезду. В глазах у ней рябит, веки горят, она их смыкает и видит чудные круги – золотые, зеленые, розовые… Девочка начинает плакать. Сара встает, выпрямляет усталую, ноющую спину и берет ребенка на руки.

– Чего ты, моя птичка, – говорит она, целуя девочку, – соскучилась моя крошка, мамка противная забыла свою дочку, вот мы ее, негодную – (она хлопает ручонкой девочки по своей щеке, и та уже смеется), – вот так, не забывай дочку!

Она открывает дверь и кричит: “Аннушка, Аннушка!

Входит сердитая горничная.

– Чего вам?

– Подайте мне, пожалуйста, обедать.

– Да ведь нет еще вашего-то.

– Он, должно быть, пообедал в городе.

– Как же в городе, в городе… двадцать раз вам подавай.

Сара вспыхивает.

– Я не желаю слышать ваших рассуждений, – говорит она, – подавайте обедать и ступайте вон.

Горничная уходит и за дверью изъявляет свою обиду.

– Ишь ты, барыня какая выискалась: “Вон! Самой жрать нечего, а добрых людей шпыняет… вон!… Жидовское отродье”!

Сара стискивает зубы до боли, кровь заливает ей щеки, она вся дрожит.

Аннушка вносит лампу, ставит на стол чашку с мутным супом и кусочек черного, как уголь, мяса. Она безмолвствует, но вся ее фигура выражает оскорбленное достоинство и дышит полным презрением к жилице.

– Подайте кипяток, – командует Сара.

Аннушка только глазами на нее метнула, хлопнула дверью и, вернувшись с кипятком, так стремительно швырнула чайник, что чуть не обварила Сару, державшую на ложечке кусок либиховского экстракта. Приготовив бульон и накрошив туда хлеба, она накормила сначала ребенка, а потом уже принялась за свой суп.

– “Что это, как его долго сегодня нет! – подумала она.

Ребенок заснул, она прилегла на продавленном жестком диване и стала ждать. У ней расходились мысли. “Так это, – думалось ей, – “та жизнь, к которой я стремилась… где же тут общий труд, взаимная поддержка, – даже простого доверия нет… Один в одну сторону, другой в другую. Неужели тетенька Анна Абрамовна была права, что эти все мои “идеи, как она их называла, – только блажь, а то болото, которое я оставила, грязное, ничтожное – это и есть настоящая жизнь… А Лидочка – что с ней будет, куда она кинется – в мою “блажь, или окунется с головой в их болото?.. Где же правда?

Часы опять забили; она оперлась на руку и стала считать: девять, десять, одиннадцать… “Господи, да что же это с ним… Со вчерашнего вечера пропал… Сердце у нее то беспокойно билось, то вдруг падало и жутко замирало в груди. Она подошла к окну и, прислонившись лбом к стеклу, стала глядеть… Улица была окутана туманом. Фонари тускло мерцали, освещая овчинные шубы и бляхи торчавших у ворот дворников. В коридоре вдруг слабо дрогнул звонок. Сара бросилась в прихожую. Вошел знакомый студент. Она почти втащила его в комнату и заговорила, вся бледная, задыхающаяся:

– Вы от него? Что с ним, где он?

Студент растерялся. Он, по-видимому, готовился приступить к своей миссии исподволь, постепенно, и вдруг его огорошили.

– Да вы успокойтесь, – начал он, заикаясь, – опасности никакой нет, его скоро выпустят, право.

Сара испуганно смотрела на него, ничего не понимая.

– Как выпустят? Что это значит, Иванов?

Иванов только рукой махнул, – словно говоря: “черт с ними, с этими бабами”, полез в карман, вытащил оттуда письмо и подал ей. Она его схватила и стала поспешно рвать конверт.

“Дорогая моя, милая – писал ей муж, – не вини и прости меня. Я давно собирался сказать тебе все, но у меня духу не хватало пришибить тебя на своих глазах. Мне хуже, Сара, потому что я гибну без веры в душе… Идти назад я не могу; для меня открыт только один путь назад – путь подлости и предательства. Я тебя знаю, ты сама бы не захотела такого возврата. Пусть идеалы, в которые я веровал, несостоятельны, но я увлекался ими честно, искренно; я отдал им лучшие силы своей молодости… и убедился, что мы не более, как бессильные пешки… Когда я в этом убедился, было уже поздно.
Адольф.

Да я и не хочу этого. Пешкой измученной и раздавленной я еще могу быть, но жирной самодовольной пешкой – нет и нет. Отчего я тебя не приобщил к своей внутренней жизни?

Я хотел избавить тебя от того сомнения, которое изглодало мою душу… Я не шлю проклятия своему прошлому, – я не трус, но я был бы трус, если бы привил к твоей здоровой натуре свой больной нарыв. Не отчаивайся, моя прекрасная, милая; в сущности – так лучше. Ведь ты бы раньше или позже разлюбила меня; ты, сама того не замечая, уже и теперь разочаровалась во мне, для тебя вера без дел – мертва. А так ты, может быть, сохранишь обо мне доброе воспоминание. Воспитай наше дитя так, чтобы оно не проклинало своего отца. Последняя просьба, Сара, – уезжай к тетке. Тебе надо собраться с мыслями и силами. Прости еще раз и забудь скорее своего неудачника-мужа.

Сара бессильно опустилась на стул; ей показалось, что она не поняла письма, и она стала его перечитывать. Пальцы у ней вдруг похолодели, она опустила письмо на колени и повернула свое помертвелое лицо к студенту. Тот, ждавший слез и истерик, испугался этого безмолвного горя. Он с участием подошел к молодой женщине, пробормотал какое-то утешение. Она подняла на него свои ушедшие вглубь глаза.

– Что?.. Хорошо, уходите, пожалуйста… благодарю вас. Студент постоял, помялся, раскланялся и ушел. Сара не ответила на его поклон. Она все сидела, неподвижно вперив глаза в одну точку, с протянутыми на коленях руками. Прошел час, другой… В комнату тихо вошла Аннушка. Сара скользнула по ней равнодушным взглядом.

– Хозяйка велела вам сказать, чтобы беспременно завтра с квартиры съезжали, – важно объявила она Саре.

– Хорошо…

Аннушку взорвало от такого хладнокровия.

– Мы этаких держать не можем, – прибавила она злобно. Сара вдруг точно проснулась.

– Каких “этаких? – спросила она, вставая.

– Известно, каких; сама небось знаешь, за что людей в острог сажают, – ответила с ехидной усмешкой горничная.

Эта грубая наглость, это “ты” – заставили очнуться Сару. Так люди, отупевшие от глубоких душевных страданий, иногда вдруг приходят в себя от бессмысленной пошлой выходки человека, которого они в нормальном состоянии не замечают. Сара порывисто вскочила со своего места, схватила лежавший на столе нож и, замахнувшись им, прохрипела:

– Вон, гадина, убью!..

Аннушка мгновенно исчезла. Придя в кухню, она долго еще не могла успокоиться и все твердила:

– Господи помилуй, Господи помилуй…

Саре вдруг стало очень жарко; она вся дрожала, хотя голова у нее горела; что-то мучительно-тяжелое подымалось у нее к горлу и сдавило его. Она взяла лампу и прошла в спальню. В кровати, разметавшись, спала девочка. Сара долго глядела на ее голые ручки и ножки, и слезы, горькие, жгучие, необлегчающие, покатились крупными каплями по ее пылающему лицу. Она испытывала бесконечную боль, обиду и жалость к самой себе; слезы лились все неудержимее, переходя в судорожное рыдание, и она зажала рот платком, чтобы не разбудить ребенка.

 

VII

Сара переехала на Пески. Она наняла комнату у двух сестер-белошвеек, живших в подвальном этаже. Комната была маленькая, темная, низкая; в ней пахло мятой, сушеными грибами и какой-то затхлою сыростью, но хозяйки говорили, что это от тепла. Обе они казались такими добродушными созданиями; это расположило Сару в их пользу, – “по крайней мере, не будут пилить меня, – подумала она и дала задаток. Когда в комнату поставили кроватку девочки, в ней еле осталось места для стула и стола. Сара старалась занять себя хозяйственными хлопотами. Она боялась остаться наедине со своими мыслями и деятельно занялась уборкой квартиры – вытирала пыль, укладывала книги, вбивала гвозди, довольная, что любезные хозяйки взяли на себя ее Сонечку. Но вот комната убрана; делать больше нечего; пыльная тряпка повисла на ее руке. Ей становится страшно. Она чувствует, что она одна в целом мире, и в ней вдруг просыпается злое чувство к мужу. Он кажется ей эгоистом, ушедшим от ежедневной мелочной борьбы; он предпочел исключительное, интересное страдание, а ее оставил одну с ребенком… пусть выпутывается, как знает… И смеет еще советовать ей эту низость – ехать с повинной к тетке, которая ее выгнала… какая нежная заботливость… Но Саре уже стыдно за эти мысли, и она уже сама себе кажется гадкой. И в самом деле! Неужели она такая бессильная, что сама не может пробиться? Пустяки! Она пробьется, не весь же свет клином сошелся. Найдутся уроки, переводы, и она сама поставит на ноги свою дочку. В глазах ее вспыхнул молодой огонек. Она гордо подняла голову и почти улыбающаяся отправилась к хозяйке. Дочку свою она нашла сидящею на широкой кровати, среди всяких лоскутков и обрезков, с мятным пряником в руке. Увидев мать, она кинулась к ней и стала совать в рот пряником.

– Какая она у вас занятная, – сказала Авдотья Петровна, старшая из хозяек, толстая высокая девушка, лет сорока, с добрым, усеянным веснушками лицом.

Младшая сестра, Настя, была гораздо моложе и красивее. Светлые серые глаза глядели прямо; русая с желтизной коса была закручена на затылке; красные губы поминутно улыбались, выказывая ряд крупных белых зубов; вздернутый нос придавал лицу немного задорное выражение. Она опростала стул от лежащего на нем коленкора и подвинула его Саре.

– Садитесь, имени и отчества вашего не знаю, – проговорила она, – гостьей будете.

Сара присела.

– Меня зовут Сарой Павловной, – сказала она.

– Из иностранок будете? – осведомилась Авдотья Петровна.

– Да… иностранка, – подтвердила она.

– То-то лицо у вас не русское, а уж какая вы писаная красавица, – восхитилась Настя.

Сара улыбнулась этому наивному комплименту.

– И по-русски чисто говорите, не отличишь, – заметила Авдотья Петровна. – А муженек ваш где находится? – продолжала она.

– Он умер, – промолвила Сара и вздрогнула вся, зачем это она все сказала.

Сестры выразили соболезнование.

– Экое горе, подумаешь! И давно вы его схоронили?

– Нет, недавно.

– Ишь ты… чай трудно вам теперь одной с ребенком?

– Да, я хочу искать работы, уроков…

– Так, так.

– Вам, коли уйти нужно или что, так вы уж не беспокойтесь, Сара Павловна, я присмотрю за дитей, – предложила Настя.

– Благодарю вас, Настасья Петровна.

– Ну что там за Петровна, зовите просто Настей, не велика барыня.

– Благодарю вас, Настя, вы очень добры. А теперь я вас оставлю, надо дочку спать укладывать; спасибо за ласковый прием.

– Не на чем, Сара Павловна.

 

VIII

Сара принялась за поиски. Воспользовавшись предложением Насти, она оставляла на ее попечение девочку, а сама отправлялась по адресам, которые она списывала из приносимых тою же заботливой Настей газет. По большей части, место оказывалось уже занятым. Дернет она усталой рукой за звонок, откроется дверь, и в нее выглянет равнодушное лицо лакея или горничной: “Вы учительница? – не надо: уже наняли” – и она торопливо бредет дальше. В одном доме ее, наконец, впускают. Выходит барыня, с помятым лицом, в блузе и папильотках. Она прищуривает глаза и молча оглядывает смущенную Сару. – Я не могу вас взять, – объявляет она, наконец, – вы слишком хороши собой, а у меня уже вот где, – она показала на шею, – сидят красивые гувернантки.

Сара не могла удержаться от усмешки, услыхав такое оригинальное заявление.

– Что же они вам сделали? – спросила она.

– Как что! С мужем кокетничают.

– Да ведь я не гувернантка, а учительница, так что могу не встречаться с вашим мужем, и кроме того, могу вас уверить, что не буду кокетничать.

Дама поколебалась с минуту.

– Впрочем, нет, нет, – сказала она решительно; – если даже вы не станете делать ему авансов, он все равно будет ухаживать за вами. Я ищу урода, понимаете – урода; мне нужен покой в доме…

Сара обратилась к конторщикам. При слове “еврейка” все обнадеживанья мгновенно смолкали. “Oh, c’est bien difficile dans votre pays”, с снисходительным сожалением говорили француженки. Ей указали на одну из самых известных “placcuses” m-me Dubois, и она отправилась к ней. В прихожей на нее с громким лаем накинулась жирная, лохматая собачонка, из полуоткрытой двери послышался громкий голос:

– Bijou, Bijou, petit villain, – выбежала перетянутая горничная с горбатым носом и взбитой гривой на лбу, протрещала картавым голосом: – entres, m-lle, m-me est au salon…

Capa вошла в просторную комнату, всю заставленную разнокалиберною пестрою мебелью, цветами, дешевенькими эстампами и статуэтками. В камине ярко пылали угли. Полная женщина с седыми, почти белыми волосами, выразительным лицом и огромными черными на выкате глазами, сидела у письменного стола и что-то записывала в толстую прошнурованную книгу. На коленях у нее лежала большая серая кошка. В углу, на диванчике, сидел молодой человек в щегольской жакетке, завитой барашком, с невыразимо закрученными усиками, и вертлявая, накрашенная француженка, – должно быть, гувернер и гувернантка без мест. Увидев Сару, m-me Dubois окинула ее взглядом знатока и, протянув ей левую руку – правой она держала гусиное перо – сказала:

– Bonjour, та belle enfant, quel bon vent vous amene?

Capa очень удивилась этой простоте, показавшейся ей любезной и милой; ее только смущало бесцеремонное любопытство француза, который, втиснув в глаз монокль, посматривал на нее с одобрительной улыбкой. M-me Dubois это заметила и выслала гувернера и гувернантку вон из комнаты. Видя, что Сара продрогла, она заставила ее снять пальто, любезно придвинула к камину кресло и только тогда, когда она несколько пришла в себя, вступила с ней в обстоятельную беседу. Искусными вопросами она заставила Сару высказаться больше, чем та желала. Когда она закончила, француженка сказала:

– Я не хочу подвергать вас лишним разочарованиям: в русском семействе вам трудно пристроиться, но не хотите ли попытать счастья у ваших единоверцев?

– С большим удовольствием, – ответила Сара; – для меня это безразлично, даже приятнее.

– Oh, ne vous flattez pas tropdu success, – заметила конторщица с хитрой улыбкой; – ils ne sont pas non plus tout sucre vos burgeois gentilhommes. Вот адрес одного из наших богачей, банкира Кранца. А теперь позвольте старой опытной женщине дать вам совет: pour reussir il faut se faire valoir.

Обласканная m-me Dubois, Capa с новыми силами помчалась по данному адресу. Она попала в настоящий дворец. Высокая прихожая с причудливыми колоннами подавляла своими размерами. Широкая ослепительно-белая мраморная лестница, устланная бархатным ковром, уставленная роскошными деревьями и цветами, и огромное зеркало, отразившую фигуру Сары в мокром, поношенном пальто, с люстриновым зонтиком в руках, – смотрели, казалось, с презрительным неудовольствием на непривычную гостью. Ливрейный швейцар и лакей с висячими бакенбардами, в черном фраке и белых перчатках, оглядели ее с нескрываемой насмешкой, не двигаясь с мест. Сара больно прикусила себе губу – “они принимают меня за попрошайку” – подумала она и повелительно обратилась к бакенбардисту:

– Доложите барыне, что одна дама желает ее видеть. Лакей обиделся.

– Барыня не принимает всех; коли вам за пособием, пожалуйте в контору.

– Я не за пособием, – ступайте и доложите барыне. Лакей нехотя поплелся; вернулся он почти четверть часа и пробурчал:

– Пожалуйте.

– “Вот они сейчас будут смеяться над моими рваными калошами”, – подумала опять Сара и тут же внутренне упрекнула себя в мелочности.

Лакей провел ее в небольшую комнату, удивительно уютную. Темно-зеленая бархатная мебель, низенькая, мягкая, такие же портьеры и гардины; пол весь обит пушистым ковром; над диваном, в углу – картина в тяжелой золоченой раме; с потолка спускается китайский фонарь, освещая комнату нежным матовым полусветом.

Явилась хозяйка, в длиннейшем, голубом шелковом пеньюаре с красными бантами и целым ворохом желтых кружев. В ушах у ней сверкали два крупных брильянта; на костлявых руках с короткими пальцами блестели кольца и браслеты. Ее высокая фигура, с желтым сухим лицом, кроме напускной надменности, ничего не выражало.

– Что вам угодно? – спросила она нараспев.

– Я от m-me Dubois; она мне сказала, что вам нужна учительница.

– Учительница?! К моим детям ходят профессора. Я хочу только репетиторшу, чтобы готовить с ними уроки, – какой у вас диплом?

– Домашней учительницы.

– А где вы были прежде, в хороших домах?

– Я до сих пор не нуждалась в заработке и не давала уроки чужим. Банкирша почувствовала некоторое почтение к посетительнице.

– Ваши родители были богатые люди?

– Да, со средствами.

– Отец, верно, был военный?

– Нет, купец.

Почтение уменьшилось на несколько градусов.

– А как ваша фамилия?

– Норд.

– Немка?

– Нет, еврейка, и мне было бы приятней найти занятие у евреев.

Почтение мгновенно испарилось; желтое лицо выразило разочарование и даже как будто негодование.

– Еврейка? Извините, мы не можем, у нас такой круг… моим детям нужны манеры… вы понимаете, у нас такое положение… Мы и так делаем столько добра… Извините…

Сара опять очутилась на улице; уже и так было совсем темно. Она тоскливо поплелась домой. Еще целую неделю она бегала по разным адресам, которые ей вручала m-me Dubois, и все безуспешно. Написала Auber’y, но получила в ответ письмо от m-me Roger, в котором та ее извещала, что Auber уехал путешествовать за границу с каким-то семейством.

– Vous n’avez pas de chance? – говорила ей m-me Dubois, далеко не так любезно, как в первый раз.

– Voyons, – сказала она ей как-то; – faut pas faire la petite fille, quoi! La vie n’est pas un roman. Avec une figure, comme la votre, on doit ruler en equipage… c’est pas gai les petits morveux.

Capa подняла на нее изумленные глаза.

– Что вы под этим подразумеваете? – спросила она.

– Ne soyez donk pas nigaude, vous l’entendez aussi bien que moi, avec ces beaux yeux, ma chere, on n’a qu’a vouloirs… Ho Capa уже не слушала, она опрокинула свой недопитый стакан чая и почти бегом пустилась домой. Добравшись, наконец, до своей комнаты, она с каким-то ужасом огляделась кругом, словно боялась, не гонятся ли за ней… Настя принесла ей девочку. Оставшись одна с ребенком, Сара схватила ее на руки и стала целовать, повторяя сквозь рыдания: “за что, за что”… Испуганная малютка заплакала и потянулась к дверям за ушедшей Настей.

 

IX

Грустно сидела Сара в своей каморке. Она сознавала, что тонет, что нет ни одной руки, которая бы протянулась поддержать ее, и не знала, что делать, что еще предпринять. Денег осталось всего несколько рублей, – ни продать, ни заложить ничего. Она уже три дня, кроме хлеба и завалявшегося куска сыра, ничего не ела… Надо за комнату платить – спасибо, хозяйки не напоминают… попросить бы разве, чтобы взяли ее в долю, хорошо бы, право… С нагоревшей сальной свечки капал жир. Она сняла свои промокшие чулки, свернувшись, легла на кровать и задремала. Возле нее глухо закашлял ребенок. Она раскрыла глаза. – Нет, она не ошиблась, ребенок действительно кашляет. У Сары захватило дыхание.

– Господи, только не это — промелькнуло каким-то режущим холодом у нее в голове. Она соскочила, босая, с кровати и, взяв свечку, подошла к девочке. Девочка, казалось, крепко спала; из полуоткрытых губок вылетал по временам сухой кашель. Сара только теперь заметила, как похудела малютка. Не доверяя себе, она подошла к двери и стала звать: Настя, Настя!

– Чего вам, Сара Павловна? – отозвалась Настя.

– Посмотрите, милая, на Сонечку; мне кажется, что она нездорова, слышите, как она кашляет?

– Ну, что вы такая, право, беспокойная, – сказала, входя, Настя: – эка важность, что кашлянул ребенок. – Да будет вам на нее глядеть, еще сглазите, – и она отвела Сару от кровати… никак вы босиком! Вот с Сонечкой-то ничего не будет, а как вы сляжете – тогда что?

– Настя, мне очень нехорошо! – вырвалось у Сары.

– Не вижу разве? – Да не надо так убиваться, Сара Павловна, – плетью обуха не перешибешь.

– Знаю и креплюсь, – промолвила, – только сегодня мне как-то особенно грустно… Спасибо, милая Настя, что хоть вы не оставляете меня одну.

– Вы бы заснули…

– Не спится, Настя. Слышите, как она кашляет?

– Да не беспокойтесь вы о ней, покашляет – перестанет.

– Принесть вам чаю, Сара Павловна?

– Долго ставить самовар, Настя.

– Ничего, мигом поспеет, он еще совсем теплый, только подогреть.

Она убежала на кухню и скоро вернулась, неся на подносе два чайника, стакан и мягкую булку. Сара с наслаждением пила чай. Настя сидела у нее в ногах и усердно подливала из чайника, приговаривала: кушайте, матушка. Ее добрые глаза, устремленные на Сару, выражали чистую, сердечную жалость, – так глядят только совсем простые люди: их жалость не обижает…

– Что вы так на меня глядите, Настя?

– Да уж больно мне вас жалко, Сара Павловна, какая вы слабая, нежная… не тут бы вам жить, – она повела рукой по комнате.

– Что делать, Настя, на свете ведь никому особенно весело не живется. У всякого свое.

– Это-то правда, матушка, что говорить, – подтвердила Настя, – особливо нашей сестре жутко приходится. – Я вот и простая и то раз чуть на себя руки не наложила. Был со мной грех, Сара Павловна, барин меня спутал. Семнадцати лет мне не было… ну, известно, поиграл да бросил… Маменька покойница, царство ей небесное, еще жива была, строгая, чуть в гроб меня не вколотила… два дня всего прожил мой ребеночек, девочка тоже была. Заливаюсь, бывало, плачу, а маменька поедом меня ест – “ишь, говорит, бесстыжая тварь эдакая”… Верите ли Богу, Сара Павловна, – так мне тошно стало… не вытерпела, убежала, да в Фонтанку и кинулась. Вытащили меня чуть живую, в часть поволокли, сраму одного что! Маменька опосля того в скорости померла. Мы и зажили с сестрой вдвоем. Спасибо ей, словом никогда не попрекнет. Ну, да я и тоже зарок дала… А уж как он мне был люб, окаянный… Так вот какие дела, Сара Павловна. Вы только не говорите сестре, что я вам рассказала.

– Что вы, Настя, Бог с вами.

Обе умолкли.

– А что, Сара Павловна, – начала опять Настя, – вы только не сердитесь, коль невпопад спрошу, разве у вас совсем родных нет?

– Есть – тетка.

– Богатая?

– Да, богатая. Я у ней жила после смерти родителей года три; сестра моя младшая и теперь с ней.

– Чего же вы унываете: написали бы ей, неужто она вас в такой нужде оставила?

– Нет, не могу я этого сделать, Настя, мы с ней в ссоре.

– Ах, вы… точно дите малое, право! Эка важность, в ссоре! Поссорились – помирились, не чужие ведь.

– Нет, Настя, это невозможно. Не будем об этом говорить. А вот что, не возьмете ли меня в помощницы? Я очень хорошо шью и вышиваю.

Настя вспыхнула до корней волос.

– Голубушка вы моя, – проговорила она, запинаясь, – ведь у нас самая простая работа, да и та не всегда бывает…

Сара молчала, зажмурив глаза.

– Да вы не огорчайтесь очень, Сара Павловна, ведь я для вас же. Если вы непременно желаете, я скажу сестре. А теперь ложитесь спать, поздно. Авось, Бог даст, все будет хорошо, утро вечера мудренее. Я у вас на полу лягу.

Они улеглись и скоро заснули. Только что стало рассветать, когда Настя встала и хотела тихонько выйти из комнаты, чтобы не разбудить крепко спавшую Сару. Ее остановил странный, хриплый звук, вылетавший, как ей показалось, из кроватки ребенка. Она быстро отдернула ситцевую оконную занавеску. Слабый, грязноватый свет проник в комнату сквозь тусклое стекло. Настя нагнулась над кроваткой и замерла от страха. Девочка лежала, закинув назад головку; ручкой она схватилась за шею: тяжелое дыхание, точно звуки пилы, вылетало из груди.

А Сара спала, как убитая. Настя подошла к ней и стала будить.

– Хорошо, хорошо, – бормотала она сквозь сон.

– Да вставайте скорей, поглядите на Сонечку. Сара села на постели и смотрела на Настю непонимающими бессмысленными глазами.

– Что вы говорите, Настя?

– Да вы не пугайтесь, мне кажется, что Сонечка тяжело дышит. Не сбегать ли за доктором, тут недалеко.

Сара совершенно очнулась от сна. Она ясно услышала хрип девочки, вынула ее из кроватки и положила к себе на колени. Девочка раскрыла большие испуганные глазки и, устремив их на мать с усилием, словно моля о помощи, пролепетала: “мама”.

– Ступайте скорее за доктором, Настя, – сказала Сара тихим, но твердым голосом.

Она торопливо оделась и, взяв на руки малютку, стала осторожно вливать в рот холодный чай, оставшийся в стакане. Девочка еле глотала, на лбу у ней блестели капельки пота, ручки и ножки были холодны, как лед. Если бы не смертельная бледность, покрывавшая лицо Сары, можно было бы подумать, что она совершенно спокойна, так методически она проводила ложечкой по краю стакана, словно стараясь, чтобы повисшие внизу ложечки капли не упали на ребенка. Вошла Настя в сопровождении доктора, еще молодого человека, с недовольным, заспанным лицом. Он подошел к Саре и, почти не взглянув на нее, присел на подставленный Настей стул и стал рассматривать хрипящую девочку.

– Гм… давно она так дышит?

– Нет, только что заметили, вчера она была совершенно здорова.

Доктор подавил двумя пальцами горло девочки; она страшно закашлялась, вся посинела и, казалось, вот-вот задохнется.

– Доктор, ради Бога!

Доктор взглянул на искаженное отчаянием лицо Сары – и точно проснулся. Недовольное выражение физиономии сразу исчезло.

– Что вы, сударыня, можно ли так пугаться, – сказал приветливо. – Успокойтесь, пока еще ничего опасного нет.

Он ловко вынул мокроту из горла малютки, и она стала дышать не так тяжело.

– Квартира у вас неподходящая, – проговорил он, оглядывая комнату, – воздуху мало, да и сыровата. Я пропишу микстуру, – если малютку будет рвать, вы не беспокойтесь, нарочно для этого и дам; к ногам теплые бутылки прикладывайте, поите тепловатым молочком… вечером я заеду еще раз.

Видя, что Сара в замешательстве шарит в кармане, доктор любезно произнес, – “не извольте беспокоиться” – и поспешно вышел.

 

X

Днем девочке стало немного лучше, хотя она очень ослабела от рвотного. Сара, бледная и серьезная, молча сидела у кроватки, следя своими горячими, полными бесконечной нежности и страха глазами за каждым движением ребенка. К вечеру девочке сделалось опять хуже. Приехал доктор, но на этот раз не сказал никакого утешения и на вопрошающий взор Сары ответил лишь неопределенным пожатием плеч. Он скользнул глазами по комнате, казавшейся еще унылее при жалком свете лампы с растресканным колпаком, по заплесневевшим стенам, по наклоненной голове молодой женщины, угрюмо смотревшей в пол. Она подняла голову и сильно схватила доктора за руку.

– Послушайте, – сказала она глухим, прерывающимся голосом, – это дитя для меня все, у меня больше ничего нет на свете… скажите, что ее можно спасти, доктор, скажите!..

Доктор вздохнул.

– Нельзя… вы говорите – нельзя… нет… вы этого не говорите… вы добрый человек, вы не захотите меня убить.

– Сударыня, я ничего не говорю, я сам не знаю, – как-то мямля и глядя в сторону произнес доктор; – ведь врач не Бог; мне кажется, что у вашего ребенка круп, но я могу ошибиться. Нужно бы консилиум.

“Консилиум”… а у нее в кармане рубль с копейками. Доктор ушел, поставив собственноручно пиявки к шее девочки, и велел прийти за ним, если будет хуже.

Вошла Настя и молча села в уголку с какой-то работой. В комнате раздавалось зловещее хрипение девочки. Сара сидела, опустив голову на руки; казалось, каждый вздох ребенка отдавался болью в ее груди… Наконец она встала, подошла к столику, на котором доктор прописывал рецепт, и быстро, обмакнув перо в баночку с чернилами, написала дрожащею рукой: “О”. Анне Абрамовне Позен. Мой ребенок умирает. Простите. Приезжайте”.

– Настя, пошлите сейчас эту депешу, – выговорила она своими побледневшими губами, – вот вам, – она сорвала с пальца обручальное кольцо, – продайте.

– Я перепишу, а то никто не разберет, да и адрес наш вы забыли написать.

Саре стало как-то легче на душе. Сердце ее вдруг умилилось. Она схватила маленькую ручку девочки и, припав к ней пылающими устами зашептала:

– Сокровище мое… радость моя… жизнь, не оставляй меня… дитя мое ненаглядное… и крупные, жгучие слезы катились по ее щекам.

– Мама, ту… – чуть слышно прохрипела девочка, показав рукой на шею.

Прошло три мучительных дня. Малютка то оживала, то умирала. Сара, исхудалая и мрачная, не отходила от нее; ее глаза, точно прикованные, не отрывались от посиневшего личика девочки, впавшей к концу третьего дня в сонливое, почти бессознательное состояние. О чем думала Сара в томительные, бесконечные часы гнетущего ожидания чего-то, да и думают ли вообще о чем-нибудь в такие часы…

Стало смеркаться. В окна заглянула плачущая ночь. Настя внесла в комнату лампу.

– Сара Павловна, вы бы хоть чего-нибудь покушали, – начала она просящим тоном. Сара даже не взглянула на нее. Настя вздохнула и принялась за шитье, но ее тяготила эта тишина, прерываемая лишь взмахами и щелканьем иголки по полотну. Она встала, заглянула в кроватку и, пошатнувшись, выронила из рук работу. Девочка лежала спокойная, неподвижная; из полуоткрытого ротика виднелись, будто при улыбке, четыре беленьких зуба. Сара вскочила, как раненый зверь, одним толчком оттолкнула Настю и нагнулась над ребенком.

– Умерла!., закричала она с налившимися кровью глазами, – умерла!..

 

XI

Малютку схоронили. На Сару точно столбняк нашел. Она не раскрывала рта и сидела вся застывшая и окаменелая, вперив глаза в пустую кроватку ребенка. Когда Настя хотела ее вынести, она вцепилась руками в дерево и не дала. Спустя день после похорон, приехала вечером Анна Абрамовна. Пошушукавшись предварительно с хозяйками, она осторожными, робкими шагами вошла к Саре.

– Милая, дорогая, прости, я не виновата; я поздно получила телеграмму, – громко плача, проговорила Анна Абрамовна, бросаясь обнимать Сару.

Сара отвернулась и ничего не сказала.

– Сарочка, скажи что-нибудь, ради Бога. Сара поглядела на не застывшими, как у мертвеца, глазами и глухо промолвила – “поздно”, указав бледным пальцем на пустую кроватку. Анна Абрамовна еще громче заплакала.

– Пожалей меня, – говорила она, всхлипывая, – если даже я виновата перед тобой, так ведь не со злым умыслом: я человек старого воспитания, у меня другие понятия… ведь я тебе добра желала… я много горя в жизни перенесла, Сара, я тебе никогда не говорила… трех детей схоронила, дочь у меня пятнадцати лет уже была. Когда я вас к себе взяла, видит Бог, я хотела вам быть родной матерью. У тебя характер неуступчивый, я вспыльчивая… вот и вышло. Ты не виновата, ты была дитя: думала, что в жизни все должно идти, как по книжке. Я – необразованная женщина, не могла тебе объяснить… требовала, чтобы ты меня слушалась, как я своих родителей слушалась. А сколько я горьких слез пролила, как ты уехала, это только Бог один знает: ведь кроме тебя и Лидочки, у меня никого на свете нет…

Сара все сидела, не шевелясь, отвернув голову.

– Неужели твоя душа так ожесточилась, что ты не можешь со мной помириться? Ну, не ради меня, хоть ради Лидочки, – продолжала, рыдая, Анна Абрамовна и, схватив руки Сары, стала их целовать, обливая слезами. Сара высвободила свои руки, закрыла ими лицо и заплакала.

– Успокойся, дитя мое, не плачь, все еще будет хорошо.

– Нет, тетя, хорошо уже никогда не будет, дайте мне выплакаться.

Сара вдруг совершенно затихла и покорно отдалась в руки тетки.

Та решила немедленно увезти ее в “О”, но как практическая женщина, она, конечно, хотела воспользоваться своей неожиданной поездкой в Петербург, чтобы накупить разных разностей по части туалета, которых в “О”, говорила она, ни за какие деньги не достанешь. Гардероб Сары тоже требовал ремонтировки; это давало Анне Абрамовне предлог таскать ее с собой по магазинам. Желая утешить Сару, она накупила ей целую груду ненужных вещей: кружев, браслет, брошек; говорила без умолку о Лидочке, – какая она прелесть, какая красавица, хозяйка, умница; сообщала всевозможные новости и сплетни, происшедшие в отсутствие Сары в “О”.

– Представь, – рассказывала она, – Поль Розенберг, тот, который за тобой ухаживал, – женился на страшном уроде; говорили, будто миллион приданого, а на самом-то деле оказалось – одни тряпки. Старики просто на стену лезут, что их так поддели, а молодые, говорят, как кошка с собакой живут. Поля мне немножко жалко, хотя он, в сущности, фат и дрянь, но старикам – поделом, пусть не задирают носа.

Сара молчала, а Анна Абрамовна, сев на свой конек, неслась дальше.

– А помнишь, Сарочка, Нейманов?

– Помню, тетя.

– Вообрази, они окончательно разорились. Из такого-то дворца – в две комнаты перейти! Что ж, сами виноваты, жили бы себе тихо; нет, как можно, надо из себя герцогов корчить. Помнишь дочь их Женю – кто ни сватался, всем отказ, хотела, верно, за графа выйти, да забыла, что у евреев есть всего каких-то два-три барона, да и те заняты. Знаешь, за кого она вышла? За подрядчика Абрамсона – противный такой, толстый, старый, имени своего подписать не может… Что значат деньги! Я была на свадьбе. Этот плешивый дурак, Абрамсон, стоит под “хупой” и облизывается, а Женя – вся в брильянтах, а лицо как у мертвеца. Под конец не выдержала. Стал раввин речь говорить и ну расхваливать жениха – и красив-то он, и умен, и образован. Как она захохочет и хлоп в обморок…

– Бедная Женя, – сказала Сара.

– Ужасно бедная! Поехала через месяц на воды и живет себе припеваючи.

Сара откинулась в угол кареты и закрыла глаза.

– Что с тобой, тебе дурно?

– Нет, я только очень устала.

– Крепись Сара, сегодня уедем.

Все, наконец, закуплено и уложено. Извозчики стали выносить вещи. Сара медленно обвела глазами комнату; ее бледные губы задрожали. У дверей суетились хозяйки. Настя, с красным лицом и опухшими от слез глазами, со злостью впихивала в саквояж какой-то никому ненужный чайник.

– Присядемте, – сказала Анна Абрамовна.

Все сели.

– Ну, с Богом, – проговорила она и поднялась. Сара поцеловала Авдотью Петровну и крепко обняла Настю.

– Настя, я вас никогда не забуду.

– Ох, батюшки, что ж это такое! – в голос вопила Настя.

Сара уже сидела в карете, когда Настя опять бросилась к ней.

– Голубушка, напишите хоть когда словечко, – просила она плача.

Сара всю дорогу промолчала, довольная тем, что Анна Абрамовна, разговорившись с пассажирами, оставила ее в покое. На второй день к вечеру приехали к месту. Лидочка, высокая, розовая девочка с пышными золотистыми волосами и в необычайно коротком платье, с визгом бросилась на шею сестре.

– Сара, Сара, тетя милая, как я рада, что вы приехали.

В уставленной темной дубовой мебелью большой столовой трещал огонь. На столе, покрытом белоснежной скатертью, пыхтел на медной доске огромный самовар, красиво пестрели чашки и румяные булки; густые желтые сливки в серебряном сливочнике, масло и обильная закуска придавала комнате приятный, уютно-жилой вид

– Тетя, это я сама все приготовила, спросите Марфу, – тараторила Лидочка, усаживая сестру.

– Сара пей, Сара ешь – говорила беспрестанно тетка.

– Смотри, Сара, сколько я тебе пенок кладу, я ведь помню, что ты любишь пенки, – прибавила Лидочка. Но Сара не может есть. В этой удобной, комфортабельной комнате ей вспоминается ее бедная девочка, умершая чуть не в подвале. Кусок останавливается у нее в горле, и горькое рыданье вырывается из ее груди. Тетка ее утешает. Лидочка всхлипывает и все повторяет:

– Ну, пожалуйста, Сара, ну, пожалуйста…

 

XII

Медленно приходила в себя Сара. Анна Абрамовна приглашала к ней целую толпу докторов, пичкала ее лекарствами, и если замечала, что в минуту гнева у нее нечаянно вырвется какой-нибудь укоризненный намек на прошлое – она тотчас старалась загладить его усиленно-нежным ухаживаньем. К великому ее удовольствию бедные щечки Сары стали покрываться легкой краской, она сделалась разговорчивее и ласково улыбалась шалостям сестры, которая, казалось, только о том и думала, как бы ее развеселить. Лидочка страстно к ней привязалась.

– Ах, Сара, как я тебя люблю, – говорила она, душа ее в своих объятьях.

– За что это, моя дурочка?

– Ты такая… такая…

– Какая? – улыбаясь, спросила Сара

– Неземная, – патетически вскрикнула Лидочка.

– Не говори глупостей, Лида; не достает еще, чтобы ты сделалась сентиментальной фантазеркой. Где это ты таких слов нахваталась – “неземная!”

– Зачем же ты сердишься, Сара, я ведь не хотела тебя обидеть. Мы в гимназии теперь проходим Корнеля и Расина, и мне кажется, что ты ужас как похожа на героиню.

– Удивительно! Столько же, сколько наша Марфа на Сципиона Африканского. Ты бы вместо этих нелепостей, Лида, лучше занялась чем серьезно. Я как-то заглянула в твои тетрадки и нашла, что ты ужас как безграмотно пишешь. Хочешь, я тебе буду давать уроки, как в былое время?

– Пожалуйста, Сара.

– А не будешь лениться?

– Ну, вот, точно я маленькая! Лидочка, действительно училась очень прилежно. Сара обрадовалась этим занятиям, – они наполняли время и мешали думать. Она с виду почти оправилась, но на бледном похудевшем лице, легло выражение не то равнодушия, не то утомления. Она пыталась несколько раз узнать что-нибудь о муже; попытки ее долго оставались тщетными; наконец ее известили, что муж ее умер от чахотки. Хотя она и привыкла к мысли, что он для нее потерян, но весть о его смерти ужалила ее наболевшее сердце. Так часто поражает как бы внезапностью ожидавшаяся с часу на час смерть безнадежно больного – с физическим уничтожением людям тяжелей всего примириться. Сара не сказала никому о полученном известии, она только еще больше ушла в себя. Глядя, как она ходит взад и вперед по комнате, с резкой складкой между бровями, Анна Абрамовна часто задавала себе вопрос – уж не рехнулась ли племянница? Ей вообще было не по себе с этой молчаливой, странной женщиной, ради которой она старалась сдерживать свои порывы, которые – она чувствовала это – была ей в одно и то же время и родная, и чужая, которая невольно тяготила ее своим присутствием, хотя она бы, конечно, никому, даже самой себе, в этом не призналась. Кроме того, она дрожала, как бы Сара не заразила своими идеями Лидочку.

– О чем ты все думаешь, Сара, – спросит она ее иногда, когда та примется за свое обычное хождение по комнатам.

– Да ни о чем особенно, тетя. Думаю, как мы в сущности все глупы… из-за чего мы столько терпим, бьемся, когда развязка так проста.

– Что ты, Бог с тобою! Если бы все так рассуждали, – и жить бы никто не захотел. Ведь человеку дай только волю, он так заломается, что и не угодишь. Вот хоть ты, Сара, – только не сердись на правду – знаешь, отчего ты страдаешь?

– Отчего?

– От гордости своей, вот отчего. Вообразила, что ты не такая, как все, захотела устроить себе какую-то особенную жизнь, силой захотела взять – вот Бог и наказал: не возвышайся.

– Может быть, тетя.

– Сара!..

– Что?

– Ты… не толкуй ничего такого Лидочке… Пусть она лучше будет счастлива по обыкновенному… Сара посмотрела на нее долгим взглядом.

– Хорошо, тетя, только вы это напрасно, я сама не хочу, чтобы Лида вышла таким уродом, как я.

Прошли зима и лето, опять наступила осень. Сара, казалось, совсем выздоровела и на посторонних производила впечатление очень красивого и холодного существа. Сама она все сильнее чувствовала, что составляет в аккуратном доме тетки чуждый, нарушающий общую гармонию элемент. Она стала подумывать об отъезде. Возвратившийся в это время в Россию m-r Auber, прислал ей отечески-нежное письмо, в котором выражал глубокое сожаление по поводу того, что не смог оказать ей поддержки, когда она в ней так нуждалась. Он предлагал ей место гувернантки у вдовы-генеральши, живущей, как он писал, в одной из больших приволжских губерний. Сара обрадовалась этому предложению и, несмотря на протест Анны Абрамовны, решилась уехать.

 

XIII

– Господа! Пора садиться! Первый звонок… Толпа волною хлынула на платформу, суетясь и толкаясь. Какой-то мастеровой сшиб с ног бабу; она уронила мешок и громко ругалась, собирая свои пожитки. Мокрый снег, смешанный с дождем, падал крупными лепешками с хмурого, точно больного, неба. У купе второго класса стояли красивый старик в меховом пальто с бобровым воротником, дама средних лет, укутанная в бархатную ротонду и хорошенькая девочка, лет пятнадцати, в синей плюшевой шубке и мохнатой белой шапке, повязанной большим платком. Это были m-г Auber и Анна Абрамовна с Лидочкой, приехавшие из “О” проводить уезжавшую в Энск Сару.

Они сбились вместе, силясь протиснуться к окну вагона, из которого она смотрела на них, наклонившись всем корпусом вперед. На ее утомленном лице блуждала слабая улыбка, большие черные глаза, опущенные длинные ресницы, устало смотрели из-под тонких, почти прямых бровей.

– Не скучай, поправляйся! – говорили отъезжающей.

– Пиши чаще!

– N’oubliez pas votre viel ami, mon enfant!

– Ax, Сарочка, зачем ты опять уезжаешь! – жалобно вскрикнула Лидочка и, схватив узенькую прозрачную руку сестры, припала к ней лицом.

Та сдвинула брови, губы ее нервно дрогнули.

– Не плачь, – сказала она рыдающей девочке, – ведь ты же мне обещала; будь умница, Лидочка, а то мне еще грустнее станет.

– Хорошо, я перестану, – согласилась Лидочка, – только ты пиши мне отдельно обо всем, обо всем. Уверяю тебя, что я все пойму…

Раздался второй звонок. Анна Абрамовна вошла в вагон.

– Сара, – заговорила она, всхлипывая, обещайся мне, что если тебе там хоть что-нибудь не понравится – ты сейчас же вернешься назад. Как дома ни плохо, а все лучше, чем у чужих.

– Хорошо, тетя, только, пожалуйста, не плачьте.

– Не могу я не плакать, чувствует мое сердце, что из этой новой затеи не выйдет добра. Ведь придет же фантазия идти в гувернантки, точно у нее дома есть нечего, – продолжала всхлипывать тетка.

Племянница молчала. Тетка вынула маленькое портмоне.

– Я положила сюда еще денег, – сказала она, – чтобы ты, по крайней мере, не нуждалась в копейке.

– Merci, тетя, только право, это лишнее, у меня и так много денег. Послышался третий звонок, тетка поспешно выскочила из вагона. Сара опять наклонилась в окно и стала прощаться.

– Adieu, monsieur Auber, тетя, не поминайте лихом… Прощайте все, будьте здоровы… Лида, я рассержусь…

Там и сям раздались звонкие, торопливые поцелуи. Пронзительно взвизгнул свисток, запыхтел локомотив, и поезд медленно тронулся. Сара кланялась, не сводя глаз с провожавших; ей махали платками. Auber с непокрытой головой улыбался грустной, доброй улыбкой. Лидочка рванулась было к вагону, но благоразумная тетка энергически удержала ее за руку. Поезд пошел быстрее. Платформа убежала из виду, замелькали длинные ряды товарных вагонов, в последний раз взвизгнул и замер свисток. Сара отошла от окна, сняла шубку, шляпку, положила в угол диванчика подушку и легла, закинув руки за голову.

– “Опять в дороге”, – вздохнула она и стала рассматривать пассажиров, чтобы ни о чем не думать. Но воспоминания, как нарочно, лезли ей в голову длинной мучительной вереницей. – “Бродячая я, видно, птица”, – решила она, – “то туда, то сюда… так верно и умру где-нибудь в дороге… в ожидании лучшего”. А пассажиры между тем успели оглядеться и разговорились. Две купчихи, – одна в платочке, другая в шиньоне, – по-видимому, родственницы, поставили на диван плетеную корзинку и, вытащив оттуда целую гору пирожков, хлеба, ветчины и яблок, стали кушать.

– Что же вы Лизавета Ивановна дочитывали фельетончик? – спрашивала купчиха в платочке, отрывая зубами огромный кусок ветчины.

– Дочитала, Марья Павловна, еще вчерась, даже всенощную пропустила.

– Чем же кончилось?

– Ах, уж и не говорите, Марья Петровна! Так чувствительно… читаю, а у самой слезы так и бегут. Ведь граф то больше и не виделся с княжной.

– Неужто не повенчались?! – воскликнула, насколько это допускал набитый рот, Марья Петровна.

– Где уж там венчаться! Ведь у княжны то в доме пожар случился: она и сгорела. Узнал это граф, взял да и застрелился.

– Ах!.. Рядом с Сарой какая-то дама, в старомодной собольей шапке с бархатными наушниками, обложенная целой кучей шалей, пледов и платков, всевозможных цветов и размеров, горячо убеждала солидного господина в очках, что у нас все несчастья происходят от чрезмерной свободы.

– Помилуйте, – говорила она, – на что это похоже, какие-нибудь мальчишки заявляют неудовольствие профессору. А отчего это, позвольте спросить?! Оттого, что мы утратили всякое чувство сословного достоинства. Ведь теперь всякий сапожник, да что я говорю – сапожник, – всякий жид норовит своего сына в гимназию сунуть. Можете себе представить – какие примеры такой мальчик видел у себя дома, и вдруг его сажают рядом с ребенком de bonne maison. Натурально, им должна овладеть зависть: он не имеет ни таких манер, ни вообще той distinction, которая дается только происхождением. Вот он и начинает мечтать, что поумнее всех, возводить в боги сиволапого мужика, о котором понятия не имеет, и в итоге получается нигилист.

– Но позвольте, сударыня, – возразил господин, – если предоставить исключительное пользование образованием привилегированным сословиям, мы рискуем затормозить прогресс.

– Нет, зачем же, – перебила барыня, вынимая изо рта папиросу, – я и сама не против прогресса, у меня в имении школа, я выписала учителя из Петербурга – не какого-нибудь пономаря, а совершенно приличного. Какой он у меня хор устроил! Выучил мальчишек петь мотивы из Моцарта, но вместе с тем внушает им, чтобы они знали свое место и не забывались. Уверяю вас, все зависит от направления. У меня у самой два сына в университете, тем не менее, они до сих пор, слава Богу, не похожи на семинаристов…

Сара зевнула.

– “Все одно и то же”, – подумала она.

У ней разболелась голова от смешанного гула незнакомых голосов и однообразного подпрыгивания стукающего вагона. Она повернулась на бок и закрыла глаза. Воспоминания беспорядочно вставали и сменялись в ее утомленном мозгу, словно пестрые картины в панораме. Детство… юность… Auber со своей всё примиряющей философией… Адольф Леонтьевич, толкнувший ее неведомо куда и сам сгинувший, потому что назад ему стыдно было идти, а вперед – уменья не хватило… Анна Абрамовна с своими птичьими идеалами и строгим приговором: не возвышайся, живи по обыкновенному… даже Настя, простодушная, милая Настя, и та: “плетью, матушка, обуха не перешибешь”, “особливо нашей сестре жутко приходится”… “Господи, да что же это за хаос такой?! В чем, наконец, мой грех, моя вина… Положим, я не сила, но неужто же одним великанам и жить… и разве я требовала чего-нибудь особенного… Меня ненавидели, я захотела узнать, за что… Нельзя же преследовать две тысячи лет человека за миф. Ну, я – червяк, ничтожество… но ведь это и для червяка бессмыслица… и к чему привели мои порывы? Не успела даже порядком дать себе отчет, чего мне нужно… И баста… не удалось, значит виновата…неумелым нет места за общим столом… не нужно, по крайней мере, ничьих сожалений; уж если умирать – то в одиночку”… Она вздохнула, досадуя, что не может заснуть, и села. В вагоне было почти темно, фонари, задернутые синими занавесками, едва пропускали слабый дрожащий свет. Пассажиры, изогнувшись в дугу, мирно похрапывали на разные лады, издавая по временам тяжелое кряхтенье. Сара прислонилась лбом к холодному стеклу и стала глядеть во мрак. По темному небу тянулись кое-где молочными струйками облака. Поезд быстро скользил по рельсам. Леса сплошной черной тенью мчались мимо в какой-то бешеной круговой пляске. Локомотив извергал целые снопы огненных искр, разметая их сверкающим столбом далеко по воздуху. Одинокие избушки сторожей уныло мелькали то зеленым, то красным фонарем в общей тьме, да жалобно, точно надрывающий душу похоронный вопль крестьянской бабы, взвизгивал свисток, да кондуктора выкрикивали охриплыми голосами названия станций… Сара уже ни о чем больше не думала и все глядела в окно. Наконец, усталые глаза ее стали смыкаться, она опустила голову на подушку и заснула крепким, тяжелым сном…

 

XIV

Генеральша Серафима Алексеевна Зубкова – маленькая, худая старушка, с зачесанными на виски седыми букольками и беззубым ртом, вечно одетая в черное, обшитое плерезами, платье, казалось – да и на самом деле была существом весьма незначительным. Привыкшая всю жизнь подчиняться воле мужа – покойный генерал взял ее из купеческого дома и по всякому поводу упрекал плебейским происхождением – Серафима Алексеевна после его смерти совсем растерялась, точно испугавшись, что некого ей будет больше слушаться. Опасения ее скоро рассеялись. Старшая ее дочь, Ора Николаевна – ее собственно звали Ирина, но она находила это имя недостаточно благозвучным и переделала его, – скоро прибрала к рукам мать и весь дом. Это была барышня, перешедшая за роковой тридцатилетний возраст, длинная, высохшая с бледными глазами и какими-то вылинявшими белокурыми волосами. Прическу она носила высокую, взбитую, с поэтическим бледно-голубым бантом на боку. Она вообще любила темные цвета и глазам своим в обществе обыкновенно придавала томное выражение. Часто, впрочем, по свойственной женской натуре непоследовательности, она вдруг изменяла своему предпочтению к меланхолическому и мечтательному, начиная капризничать и наивничать, как институтка. Несмотря на свою поэтическую внешность, Ора Николаевна была, что называется, девица с душком, а по неучтивым отзывам горничных – даже прямо “ехидна” и “змея подколодная”. При жизни отца, она принуждена была сдерживать свои властолюбивые наклонности – покойный генерал был человек крутой и твердо держался принципа, что “яйца курицу не учат”. При отце, впрочем, легче было справляться с собой – и жилось веселее, и надежд было больше. Со смертью генерала обстоятельства изменились: денег он оставил мало, а на пенсию можно было жить очень скромно; от балов и выездов приходилось отказаться или, по крайней мере, ограничить их до ничтожества. Мать, изложив старшей дочери эти резоны, робко предложила переселиться для сокращения расходов в деревню, находившуюся в 20 верстах от Энска и доставшуюся ей после какой-то двоюродной тетки…

– Закопать свою молодость в глуши, – отвечала на эти резоны дочь.

– Да как же иначе, Орочка, ты посуди, если останемся в городе, придется нынешнюю зиму начать вывозить Оленьку, а с двумя вами мне не справиться.

– Вывозить Ольгу! Ха-ха-ха… это мило! Вывозить пятнадцатилетнюю девчонку, которой еще за книжкой надо сидеть. Такие вещи могут прийти в голову только вам, maman.

Maman хотела было заметить, что Оленьке не пятнадцать, а восемнадцать лет, но она благоразумно промолчала и только вкрадчиво проговорила:

– Нельзя знать, мой друг, может быть, как раз в деревне тебе представится хорошая партия.

– Уж не за старосту ли вашего вы намерены меня просватать, – колко отозвалась дочь.

– Ах, Ора, всегда ты так перевернешь все по-своему. Ведь сама знаешь, что при наших средствах нельзя так жить. Нужно Костю в гимназию готовить.

– Отдайте его в уездное училище.

Серафима Алексеевна возмутилась.

– В уездное училище! Моего единственного внука! Сына покойного Андрюши!.. Кажется, тебе не два года было, когда брат умирал, помнишь, чай, как он поручал нам своего ребенка.

– Ну, пошло! – прервала Ора Николаевна и нетерпеливо передернула плечами.

Генеральша вздохнула и замолчала.

– Так как же, Ора, – начала она опять, – ведь так нельзя… Если ты не хочешь, чтобы Оля выезжала – так надо ей учителя музыки взять.

– Еще бы, конечно! Для любимицы найдутся деньги и для учителей, и на выезды, а когда мне нужна шляпка – начинается с утра до вечера нытье: и долги-то и нищета, и чего только не перечтут. Знаю, что вы бы рады меня хоть за дворника сбыть, только бы вашей Оленьке побольше досталось.

– Грех тебе, Ора, так нападать на сестру.

Подобные разговоры повторялись между матерью и дочерью очень часто. После одной из таких бесед, слишком надоевших уж Оре Николаевне, она отчеканила:

– В деревню я не поеду, так и знайте, – и, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.

Комната ее, если можно так выразиться, дышала невинностью. Серенькие, с голубыми и розовыми птичками, обои, на окнах цветы и занавески тоже с птичками. Кровать, покрытая розовым одеялом, в белом чехле, туалет, тоже розовый, с белой кисеей и бесчисленным количеством всяких альбомчиков, коробочек, подушечек для булавок, скляночек с духами, щеточек, гребеночек; тут же под стеклянным колпачком пучек засушенных цветов, перевязанный голубой ленточкой – какой-нибудь сердечный сувенир; на столе симметрично, как на витрине магазина, расположены письменные принадлежности; вдоль стены чинно расставлены стулья и ситцевые табуреты; на висячей шифоньерке красуются Лермонтов, целый год “Русского Вестника”, Евангелие… у образа в углу розовая лампадка.

Ора Николаевна осталась, должно быть, очень недовольна разговором с матерью. Она бросилась на кровать, не откинув даже одеяла, чего она, по своей аккуратности, никогда бы не сделала в нормальном состоянии, и стала задумчиво грызть ногти. Потом она встала, расправила и свернула одеяло, достала из комода книгу и бумажный сверток и опять улеглась. В свертке были конфетки-тянучки, до которых Ора Николаевна была большая охотница, а книга была – “Нана”, Эмиля Золя, до которого Ора Николаевна тоже была охотница. Она совершенно погрузилась в чтение и, медленно посасывая конфетку за конфеткой, забыла, казалось, весь мир, как вдруг раздавшийся внезапно звонок заставил ее вздрогнуть. Она оперлась на локоть и, вытянув вперед голову, стала прислушиваться. Послышалось звяканье шпор и незнакомый мужской голос.

– Кто бы это мог быть, – проговорила Ора Николаевна и села на кровати.

Через мгновенье к ней влетел кубарем Костя, черноволосый, краснощекий мальчик, тот самый которого она предлагала отдать в уездное училище, и, запыхавшись, доложил:

– Тетя Ора, чужой полковник приехал, бабушка приказала вам выйти, – и кубарем же вылетел назад.

Еще через мгновенье к Оре Николаевне вбежала младшая сестра, свеженькая девушка с пухлявым розовым личиком, вздернутым носиком и круглыми испуганными глазками.

– Ора, полковник какой-то из Москвы приехал; мама велела мне одеться.

– Так что ж, одевайся, я ведь тебе не мешаю.

– Да видишь, Ора, мой корсет совсем развалился, я стала его надевать, да второпях и сломала обе планшетки. Дай мне, пожалуйста, надеть твой старый.

– Чтоб ты и мой сломала? Благодарю покорно.

– Ей-Богу не сломаю. Ну, Ора, пожалуйста, дай, прошу тебя.

– Не приставай, – мой корсет на тебя не влезет.

– Право, влезет, – он мне только в груди узок, а в талии даже широк.

– Что?! У тебя, может быть, тоньше моей талия! Скажите, вот новость! Ну, так при такой стройной фигуре можно обойтись и без корсета.

– Ора, дай.

– Отстань, Ольга, не дам.

– Не дашь?

– Не дам.

– Жадная, противная уродина, только и знает, что обжираться тянучками, читать всякие гадости, да делать глазки всем мужчинам.

– Вон, дрянь!

– Сама дрянь. – И сказавши эту последнюю любезность, храбрая Оленька пустилась бежать.

Несмотря на эту маленькую перебранку, обе барышни как ни в чем не бывало вошли в гостиную, в которой Серафима Алексеевна, сидя как на иголках, занимала гостя в ожидании дочерей. Увидав их, она с облегчением вздохнула.

– Полковник Раздеришин, дочери мои Ора и Ольга, – отрекомендовала она.

– Имел удовольствием быть сослуживцем и закадычным приятелем покойного вашего брата, – отрекомендовал себя полковник, звякнув шпорами.

Ора Николаевна грациозно склонила головку и пролепетала:

– Очень приятно.

– Очень приятно, – повторила за ней как эхо, Оленька.

– Вы уже давно в наших краях? – начала разговор Ора Николаевна, с какой-то особенной грацией опирая голову на изогнутую руку.

– Нет-с, недавно. Только вчера приехал. У меня тут недалеко именьице после жены осталось, так вот хочу его привести в порядок.

– Неужели вы намерены поселиться в деревне? – изумилась Ора Николаевна.

– Да, на одну зиму, для сына; он был у меня очень болен, и я хочу его выдержать годик в деревне.

– Но кто же его будет здесь учить?

– Я надеюсь сам с ним управиться. Он ведь у меня еще не очень ученая особа.

Серафима Алексеевна громко вздохнула.

– И я, – сказала она, – хотела бы в деревню перебраться…

– Что ж вы! – подхватил полковник, – и прекрасно, вместе поехали бы. Ведь ваши Дубки недалеко от моей Осиновки.

– Я-то бы душой рада отсюда, да вот Орочка не хочет. Орочка бросила на мать молниеносный взор, который, будь он одарен силой электричества, наверно бы уложил на месте старуху.

– Maman! Как вам, право, не совестно сочинять на меня, – воскликнула она тоненьким голоском, полного очаровательного негодования, – когда же я говорила, что не хочу? Я только сказала, что там трудно достать доктора, а вы так часто хвораете, да вот Ольге придется музыку запустить. А что до меня, вы знаете, что мне все равно, где ни жить. – добавила она несколько горьким тоном.

Серафима Алексеевна широко выпучила глаза; ей, по-видимому, пришло в голову, что, может, она в самом деле не так поняла Орочку. Оленька вся вспыхнула и с ее сложенных сердечком красных губок, казалось вот-вот слетит: – Ах, лгунья!

Полковник крутил усы и улыбался.

– Чего ж лучше! Значит, все согласны; Серафима Алексеевна обещает не хворать (Серафима Алексеевна от радости чуть было не сказала, что она сроду больна не была, да удержалась и только утвердительно закивала головой). Ну а с Ольгой Николаевной действительно затруднительно.

– Я, что ж… я ничего… я и сама могу играть, – краснея и запинаясь, выговорила Оленька.

Серафима Алексеевна совершенно растаяла.

– Зачем же, Оленька, я не хочу тебя лишать музыки; с переездом в деревню расходы сократятся, я выпишу для тебя из Москвы гувернантку. Она и Костю будет учить.

Ора Николаевна кротко улыбалась.

– Вот и чудесно, – сказал полковник, – я свою Осиновку живо устрою, и вы не мешкайте. Эх, какими славными соседями мы с вами заживем! А гувернантку, если позволите, я вам достану через швейцарца, который Саше моему уроки давал, – он знает весь свет.

– Ах, как хорошо, – восторгалась Серафима Алексеевна, – да что мы тут в гостиной сидим? Уж если деревенские соседи, стало быть, без церемонии, пожалуйте в столовую чай пить.

Перешли в столовую. Разговор вел полковник. Он рассказывал о Москве, Петербурге, театрах; сообщил несколько пикантных анекдотов про общих знакомых… Говоря, он исключительно обращался к Оре Николаевне. Такое внимание было ей, видимо, приятно; на щеках ее горели сквозь пудру два яркие пятна, а устремленные на полковника, глаза глядели, казалось, не на полковника, а на бесконечную даль.

– Вы, вероятно, много читаете? – осведомился у нее полковник.

– О, да! Книги, цветы и музыка составляют всю мою жизнь, – ответила она томно.

– А людям, Ора Николаевна, разве вы совсем не отводите местечка в вашей жизни, – спросил с коварной усмешкой полковник.

– Люди… – медленно произнесла Ора Николаевна, – люди меня не понимают. И она презрительно небрежно махнула рукой.

– А вы, Ольга Николаевна, тоже людьми недовольны? – обратился Раздеришин к младшей сестре.

– Добрых люблю, а злых терпеть не могу, – выговорила Оленька.

Полковник засмеялся.

– Как это хорошо, сказал он.

– Ребенок! – снисходительно заметила Ора Николаевна. После чая Раздеришин уехал, пообещав в тот же вечер написать швейцарцу Auber’y о гувернантке. Зубковы остались очень довольны гостем, и даже Ора Николаевна, сделав матери и сестре краткое внушение относительно того, что они не умет держаться в обществе, – была весь вечер очень любезна со всеми.

 

XV

Auber отрекомендовал генеральше в гувернантки Сару. Мысль, что она еврейка очень смутила Серафиму Алексеевну и предоставленная самой себе, она, вероятно, не решилась бы на такой смелый подвиг. Но тут случились два побочных обстоятельства. Во-первых, рекомендуемая гувернантка вмещала в себе по отзывам швейцарца, сосуд всевозможных знаний и искусств за весьма дешевую цену, так что единственным пятном в ней являлось еврейство. Во-вторых, привезший эту новость Николай Иваныч Раздеришин заметил – “неужели у вас еще разделяют этот предрассудок” – таким тоном, как будто для него не только этот, но и вообще никаких предрассудков не существовало. Присутствовавшая при разговоре Ора Николаевна, не желая отстать от столичного гостя в либерализме, воскликнула:

– Полно, maman, что вы, точно не все люди равны!

Серафима Алексеевна, сбитая с толку, пролепетала, что она сама, конечно, ничего, но что вот другие могут осудить – сами знаете, у нас провинция.

– Да зачем вам всем докладывать, кто она, скажите француженка, и дело с концом, – посоветовал полковник.

Совет этот пришелся по душе Серафиме Алексеевне. Она даже подумала про себя, что, кто знает, пути Господни неисповедимы, может он нарочно посылает жидовку в генеральский дом, дабы она просветилась. Она даже повеселела от этой мысли, тем более, что Орочка, оставшись с ней наедине, заметила:

– Знаете, maman, даже лучше, что она жидовка: будет, по крайней мере, знать свое место и не важничать, а то с нашими ведь не оберешься претензий.

– Конечно, Орочка, конечно, – согласилась мать. – Ах, какой милый этот полковник, всегда все устроит, и право же, Орочка, мне кажется, что он к тебе неравнодушен.

Ора Николаевна покраснела. Ей очень нравился Раздеришин, и предположение матери было ей приятно. Она вообще стала гораздо мягче и кротко позволила перевезти себя в деревню. Гувернантку она приготовилась встретить снисходительно, взять ее под свое покровительство и вообще, так сказать, поразить ее величием своей души. Когда от Сары пришла телеграмма, что она едет, генеральша выслала за ней на станцию “плетенку”. Она хотела было послать коляску, но, рассудив, что жалко даром гонять туда и назад тройку, решила, что не беда, если евреечка прокатится на “плетенке”, и велела накласть побольше сена. Сара приехала ночью, совершенно разбитая. Все уже спали. Ее встретила сонная горничная, со свечою в руках, и отвела прямо в отведенную для нее на антресолях комнату.

– Прикажете поставить самовар, барышня? – спросила, громко зевая, горничная, стаскивая с Сары шубку.

– Нет, не надо, благодарю вас.

– Как же можно, без чаю; вы, небось, прозябли. Эко морозище какой! Господи, Боже мой!

– Ничего, я лягу спать и согреюсь.

– Как угодно-с, – сказала горничная и стала справлять постель. – В котором часу прикажите вас разбудить? – спросила она опять.

– А когда у вас встают?

– Да разно-с. Старшая барышня, Ора Николаевна, почивает до десяти, а то и до одиннадцати часов, ну а Ольга Николаевна с барчонком кушают чай вместе с барыней часу в девятом.

– Вот и меня тогда разбудите.

– Слушаю-с.

Сара села в продавленное кожаное кресло и стала оглядывать комнату. Комната была небольшая, с нависшим потолком, оклеенная простенькими обоями. У стены стояла железная кровать, покрытая темным байковым одеялом; старинный красного дерева комод, с полувыдвинутыми ящиками, припирал заколоченную стеклянную дверь, выходящую на балкон. Небольшое зеркало, с зеленоватым оттенком, кресло, два-три стула и стол довершали все убранство. Видя, что горничная стоит, переминаясь с ноги на ногу, и не уходит, Сара обратилась к ней.

– Как вас зовут?

– Дуняшей-с.

– Идите спать, Дуняша, мне больше ничего не нужно.

– Не помочь ли вам раздеться, барышня?

– Нет, благодарю, я всегда сама раздеваюсь.

– Слушаю-с, покойной ночи.

Сара осталась одна. Она подошла к окну и стала вглядываться в темное беззвездное небо. Оголенные деревья с распростертыми во все стороны сучьями рисовались какими-то гигантскими неопределенными тенями. Из-за огромного черного облака робко показался краешек луны и, словно испугавшись, опять потонул в густом мраке. Плохо спалось Саре в эту ночь на новом месте. Мучительные мысли, видения прошлого – не давали ей покоя. Выглянет один образ и стоит перед ней, как живой, она ведет с ним бессвязную речь; вдруг он пропадает и сменяется другим лицом, целым рядом других лиц… она делает над собой усилие, и ей удается забыться. Ей снится светлый, радостный сон. Забыты неудачи, печали, разочарования, их нет, их даже никогда не существовало; это был какой-то тяжелый гнетущий кошмар, а настоящая жизнь только теперь наступила. Всем хорошо и все такие хорошие, так понимают друг друга, никто никого не мучит, не пилит, не точит, не ненавидит, и она сама счастливая, любящая… ей хочется поделиться со всеми своим счастьем, раздавать его полными руками, чтобы нигде не осталось ни одного темного, унылого, заброшенного, забытого уголка. Да и зачем обделять, обходить… разве не все равны… разве не все братья… Чье это бледное лицо? Ах, это несчастный оборванный жид, истерзанный, отовсюду гонимый; его жалкая хата разбита, дочь обесчещена, жена изувечена, убогий скарб пущен по ветру… он в грязи, в крови… “Христопродавец”, гогочет толпа… “Эксплуататор”… “Скатертью дорога”, – кричат ликующие голоса, а он все стоит скорбный, пришибленный, с протянутой дрожащей рукой, почернелые губы его шевелятся… что это он бормочет?

Ein Jahrtaneusend sehon und langer duiden wir uns bruderlich: Du-du duldest, dass ichathme dass du rasest – dulde ich… [39]

– Да ведь это – стихи Гейне. Откуда ты их знаешь, несчастный! Теперь уж это не так, это давно, давно прошло…

– Барышня, а барышня, вы приказали разбудить вас, скоро девять часов, – раздался над самым ухом Сары громкий голос Дуняши.

Она раскрыла удивленные глаза. Сквозь оконные занавески глядело тусклое утро. В крышу мерно стучал дождь. Она быстро оделась, отклонив услуги горничной, пришедшей в детский восторг при виде роскошных, доходящих до колен, волос.

– Батюшки, вот волосы, – восклицала она, – какие черные, густые: неужели все ваши, барышня?

– Мои, Дуняша.

– Какая прелесть! У нас, чай, во всем городе таких кос не сыщешь.

Дуняша, вероятно, еще долго бы выражала свой восторг, если б Сара не вернула ее к действительности, сказав:

– Проводи же меня к барыне. Ее появление в столовой произвело некоторое смятение. Все встали из-за стола. Серафима Алексеевна пошла к ней навстречу и, протянув ей свою маленькую руку, добродушно проговорила:

– Милости просим, Сара Павловна. Уж вы извините, что вчера не встретили вас. Рекомендую: дочери мои и внук, прошу любить и жаловать.

Сара пожала всем руки и села на пустой стул возле генеральши. Она смутилась и покраснела, чувствуя устремленные на нее взгляды, и, чтобы придать себе храбрости, стала пристально всматриваться в окружавшие ее лица. Ее горячие черные глаза встретились с бледными глазами Оры Николаевны, глядевшие на нее с нескрываемым удивлением, и она рада была, что генеральша подвинула ей чашку чая, дала ей возможность отвернуться от неприязненного, как ей казалось, взгляда.

– Вы, должно быть, еще не отдохнули с дороги, – обратилась к ней Серафима Алексеевна.

– Меня утомила поездка на лошадях, но это скоро пройдет, – ответила Сара.

– Вы первый раз в деревне?

– Да, первый

– Как бы вы у нас не соскучились, – мы живем очень уединенно.

– Тем лучше, я не люблю общества.

– Ну, как же в ваши годы не любить общества, – усомнилась генеральша.

Сара промолчала.

– Этот молодой человек и есть, конечно, мой будущий ученик, – спросила она, указывая на Костю, который, забив за обе щеки по огромному куску хлеба с маслом, никак не мог его проглотить и стремительно спрятался за спину бабушки.

– Да, вот его надо в гимназию готовить, ну и вот с Оленькой, – генеральша кивнула головой на младшую дочь, – музыкой позаняться

– Вы уже давно играете? – спросила Сара Оленьку.

– Давно, только ужасно скверно, – ответила та, обнажая свои беленькие зубки.

– Это вы, конечно, скромничаете, – приветливо улыбнувшись, заметила Сара, которой понравилось открытое простое личико ученицы. – К сожалению, мы не страдаем скромностью, скорее излишней заносчивостью, – насмешливо вставила Ора Николаевна, вмешавшись в разговор, Сара перевела на нее свои глубокие глаза.

– Вы слишком строги, – сказала она, – самонадеянность вообще свойственна молодости, к этому следует относиться снисходительно.

Оленька искоса поглядела на сестру, закусила губы и ничего не ответила на ее колкость. Серафима Алексеевна беспокойно завозилась на стуле, не желая продолжения “опасного” разговора. Оленька схватила за руку Сару и потащила ее к роялю.

– Сыграйте что-нибудь, Сара Павловна, вот уж вы наверно отлично играете.

– Почему же это “наверно”, – усмехнулась Сара, садясь на табуретку и опуская руки на клавиши. Она заиграла какую-то бравурную пьесу, но вдруг, точно забывшись, наклонила голову и тихие, хватающие за душу, звуки поплыли из-под ее тонких пальцев, – то замирающие, то полные безысходной, щемящей тоски и муки о далеком, о безвозвратно утраченном, – звуки Шопеновской музыки.

– Ах, какая прелесть, вот чудо, вот прелесть! – затараторила Оленька, – да мне при вас стыдно одну нотку взять. Сара очнулась, и ей стало стыдно за свое невольное увлечение. Перед ней стояла Оленька и весело-беззаботно глядело ее пухлявенькое личико. Ора Николаевна молчала, плотно сжав губы и как-то грустно, недовольно смотрела в окно. Сару точно кольнуло. Ей показалось, что ее зарывают заживо в чужую землю. Ее леденила эта комната своей провинциальной обстановкой, зеленою, порыжевшею мебелью, вышитыми подушками на диванах, вязаными тамбуром кружочки на спинках кресел. На окнах – герань, плющ, бегония; на стенах – полинявшие, криворотые и пучеглазые портреты, произведения добросовестного, но – увы! – непризнанного художника. В углу висит в засиженной мухами раме пейзаж, изображающий малиновую пастушку, сидящую на малиновом берегу малиновой реки, а рядом с ней зеленый рыцарь на богатырском коне грозит кому-то кулаком. В кресле у окна генеральша вяжет чулок, равнодушно-лениво перебирая спицами…

– Не хочу ни о чем думать, – решает про себя Сара. – М-elle Ольга, теперь ваша очередь, – говорит она громко, – я хочу послушать как вы играете.

Ольга заиграла “Reveil du lion”. Играла она скоро, не выдерживая темпа, без оттенков, громко ударяя по клавишам, причем лицо ее, кроме напряженного страха пропустить какую-нибудь ноту, – ничего больше не выражало. Сара поморщилась, когда Оленька, разбудив наконец своего льва, поглядела на нее в ожидании одобрения.

– Недурно, – сказала она – но нам еще много придется заниматься. А теперь, Костя, пойдем-ка учиться.

Костя вздохнул, надул губы и, не глядя на гувернантку, повел ее, тяжело стуча сапогами, наверх.

 

XVI

Однообразно потянулось для Сары время в генеральском доме. Она скоро присмотрелась к членам всей семьи и установила между собою и ими вежливые, но далекие отношения. Серафима Алексеевна, несмотря на свое желание выпытать что-нибудь у гувернантки относительно ее прошлого, должна была отказаться от этого намерения. Односложные и простые ответы Сары ее не удовлетворяли. И в самом деле, “родители умерли”, “воспитывалась у тетки”, “небогата”, “вдова”… Кто же этому поверит! Уж конечно не Серафима Алексеевна, которая, несмотря на свое видимое смирение, в глубине души считала себя женщиной очень проницательной.

– Понадеялась, должно быть на сою красоту и влюбилась в аристократа, а тот не обратил внимания, потому, что ни говори, все-таки – жидовка, – решила она про себя и успокоилась. Обходилась она с Сарой предупредительно, даже несколько подобострастно.

Положительно невзлюбила гувернантку Ора Николаевна. Она ожидала встретить некрасивое, робкое, постоянно готовое к услугам существо и не могла простить Саре, что та не оправдала ее ожиданий. Ее раздражала изящная, величавая фигура гувернантки, ее спокойные манеры, ее простое, скромное платье. Сара не сердилась на Ору Николаевну за ее враждебное отношение к ней. Она понимала это жалкое засохшее существование провинциальной старой девы, весь идеал которой – выйти замуж. И вот этот идеал рушится, заменить его нечем…

Более счастливые сверстницы устроились, обзавелись своим гнездом и с пренебрежительным сожалением, словно они Бог весть какой гражданский подвиг совершили, поглядывают на отставшую подругу. А тут вылетает целый рой молодых, беззаботных, цветущих подростков; с эгоизмом здоровых людей они проносятся резвой толпой перед бедной старой девой, унося ее последние надежды, вырывая из немощных желтеющих рук последнюю тень счастья и старая дева остается одна с затаенной завистью в несогретой груди, с глухою ненавистью к тем, которым посчастливилось. Позади у нее разочарования, впереди – пустота, которую по инстинкту самосохранения надо чем-нибудь наполнить. Одна наполняет ее хождением к обедне, вечерне и всенощной; другая всю душу свою кладет в любимую собачку или кошку; третья ни за что не хочет расстаться с призраком молодости и запоздалым кокетством доставляет обильную пищу остроумию местных beaux-esprits.

Оленька искренне полюбила Сару и откровенно восхищалась ею, а когда заметила, что это злит сестру, то в ее присутствии обыкновенно удваивала свои восторги. Музыкой она занималась усердно, но еще усерднее старалась подражать Саре в ее манере сидеть, перелистывать ноты, оправлять платье. Ора Николаевна с свойственною ей прозорливостью заметила эти невинные мелочи и, когда бывала не в духе, – что случалось довольно часто, – отпускала по этому поводу шпильки.

– Ольга, – говорит она, например, Оленьке, прилежно разбирающей затруднительный пассаж, – начни сначала, ты не так перевернула страницу. – Или: ты не так чихнула, как Сара Павловна.

Оленька, понятно, не остается в долгу и замечает что-то вроде:

– Нельзя же всем пятьдесят лет играть “Штендхен”. Между сестрами завязывается перепалка, обыкновенно оканчивающаяся тем, что Сара уводит в свою комнату Оленьку и начинает ей там читать продолжительное нравоучение. Оленька плачет и оправдывается тем, что не она начала. Пристыженная Ора Николаевна, сознающая в душе, кто начал, злится на весь мир, хлопает дверями и кричит на весь дом, что она никому не позволит себе импонировать. В продолжении двух-трех дней все ходят надутые, молчаливые, избегая глядеть друг на друга, но мало помалу горизонт проясняется и все входит в обычную колею до новой бури. Бури наступали периодически, так что их можно было предвидеть, а именно – после каждого визита полковника Раздеришина, привозившего раз в неделю своего сына в Дубки, где он брал у Сары уроки французского языка. Корень зла заключался не в уроках, которые проходили тихо и чинно, и даже не в учительнице, – полковник, хотя и находил ее красавицей, но говорил, что в ней есть что-то такое je ne sais quoi, деревянное… Корень зла заключался в внутренности непостоянного полковника, перенесшего Бог весть почему все свое внимание с Оры Николаевны на Оленьку. Бедная Ора Николаевна! Она положительно не могла понять, как все это случилось, за что. почему: – “Ведь не хуже же она, наконец, этой индюшки – Оленьки”. Кажется все так хорошо шло, он по-видимому, так понимал ее, так сочувствовал ее мечтательным идеалам – и вдруг… однажды, среди какой-то заоблачной беседы, раздался его басистые голос:

– Ну, Ольга Николаевна, засмейтесь! Когда вы смеетесь, у вас такие ямочки делаются на щеках, что, глядя на них, точно молодеешь.

– Вот вы какой, – обиженно говорит Оленька, – вы меня считаете за маленькую! За то, что дразните меня, нарочно не буду смеяться. Я тоже могу быть серьезной. Она надувает губки, но не выдерживает роли и заливается звонким, бессмысленным, веселым смехом.

– Вот и прекрасно, ну еще немножко, – одобряет полковник. Ора Николаевна забыта. Полковник то просит Оленьку сыграть что-нибудь, то бегает с ней по комнате, то подсядет к ней близко и серьезно так скажет:

– Ну, давайте, Ольга Николаевна, толковать о важных материях.

Ора Николаевна страдала неимоверно. При полковнике она сдерживалась, и, хотя сердце у ней ныло и надрывалось с тоски, обдавала его высокомерным презрением, когда он, как ни в чем не бывало, вступал с ней в разговор. Всю накипевшую на душе горечь она вымещала на домашних; особенно доставалось матери, которую она пилила по целым часам за то, что она будто бы поощряла неприличное обращение полковника с Ольгой. Серафима Алексеевна пыталась убедить ее, что она ошибается, что Николай Иванович шутит с Оленькой, как с ребенком, но Ора Николаевна прерывала ее визгливым, язвительным хохотом.

– Оленька ваша ребенок! Она – ребенок! Да это самая пошлая кокетка! – кричала она, задыхаясь.

Оленька в отместку действительно кокетничала с полковником и общими усилиями они превращали дом в ад. Серафима Алексеевна перебегала от одной дочери к другой, стараясь их как-нибудь ублажить, наконец измученная, спасалась в комнате у Сары.

– Сара Павловна, я вам не помешаю? – жалобно спросит она, приотворяя дверь.

– Ничего, Серафима Алексеевна, пожалуйте.

Старуха входит, усаживается с чулком на стуле и то и дело поворачивает в сторону голову, стараясь незаметно смигнуть набегающие на глаза слезинки.

У стола сидит Сара и держит в руках карандаш; против нее на табурете помещается с нахмуренным лицом Костя.

– Отчего вы опять не приготовили уроков? – вопрошает Сара.

– Забыл, – лаконично ответствует ученик.

– Как же вы могли забыть, ведь я записала в тетрадку?

Костя на минуту задумывается и затем выпаливает с видом победителя:

– Я забыл, где вы записали

– Это неправда, Костя, зачем вы лжете? Костя смущается и начинает для коптепанса ковырять в носу. В разговор вмешивается бабушка:

– Как же ты это, Костенька, а? Не стыдно тебе огорчать Сару Павловну? Она тебя учит, старается; другая гувернантка тебя бы из угла не выпускала… Проси сейчас прощения у Сары Павловны! Скажи, что не будешь больше лениться, что это в последний раз…

Но тут поток красноречия Серафимы Алексеевны прерывается неистовым ревом Кости, который не вынеся оскорбления, опрокидывает стул, чернильницу, книги и обращается в бегство под спасительную сень кухни.

 

XVII

Бывали, впрочем, и ясные дни. Ора Николаевна мирно читала какой-нибудь роман; Оленька погружена в вышиванье славянки; Костя возится с собакой; Сара исправляет запутанное, измазанное и перечеркнутое сложение Кости, а генеральша безмятежно дремлет на диване. На дворе стоит тихий зимний день. Снег огромными рыхлыми хлопьями заносит двор и сад. Волга совсем спряталась под пушистой белой скатертью. Ора Николаевна открывает глаза от книги и устремляет взгляд на расстилающуюся бесконечно вдаль, словно саваном окутанную, степь.

– Господи, какая тоска, – вздыхает она громко, – хоть бы какая-нибудь собака забежала.

– Вот, погоди, может быть, Николай Иваныч приедет, – утешала ее Оленька.

– Ужасно какое от него веселье, от твоего Николая Иваныча: только отдувается и отпускает глупые остроты.

– Ты, однако, Орочка, прежде не находила его таким уж дураком.

– Конечно, пока не разглядела хорошенько, что он за птица. Ведь в нашей берлоге каждому свежему человеку обрадуешься.

Оленька готовится возражать, но Ора Николаевна не дает.

– Да вот Сара Павловна, вы наверно со мною согласитесь, что Раздеришин просто олух, – обратилась она к Саре.

– Я его совсем почти не знаю, – отозвалась та, – но он мне кажется самым обыкновенным человеком: ни особенно умен, ни особенно глуп…

В эту минуту Костя взвизгнул: “Колокольчики! Кто-то едет!” и, не внимая отчаянным возгласам проснувшейся Серафимы Алексеевны, что он простудится, пустился стремглав по лестнице.

– Бабушка, Аполлон Егорыч приехал и Анфиса Ивановна тоже, – кричал он уже снизу.

Через несколько минут в залу ввалился гость – Аполлон Егорович Филатов, известный всему Энску делец и сплетник. Это был почти шарообразный человек, лет пятидесяти. Массивное жирное туловище его покоилось на коротеньких, тонких ногах, исчезавших под непомерным животом. Совершенно лысая голова с толстой бурой складкой вместо шеи, казалась неподвижно прикрепленной к плечам, так что, когда ему нужно было повернуть ее, он оборачивался обыкновенно всей особой. Круглый, мягкий нос, толстые красные губы, скрытые огромной седеющей бородой, начинавшейся чуть не на висках и зеленые глазки с отвислыми голубоватыми мешочками под веками, плутовски блестевшие в своих узеньких щелках – довершали эту оригинальную фигуру.

Он вошел в залу, держа в руках меховую, уже облезлую шапку и пестрый шелковый платок; вытер им мокрую бороду и затем уже приложился к ручке хозяйки, поздоровался с барышнями и, тяжело пыхтя, опустился на диван.

– Здравствуйте, Аполлон Егорыч, что вас давно не видать? Совсем нас забыли… Оленька, прикажи самовар и закусить… Да где же Анфиса Ивановна? – говорила, суетясь во все стороны генеральша.

– Чай, еще разоблачается; напутала, небось, на себя воз целый фуфаек да юбок, вот и не может сразу опростаться… Вы матушка, Серафима Алексеевна, не извольте беспокоиться, да вот и она на лицо. Ты чего там копалась – обратился он к показавшейся в дверях жене. Раздались новые восклицания. Дамы обменялись звонкими поцелуями, осведомились взаимно о здоровье; генеральша пожелала узнать, – здоровы ли детки Анфисы Ивановны, и получила в ответ, что, слава Богу, ничего; только у Машеньки была свинка, да Ванечка все животом бьется…

Наконец, все пришло в порядок, все успокоились и уселись, на столе появился самовар и обильная закуска. Анфиса Ивановна вытащила из ридикюля длиннющий деревянный крючок, на кончике которого висела вытянутая петля косынки из мегеровой шерсти и принялась вязать. В противоположность своему супругу, она была очень высока и худа; платье на ней висело мешком, что ей, впрочем, очень нравилось: она всегда строго наказывала домашней портнихе Агафьюшке, чтобы на груди непременно “набегало”, на что Агафьюшка, с видом знатока кивала головой, с достоинством замечая: “Понимаем, сударыня, понимаем, чтобы, значит, неглижа”. Волосы Анфиса Ивановна носила спереди пышными бандо, а на затылке закручивала их в маленькую кучку, в которую втыкала огромную черепаховую гребенку. Прическа эта очень шла к ее добродушному лицу, удивительное напоминавшему печеное яблоко.

Анфиса Ивановна была в самом деле очень добра, но. К сожалению, обладала не совсем приятной особенностью: она не могла просидеть часа, чтобы не икнуть или не чихнуть.

– Что нового? Кого видели из знакомых? Что в городе слышно? – посыпались со всех сторон на гостей вопросы.

– А вот дайте маленько согреться, все расскажем, – отвечал Аполлон Егорович, наливая густые сливки в крепкий как пиво чай. – Это вы, Серафима Алексеевна, сами крендельки-то пекли? – спросил он.

– Нет, Аполлон Егорыч, повар; перед отъездом в деревню нового взяла. А что, нехороши разве?

– Чудесные, прелесть какие, – с чувством произнес Аполлон Егорыч. – А у меня, – продолжал он, приходя в волнение, – представьте какая гадость вышла! Дьявол этот старый, Андропыч, напился шельма, как стелька, да и подай при гостях к чаю какие-то угольные сосульки; так меня, скажу вам, взорвало, – взял я блюдо да к нему на кухню. – Это что? спрашиваю, – а он бестия: заварной крендель, говорит, Палон Ягорыч. – Ах ты… это заварной крендель. Заварной крендель должен таять во рту, как сахар, как масло, а это, говорю, не заварной крендель, а солдатское голенище!.. Бросил ему, идолу, в рожу все блюдо и ушел. Рассказ Аполлона Егоровича, приправленный соответствующими движениями, произвел различное впечатление на слушателей. Костя и Оленька хохотали во все горло, – им ужасно нравилась манера Аполлона Егоровича подчеркивать самые крупные словца. Ора Николаевна улыбалась самыми кончиками губ, а генеральша, заметив, что Анфиса Ивановна усиленно молчит и моргает глазами, собираясь чихнуть, – лепетала приличные случаю утешения. Затем перешли к городским новостям. Аполлон Егорович сообщил злобу дня, – что Анна Сергеевна Загорская убежала от мужа к шалопаю этому Коломину, а он возьми да и отвези ее назад.

Новость произвела сенсацию. Все сдвинулись ближе, чтобы лучше слышать; раздались восклицания, вздохи, осуждения.

– Помилуйте, как это можно! Мать троих детей… Семейная женщина! Да как она могла решиться на такой поступок! И для кого! Забыть мужа для вертопраха… какого-нибудь, для которого и святого ничего не существует…

– Верьте, – не верьте, как хотите, а дело было так; вот хоть ее спросите, – для большей убедительности Аполлон Егорович ткнул пальцем на жену.

– Правда, правда, – подтвердила Анфиса Ивановна, – попутал грех Анну Сергеевну; просто смотреть на нее жалко, такая она стала худая да печальная. И что она в нем нашла, чем он ее мог прельстить, решительно не понимаю!

И чтобы выразить всю глубину своего непонимания, Анфиса Ивановна растопырила пяльцы и даже спустила несколько петель с своего вязанья.

– Ну уж это ты, Анфиса Ивановна, оставь. Не твоего это ума дело, – заметил Аполлон Егорович. – Скажите пожалуйста, тоже рассуждает: чем прельстил! – Вот тебе бы, небось, не прельстил.

Анфиса Ивановна мгновенно съежилась.

– Опасный человек, – сказала Серафима Алексеевна.

– Нет! да вы послушайте, как этот разбойник сух из воды вышел, – воскликнул Аполлон Егорович. – Ездил к ним, почитай, каждый день, с мужем первый друг-приятель, выдумал теперь благотворительный спектакль устраивать. Да и преподнес Анне-то Сергеевне первую роль – какой-то там драматической любовницы… Каков?!

– Что вы, неужели! ну и как же она?

– Отказала, само собой… К вам теперь собирается, хочет Ору Николаевну просить; вчера у меня был, все разведывал, когда к вам удобнее заехать.

Ора Николаевна вспыхнула до ушей, сердце у ней сильно забилось; тем не менее, она сухо произнесла

– Напрасный труд. Я не буду играть.

Аполлон Егорович глянул на нее сбоку своим прищуренным заплывшим глазом.

– За что же такая строгость, Ора Николаевна? Ведь не съест он вас, а с благотворительною целью – отказать, знаете, неловко.

– И я думаю, Орочка, что неловко, – заметила генеральша.

– Это уж мое дело, maman, но я с такими господами ничего общего не имею.

На самом деле Оре Николаевне очень хотелось играть; отказ у ней сорвался с языка как-то бессознательно, а потом уж самолюбие не позволяло ей уступить. Сара поняла ее чувства и решилась придти к ней на помощь.

– Послушайте, Ора Николаевна, отчего бы вам в самом деле не сыграть, – сказала она, – вам скучно, вы несколько раз, помнится, говорили, что любите театр; представляется случай развлечься – зачем же от него отказываться?

Ора Николаевна взглянула на гувернантку признательными глазами.

– Ах, Сара Павловна, вы не знаете, что за человек этот Коломин

– Что же он за человек?

– Фат, гордец, хвастун, считает себя выше и умнее всех, бросает пыль в глаза своим богатством, воображает, что он петербургский аристократ и потому может всем говорить дерзости, а на самом деле его из Петербурга выгнали за какую-то грязную дуэль…

– Портрет не особенно привлекательный, – сказала Сара, – но какое нам до всего этого дело? После спектакля ничто нам не мешает порвать с ним все отношения.

– Вы находите, что я могу играть?

– О, с совершенно спокойной совестью.

– Хорошо. Я соглашусь, но с условием, чтобы вы ездили со мной на репетиции.

Сара растерялась от такой неожиданности.

– Не требуйте этого Ора Николаевна, вы знаете, как я не люблю общества, – сказала она.

– Иначе не соглашусь

– Ну хорошо, там посмотрим…

На том и был покончен важный вопрос.

 

XVIII

Приехавшего на другой день в дубки Коломина приняли не только радушно, но даже подобострастно. Ора Николаевна хотя и отказалась сначала играть, но мотивировала свой отказ нерешительностью, опасением не выдержать роли, говоря, что не признает за собой никакого сценического дарования. Гость же с подобающей почтительностью упрекнул ее в излишней скромности, уверяя, что он с своей стороны, как человек, страстно любящий театр и видавший на своем веку много артистов, находит всю фигуру Оры Николаевны чрезвычайно сценичной, а что манера говорить и жестикуляцией она положительно напоминает Делапорт.

Сидевшая с Костей в углу, Сара с любопытством подняла глаза на Коломина, желая, по-видимому, убедиться – смеется он над простодушными хозяевами, или говорит серьезно. Он говорил с полным убеждением и, встретив недоумевающий взор Сары, внимательно посмотрел на нее задумчивыми несколько влажными глазами.

Борис Арсеньевич Коломин был уже не молод. Ему даже по виду можно было дать больше сорока лет. Высокий, плечистый и, несмотря на начинающуюся полноту, еще стройный – он выдавался своей мощной фигурой. Русые волосы, перемешанные белыми нитями, густые, хотя уже поредевшие на висках, красиво обрамляли его широкий, белый, испещренный тонкими морщинами лоб. Серые умные глаза, окруженные целой сеточкой лучистых складок, глядели обыкновенно не на собеседника, а куда-то через его голову. Крупный, чисто славянский нос, большой, резко очерченный рот и крутой подбородок, теряющийся в длинной, рыжеватой бороде, – составляли вместе одно из тех немногих лиц, которые одинаково нравятся и мужчинам, и женщинам.

Одет он был хорошо, но не особенно щегольски.

– Какой он, однако, красивый этот губернский дон Жуан, подумала Сара.

Серафима Алексеевна не хотела отпустить гостя без обеда. Он охотно согласился остаться. За столом Коломин искусно завел общий разговор, давая каждому случай вставить свое слово, держался непринужденно, так что Сара, против ожидания, нашла оригинал совсем непохожим на изображенный Орой Николаевной портрет.

– А вы, Сара Павловна, не желаете принять участие в нашем спектакле? – обратился он к ней.

– Нет, – односложно ответила она.

– Как это жаль, мы бы для вас поставили другую пьесу.

Сара промолчала.

– Вы, вероятно, жили прежде в Петербурге, – продолжал он, не смущаясь ее молчанием; – мне кажется, что я уже вас где-то встречал.

– Вряд ли, я жила в Петербурге недолго и никуда не выезжала.

– Не думаю, чтобы я ошибался; я вообще обладаю превосходной памятью на лица, а ваше лицо трудно не запомнить. Ба!.. вот я и вспомнил! Вы поразительно похожи на одну картину Мурильо…

– Вы, кажется, страдаете слабостью всюду находить сходство, – сказала Сара, и в голосе ее явно зазвучала насмешливая нотка.

Коломин понял намек и закусил нижнюю губу.

– На этот раз я могу доказать вам, что моя слабость опирается на реальное основание. Если позволите, я вам привезу прекрасную гравюру с этой картины.

Сара холодно наклонила голову.

– Ах, m-г Коломин, как бы это было мило с вашей стороны, если б вы привозили нам иногда книги, – заговорила Ора Николаевна, которой совсем не понравилось внимание гостя к гувернантке, – вы наверно выписываете много журналов.

– Вся моя библиотека к вашим услугам, – любезно ответил Коломин.

Время летело незаметно. Разговор перескакивал с одного предмета на другой. Коломин как-то сумел всех к себе расположить и привлечь. Он припоминал разные случаи из своей жизни, говорил о своих путешествиях. Рассказал между прочим, как он, будучи еще совсем молодым человеком, перебрался с помощью еврея-контрабандиста через границу. Контрабандист, по его словам, походил на настоящего итальянского bravo, сорвавшегося с картины Сальватора Розы, и поражал своей храбростью, составлявшей особенный контраст с его, Коломина, трусостью.

– Мне было мучительно стыдно, – рассказывал Коломин. – Малейший шорох заставлял меня вздрагивать, и когда над нами с громким криком взвилась ворона, я чуть не упал в обморок. Вдруг над самой моей головой раздался выстрел. Это были, вероятно, караульные солдаты. Волосы мои стали дыбом; мне показалось, мне показалось, что я лечу стремглав в страшную бездну, и я с ужасом почувствовал, что умер. Когда я пришел в себя, уже начало рассветать; голова моя покоилась на коленях контрабандиста, который тер мне лоб и виски водкой, – он, видите ли, ухитрился стащить меня в овраг. Не могу вам выразить, до чего я обрадовался. Я расплакался как десятилетний мальчишка. Контрабандист смотрел на меня с пренебрежительным сожалением, – так мне, по крайней мере, казалось. Помню, что в порыве радости я пытался убедить его переменить профессию, но он только рукою махнул. Тогда я, по молодости, вознегодовал, но, проживши несколько лет в наших западных губерниях, присмотрелся к нищенски-жалкому прозябанию еврея и стал смотреть на вещи снисходительнее.

В душе Сары зашевелились давно заглохшие струны. На нее пахнуло как будто чем-то родным. Она вся оживилась, на бледных щеках вспыхнул румянец, глаза заблистали, на сжатых обыкновенно губах заиграла улыбка. Она незаметно для себя увлеклась, и, когда беседа перешла на литературу, разговорилась – горячо, порывисто, как долго молчавший человек.

– Вы слишком требовательны, – возразил Коломин на какое-то ее замечание – у нас теперь нет поэтов, да и быть их не может.

– Но почему же?

– А потому что условия жизни всего менее поэтические. “Нам нужен хлеб, нам деньги нужны”… Какая уж тут поэзия!

– По-моему, это совсем не так, – заметила Сара. – Если нужен хлеб и нужны деньги, это только доказывает, что нам точно голодно и холодно живется на свете. Нужда и страдания естественно должны вызывать жалобы, а когда в жизни человечества выпадала особо скорбная полоса – самыми яркими выразителями общих страданий являлись… поэты.

– Другое время – другие песни. Оглянитесь кругом. Вчерашний радикал и космополит выдал товарищей, получил “мзду” за усердие и печатно вопит о своем раскаяньи; юный отпрыск дворянской фамилии обокрал кассу или подделал вексель; жена самым простодушным образом заводит друга дома, а супруг не менее добродушно бьет окна в ресторанах… А пресловутая меньшая братия, наши милые пейзане! Перепьются до положения риз, оттаскают своих пейзанок за косы и затем приводятся в нормальное состояние философами волостного правления – самобытным способом… – сколько влезет. Вот вам сюжетики нашей современной поэзии. Бывают, конечно, видоизменения, но это, так сказать, колоратурные украшения к основному мотиву.

– Но ведь мотив этот ужасен. Ведь это невежество, повальный мрак… А величайшие произведения человеческого духа, это скорбная повесть о страдании и несчастьях людей. Я не говорю о таких писателях, как Шекспир, Гете, Диккенс… Но возьмите – Гоголя, Тургенева, Достоевского… Разве они изображали одних очаровательных красавиц и интересных кавалеров? И, несмотря на низменность, как вы говорите, сюжетиков, сколько в них чарующей, неувядаемой прелести? Они никогда не умрут, потому что отражают человеческие страдания, а страдание – вечно…

Одна лишь радость мимолетна и призрачна.

Последние слова Сара произнесла тихим упавшим голосом, и на лицо ее легло печальное облачко. Коломны глядел на нее с нескрываемым интересом.

– Вы слишком сильно чувствуете, слишком живете нервами, это не годится, – сказал он.

– Что же “годится”?

Он улыбнулся и продекламировал вместо ответа: “Давайте жизнию играть, пусть чернь тупая суетиться, не нам безумной поражать”.

– Эгоизм, – сказала Сара. – А что выигрывают вечные труженики и печальники?

Коломны подошел к роялю, взял несколько аккордов и пропел мягким баритоном куплет из Шубертовского “Лейермана”.

“Niemand will ihn horen Niemand sieht ihn an, Und die Hunde knurren Um den alten Mann” [44] …

Вот она, ваша сердобольная чернь, как она награждает артиста, – сказал он вставая.

– Как вы хорошо поете, я и не подозревала, что вы обладаете такими разнообразными талантами, – воскликнула Ора Николаевна.

– О, помилуйте, я неисчерпаем, – весело ответил Коломны и стал искать глазами Сару. Она сидела в тени, согнувшись, вся бледная.

– Отчего же вы не увенчаете лаврами певца, – обратился он к ней шутливо, но, взглянув на ее нахмуренные брови, поспешно отошел от нее.

А Сара молчала, потому что ей вдруг вспомнился добродушный тон рассказа Коломина о контрабандисте, и она усомнилась в его искренности. Ей как-то не верилось, что можно произнести слово “еврей” без прибавления – плут, мошенник, подлец, когда к этому представляется удобный случай, и вдруг ее осенила мысль – верно он знает, что я еврейка, и великодушничает… ну, конечно, как это я раньше не догадалась…

Остальная часть вечера как-то не клеилась. Сара скоро ушла наверх; Коломин немного посидел после ее ухода и уехал.

 

XIX

Сара была недовольна собой. Ей было неприятно и даже как бы стыдно, что она перешла за границу той черты, которую она сама себе провела и обнаружила перед людьми, совершенно ей чужими, часть своей внутренней боли, которую она так старательно от всех прятала, о которой сама старалась забыть. И что они теперь обо мне думают: генеральша, Орочка? Наверно скажут: вот притворщица, корчила из себя недотрогу-царевну, а увидела интересного кавалера и растаяла… Да и лев этот провинциальный, должно быть, уже празднует победу над смазливенькой гувернанткой…

Вот какие мысли бродили в голове Сары, когда она на другой день сходила вниз пить чай, совершенно расстроенная, ожидая с некоторым страхом услышать насмешки. Но к ее удивлению, ничего подобного не случилось. Вся семья находилась еще под впечатлением вчерашнего визита и мирно беседовала за столом.

Неблагоприятное мнение о Коломине изменилось на самое лестное. Даже к его репутации бездушного волокиты теперь относились гораздо снисходительнее: – на то он и мужчина и холостой, – женщина сама виновата, если к ней забывают почтение; вероятно дала повод…

Сару встретили очень шумно и тотчас засыпали вопросами, – понравился ли ей Коломин. Она ответила, что он с виду кажется порядочным человеком, а впрочем, Бог его знает.

– А как вы ему понравились, Сара Павловна, – затрещала Оленька, – когда вы ушли, он сказал, что вы ужасная красавица, ужасно образованная, только очень горды.

Сара усмехнулась наивному отчету Оленьки. Ора Николаевна, хотя втайне порицала неуместное кокетство гувернантки, но, увлеченная перспективой спектакля, подавила в себе неприятное чувство, тем более, что рассчитывала на помощь Сары в устройстве костюмов и изучении роли. Немедленно приступили к разборке гардероба. На рояль, столы и диваны навалили целую кучу всяких платьев. Серафима Алексеевна заметила, что если понадобится сшить что-нибудь новое, то чтобы Орочка не беспокоилась, все будет сделано. После этого обещания Орочка сама сделалась совсем добрая.

– Сара Павловна, сегодня Коломин мне пришлет роль, вы знаете эту пьесу – “Жертва за жертву”?

– Знаю.

– Вот и отлично! А то мне неловко было сказать, что я ее не читала (он ведь такой насмешник!) а из одной роли трудно понять. Что же пьеса хорошая?

– Мне не нравится – слишком мелодраматична, но ваша роль благодарная и довольно эффектна.

– Это главное, а на остальное мне наплевать, – в порыве увлечения высказалась Ора Николаевна. – Знаете что, Сара Павловна, Костя все равно не будет сегодня заниматься – у него что-то болит, – если вам не трудно, расскажите, пока мы тут разбираемся, в чем заключается содержание.

Сара рассказала. Пьесу нашли превосходной. Ора Николаевна только огорчилась, что особенно элегантных костюмов совсем не требуется, но утешилась тем, что в последнем акте она к траурному платью прицепит трехаршинный шлейф.

– Сара Павловна, вы мне поможете выучить роль?

– С удовольствием, но я сама в этом ничего не смыслю. Начались репетиции: Саре не удалось освободиться от обязанности быть провожатой. Генеральша боялась частыми поездками застудить свой ревматизм. Оленьку Ора Николаевна не желала с собой брать, так что оставалась одна Сара. Она, однако, выговорила себе некоторое облегчение, а именно, попросила, чтоб ее, кроме хозяев, ни с кем не знакомить, на что Ора Николаевна охотно согласилась.

Репетиции происходили в квартире полковника Караваева. Сам он был человек, любивший плотно покушать и повинтить, но, находясь под башмаком у своей супруги, – дамы худощавой и сентиментальной, несмотря на пятьдесят лет, не потерявшей еще способности беседовать о возвышенных чувствах, – полковник старался всеми силами доказать, что для него обед с шампанским или карты положительно не имеют никакой привлекательности и что, во всяком случае, духовные и тонкие развлечения, как музыка, например, или литература гораздо достойнее образованного человека.

Когда Ора Николаевна с Сарой приехали, любители и любительницы были все налицо. Кроме главной пьесы предполагалось поставить еще маленькую комедию или водевиль, но не знали, на чем остановиться. Первый актер, поручик Конопля, – долговязый и худой, как спичка, с жиденькими бакенбардами, длинной, как у журавля, шеей и необыкновенно крючковатым носом, благодаря которому он был уверен, что у него самый римский профиль, – занимал публику, рассказывая картавым голосом всевозможные эпизоды из своей сценической деятельности.

– Представьте, – ораторствовал он, стоя среди комнаты, – какой со мною был случай лет пять тому назад. Наш полк квартировал в X***. Ну, офицеры натурально были приняты в лучших домах. У губернатора затеяли спектакль, мне предлагают первую роль. Прекрасно. За день до спектакля получаю телеграмму, что мать моя умерла. Я натурально к губернатору. Так и так, говорю, ваше превосходительство, увольте, не могу играть. Он положил мне руку на плечо. – Как, говорит, хотите, Конопля, а играть вы должны, иначе пропадет весь спектакль. Докажите, говорит, что вы артист в душе и что искусство, говорит, для вас всего дороже. Что тут делать! Согласился, и так, доложу вам, играл, как никогда в жизни. Сама губернаторша себе мозоли набила, хлопая.

– Этот анекдот он уже двадцатый раз рассказывает и двадцатый раз врет, – сказал Коломин, подходя к Саре, сидевшей в сторонке и почти скрытой цветами.

– А вы даже сосчитали, сколько он раз солгал, – заметила Сара.

– Что прикажете делать, Сара Павловна, скучно; я человек, что называется, праздный и от нечего делать люблю заниматься делами ближних.

– Плодотворное занятие.

– Зато вполне бескорыстное, могу вас уверить. Скажите, однако, отчего вы так уединились? Не желаете разве познакомиться с нашими культурными мастодонтами?

– Не желаю; я, в противоположность вам, очень мало интересуюсь ближними и очень довольна, если они мною тоже не интересуются.

– Благодарю за урок и постараюсь принять к сведению, хотя не обещаю исправиться, – сказал, смеясь, Коломин.

– Я и не думаю вас исправлять, я ведь сказала, что ближние меня не интересуют, – холодно ответила Сара и, наклонив голову, стала рассматривать альбом с какими-то видами.

– Как вы горды! А ведь признайтесь, Сара Павловна, вы ведь только из деликатности не гоните меня от себя? Впрочем, лучше не признавайтесь, потому что я все равно не уйду. Знаете, мне о вас прожужжал все уши Раздеришин – он мне какой-то кузен, – но я, грешный человек, не мог себе представить, чтобы в тошнотворном доме Серафимы Алексеевны…

– Послушайте, m-г Коломин, – прервала его Сара, – разве вы не участвуете в пьесе? Вам, я думаю, надо идти считываться, смотрите все уж ушли.

– Не извольте беспокоиться, я постарался оказаться ненужным… вот вы прервали меня, и я забыл, о чем говорил… да! О генеральше и этой прокисшей Орочке, которую вы должны охранять, хотя она вам годится в бабушки.

– Уж если вам непременно хочется злословить, то, пожалуйста, не о людях, с которыми я живу, – сказала Сара.

– О, какая беспримерная добродетель!

– Совсем нет, но это слишком… слишком… вульгарно – осуждать и насмехаться за спиною у человека, которому через пять минут будешь с улыбкой жать руку.

– Ну, я, положим, не так благороден, но, чтобы доставить вам удовольствие, о ваших патронах так и быть ни слова не скажу.

– Однако, – сказала Сара, – это не совсем прилично, что мы с вами сидим тут одни. Пойдемте в залу слушать чтение.

– Полно, Сара Павловна, еще и так оно успеет надоесть, ведь месяц, по крайней мере, будут тянуться репетиции, а что до неприличия, то могу вас успокоить – мне сама хозяйка поручила вас занимать.

– Какая непостижимая любезность! Ведь на гувернанток, кажется, не принято обращать внимание?

– Вы особ-статья. Очень уж вы поражаете своим видом. Сара вопросительно на него посмотрела.

– Вы слишком хороши собой для гувернантки, – пояснил он, – и я бьюсь об заклад, что все здешние дамы уже успели вас возненавидеть.

– А вы, m-r Коломин по-видимому не считаете нужным церемониться с гувернанткой, – сказала Сара и встала

– Сара Павловна, Бога ради, вы меня не поняли, я не хотел сказать вам что-нибудь обидное, – воскликнул Коломин.

Но она его не слушала, тихо вошла в залу и села на пустой стул сзади Оры Николаевны.

 

XX

Считка шла не особенно удачно. Дамы читали слишком сладостно, нараспев; мужчины без всякой надобности делали свирепые лица, махали руками, издавали дикие звуки… Игравший любовника, курносый надворный советник Мирошев, рьяный поклонник изящных искусств, – патетически наставлял Ору Николаевну.

– В этом месте, Ора Николаевна, когда вы меня в первый раз видите после разлуки, нужно выразить как можно больше души, чувства-с. В этот момент, когда, так сказать, просыпаются в вас воспоминания старой любви – нужно судорожно этак ухватиться за кресло и прошептать: “Вельский? Вы здесь”.

Для большей ясности, Мирошев закинул назад голову и прохрипел, как удавленный: “Вельский? Вы здесь”. Картина была так умилительна, что все расхохотались, не исключая Коломина, угрюмо сидевшего в углу.

– Послушайте, – хныкал горбатый сын хозяйки, юноша лет восемнадцати, успевший побывать в нескольких учебных заведениях, из которых и был благополучно увольняем через более или менее продолжительный срок. – Послушайте, что же мне-то никакой роли не будет?

– Вам, Витинька, не выходит ничего. А вот хотите быть полезным? – изобразите лунную ночь, – предложила жена полкового доктора, петербургская дама с Выборгской стороны, худенькая, маленькая, с вздернутым носиком, круглыми глазками и черными зубами.

– Как же это я могу лунную ночь изобразить, – совершенно резонно изумился Витинька.

– Ах, очень просто, – ответила докторша, – возьмите в одну руку зажженную свечку, в другую круглое зеркало, да и поворачивайте зеркало в разные стороны так, чтобы свет падал на актеров. У нас в Петербурге всегда так делается на любительских спектаклях.

Сговорчивый Витинька согласился, довольный тем, что на его долю выпала хоть какая-нибудь активная роль и что и он является таким образом не последней спицей в колесе.

У Сары разболелась голова от безмолвного глядения на чужие лица декламаторской несносной читки любителей, отрывистого смеха, бессвязных разговоров, передаваемых на ухо сплетен и пересудов, перелетавших с одного конца комнаты в другой. Она опустила уставшую голову на руку, на ее красивом лице ясно отпечатлелось выражение утомления и скуки. Ее бесстрастный взгляд упал нечаянно на Коломина. Он глядел на нее, и в его больших глазах светилось столько доброты, ласки и какой-то невысказанной печальной нежности.

– Какое у него славное лицо, когда он не ломается, – подумала Сара, – неужели он такое же ничтожество, как все остальные… а впрочем, не все ли мне равно!.. Он точно понял ее мысли, улыбнулся ей открытой, почти детской улыбкой и, наклонившись к докторше, стал ее вдруг уверять, что она ужасно похорошела. Та жеманилась, затыкала уши и пищала тоненьким-тоненьким голоском:

– Подите, я даже говорить с вами не хочу… Хозяйка предложила сделать антракт и пригласила гостей в столовую. Там уже сидел Аполлон Егорович Филатов и с аппетитом уписывал баранью котлетку. На восклицание хозяйки: – А что же Анфиса Ивановна? – он сначала вытер губы, со всеми поздоровался и затем уже пробасил:

– Совсем уже собралась, да проходя мимо самовара, задела рукавом за крант, ну и ошпарила всю руку… этакая, подумаешь, неловкая баба, а туда же за модой гонится! – и как ни в чем не бывало принялся опять за котлету.

– В чем же тут мода? – со смехом спросил Коломин.

– Да как же, батюшка Борис Арсеньич, рукава эти каторжные в три аршина пускает, добро-бы еще молоденькая.

Все засмеялись, а обиженный Аполлон Егорович недовольно пробурчал:

– И все-то вы такие.

– Сара Павловна, вам чего прикажете, – вежливо спросила хозяйка.

– Позвольте мне чаю.

– Борис Арсеньич, вы взялись бы быть моим помощником, передайте Саре Павловне чаю и бисквиты.

– С величайшим удовольствием, Юлия Александровна… Какая милая наша Юлия Александровна, вот истинно достойная женщина, – болтал Коломин, ставя на маленький столик перед Сарой чашку и корзинку с бисквитами. – И как это она всегда хорошо устроит – все отдельно, где кто хочет… а еще говорят, провинция – не рай, Сара Павловна, вы ведь не сердитесь на меня больше, – тихо спросил он, заглядывая ей в глаза.

– Какой вы странный человек, могу ли я на вас сердиться, когда я вас совсем не знаю.

– Ну а я вас знаю. Вообразите на минутку, что я гадалка и выслушайте, что я скажу. Вы много страдали, – начал он торжественным тоном, – обманулись в своих иллюзиях, надменно отрешились от мира и стараетесь себя заморозить… вам это не удается, т. е. снаружи-то вы одели себя ледяной корочкой, но внутри жизнь бьет ключом и пробивается…

– Замолчите, – строго прервала Сара, – я не люблю, когда со мной говорят в таком тоне.

– Как вы побледнели! Значит я угадал… Извольте, я замолчу; но окажите мне одну милость.

Она с недоумением посмотрела на него.

– Вам, должно быть, очень скверно, а мне страшно скучно, – сказал Коломин. – Глядите на меня без предубеждения и позвольте мне с вами быть искренним. От вас я, конечно, ничего подобного не требую… Согласны?

Она молчала.

– Молчание есть знак согласия, Сара Павловна, я так это и принимаю. А ведь я знаю, что вы теперь думаете, – сказал он, немного помолчав, – с чего этот уездный Чайльд-Гарольд ко мне привязался – правда?

– Правда, только без эпитета, и если вы уж так проницательны, то признайтесь, что наша беседа для второго свидания, по меньшей мере, странная.

– Еще бы не странная, – согласился Коломин, – но такие ли со мной казусы бывали. Видите, Сара Павловна, как все вообще неперестроившиеся люди и слабохарактерный русский человек в частности я люблю (втихомолку, конечно) сваливать всякие неудачи и собственную несостоятельность на судьбу, на среду и т. д. Когда же совесть начинает слишком надоедать, я не прочь и от самобичевания; поешь себя хорошенько, раздразнишь, ну и легче на душе, даже как будто гордость ощущаешь… вот в такие-то минуты, когда меня одолевает хандра, меня всегда тянет высказаться, привязаться к чему-нибудь, взбесить наконец кого-нибудь, лишь бы свалить на чужие плечи бремя. Помню раз, это было в Петербурге, я что-то особенно заныл. Чтобы забыться, играл напролет целые ночи, кутил, плясал, пил, – нет, не проходит. Еще несколько таких дней, и я бы наверно застрелился. Вздумал я отправиться на заседание к одному своему знакомому, отставному студенту, Василию Иванычу, фамилии его никто не знал. Замечательный был человек в своем роде. Кончил три факультета, убедился, что все на свете – суета сует и выеденного яйца не стоит, улегся на диван и лежал обыкновенно до тех пор, пока хозяйка не сгоняла его с квартиры; тогда он отыскивал другую и опять укладывался. Кончил он тем, что отравился. Впрочем, не в нем дело и не о нем я хотел рассказать вам. Я только шел к нему. Он жил где-то на линиях и мне пришлось перебираться через Неву. Погода стояла отвратительная – холод, ветер, дождь, снег… небо, воздух и все кругом серое, точно гороховый кисель. Добрался я до узкого застроенного двора и хотел уже подняться по темнеющей лестнице на четвертый этаж – и остановился. У самых дверей стояла, сбившись в кружок, кучка людей, по-видимому, – горничные, кухарки, дворники… Из центра этого кружка неслось визгливое пиликанье шарманки, звяканье какого-то металла и надтреснутый, хриплый, прерывающийся голос. Я протолкался через публику и увидал рыжего бородача, в шерстяной куртке и шарфе, вертящего шарманку, а рядом с ним девочку, лет одиннадцати, одетую буквально в лохмотья: короткое ситцевое платье еле доходящее ей до колен, оставляя на виду худые, синие, исцарапанные ноги, в рваных прюнелевых ботинках. Красными закоченевшими пальцами она ударяла железною палкой о железный треугольник, притоптывала каблучками и, надувая сухое, напряженное горло выкрикивала:

“Ты новые лица увидишь //И новых друзей наберешь, // Ты новые чувства узнаешь”…

Тут она остановилась, или ей очень холодно стало, или она забыла, как дальше, только она выронила из рук палочку и поглядела кругом таким взглядом, что мне показалось, что она умирает. Бородач тряхнул ее за плечо и сердито проворчал – veux-tu chanter, cousine. Она ничего не ответила, опустилась на землю и заплакала. Я почувствовал, как у меня сжалось горло, и не давая себе отчета, что я делаю, подошел к шарманщику и стал его упрашивать отдать мне девочку хоть на время. Он не соглашался, я вынул бумажник, – и он уступил. Не могу вам передать, с каким чувством я вез к себе девочку. В моей голове роились тысячи планов, я радовался, я был в экстазе и дрожал, как бы только она не простудилась, не схватила тифа, не умерла и кутал ее в свою шубу. Она прижалась ко мне и молчала. Дорога показалась мне бесконечной. Наконец, мы доехали до дому. Швейцар бросил на меня удивленный взгляд, но мне было не до него. Я схватил на руки свою находку и помчался с ней по лестнице. Жена повара вымыла девочку, причесала, одела и привела ко мне. Я усадил ее в кресло перед камином, велел подать ужин и радовался, как ребенок, видя, что она ест и пьет. Меня только огорчало, что на все мои вопросы она отвечала глубоким молчанием и только пугливо, словно пойманный зверек озиралась серыми глазками. Я успел, впрочем, узнать, что зовут ее Саша, что родных у нее нет, что “хозяин”, когда пьян, дерется, а летом “ничего” – и решился отложить дальнейшие разговоры до утра. Но утром Саша была еще более молчалива и печальна. Она была некрасива – какое-то жалкое старческое личико, но мне кажется, что именно ее худоба и некрасивость привлекало меня к ней – мне хотелось согреть ее, защитить, осчастливить, одним словом, и вместе с тем я даже не решался приласкать ее. На все мои планы она отвечала одним словом – “а хозяин?” и когда я ей объяснял, что теперь над ней нет никакого хозяина, она недоверчиво ежилась и оглядывалась… Так прошло с неделю; я ее одел, как куколку, пичкал конфетами, возил кататься; она все принимала с видимым удовольствием, и только, когда ей приходилось говорить со мной становилась печальна, а когда я вздумал учить ее читать – расплакалась и целый день не поднимала головы. Я ужасно терзался. Прошло еще несколько дней. Знакомый один утащил меня в клуб. Когда я возвратился домой, Саши уже не было. Она исчезла, захватив с собой свои тряпки и маленькую шкатулку, из которой при ней вынимал деньги. Я чуть с ума не сошел, прогнал всю прислугу, метался, как угорелый, по Петербургу и конечно не нашел своей беглянки. Но я до сих пор ее не забыл. Как сейчас вижу ее бедную худенькую фигурку, сидящую перед камином, слышу, как на все мои соблазнительные обещания, она отвечает однозвучно – “а хозяин?” – Когда я вас увидел у генеральши, мне вдруг представилась моя Саша, поющая на холодном петербургском дворе. И сам знаю, что в этом нет ничего похожего, исключая разве, что Серафима Алексеевна с дочерьми смахивает на кухарок… но я не могу отделаться от этого впечатления и вот вам le mot de I’enigme моей навязчивости… Однако, я должен вам казаться присяжным рассказчиком.

– Странный вы человек, – опять сказала Сара, но уже более мягким доверчивым голосом, – а еще говорили, что я слишком живу нервами.

Считка кончилась поздно. Стали разъезжаться уже в сумерках. Саре казалось, что она носится в каком-то чаду, она чувствовала себя почти больной. Две руки бережно и заботливо накинули ей на плечи салоп, укутали платком голову. Она ощущала сквозь шелк прикосновение пальцев к своим волосам, и ей вдруг сделалось как-то бессознательно приятно, словно ее охватила теплая, мягкая волна.

– До свидания, Ора Николаевна, – говорил Коломин, усаживая на возок генеральскую дочку.

– A bientot, Борис Арсеньич, вы непременно скоро должны быть у нас. – Сара Павловна, до свидания, – повторил Коломин, пожимая сильной рукой тонкую руку Сары.

– До свидания, – сказала она чуть слышно, не отвечая на его пожатие.

 

XXI

Репетиции продолжались более месяца. Каждый раз, когда приходилось ехать в город, Сарой овладевало какое-то беспокойное чувство боязни и вместе с тем ее тянуло туда помимо воли. Мало помалу она начала, однако, успокаиваться, попыталась разобраться даже в своем прошлом, отнестись к нему, так сказать, критически, но процесс вышел слишком мучительный: старые раны глухо заныли, словно из них засочилась свежая кровь, а перед глазами, как живые, замелькали бледные призраки. – “Нет, не надо, не надо”, – шептала она беспомощно в ответ на свои мысли, – “буду жить просто, без надрываний”… а где-то там, глубоко-глубоко внутри как бы шевельнулась замершая надежда, – “как знать, может быть еще не все кончено”… – В Саре незаметно для нее самой сказалась какая-то неясная перемена. Она была по-прежнему сдержанна, но уже не натянуто-холодна и безучастна. Во всей ее фигуре появилась мягкость и приветливость, придавшая новую прелесть ее чертам, по всему существу точно разлилась какая-то особенная грация. Эта перемена отразилась невольно и на отношениях к ней окружающих. Они стали смелее с ней, точно она сделалась к ним ближе. Серафима Алексеевна, не стесняясь, посвящала ее во все свои тайны, опасения и горести. Костя перестал “забывать” об уроках и, когда она его хвалила, прижимался к ней своей точеной головкой, решился даже, после долгого колебания. Поднести ей картонный кораблик своего изделия. И Ора Николаевна стала с ней откровеннее; они много говорили во время двадцативерстного переезда из деревни в город и обратно и в этой мелочной, вздорной, себялюбивой барышне Сара с удивлением увидала еще присутствие человека. Так, в пожелтевшем старом портрете, из-за слоя сора и пыли, иногда вдруг выглянут живые черты и жалобно устремят на вас полинявший немой взор…

Саре стало как-то легче, точно она начала выздоравливать после долгой и тяжелой болезни. В ней появилось больше уверенности, проснулась любознательность. Она стала присматриваться к незнакомому обществу. В доме полковницы Караваевой к ней привыкли и высказывались при ней, как при своем человеке. Коломин встречал ее появление радостной улыбкой. Она почти освоилась с ним; сама она, впрочем, говорила мало, но слушала с интересом и участием. Отрывисто, беспорядочно, полунасмешливо, полусерьезно рассказывал он ей о себе, под шумок любительских завываний: – учился в Пажеском корпусе… служил в гвардии… страстно влюбился в заезжую танцовщицу, даже жениться хотел… но другой, такой же рыцарь, как и он успел раньше преподнести бриллиантовое колье и был предпочтен. Потом опять влюбился, но уже в великосветскую красавицу, жену сановной особы. Особа на аристократическом балу пренебрежительно обошлась с ним (кажется, обозвала его мальчишкой), за что тут же получила полновесную пощечину. Была предложена дуэль, несостоявшаяся благодаря бдительному и отечески попечительному оку начальства… взамен ему было предложено развлечься путешествием… Целые годы шатался по Европе, осматривая картинные галереи, дворцы, храмы; в Швейцарии карабкался в горы; в Германии слушал лекции и пил воды, кутил напропалую в Париже, в Италии объедался макаронами, в Испании давал серенады под окнами разных красавиц, предложил даже руку и сердце одной черноглазой мадридской булочнице, и когда та, паче чаяния, согласилась, испугался и бежал в Лондон, где зевал в парламенте, в клубах, на скачках… изучал попеременно все языки и ни одного толком не знает… делался то артистом, то художником, то литератором… и, проснувшись в одно прекрасное утро, увидал в зеркале седеющие волосы – и устыдился…

– И принялись за какое-нибудь дело, – быстро спросила Сара, слушавшая его затаив дыхание.

– Отправился добровольцем в Герцоговину, Сара Павловна, – тихо, словно стыдясь, промолвил Коломин.

– Ну и что же?

– Ничего. Пьянство, дебош, грубость, наглость, сброд неудачников, непризнанных талантов, и все это дралось, безобразничало, бахвалилось во имя идеи… Какой бишь идеи – право не знаю, вспоминать противно… Я рад был, когда в одной схватке меня ранили, успокоил совесть и поспешил убраться.

– Вы были ранены?

Голос Сары дрожал при этом вопросе, и она невольно наклонилась к нему.

– О, не вообразите меня героем, Сара Павловна, самая пустая царапина, совсем неинтересная.

– Ну а потом?

– Потом… потом вернулся домой на родину и нашел себя упраздненным. Попробовал служить и не смог… бессмысленно, бесцельно показалось, а может я сам так обленился, что ни на что путное не гожусь… не берусь судить. Словом, я вышел в отставку, уехал в деревню, et – me voila.

– Что же вы теперь делаете?

– Ничего… слоняюсь.

– И вам не стыдно?

Он ничего не ответил. Сара поникла головой и отвернулась.

– Вот вы опять нахмурились, Сара Павловна, а я так радовался, глядя на вас; вы последнее время такая светлая… неужели же вас так удручает моя непригодность? Ей-Богу, напрасно! Не все ли равно в сущности, что одним праздношатающимся на Руси больше. Ну хотите я “возьму в руки пистолет, прострелю им грудь свою”?

– К чему это ломанье, Борис Арсеньич. И отчего это, куда не взглянешь – везде праздношатающиеся… богатые, здоровые, образованные утешаются красивым словом – я, мол, лишний, упраздненный… а в действительности это все та же блаженная обломовщина, наследие доброго старого времени…

Она умолкла, точно сожалея, зачем столько высказала.

– Знаете что, Сара Павловна, – порывисто заговорил Коломин, – попытайтесь из меня что-нибудь сделать, я беспрекословно отдамся в ваши руки… попробуйте.

Он говорил, по-видимому, шутя, но глаза его глядели серьезно, с ожиданием и надеждой.

– Я и из себя-то не сумела ничего сделать, – проговорила она с печальной усмешкой.

– Зачем же такое отчаяние? Я – другое дело, моя песня спета, но вы? Перед вами все еще впереди, вы молоды, прекрасны, образованы, вы можете быть бесконечным источником радости для другого…

– Нет. нет, нет… Борис Арсеньич, я у вас прошу, как милости – никогда не говорите обо мне… мне больно. – В глазах у ней стояли крупные слезы.

– Хорошо, не буду, – сказал он, – только это болезнь… вы выздоровеете.

 

XXII

Генеральная репетиция и спектакль должны были идти в доме Коломина, как наиболее удобном для вмещения большой публики. Дом был старинный поместительный, построенный еще в блаженное время крепостного права, со всеми затеями прихотливого барства веселой Екатерининской эпохи. Была тут и огромная зала с хорами, и русская столовая с претензией на национальный стиль, пестревшая массивными серебряными ковшами и жбанами, разнообразной мозаикой, шитыми узорчатыми полотенцами, затканными парчовыми занавесками. Дубовые столы, скамьи, всевозможных форм резные стулья с непомерно высокими спинками загораживали все проходы. В угол угрюмо уперлась колоссальная печь, вся исписанная историческими сюжетами, лепившимися друг к другу, не стесняясь хронологией, в трогательном лирическом беспорядке. Рядом с Мамаевым побоищем, например, Екатерина Великая, очаровательно декольтированная, в высокой прическе, танцевала полонез с изогнувшимся в крендель Станиславом Августом Понятовским, а сейчас за ним Петр Первый так гневно размахивал дубинкой на скорчившегося от страха вельможу в напудренном парике, что конец дубинки непочтительно задел за полу кафтана бедного потомка Пястов… Были тут целые анфилады комнат во вкусе всяких Людовиков, с мраморными богинями, гобеленовыми коврами, брюхатыми комодами, бронзовыми часами и низенькими козетками, манившими к интимной беседе; глубокие ниши, казалось, еще хранившими следы поцелуев, которые под снисходительные взоры глядевших со стен маркиз и элегантных пастушек – обменивались украдкой российские Клеонты и Доримены. Были тут и бесконечные длинные коридоры, темные лестницы и девичьи, где те же российские Клеонты осчастливливали своей милостью крепостных Дунек и Глашек, и немало стонов и слез какой-нибудь краснощекой Параши слышали эти немые стены, когда услужливый дворецкий волок ее в сумерки к барину… Все это порядком поистрепалось, облиняло и износилось, представляя как бы надгробный памятник минувшего величия. Борис Арсеньич почти не заглядывал на парадную половину и жил в нескольких комнатах в конце дома, убранных со всеми удобствами современного комфорта. Он, впрочем, собирался уже несколько лет реставрировать свои хоромы, но все откладывалось до более удобного случая и если бы не лакей, напоминавший, что “барин изволили говорить, что на Святках в доме будет театр и что надо бы почистить комнаты” – он бы, вероятно, и это отложил до более удобного случая.

Борис Арсеньич пригласил полковницу Караваеву быть у него хозяйкой вечера, на что та с удовольствием согласилась, чувствуя себя польщенной таким предпочтением. Любители собрались к Коломину очень рано, чтобы еще раз прорепетировать на скорую руку пьесу. Дамы волновались, говоря, что все перезабыли, кавалеры их утешали, уверяя, что нужно только посмелее начать, а там уже все само пойдет, но сами, видимо, трусили и даже бесстрашный “артист в душе”, поручик Конопля, то и дело наведывался в буфет. Борис Арсеньич, возбужденный и весь красный, выходил из себя, умоляя актрис быть поестественнее и не пищать, уверяя, что это совсем некрасиво. Особенно доставалось от него докторше, игравшей в водевиле.

– Зачем вы говорите “ах, мне дурно!” таким тоном, точно собираетесь протанцевать польку! – почти кричал он на нее.

– Да, право же, я не знаю, отчего это так сегодня выходит, – испуганно оправдывалась докторша, – дома у меня так хорошо “дурно” выходило.

Публика стала съезжаться. Все билеты были разобраны. Бедная развлечениями провинция жадно хваталась за случай повеселиться. Первые места занимались, как водится, beau monde’oM. Приехала двоюродная тетушка Бориса Арсеньевича, графиня Чернозубова, разлагающаяся важная фрейлина, глухая, богатая и скупая до того, что, не доверяя экономке, собственноручно заваривала чай на два дня. Она двинулась к своему месту, медленно передвигая ноги, едва кивнув головой подбежавшей к ней полковнице, и роняя на ходу свой носовой платок, перчатку, табакерку, которые тут же на лету подхватывала шедшая по ее пятам компаньонка – незначительное коричневое существо. Председатель суда с женой и пятью совершенно одинаково одетыми и одинаково некрасивыми дочерьми – пробрался к своим креслам, с апломбом кидая гордые взгляды на копошащуюся в задних местах мелкую сошку. Прокурор, молодой человек, с удивительно свежим цветом лица, влетел в залу, лихо подкручивая усы, точно говоря: и мы тут не последняя птица. Инспектор врачебной управы, толстый, до отдышки, как только уселся – засопел на всю залу, чем привел в крайнее раздражение свою сухощавую супругу, даму с острым носом и ехидными глазками, которыми она тут же принялась осматривать, как кто одет, и вся позеленела от зависти, увидав в ушах жены модного доктора брильянтовые сережки. Явился, наконец, и начальник губернии, представительный статский генерал, под руку с только что выпущенной из Смольного дочерью – стройной, хорошенькой блондинкой. Сознавая, что он и без шума сила, его превосходительство держал себя скромно, милостиво раскланиваясь направо и налево. Борис Арсеньевич суетился, всех усаживал, сыпал во все стороны комплименты и с беспокойством озирался на дверь, словно ожидая кого-то.

Когда в дверях показалась Серафима Алексеевна, в сером шелковом платье и черной наколке, и рядом с ней свежее улыбающееся личико Оленьки, в целом облаке газа, лент и цветов, – Борис Арсеньич обмер.

– А Сара Павловна? – спросил он таким голосом, что Серафима Алексеевна поглядела на него с недоумением и поспешила сказать, что Сара Павловна прошла с Орочкой прямо в уборную. Он бросился за кулисы и в коридоре наткнулся на Сару. На ней было черное шелковое платье, охватывавшее мягкими складками ее изящную, высокую фигуру; черное кружево мягко оттеняло нежную шею, в темных волосах белела темная роза.

Борис Арсеньевич крепко пожал ей руку.

– Как вы меня напугали! – сказал он

– Чем это?

– Вижу: входят Зубковы, а вас нет; мне представилось, что вы не приехали и я чуть не съел старуху, т. е. у меня, должно быть, был такой вид, потому что она поглядела на меня, как на сумасшедшего… Но, как вы хороши! Боже, как вы хороши! Так и хочется упасть перед вами ниц. Не сердитесь, в моих словах, право, нет ничего оскорбительного… Красота – мой культ, и вы знаете.

– Я знаю, что вы подвергаете меня большим неприятностям, – сказала она и, взяв из другой комнаты картонку, быстро ушла в уборную.

С хором грянула полковая музыка, прогремела увертюра из какой-то оперы, – из какой именно, трудно было определить, благодаря необычайному усердию трубачей и барабанщиков, – взвился занавес, и началось лицедейство. Первые фразы струсивших актеров потерялись в шуме чихания и откашливания усаживающейся публики, потом они, что называется, разыгрались.

Ора Николаевна, нарумяненная, с подведенными глазами и благодетельной ватой, скрывавшей ее угловатую худобу, казалась со сцены положительно хорошенькой. Ее встретили аплодисментами, что ее ободрило, и она вела роль сносно, если не принимать в счет неимоверного закатывания глаз, отчаянных ломаний рук и минорного завывания.

Но Конопля! Ужасный поручик Конопля! Что он только из себя сделал! К щекам приклеил разноцветные бакенбарды, нос выкрасил в малиновую краску, нарисовал на лбу целую географическую карту, словом, ничего не пожалел для искусства: недаром он всех убеждал, что Бочаров – его “когонная голь”. Всего лучше он был в сцене воровства. Лунная ночь (Витинька жонглировал зеркалом, как фокусник) эффектно освещала его растрепанную фигуру, в широком пунцовом халате с длиннейшими, тащившимися по полу кистями. Он сделал два прыжка вперед, произнес громовым голосом “страшно” и отпрыгнул назад. Проскакав таким манером раза три, дабы наглядно представить происходившую в нем внутреннюю борьбу, он залихватски проговорил “была не была” и решился, наконец, смелыми шагами подойти к роковому шкафу, но… о, ужас! Одна из кистей халата зацепилась за ножку дивана, как бы желая удержать поручика Коноплю на стезе добродетели. Он рванул ее – “не поддается шельма!” с неподдельной яростью прошептал поручик и рванул изо всех сил злополучную кисть, но увы! безуспешно. Витинька, увидав критическое положение Бочарова-Конопли, с испугу выронил свечу, произвел лунное затмение и погрузил всю сцену во мрак. В публике послышался сдержанный смех, но тут поручик доказал, что он, прежде всего, человек военный – выхватил из кармана перочинный ножик, перерезал “пгоклятую” кисть и благополучно докончил сцену при громких вызовах, аплодисментах и неудержимом хохоте зрителей.

Водевиль прошел очень весело, и даже докторша так хорошо справилась со своим “дурно”, что лучше и желать было нельзя. По окончании спектакля участвовавшим дамам поднесли букеты. Ора Николаевна с радостной улыбкой бросилась в уборную к Саре и горячо благодарила ее за помощь и хлопоты. Лакеи стали поспешно разбирать стулья, чтобы очистить залу для танцев. Мелкая публика разъехалась, осталась одна аристократия, знакомая между собой и тотчас разбилась на группы. Ора Николаевна, переменившая траурный костюм последнего акта на бальное платье, отделанное сиреневыми ветками, вся еще сияющая и торжествующая вошла с Сарой в залу и села возле матери, скромно выслушивая комплименты. Особенно рассыпался полковник Раздеришин. Ора Николаевна поглядела на него и самодовольно улыбнулась: ей показалось, что он кается в измене. Начальник губернии разговаривал с Коломиным, предоставив дочь попечению графини Чернозубовой.

– Скажите, mon cher Борис Арсеньич, – кто эта дама или девушка в черном платке?

– Какая? – как бы недоумевая, спросил Коломин.

– Вон та, что сидит возле генеральши Зубковой. Да полно вам притворяться, такую красавицу вы бы и в Петербурге заметили – не то что здесь.

– Ах, эта! Это – гувернантка дочерей генеральши, ваше превосходительство. Его превосходительство оттопырил нижнюю губу.

– Дура же эта Зубкова! Вывозить такую… такое чудное создание рядом со своими уродинами.

– Что вы, ваше превосходительство, младшая очень недурна!

– Недурна! – презрительно воскликнул генерал, – Мой дорогой, – я вас не узнаю, провинция испортила вам вкус. Ведь это горничная девка, красные щеки, курносая, tout се qu’il уа de plus vulgaire, а та – настоящее chef d’oevre.

Он ловко вскинул на нос pince-nez.

– Какое гордое, печальное лицо! Она не русская?

– Она, ваше превосходительство, дочь французской актрисы и испанского гранда, с явной насмешкой отрезал Коломин, взбешенный бесцеремонностью, с какой генерал рассматривал Сару.

– Oh, oh! Vous-vous fachez, признайтесь, вы уже делали ей un petit brin de cour.

– Я ее очень уважаю, ваше превосходительство.

Генерал засмеялся.

– Contez cela a d’aitres, mon cher. А вот что, ведь эта Зубкова совсем, говорят, нищая; я думаю за двести-триста рублей лишних можно сманить эту красавицу, – дочери моей, кстати, нужна dame de compagnie. Как вы полагаете?

– Попробуйте, – холодно ответил Коломин и отошел от него. Музыка загремела вальс; по паркету понеслись пары. Ора Николаевна мчалась в объятиях прокурора, томно склонив головку к его плечу; Оленька кружилась с Раздеришиным. Борис Арсеньич сделал тур с губернаторской дочкой и, посадив ее, подошел к Саре.

– Сара Павловна, подарите мне один тур.

– Я не танцую, Борис Арсеньич.

– В таком случае и я не танцую, – когда мои гости сидят, я не могу танцевать.

– С чего вы взяли, что я ваша гостья? – сказала она, сверкая глазами. – Я здесь только как гувернантка девиц Зубковых. Я не хочу вашего вниманья, – слышите, не хочу, – оно меня возмущает. Коломин не отвечал. Он сидел бледный, пораженный, нервно барабаня пальцем по спинке стула.

– Будь по-вашему, Сара Павловна, – сказал он наконец, натянуто улыбаясь побледневшими губами и поклонившись ей с преувеличенной вежливостью, встал, чтобы уйти. Но в эту минуту к ним подлетела Оленька, вся запыхавшаяся и схватила Сару за обе руки.

– Сара Павловна, душечка, ангельчик, мне нужно вам сказать очень, очень важную вещь. Борис Арсеньич, миленький, сведите нас в какую-нибудь отдельную комнату, – говорила она умоляющим голосом.

– О, должно быть, секрет очень важный, если даже я стал “миленьким”, – сказал, засмеявшись, Коломин, – ну, пойдемте, барышня, пойдемте.

Он отвел их к себе в кабинет и ушел. Лишь только за ним затворилась дверь, Оленька бросилась на шею Саре.

– Николай Иваныч… Николай Иваныч… сделал мне предложение, – выговорила она и залилась слезами.

– Неужели!., что же вы ему сказали?

– Сказала, чтобы он поговорил с мамой.

– Но, Оленька, он ведь, по крайней мере, лет на двадцать старше вас.

– Я его люблю, Сара Павловна, – прошептала Оленька, скрыв свою головку на плече гувернантки.

“Бедная Ора”, – подумала Сара. Она поглядела на Оленьку и не узнала ее. Орошенное слезами побледневшее личико точно осмыслялось, незначительные, расплывчатые черты, преображенные лучом счастья, как-то трогательно светились. – “Вот она настоящая любовь, любовь простого немудрствующего существа!” – промелькнуло у нее в голове, и она стала нежно целовать невесту. Та развеселилась, рассказала Саре все подробности своего романа, выражала опасения, что мама не согласится отдать ее раньше Оры, говорила о своей будущей обстановке и, наконец воскликнула:

– Ах, Сара Павловна, я непременно, непременно хочу, чтобы у Николая Иваныча был такой кабинет, как этот. Посмотрите, что за прелесть!

Кабинет был действительно хорош. Длинная комната из темного дуба с украшенными артистической резьбой стенами, резко отделявшимися от белого потолка, производило несколько мрачное впечатление. Над гигантским камином возносились до самого потолка две художественно вырезанные из дерева фигуры смеющихся сатиров. Тяжелые бронзовые часы с изображением какой-то мифологической группы отражались в узком зеркале камина. Мягкая мебель, крытая темным шагре-нем, турецкие кушетки, низенькие табуреты, столики, украшенные альбомами, в углах статуи и мраморные бюсты… Середину кабинета занимал огромный письменный стол, заваленный целой массой objets d’art. Длинный трехэтажный шкаф с выдвижными стеклянными рамами весь был наполнен разного формата книгами.

– Смотрите, Сара Павловна, все иностранные, – говорила Оленька, – а вот и русские: Бутлеров, Сеченов, Костомаров, никогда не слыхала про таких, а вот и знакомые: Тургенев, Гончаров, Достоевский. Да что же вы не смотрите? Может он даст почитать.

Она быстро обернулась и увидела, что Сара смотрит на какой-то большой портрет, подбежала к ней.

– Батюшки, да это Борис Арсеньич – воскликнула она, – какой же он был красавец!

Портрет изображал прекрасную голову юноши, лет двадцати двух. Темные кудрявые волосы падали на благородный, гладкий лоб; большие задумчивые глаза сосредоточенно глядели вдаль; резко очерченный красивый рот был плотно сжат.

– Как хорош, правда, Сара Павловна?

– Правда, Оленька.

– А это кто, Сара Павловна? фи, какой страшный! – говорила Оленька, перескочив к другому столику.

– Это Иоанн Грозный Антокольского, – сказала Сара, внимательно рассматривая бронзовую статуэтку. Однако, пойдемте, Оленька, мы и так тут засиделись.

Они вышли.

В дверях Сара обернулась и еще раз пристально посмотрела на портрет Коломина.

 

XXIII

Ора Николаевна проснулась поздно. В голове ее еще носился туман от проведенного вечера, так резко выделившегося из длинного монотонного ряда вечеров ее однообразной жизни. Еще нежась в кровати, она начала припоминать все происшедшие накануне мелочи; воспоминания эти были так приятны, что она нарочно закрыла глаза, чтобы воспроизвести в воображении улетающие, как грезы, детали. Наконец она решилась встать и начала одеваться. Подойдя к зеркалу, Ора Николаевна нахмурилась: измученная бессонными ночами и постоянными поездками, она очень похудела. Лицо ее вытянулось, облупилось, пожелтело и глядело как-то особенно старообразно. Она умылась холодной водой, намазала все лицо кольд-кремом и, обсыпав пудрой, осторожно вытерла; потом зажгла свечу и накалив на ней шпильку, слегка подвела глаза и брови… стало как будто лучше, но все-таки нехорошо. В столовой она застала уже всех за завтраком. Оленька, в пестрой ситцевой блузе, свежая как розан, хлебала молоко прямо из кувшина, мать с какой-то грустной нежностью смотрела на нее. С приходом Оры Николаевны они обе точно замялись. Общий разговор словно оборвался. Сара пожаловалась на мигрень и ушла, уведя с собой Костю.

– Что это, какие вы сегодня все кислые, – спросила Ора Николаевна, – неужели не выспались?

– Нет, ничего, Орочка, мы ничего… – заикаясь проговорила Серафима Алексеевна, – а вот ты немножко бледна, ты здорова ли, милая?

Ора Николаевна подозрительно взглянула на нее.

– Вы что-то скрываете от меня, maman, скажите прямо, что случилось?

– Да право же ничего, Орочка, что мне скрывать. Я сама даже желала с тобой посоветоваться, ты ведь у меня самая умная, потом все-таки старшая… – все больше и больше мямлила несчастная Серафима Алексеевна.

– Да скажите же вы, наконец, толком, в чем дело?.. – закричала, выходя из себя, Ора Николаевна. Обокрали вас, что ли…

– Раздеришин сделал предложение Оленьке, – скороговоркой досказала Серафима Алексеевна и пересела на диван.

В глазах Оры Николаевны все на мгновение закружилось, замелькало и заплясало, ей показалось, что она падает; она ухватилась своими похолодевшими пальцами за край стола, сделала над собой страшное усилие – и очнулась.

– Что ж тут особенного? – вымолвила она, силясь вызвать улыбку на свои посиневшие губы, – этого следовало ожидать…

– А как же ты-то, Орочка? – начала мать.

– Что я?..

– Да как же, Орочка, ведь ты, все-таки старше, – совсем глупо докончила генеральша.

– Я вам сто раз говорила, maman, что не намерена выходить замуж, – сдавленным голосом заявила Ольга Николаевна, с ненавистью глядя на не понимавшую ее мучений мать. Оленька, – обратилась она к сестре, – что же поздравить тебя?

Оленька одним прыжком очутилась у ее колен и крепко обвила ее руками за талию.

– Ора, ты ведь не сердишься на меня? – спросила она писклявым голосом готового расплакаться ребенка.

– Ты совсем дура, Ольга, – ответила Ора Николаевна и обняла ее.

Обе сестры заплакали. Серафима Алексеевна не замедлила к ним присоединиться, крестясь под своей шалью, что все обошлось благополучно.

Наконец бедной Оре Николаевне удалось вырваться в свою комнату. Она бросилась на кровать, измученная, разбитая, уничтоженная без мысли в голове и лежала так долго… бессмысленно, обводя мутными глазами стены. Все те же занавески с птичками, тот же розовый кисейный туалет с чинно расставленными коробочками и невинными сувенирами, те же обои с цветочками… Но, Боже, как все это одиноко, холодно, бесприютно!

И так – навсегда, навеки, до гробовой тоски… без ласки… без участия.

Она уткнула голову в подушки и зарыдала.

Новость быстро облетела весь дом и дошла до девичьей.

– Полковник-то младшую барышню посватал, – доложила горничная Дуняша прачке.

– Ой-ли?

– Ей-Богу, своими ушами слышала, как Ольга Николаевна старой барыне рассказывала. Вчера на балу, вишь ты, за танцами у них объяснение вышло.

– То-то, чай, Орка обозлится!

– Ништо ей, змее подколодной…

– Ох, девушка, нам-то что с ихней свадьбы, – философски заметила прачка, – и так работы не оберешься, а теперь, гляди, совсем из корыта не вылезаешь.

– И то правда, – согласилась Дуняша, – однех этих чертовых юбок сколько, – глядишь, глядишь, инда вся спинушка изноет. Давай, тетка, утюг-от… чтоб им ни дна, ни покрышки. Она поплевала на утюг, ударила по нему пальцами и стала гладить, затянув писклявым голосом:

Не е-е-сча-а-стная нара-ди-илась, Не-е-е-сча-а-стная вара-сла, В из меи-щи-и-ка влю-би-и-лась В тиран-на мо-лод-ца-а Зачем тиран тирани-ишь?

– Какие вы все чудесные песни поете, Дунечка, – любезно сказал вошедший повар.

– Чай мы не какие-нибудь, – гордо ответила горничная.

– Сейчас полковник приехал, – произнес он таинственно, – сказывают Ольгу Николаевну сватать.

– Уж мы про то давно известны.

– Ишь вы, скрытные какие!

– Не люблю я про господские дела зря болтать, – процедила сквозь зубы Дуняша и, размахивая по доске утюгом, опять меланхолически завыла:

Все по етому случаю Я не ем, не пью и чаю И я оченно скучаю Все по етому слу-у-ча-ю.

– А старшей-то барышне, чай, не понравится этот соус, – вставил опять замечание повар.

– А пущай ее давится, – гуманно разрешила Дуняша, но в эту минуту сильный звонок заставил ее взвизгнуть, и она опрометью бросилась из комнаты.

Ора Николаевна слышала, как приехал Раздеришин, как он прошел к матери в гостиную, как Серафима Алексеевна громко приказала позвать туда Оленьку…

– По крайней мере, я не буду смешною, – сказала она вслух и, схватив щетку, сорвала с головы банты и стала с лихорадочной быстротой расчесывать свои взбитые волосы; причесала их совершенно гладко, немного на лоб, заплела косу и скромно уложила ее вокруг головы; вынула из шкафа темное, серое платье, пристегнула к нему полотняный окладной воротничок и рукавички – и торопливо стала одеваться. Одевшись, она подошла к туалету; зеркало отразило некрасивую, но приличную особу пожилых лет.

Ора Николаевна с горькой усмешкой поклонилась своему новому образу, прошептав – “так-то лучше! Здравствуй, старая дева!”.

Она явилась в гостиную совершенно спокойная и равнодушная, любезно поздравила полковника и еще раз поцеловала сестру. Костюм ее поразил Серафиму Алексеевну.

– Что это ты, Орочка, какой-то старухой вырядилась! – сказала она со своим обычным тактом.

– Что ж, maman, мы и в самом деле с вами старухи. Вот повенчаем Оленьку, да и начнем раскладывать вдвоем пасьянсы – проговорила Ора Николаевна с улыбкой и, словно опасаясь возражений, отошла быстрыми шагами к Саре.

Сара поняла, чего стоило ей это самообладание, она поняла, что простенькая прическа и гладкое платье здесь не обыкновенная случайность, а формальное отречение от молодости, признание себя побежденной – и впервые шевельнулось в ней что-то вроде уважения к Оре Николаевне.

Полковник, между тем, шутил с невестой и, не выпуская из своих рук ее пухленьких ручек, поминутно целовал их. Оленька, упоенная, но совершенно растерявшаяся, конфузилась, краснела и тяжело молчала. Серафима Алексеевна, как женщина опытная, смекнула, в чем дело, поднялась со своего места, и, выйдя в другую комнату, позвала Сару и Ору Николаевну.

– Пусть их побудут вдвоем, – сказала она с блаженным видом, потом обратилась к образу, положила земной поклон и, благоговейно крестясь, зашептала:

– Господи, благослови и помилуй…

После долгих расчетов решено было объявить о помолвке Оленьки через месяц, в день ее рождения, приходившееся на второе февраля.

 

XXIV

Наступило, наконец, и второе февраля. Погода была чудная: стоял морозный зимний день. Снег блестел и искрился на солнце; опушенные белым пухом деревья, казалось, замерли в своей яркой серебристой одежде. На окнах целою сетью легли причудливые, фантастические, тонкие, как кружево, узоры. Золотисто – серый пар тянулся ломаными волнами из закоптелых деревенских труб к чистому, холодному небу… В зубковском доме с самого утра поднялась та неугомонная беготня и суматоха, без которой обыкновенно не обходится ни одно торжественное событие. Серафима Алексеевна, вся красная, собственной особой царила на кухне воспроизводя, по завещанному еще бабушкой рецепту, какие-то удивительные пирожки. Кучер и скотник, обращенные в полотеров, выкидывали антраша, которые бы сделали честь не только завзятому танцору, но и любому акробату, и благодаря их усилиям, пол заблестел так, что на него не только ступить, даже взглянуть было страшно. Дуняша, подобно вихрю, носилась по комнатам с целым ворохом крахмальных юбок… Словом, все были в том наэлектризованном состоянии, когда руки сами чешутся что-нибудь делать, когда даже самому хладнокровному человеку становится совестно за свое хладнокровие, и он стремится приткнуть к чему-нибудь свою неумелую особу, но, увы, вместо благодарности, встречает лишь недовольное ворчание официальных заправил: – уж сидели бы тихо, только мешаете.

Гости стали съезжаться к вечеру. Николай Иванович привез невесте роскошные серьги – два огромных бриллианта и собственноручно вдел их в пылающие маленькие ушки. Оленька сияла от восторга; она не сводила своих блаженных, полных покорного обожания глаз с румяного лица Николая Иваныча и только вспыхивала, чувствуя на своей щеке бесцеремонную близость его жестких усов. Ора Николаевна, в черном платье, застегнутой у ворота матовой золотой брошкой, степенно занимала гостей, стараясь всеми силами изобразить, как можно естественнее, довольную старшую сестру. Но, встретив исковерканную жадным любопытством физиономию какой-нибудь во всех отношениях приятной дамы, она терялась, на лице ее загорались пятна, и ей страстно хотелось убежать, спрятаться как можно дальше от этих людей, глядевших на нее не то с затаенной насмешкой, не то с торжеством.

Приехал Коломин и, поклонившись издали Саре, (после спектакля он заметно избегал ее) сел возле Оры Николаевны. Он заметил происшедшую с ней перемену и, должно быть, ему стало ее жаль, потому что он заговорил с ней искренним дружеским тоном, – посмеялся слегка над важностью события, заметил, что по его наблюдениям у женихов и невест всегда немножко глупые лица, даже когда они, в сущности, очень умные люди, что даже ласки их как-то приторно-вульгарны, благодаря пошловато-снисходительному контролю окружающих, и признался, что он со своей стороны предпочитает “Schattekusse, Schattenliebe”, как у Гейне.

– Право в них гораздо больше поэзии – заключил он.

– Ну, вас, я вижу, так же трудно будет женить, как меня выдать замуж, – сказала, усмехаясь, Ора Николаевна.

– По всей вероятности, – согласился он, – авось, мы оба от этого не много потеряем.

Сара, еще утром изъявившая желание заменить тапера, чем привела в неописанный восторг генеральшу, села к роялю и заиграла вальс, потом кадриль и польку. Танцующие кружились, смеялись, отдыхали и снова начинали кружиться.

– Что это вам вздумалось жертвовать собой? – спросил Коломин, останавливаясь перед Сарой.

– В чем же вы видите жертву?

– Отколачивать себе руки для этих антиков! Положительно не понимаю…

Сара сделала вид, что не слышит и продолжала играть.

– Сара Павловна, я не хочу, чтобы вы для них играли, – встаньте, я вас заменю.

Она хотела ответить резко, но всмотревшись в его осунувшееся, постаревшее лицо, в его тоскливый, тревожный взгляд, сказала только:

– Теперь нельзя, после.

Появление Аполлона Егоровича прервало танцы. Анфиса Ивановна была при нем и на этот раз в своем костюме не обнаружила ни малейшего поползновения на моду, до того все на ней было допотопно. Все обступили прибывшую чету. Хозяйка попеняла, зачем они поздно приехали.

– Не виноват, матушка, не виноват, все купцы эти оголтелые задерживали, – говорил густым басом Аполлон Егорович. Вчера только вернулся из Погорелец. Зато доложу вам того насмотрелся, что век не забуду.

– Что такое? – А вот послушайте, расскажу. В… в… черт его знает, забыл название, словом, – недалеко от Погорелец, в большом местечке было повальное избиение жидов.

– Что вы?!..

– Ей-ей! Сам туда ездил смотреть, как их, подлецов, жарили… страсть! На улицах проходу не было от пуху, жидовки ведь самые бедные – и те на перинах спят, ну и повытрясли им перинки-то…

Между гостями послышались смех и отрывистые замечания: “так и надо”… “противный народ”, “разбойник”, “душу готовы за грош вымотать”, “нахалы”… “всюду норовят пролезть”, “никакого благородства”… “ничего святого”…

– Нет, вы только послушайте, – прерывал, воодушевляясь, Аполлон Егорович, – что за народец? Когда стали их дуть, ну натурально, жидки перетрусили, подняли вой, гвалт: ай вай, грабят, режут… Один, похрабрее, бросился за солдатами, а наши-то не будь глупы – хвать его, бестию, за пейсики и ну катать: не ори, мол. Жидовки со своими щенятами на чердаки попрятались, а ребята наши их оттуда галантерейным этаким манером повытаскивали, да и того, по юбочкам…

– Фи, фи, Аполлон Егорыч, бессовестный, противный: как вы смеете такие вещи рассказывать! – запротестовали дамы.

– Ну, сударыни, извините, из песни слова не выкинешь, – сказал, захохотав во все горло, Аполлон Егорыч. – Только вот явились казаки, – продолжал он, – да ничего не поделали, помахивают себе для виду нагайками, да пересмеиваются. И что же эти окаянные жидки выдумали, видят, что дело плохо, капут приходит, взяли да и выставили в окнах иконы! Каково?! Ну, не мошенники ли?..

– Ужас, какие лицемеры! – возмутилась одна из дам, бледное эфирное существо. Но хуже, по-моему, всего – это образованные жиды… Что они только о себе воображают! Вот, например, у нас в полку доктор…

Негодование дамы было прервано внезапным шумом. Сара, сидевшая до тех пор неподвижно у рояля, вдруг порывисто поднялась со своего места, опрокинув табурет с нотами и, подойдя к собравшимся в кружок гостям, остановилась против Аполлона Егорыча, готовившегося с самым благодушным видом преподнести обществу еще одну подробность. Все взгляды невольно обратились на гувернантку. Коломин подбежал к ней, но она отстранила его жестом. Лицо ее было мертвенно-бледно, широко раскрытые глаза горели зловещим блеском, как у сумасшедшей, тонкие ноздри нервно вздрагивали.

– Что же вы не продолжаете, – сказала она каким-то чужим звенящим голосом, со странной улыбкой на искривленных губах, – это так интересно… изувечены ведь не живые люди, а какие-то грязные жидки с пейсиками, в смешных лайбсардаках… Вы не стесняйтесь подробностями, наши мягкосердечные дамы не упадут в обморок… другое дело, если бы завизжала раздавленная болонка, а то… барахтались и кричали от боли и испуга еврейские дети… pardon, жидовские щенки… Даже иконы на окнах выставили, чтобы провести добрых честных людей… Ужасно!… А вас, сударыня, больше всего, кажется, волнуют образованные жиды!.. Поглядите же хорошенько на меня, я ведь тоже образованная жидовка…

Она захохотала злым, надтреснутым смехом.

– Вот оно что! – промолвил шепотом Аполлон Егорыч.

– Сара Павловна, прошу вас, успокойтесь, – проговорила чуть не со слезами Серафима Алексеевна. – Уж этот мне Аполлон Егорыч, вечно мне что-нибудь наговорит!

– Сара Павловна, – воскликнула Ора Николаевна, – вы знаете, что мы вас никогда не смешивали с массой, а считали за свою.

– Мы не виноваты, мы не знали, что вы… – сконфуженно, не доканчивая, бормотали гости.

– Конечно, Сара Павловна, виноваты вы, вольно же вам было принимать нас за порядочных людей! – иронически произнес Коломин.

Но Сара уже их не слушала. Шатаясь и придерживаясь за мебель, она выскользнула из комнаты и, добравшись до спальни Серафимы Алексеевны, в изнеможении опустилась на диван. В висках у нее стучало, она чувствовала во всем теле какую-то жгучую дрожь, из ее полуоткрытых запекшихся губ вылетало нервное быстрое дыхание. Она рада была, что убежала, что никто ее уже не видит больше… В комнате было темно, только один угол освещался бледными лучами луны да у образа трепетно мерцала лампадка.

Коломин все время не спускавший глаз с Сары неслышно пошел за ней. Он остановился у дверей и несколько минут молча смотрел на ее согнувшуюся на диване фигуру. Видя, что она судорожно ухватилась за сердце, он решился подойти к ней и осторожно взял ее за руку:

– Успокойтесь, – сказал он ласковым голосом, не огорчайтесь так, право же, они этого не стоят…

Она обратила к нему искаженное гневом лицо.

– Вы слышали, – зашептала она дрожащими губами, слышали… Эти люди радуются, что душат других людей…

– Не ведают, что творят.

– Не ведают! Какие невинные младенцы! Впрочем, что ж я! И вы в душе, может быть, ликуете, да неловко показать это перед жидовочкой… особенно, когда жидовочка похожа на испанскую картинку.

– Послушайте, Сара Павловна, вы меня слишком оскорбляете! – вскрикнул Коломин, – я могу быть волокитой, пустым бездельником, чем угодно, но вы не имеете права считать меня злобным идиотом.

Она опомнилась и протянула к нему руки.

– Не сердитесь, Борис Арсеньич, я не знаю, что со мною…, мне так тяжело… так больно. Я верю, что вы не такой… – проговорила она, заливаясь слезами.

Он схватил ее протянутые руки и жадно прильнул к ним горячими губами.

– Славная вы моя… чистая, не гоните меня, верьте, нет в мире вещи, которой я бы для вас не сделал… – сказал он с жаром.

Она в испуге отодвинулась от него.

– Зачем, зачем вы отодвигаетесь от меня? Неужели я вам так противен…

– Борис Арсеньич, – медленно произнесла совершенно пришедшая в себя Сара, – прекратим этот разговор, мы с вами не дети. Я ничего не могу дать вам взамен… взамен вашей преданности.

– Я ничего и не прошу от вас, Сара Павловна, – печально ответил Коломин, – только терпите меня – ну… хоть как старого дядю; будьте покойны, я вас слишком уважаю и ничем не скомпрометирую. О чем же вы плачете?

– Не знаю сама, – сказала она, вытирая платком струящиеся по лицу слезы, – я так привыкла быть одна. Мне кажется диким, даже то, что я с вами говорю откровенно, а за то, что я изливалась перед ними, я бы готова себя прибить…

В комнату вошла Серафима Алексеевна с Оленькой.

– Душечка, не сердитесь на нас, – сказала Оленька, целуя Сару.

– Я не сержусь, но хочу попросить Серафиму Алексеевну отпустить меня, – после сегодняшнего казуса нам будет неловко…

– Вот еще чего выдумали! – сердито возразила Серафима Алексеевна, – так я вас и отпущу перед Оленькиной свадьбой. И нашли на кого обращать внимание – на Аполлона Егорыча! Он для красного словца отца с матерью не пожалеет, а мы, кажется, никогда не давали вам повода…

– Да что тут толковать, мама, я не отпущу Сару Павловну и конец, веревкой привяжу – заявила Оленька и, бросившись на шею Саре, стала ее душить поцелуями, повторяя:

– Милочка, засмейтесь, прошу вас…

Коломин поспешил незаметно скрыться.

 

XXV

Прошло три месяца. В воздухе высоко закружились жаворонки; на крышах зачирикали воробьи; вся степь зазеленела и заколыхалась волнами ковыля, в которых, словно разноцветные бусы, мелькали синие колокольчики, мальва, белая ромашка, желтые одуванчики, дикий мак… Деревья совсем оделись, и лишь кое-где на липах попадались еще толстые набухшие почки. Пахло сырой землей, полынью и донником; аромат сирени, ландышей и какой-то особенно влажной весенней свежести проникал в грудь едкой и сладкой струей. По небу плыли и таяли золотые тучки. Проснулась и засинела в своих берегах Волга. Все ожило, зашумело, заплясало, запело и зашевелилось…

Зубковский дом точно заразился общим оживлением и принял новый помолодевший вид. Из раскрытых настежь окон лилась музыка, слышалось пение и звонкие взрывы смеха. Терраса обтянулась полотном, уставилась цветами, мебелью и смотрела совсем жилой комнатой – тут валялась книга, там рабочая корзинка, в другом месте забытый чулок с выпавшей спицей. Темные зимние цветы уступили место светлым и ярким. Серафима Алексеевна расхаживала в батистовом капоте, Ора Николаевна и Оленька утопали в воздушных оборках, и даже Сара сменила свое вечное черное платье на белое. Эти три месяца промелькнули для нее, как сон. Она сама не могла сказать, хорошо ли ей было и, если хорошо, то почему. Но одно она испытывала всем своим существом – облегчение, которое дается высказанным, разделенным страданием. Знаменательный вечер Оленькиной помолвки, помимо ее воли, сблизил ее с Коломиным. Она тогда же почувствовала, что в этом обленившемся, избалованном барине – не замерзло еще все живое и жадно ухватилась за его дружбу, не думая, не рассуждая, что будет дальше. Бывают минуты, когда переполненное горечью и болью сердце ищет, во что бы то ни стало, выхода из напряженного состояния – и в такие минуты сдержанный человек раскрывает свои заветные мысли пустому болтуну, порядочная женщина бросается, очертя голову, в объятия пошлого селадона, трезвый начинает пить запоем. Борис Арсеньич сумел сделаться необходимым человеком у Зубковых. Он играл в карты с Серафимой Алексеевной, давал уроки английского языка Оре Николаевне, предоставил в распоряжение полковника, с которым состоял в родстве, свои конюшни и оранжереи. С Сарой он был, по-видимому, дружески вежлив, – и только. Но она чувствовала, что все это делается для нее, чтобы быть ближе к ней, что ни одно ее движение не ускользает от внимательного, незаметно следящего за ней взора, – и ей было легко от сознания, что она не одна после долгого одиночества… Но это состояние забытья продолжалось недолго, оно постоянно отравлялось внутренним томительным страхом, что все это скоро кончится, что это обман, мираж, который должен рассеяться. Свадьба Оленьки была назначена на июль. Серафима Алексеевна совсем, что называется, с ног сбилась; хлопоты о приданом требовали постоянного ее присутствия в городе, а она сдала свой дом жильцам и не знала теперь, как быть. Коломин вывел ее из затруднения, обязательно предложив к ее услугам свой дом; он уверял, что это его нисколько не стеснит, напротив, доставит величайшее наслаждение, что с ним, как будущим родственником Оленьки, нечего церемониться, и так далее. После нескольких отказов, которых требовало приличие, Серафима Алексеевна приняла предложение этого “милого Бориса Арсеньича”, очень довольная, что ей не придется истратить “Бог знает сколько” на наем квартиры, – ей и с приданым-то было тяжело справиться. Времени до свадьбы оставалось немного, а потому было решено перебраться в город как можно скорее. Переезд этот очень огорчал Сару, так боявшуюся всяких перемен. Она привыкла и привязалась к этому заброшенному уголку и с тоской пробегала лихорадочными шагами большой тенистый сад, прилегавший к дому; ее давило какое-то неопределенное предчувствие, что она его больше не увидит.

Стояла жаркая послеобеденная пора. Все в доме улеглись; для прохлады закрыли ставни; но Сара не могла заснуть; ей было душно в комнате, ее раздражала окружающая тишина, прерываемая лишь всхрапыванием Серафимы Алексеевны. Она встала, захватила первую попавшуюся книгу, вышла в сад и, вскарабкавшись на высокий крутой холмик, прилегла под старой развесистой березой; попробовала читать, но книга соскользнула у нее с колен и упала в траву. Она оперлась подбородком на руку и загляделась… Волга, вся залитая солнцем, ласково катила свои светлые волны; на горизонте лениво тянулась баржа; там и сям белели бесчисленными точками парусные лодки; по берегу перекликались рыбаки… Жигулевские горы, окутанные дымкой знойного воздуха, отражались в сверкающей бриллиантовой рябью воде. Совсем далеко сидел утес Стеньки Разина, упираясь головой в багрово-лиловую тучу.

Возле Сары послышался треск сучьев. Она повернула голову и увидала шедшего к ней Коломина, в шелковом летнем костюме и широкополой соломенной шляпе.

– Здравствуйте, Сара Павловна, какое у вас там сонное царство! – сказал он, садясь подле нее на траву. – Я обошел весь дом и повсюду до меня доносился храп, как в сказке о принцессе “Dorn-roachen”… Пошел в сад и, увидав на холме белую фигуру, подумал – уж не Ольга ли Николаевна изображает из себя Лорелею, поджидая в легком челноке Николая Иваныча; всмотрелся и узнал ваши черные косы. Как я рад, что вижу вас, наконец, одну, – нам так давно не удавалось перекинуться словечком.

Он снял шляпу, вынул из кармана черепаховую сигарочницу и закурил.

– О чем это вы думали, сидя здесь? – спросил он. – Вы оглянулись, когда я был совсем близко.

– Да ни о чем особенно, я залюбовалась на Волгу, и мне грустно стало расстаться с ней. Зачем вы только нас отсюда увозите… Мне так не хочется уезжать отсюда. Мне страшно будет в вашем большом чужом доме.

Он близко наклонился к ней и заговорил взволнованным голосом:

– Дорогая моя… вам стоит только захотеть, и дом этот не будет чужим для вас, он будет вашим… Будьте моей… открыто… перед светом… Как я вас люблю, Боже мой!.. Он приник всем лицом к ее рукам, и она почувствовала на них его горячие слезы.

– Если бы вы знали, сколько лет я не плакал, а теперь мне даже не стыдно своих слез! Сара, скажите да…

– Это невозможно, – чуть слышно проговорила она.

– Отчего? – сказал он, поднимая голову и глядя на нее полными любви и слез глазами. – Отчего? Или вы меня совсем не любите?

Она стиснула руки и ничего не ответила.

– Послушайте, я не требую от вас, чтобы вы меня сейчас полюбили, я отлично знаю, что не стою вас… но согласитесь только быть моей женой, и клянусь вам…

– Борис Арсеньич, это-то именно и невозможно. Я ни за что не переменю религию, перестанем об этом говорить, прошу вас.

– Но ведь это простая формальность, обряд. Для такой женщины как вы, существует лишь одна религия, религия добра и справедливости, которая совсем не обуславливается той или иной церковью. Не могу же я поверить, что вы заражены религиозным фанатизмом.

– Конечно… И несколько лет тому назад я рассуждала бы так же, как и вы. Но с тех пор многое изменилось. Мои мечты о братстве людей, о родине, оказались такой жалкой ребяческой иллюзией… Слушайте, я считала себя с детства русскою, думала и говорила по-русски, мое ухо с колыбели привыкло к звукам русской песни… Все это осмеяли, забрызгали грязью. Я испытала на себе весь ужас положения несчастного незаконнорожденного ребенка, приставшего к чужой семье. Я стучалась у всех дверей, протягивая за работой свои исхудалые от голода руки – и всюду встречала отказ. На моих глазах умерло мое дитя – и я не могла оказать ему помощи… “Жидовка!” – это слово горело на моем лбу, как жгучее позорное клеймо проклятия… Мне даже великодушно предложили продать себя, потому что жидовской красотой и деньгами православные христиане ведь не брезгуют… Я, наконец, была свидетельницей дикой животной травли на людей, скученных на одном клочке, за чертой которого им запрещалось дышать, а когда эти глупые люди не догадались задохнуться от тесноты и грязи и стали барахтаться, – их обозвали эксплуататорами, вампирами и мало ли еще чем. Все это прошло, как плеть по моему телу, оставив на нем вечные кровавые рубцы… И я отвернулась от вас, не хотевших признать за мной того, в чем вы даже собакам своим не отказываете – ведь собаки ваши свободно бегают и живут, где хотят – и всей измученной душой своей прилепилась к этим гонимым, невежественным, забитым евреям, которых вы же изуродовали и над которыми вы же и издеваетесь. И вдруг теперь… громогласно отречься от них… перейти во вражеский лагерь самодовольных и ликующих… Милый мой… я люблю тебя, как душу, но никогда за тебя не пойду!

Она припала головой к его плечу и горько зарыдала. Он прижал ее к своей груди и молчал. Все стихло в томительно-знойном сиянии дня и только в вершине старой ели по-прежнему уныло куковала кукушка, да с Волги протяжными переливами неслась тоскливая песня.

– Сара, – начал Борис Арсеньич, – послушай меня, ты права, твое озлобление справедливо, но чем же я виноват, зачем ты меня караешь? Подумай, – знать, что ты меня любишь, чувствовать так близко счастье… ведь я совсем другим человеком стал… и вдруг ты все отнимаешь… ты ведь этого не сделаешь, Сара, ты не убьешь меня…

– Я и себя не щажу, – прошептала она, рыдая.

– Но, дитя, ведь это безрассудство, ты не имеешь права разбивать наше счастье.

– Мы все равно не будем счастливы.

– Отчего это?

– Оттого, что меня вечно будет преследовать призраки прошлого, у меня не будет ни минуты покоя, да, кроме того, вы знаете, что у меня есть тетка и сестра, мне будет отрезан путь к ним… Кончится тем, что я вас возненавижу.

– Уедем в таком случае заграницу, это – единственный исход.

Она грустно покачала головой.

– И этого не хочешь?

– Я никогда не решусь обречь вас на бессмысленную жизнь вечного туриста; да и сама я не решусь покинуть навсегда Россию…

– Что же нам делать, голубка моя?

– Расстаться… Я уеду отсюда, и вы меня забудете.

Он нетерпеливо передернул плечами.

– Полно, Сара, за кого вы меня принимаете? Я не мальчик и не допущу погубить свою жизнь в угоду какому-то отвлеченному идеалу. Милая моя, ведь это просто мания – стремиться страдать quand тете. Неужели ты еще недостаточно измучена? Отчего же ты не хочешь отдохнуть у меня?

– Что бы вы ни сказали, я никогда не изменю, как вы говорите, отвлеченному идеалу, – промолвила Сара. – Мне ужасно больно отказаться от вас, но я все-таки уйду.

Она закрыла лицо и опять заплакала.

– Но я тебя не пущу: ты моя, ты сама сказала, что любишь меня, я считаю тебя своей женой теперь, и никто, слышишь, Сара, никто не посмеет отнять у меня мою жену! – сказал он, задыхаясь и крепко, до боли сжимая ее в своих объятиях.

В саду послышались стук копыт и лай собаки. Сара испуганно вырвалась из рук Коломина.

– Это Николай Иваныч приехал, – сказал он. – Ступай к себе, успокойся и подумай хорошенько о нашей будущей жизни.

Она поднялась и стала быстро спускаться с горки. Коломны догнал ее.

– Сара, – сказал он с улыбкой, – я даже не простился с тобой… Можно? – и, не дожидаясь ответа, прильнул к ее губам долгим поцелуем.

 

XXVI

– Что я сделала, Боже мой, – было первой мыслью Сары, когда она пришла немного в себя. – Он говорит – подумать о нашей будущей жизни… но ведь ее не будет, ее не может быть… единственное спасенье – бежать! – пронеслось у нее в голове и ей вдруг страшно стало…

Пришла Дуняша звать ее чай пить. Она приказала сказать Серафиме Алексеевне, что у ней болит голова, и она не может сойти вниз. Голова у ней в самом деле горела, как в огне. Она намочила в воде платок и приложила к своему сухому лбу. Снизу доносились до нее смешанные голоса; она отличила между ними звучный, грудной голос Бориса Арсеньича. Как он весело смеется, он надеется… она забылась под этот неясный говор и заснула тяжелым сном.

Когда она проснулась, было уже утро. Солнце косыми лучами врывалось в комнату сквозь спущенные темные шторы, освещая золотистым светом поднимавшийся с полу тонкий прозрачный столб пыли. Сара изумилась, увидев себя совершенно одетой, и недоумевала, неужели она проспала со вчерашнего дня. В голове у ней было смутно. Она встала, расправила отяжелевшие члены и, подняв штору, толкнула окно. На нее пахнуло утренней свежестью. Птицы громко щебетали в вышине. На деревне заливались петухи. Не успевшая еще высохнуть роса блестела светлыми каплями в траве и на листьях. Последние румяные облачка зари уплывали разорванными клочками за горы. Дуняша медленно подметала зеленым веником террасу. Сара ее окликнула. Она подняла вверх растрёпанную голову.

– Проснулись, Сара Павловна? А уж как вы, было, нас вчера напугали.

– Чем это?

– Да как же! Пришла это к вам постель стлать, только вижу, вы спите; тронула я вас за руку – дескать, проснитесь, да куды – ничего не слышите. А рука то у вас горячая, словно жар, и от всей от вас так и пышет. Я даже испужалась. Позвала барыню, пришли барышни, стали одеколоном вам виски примачивать. Борис Арсеньич был еще тут, хотел верхом за доктором посылать, да барыня решили подождать – так Борис Арсеньич и просидели до зари. Да, неужто, вы ничего не слыхали, Сара Павловна?

– Решительно ничего.

– Ишь ты, притча какая, Господе Иисусе!.. Знать это вам солнышком голову напекло. А теперь как вы себя чувствуете?

– Ничего, слаба немножко, подайте мне, Дуняша, умыться воды, похолоднее.

– Сейчас, Сара Павловна, да уж я вам заодно и чаю своего принесу, а то коли их дожидаться– просидите до вечера не пимши, не емши. Ведь сегодня у нас такая суматоха поднимется, что не дай Бог.

– А что такое?

– Да переезжаем всем домом к Борису Арсеньичу, в двенадцать часов приедет за нами полковник.

Сара совершенно растерялась от этого известия, не зная, что ей предпринять. Скоро поднялся весь дом. Все с беспокойством расспрашивали о ее здоровье и очень обрадовались, узнав, что она чувствует себя лучше. Началось укладывание вещей, упаковка сундуков, уборка посуды. Серафима Алексеевна поминутно теряла ключи, бегала по всем комнатам отыскивать их, крича чуть не со слезами:

– Орочка, Оленька, Сара Павловна, да куда же вы их девали? Дуняша, не видала ли ты? Ты вечно их куда-нибудь сунешь! – и не могла прийти в себя от изумления, находя злополучные ключи в своем же собственном кармане.

И вот Сара уже в новой комнате, в том самом кабинете, в котором Оленька объявила о предложении Николая Иваныча. Комната все так же хороша, даже еще лучше, потому что огромное окно открыто и врывающиеся в него ветки старой липы усыпают пол и мебель нежными, душистыми цветками. За камином постлана кровать красного дерева с вычурной старинной резьбой каких-то таинственных сфинксов. Костя и сын Николая Ивановича, которого он привез погостить к своей невесте, возятся с огромной собакой.

– Буду проводить все время с детьми, – решает, наконец, Сара, – а после свадьбы Оленьки уеду.

Это решение ее успокаивает.

Проходит почти две недели. Серафима Алексеевна с дочерьми целые дни занята портнихами. По всем комнатам валяются обрезки разных материй, лент и кружев, во всех углах торчат картонки. Серафима Алексеевна не нарадуется на Сару. Она не только ни на минуту не отпускает от себя детей, но еще вызвалась помогать ей по хозяйству и так все ловко делает, как будто это для нее шутка. Доброй Серафиме Алексеевне даже жаль, что она так трудится, похудела и побледнела от постоянной беготни, и она успокаивает себя мыслью, что к свадьбе Оленьки непременно подарит ей шелковое платье. Коломин ходил молчаливый и хмурый. Он понимал, что вся эта лихорадочная деятельность вызвана только желанием забыться и избегнуть разговора с ним. Он следит за ней с напряженным вниманием и с тоской замечает, что лицо ее с каждым днем становится бледнее, что у нее что-то болит, что она часто внезапно останавливается посреди какого-нибудь дела и хватается прозрачной рукой за сердце. Он хочет подойти к ней, но она поспешно заговаривает с кем-нибудь и ускользает от него. Наконец, ему удалось поймать ее в саду. Мальчики бегали, а она сидела на скамье, опустив глаза в книгу. Увидав Коломина, она поднялась и хотела было позвать детей, но он взял ее за обе руки и почти насильно посадил ее на скамью.

– Погодите, – сказал он, – я хочу, наконец, знать, что с вами.

– Со мной ничего, Борис Арсеньич, пустите меня, пожалуйста.

– Сара, я ведь не Серафима Алексеевна, меня не обманете; я жду от вас ответа… Пожалейте меня, по крайней мере, я ведь тоже измучился, скажите мне что-нибудь.

Ее бледные губы страдальчески изогнулись.

– Простите меня, Борис Арсеньич, – тихо, с усилием выговорила она, – я тогда ошиблась, я вас не люблю!.. – И, вырвав у него свои руки, убежала.

Прошло еще несколько дней. Серафима Алексеевна с дочерьми и Николаем Иванычем уехала куда-то на именины на весь вечер. Мальчики, уставшие от дневной беготни, ушли спать. Сара осталась, наконец, одна. Она чувствовала, что силы ее покидают, что ее что-то душит, словно могильная плита давит ей грудь. Она сняла платье, накинула капот и, распустив свои тяжелые косы, легла на кушетку. В открытое окно тихо смотрела чудная благоухающая ночь, звезды ярко блестели в темной глубокой синеве неба. Верхушки деревьев чуть слышно шелестели в саду. Серебряный луч луны играл на паркете, падая причудливыми зигзагами на сумрачное лицо Иоанна Грозного, и он, казалось, ожил и медленно кивал своей бронзовой головой.

– Что мне делать, что мне делать! – мучительно повторяла Сара, ломая в отчаянии руки.

Она встала с кушетки и подошла к портрету Коломина.

– Милый мой… милый мой… что мне делать? – зашептала она, опять прижимаясь к холодному стеклу… – и вдруг почувствовала, что сзади ее крепко обвили две руки. Она обернулась и слабо вскрикнула, увидев бледное лицо Бориса Арсеньевича.

– Так ты меня любишь! – страстно говорил он, – Я ведь тебе не поверил, когда ты сказала, что нет…

Он отнес ее на кушетку и, опустившись перед ней на колени, стал осыпать ее руки, шею, волосы, платье горячими поцелуями, произнося отрывисто:

– Слабая моя, нежная, лучезарная моя красавица… перестань же, наконец, мучиться… отдайся мне без страха… без боязни… Я увезу тебя и спрячу от всех…

Она не сопротивлялась его ласкам, сердце ее трепетно замирало и билось, как пойманная птица… Полуоткрытые глаза глядели на него с бесконечным блаженством. Она уронила свою руку на его густые седеющие кудри и притянула его к себе. Он поднял голову

– Ты остаешься?..

Было уже поздно, когда Борис Арсеньич ушел от Сары. Она стояла среди комнаты, улыбающаяся, опьяненная… Вдруг что-то больно кольнуло ее, точно она что-то вспомнила. Глухое, безнадежное рыдание вырвалось из ее груди.

– Никогда, никогда! – говорила она, словно защищаясь перед кем-то, – я не смею…

Она подошла к письменному столу, схватила перо и написала дрожащей рукой:

“Милый мой, я не остаюсь, я ухожу… Я не могу иначе. Не ищи меня, не проклинай меня… Я несчастнее тебя… Но пойми, пойми и прости меня… мы не можем быть счастливы. Меня бы загрызли воспоминания, а ты истерзался бы, глядя на меня.

Мы встретились слишком поздно, а я не умею забывать. Да и что значат несколько лишних лет!.. Не могу больше писать. Слезы душат меня. О, Борис, как я тебя люблю… Твоя Сара”.

Она, рыдая, вложила письмо в конверт и надписала адрес. Потом стала торопливо собирать в саквояж необходимые вещи, все уложила и, сделав над собой усилие, написала четким почерком Серафиме Алексеевне записку, в которой умоляла извинить за внезапный отъезд, вызванный телеграммой из дому.

– Вот и все готово, – промолвила она вслух, надев длинную тальму и закутав лицо густой вуалью. На минуту она остановилась и, окинув последним взглядом комнату, сняла со стены портрет Бориса Арсеньевича.

Бронзовый Иоанн, казалось, укоризненно смотрел на нее со своего мраморного постамента, липа печально кивала в окно темной головой… Сара добралась неслышными шагами до передней. На стуле, растянувшись, дремал швейцар. Она его разбудила:

– Петр, я получила телеграмму и должна сейчас же ехать. Наймите мне скорей извозчика на вокзал.

– Да ведь поздно, сударыня! – сказал, протирая изумленные глаза, швейцар.

– До отхода поезда остается еще полчаса, теперь половина второго, я успею, – только поторопитесь.

– Сию минуту-с.

Петр усадил ее на извозчика. Она передала ему письма для генеральши и Коломина. Извозчик дернул вожжами, крикнул: “Но… проклятая!” и пролетка с треском загромыхала по мостовой.

Луна давно спряталась; звезды стали погасать на бледном небе; на горизонте уже занимались желтые полоски зари; кругом все было тихо, и только какой-то подгулявший фабричный, сидя на завалинке, уныло выводил под скрип гармоники песню: “Вздумалось Терешке жениться, – тянул он плаксивым голосом вслед Саре. – Тетушка Матрена бранится… Да где ж тебя черти носили, Мы б тебя дома женили… жени-и-и-ли”.

Прошло полгода. В кабинете своем одиноко сидел за столом Борис Арсеньевич Коломин и что-то писал. Он очень изменился: обрюзг, постарел и сильно поседел. Еле заметные еще так недавно морщинки теперь глубокими складками бороздили все его лицо. В дверь осторожно постучались. Вошел лакей, неся ящик и письмо.

– С почты привезли, Борис Арсеньич, – доложил он и вышел. Коломин медленно распечатал письмо. Оно было писано по-немецки незнакомым женским почерком:

“Милостивый Государь! Неделю назад скончалась от застарелой болезни сердца моя племянница Сара Норд. Она сильно страдала бессонницей и, воспользовавшись моим отсутствием, приняла, дабы скорее заснуть, большую дозу морфия. Это ускорило печальный конец. Все наши усилия спасти ее оказались тщетны. Перед смертью – она сохраняла сознание до последней минуты – она выслала всех из комнаты и умоляла меня обещать ей, что я отошлю вам, милостивый государь, ее портрет, снятый несколько лет тому назад, золотое кольцо с ее инициалами и еще портрет неизвестного мне молодого человека, который она не выпускала из рук до последнего дыхания. Я взяла его у ней, когда она уже больше не принадлежала земле. Воля умерших священна, а потому пересылаю вам, милостивый государь, завещанные моей племянницей вещи. Примите, милостивый государь, уверение в полном моем уважении”.
Анна Позен, 188… г. Город “О”

Коломин провел бледной рукой по своему похолодевшему лбу. Затем вскрыл ящик: оттуда со звоном выпало кольцо; потом он вынул портрет – свой портрет; потом другой… помедлил мгновенье и быстро сорвал покрывавшую его бумагу. Сара, прекрасная, здоровая, полная жизни, во всем блеске расцветающей молодости – глядела на него своими чудными голубыми глазами… Коломин долго смотрел на этот портрет. Губы его дрогнули, голова опустилась на стол и глухой, надрывающий вопль огласил комнату.

– Сара… Сара – рыдал он. – зачем… зачем ты это сделала!..

Неделю спустя, Николай Иванович Раздеришин вместе с молодой женой своей провожал на вокзале N-ской дороги уезжавшего заграницу Коломина. Николай Иванович пошел в буфет закусить. Оленька осталась одна с Борисом Арсеньевичем.

– Послушайте, я давно собиралась вас спросить, – начала она застенчиво, – не знаете ли вы, что сталось с Сарой Павловной?

– Она умерла, – тихо ответил Коломин.

– Умерла! – воскликнула Оленька, – как жаль! Я ее очень любила, хоть она и была еврейка… Она была какая-то особенная… и какая красавица!.. Борис Арсеньич, мне казалось, что вы ее любили, – вдруг сказала Оленька.

Глаза его мгновенно наполнились слезами.

– Я ее и теперь люблю, – промолвил он.

Они немного помолчали.

– А представьте, какое у нас горе, – начала опять Оленька, – ведь Ора в монастырь уходит, мама положительно убита.

– Зачем же ее стеснять, – сказал Коломин, – быть может, ей там будет лучше.

Раздался звонок. Николай Иванович проворно выбежал из буфета. Коломин простился с Раздеришиным и вскочил на площадку вагона.

– Когда же ты думаешь назад, на родину?

– Не знаю, право, – загадочно улыбаясь, ответил Коломин, – может быть никогда…

Поезд медленно тронулся.

Борис Арсеньевич снял бобровую шапку и кивал своей седой головой махавшей ему платком Оленьке, пока она не исчезла из глаз.

 

Одиночество

(из дневника незаметной женщины)

Действующие лица:

Лиза – автор дневников

Юрий Павлович – ее муж, влиятельный юрист

Лили – их дочь, капризная девица

5 октября 189…

Какая Лиля властная! Она решительно не переносит, чтобы я смогла интересоваться чем-нибудь, кроме нее. Стоит мне взяться за книгу, сесть за рояль, или, сохрани Боже, за мольберт – ее всю передергивает. Даже, когда она молчит, я чувствую, как следит за мной ее негодующий взор. Иногда я нарочно делаю вид, что не замечаю ее гнева. Тогда она подходит к моему стулу и своим насмешливым, тягучим голосом процеживает: – Что это ты намазала, мама? Дерево? Дом? Человека?.. Не разберешь!.. С отцом она гораздо почтительнее. Ну, да с ним и неудобно воевать. А как бы ни говорили, требует бескорыстной любви к искусству, по крайней мере, в момент “священной жертвы”. А Лиля всегда тешит только себя. Сегодня она очень сердилась на Юрия Павловича. Он не отходил от молодой Дроздовой. Она прехорошенькая, – эта львица сезона – с большими, выпуклыми, тупыми глазами, с бриллиантами на спине, на шее, на башмаках… О ней много говорили эту зиму. Все маменьки были возмущены. В самом деле! Дочь какого-то бедного чиновника, и вдруг такая “партия”! Самого Дроздова подцепила. (Сам Дроздов – толстый развязный малый из нынешних университетских купцов). Рассказывают, что когда он сделал предложение, отец невесты от счастья сошел с ума, забыл все слова, кроме “золото” и все повторяет: золото, золото, золото…

Как это глупо, что, несмотря на свои седые волосы, я все еще не могу свыкнуться с мыслью, что деньги – винт, на котором вертится мир. Сколько завистливых взоров провожало сегодня чету Дроздовых!

По рядам шепотом произносили их имя.

Во время перерыва их окружала “I’elite”.

Кого тут только не было! Знаменитый доктор, модный пианист, прославленный художник, почтенные старухи, редактор ученого журнала… Каждый по-своему faisait sa cour. Юрий Павлович тоже. И ведь не нужны они ему вовсе. И барыня эта ему нравится лишь поверхностно. Но таково уж обаяние “железного сундука”. Даже выгод это знакомство ему не сулит. Как ни падок на деньги мой любезный супруг, он нигде не состоит юрисконсультом. У него на этот предмет уж и фраза готовая: “зачем я пойду в услужающие. Придет час воли божьей, их степенства сами ко мне пожалуют”. И жалуют…

Давно уже Лили меня так не пилила, как сегодняшний вечер. Ей было досадно, что Юрий Павлович так просто и легко не замечает нашего присутствия.

– Папа точно нас стыдится, ворчала она, он даже не глядит в нашу сторону… а все ты! Мы бы отлично могли сидеть в первых рядах…

– Лили, слушай музыку!..

– Не могу я слушать в такой духоте.

К счастью, к нам подошел Бунин, московский библиофил, меценат и эстет. Кресло его оказалось рядом с нами. Едва он уселся, как стал осыпать Лили самыми патетическими комплиментами. Она мгновенно прояснилась и сделалась так мила, что все мое недовольство ею рассеялось, как дым. Бедная моя девочка! Очень понятно, что с такой красотой не хочется теряться в толпе…

А как хорош был концерт! Перед эстрадой в темной зелени лавров, белел бюст Антона Рубинштейна и, казалось, прислушивался к звукам Бетховенского похоронного марша. Еще так недавно он сам его играл! Мне очень понравился певец – нежный ласкающий баритон. Он превосходно спел:

“Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали”…

Сердце так сладко и печально заныло. Вспомнилась молодость… Много в ней было тревог! Да зато путь расстилался впереди такой длинный… Как легко сдвигались с места горы!.. Какие мерещились подвиги… Словно в ответ на мои мысли баритон пропел элегический романс, кончающийся словами:

“Сны беззаботные, сны мимолетные снятся лишь раз”…

У меня навернулись слезы. Я закрылась веером от Лили. Она терпеть не может “сентиментальности”. Как на меня действует музыка. Особенно некоторые вещи. Стоит заиграть например: “Лунную сонату” Бетховена и в душе начинают гореть старые раны… Vergessene Traume erloschene Bilder… все, что манило, все, что так безжалостно обмануло. Самое ужасное – ничего нельзя вернуть, взять назад. Вот и сегодняшний концерт! Сколько раз в этой самой зале будут раздаваться те же звуки. Их будут петь другие уста, они будут волновать другие сердца… а те, кого мы взрастили, кому отдавали всю силу любви, давно забудут путь к нашим могилам… Все это, конечно, неизбежный закон жизни, но ведь от этого не легче.

Однако, уж и Юрий Павлович звонится. Должно быть очень поздно…

6 октября

Сегодня с утра истории. Не успела я проснуться, как в спальню явилась Даша с поджатыми губами и своей обычной манерностью, в которой столько яду, стала “докладывать”.

– Как вам будет угодно, Лизавета Константиновна, а извольте приказать Ивану не ругаться. Я не виновата, что он не в своем виде… Я честная женщина… кажется, не воровка, не пьяница, не грубиянка… (Тут она сделала паузу, очевидно ожидая выражения сочувствия. Но я молчала, и она залилась горючими слезами).

– Тычет мне любовником… а я, как перед Богом истинным… я двенадцать лет вдовею после мужа, и не только что… а можно сказать, как монашка сама себя веду…

(И ведь отлично знает, что мне известен ее возлюбленный – отвратительный мальчишка, буян и лентяй, которому она отдает все свои деньги.) Моя бесчувственность ее разозлила. Она утерла слезы и с явной решимостью меня “донять” зачастила:

– Конечно, я вам не могу угодить перед Иваном. Он и то все хвастается: за меня, мол, барыня… двадцать пять лет ее знаю, еще в бедном положении, говорит, ее помню…

После этой “стрелы” я пытаюсь остановить поток Дашиного красноречия:

– Ты чего от меня хочешь? Чтобы я прогнала Ивана?

– Смею ли я вам указывать, – смиренно возразила Даша. – Вы в своем доме госпожа… А только пожалуйте мне расчет… Потому что хоть я и прислуга, а тоже всякому малодушному лакею над собой измываться не позволю… Конечно, Юрий Павлович и Елена Юрьевна не так об моей службе понимают… (Этот намек обозначает, что она пойдет на меня жаловаться Лили, которой давно хочется спровадить нереспектабельного Ивана). Я поневоле иду на компромисс и говорю:

– Я сделаю Ивану выговор. Подай мне одеться и замолчи. Даша понимает, что я струсила и покорно отвечает: слушаюсь.

Когда я вошла в столовую, Иван суетливо и озабоченно перетирал посуду. Он поднял на меня свое худое, небритое, жалкое лицо и отрывисто пробурчал:

– Здравия желаю.

И между нами в сотый, а может быть, в трехсотый раз повторилась сцена, которая нам обоим надоела, но выходит так, что это если не совершенная новость, то роковая случайность.

Диалог начинаю я:

– Ты опять пьян?

– Зачем пьян! Это вам Дарья нашипела. Ей бы только расстройство в доме… смутьянка… А вы бы, матушка, сказали ей – брысь! П-шла прочь…

– Да разве я сама не вижу, что ты пьян.

– Ах, Господи! – возмутился Иван. – Да чем же я пьян! С ног не валюсь, перед господами, как следует, – хвостом не верчу, а свиньей никогда не был и не буду.

– За что ты с Дашей воюешь?

Он визгливо захохотал.

– Воюю! Вот тоже слово сказали… Есть с кем воевать! На нее и внимания-то обращать не стоит… Ей и на свет-то незачем было родиться. Разве она человек?! Так, языком звенеть… азиятка…

– И оставил бы ты ее в покое.

– Никак невозможно. Везде беспорядок, в кабинете пыль. У первого в городе присяжного поверенного в кабинете пыль! Ведь это ее касается: на то она горничная. Ведь к вам, Лизавета Константиновна, люди ходят. Ведь совестно. Мое дело принять клиентов. Я уж знаю, кому какой черед. И вдруг – она лезет.

– Да она, может быть, помочь тебе хотела, – говорю я примирительно.

– За что помогать! Что я больной, что ли? Я свое дело сам управлю. А что я безобразия их видеть не согласен – это верно.

– Несносный у тебя характер, Иван. Сам ты вечно в чужие дела мешаешься.

Он уставился на меня своими маленькими, мутными глазами.

– Сказал бы вам на это я словечко… ну, только не скажу. А что до моего характеру, так это вы напрасно. Отличный характер: пьяница я – это правда, так ведь я свое собственное пропиваю, заработанное: и сапоги, и пиджак, и жилетку… такая уж, значит, моя судьба несчастная… Горе мое пьет, тоска.

– И все ты выдумываешь! Никакого у тебя горя нет, а просто…

– Про то мне лучше знать, – угрюмо прервал Иван. – Что я дурак что ли, чтобы пить с радости.

Умудренная опытом, что в этом направлении беседа может тянуться бесконечно, я строго объявляю:

– Довольно! Ссорьтесь с Дашей сколько угодно, только чтобы я вас не слыхала. Сейчас выйдет Юрий Павлович…

– Юрий Павлович не выйдет, – сообщил Иван и ухмыльнулся…

– Это почему?

– У них ночью был припадок подагры. До шести часов проблажил. Приказали себя не беспокоить, и чтобы клиентов принимали помощники. Страсть обрадовались. Двое уж домой ускакали…

10 октября

Юрий Павлович третий день лежит. У него приступ подагры, который повторяется раза два-три в год. Это не опасно, но довольно томительно. Лили в манеже. Она очень увлекается велосипедом и находит, что это самое действительное убежище от душевных бурь и кислой атмосферы в доме. Помощники ходят на цыпочках (что это за лакеи)! Когда у Юрия Павловича разыгрывается припадок, он делается неузнаваем. Победоносный вид исчезает, словно его никогда не было. Он как-то сразу весь опускается и стареет. Капризен нестерпимо, сердится на весь мир, но так как весь мир равнодушен к тому, что у Юрия Павловича подагра, то гнев его обрушивается на Ивана и на меня. Сегодня швырнул на пол чай: Иван забыл вынуть из стакана ложечку, и Юрий Павлович обжег губы. Боже мой, что было! Иван мгновенно испарился, и он накинулся на меня.

– Зачем пускаешь ко мне этого болвана? Где Даша? Не тряси кровать. Неужели нельзя осторожнее. Ах, пожалуйста, не гляди на меня такой зажаренной мученицей.

В эту минуту Иван совершенно явственно пробурчал за дверью: “Ровно маленький… не таскался бы по ночам и ноги бы не болели”.

Я со страху чуть не упала. Но туча прошла мимо. Юрий Павлович вдруг расхохотался, да так весело, что и я невольно засмеялась.

– Нет, каков нахал, – проговорил он уже совсем равнодушно и прибавил: – не сердись, Лиза. Ведь, если бы не эти “казусы”, ты бы давно забыла, что мы столько лет состоим в счастливом супружестве. Для разнообразия эта иллюзия семейной жизни, право, не дурна.

Как я устала. Я нисколько не сержусь на Юрия Павловича. Наоборот. Мне всегда его жаль и даже как будто неловко видеть его таким “развенчанным”. Мне кажется, его больше всего раздражает в болезни – безобразие… Оттого он никого к себе и не пускает, кроме Ивана и меня (нас он не стыдится), а все эти его крики: пошлите Дашу – пустые слова, один “форс” по выражению Ивана. Как хорошо, что “иллюзия семейной жизни” продолжается у нас не более двух-трех дней.

15 октября

Вчера у Лили были гости. Надя Кривская пела, Николенька безмолвствовал и влюбленными глазами глядел на Лили. Беленький играл на скрипке, Варя Карцева философствовала, Юлия Вальцова язвила… Башевич, бывший помощник Юрия Павловича, тоже был. Изысканно одетый, розовый с облизанной головой и рыженькими котлетками на щеках, вымытый, выхоленный – он весь точно куплен в английском магазине. Все на нем (и в нем) “первый сорт”. Башевич уже два года, как вышел в присяжные поверенные, и все еще называет Юрия Павловича “дорогой патрон” и возит нам с Лили конфеты, ноты, книги. Юрий Павлович говорит про него: этот, по крайней мере, благодарен.

Я стараюсь стушевываться на вечерах Лили, чтобы не мешать молодежи. Прежде я даже уезжала из дому, но убедившись, что мои старания излишни, теперь спокойно сижу в уголке или в своем кабинете, работаю, читаю, пишу. Молодые люди здороваются со мною и, затем, как бы забывают о моем существовании, – так они заняты собой. В знакомых Лили (она с особенной гордостью настаивает, что у нее нет “друзей”) меня всегда поражает одна черта: они решительно ничему не удивляются. Ни трепета, ни восторга, ни робости, ни сомнений… Они на все глядят с кривой усмешкой. Это у них считается “хорошим тоном ”.

Ближе всех с Лили Юлия Вальцова, дочь модного доктора, старого приятеля Юрия Павловича. У Вальцова огромная практика в светских кругах и богатом купечестве. Он очень не глуп, главное “себе на уме”: В прежние годы у он бывал у нас чуть ли не каждый день, первый сообщал мне о всех “frasques” Юрия Павловича, но убедившись, что это “ни к чему”, предоставил меня собственной судьбе. С дочерью у него оригинальные отношения: они друг друга “не стесняют”. И родители, и дети часто говорят, будто они уважают взаимную свободу, но у Вальцовых это на самом деле… Только, сдается мне, не от избытка нежности это у них вышло.

Юлии двадцать семь лет. Она нехороша собой, знает это и подчеркивает пренебрежение к своей наружности. Жидкие бесцветные волосы зачесаны назад, отчего большой плоский лоб кажется еще больше. На круглых, водянисто-голубых глазах с выпяченными, как у курицы, зрачками несуразно торчит pencenez. Одевается она неряшливо, шляпа всегда мала и сползает набекрень, платье не то жмет, не то висит, словно чужое. Юлия прошла всевозможные курсы, читает свободно по-латыни, по-гречески и на четырех европейских языках. Но странное дело! Из всех своих книг и наук она высосала лишь то, что пачкает, унижает человека, лишь то, что обнаруживает в нем зверя жестокого, развратного и лукавого. Стремление к вечному, борьба против насилия, любовь к ближнему, самопожертвование, героизм, поэзия, величие гения, божество в человеке – все это от нее ускользнуло. Есть такие мухи, которые питаются только гнилью. В кружке Лили Юлия слывет esprit fort. Другая девица, которую Лили более или менее удостаивает своей благосклонностью – Варя Карцева. Варя полная противоположность Юлии. Высокая, здоровенная, с неподвижным, красивым лицом, она добросовестно слушает все лекции, читает все книги, которые рекомендуют профессора, любит пьесы с направлением и ездила с матерью в Байрет. Мать, богатая вдова, ее очень балует и чистосердечно убеждена, что Варя, если захочет, удивит мир. Совсем не похожи ни на Юлию, ни на Варю и вообще ни на кого из кружка Лили – Надя и Николенька Кривские. Правда, они особенной породы. Мать их была женщиной необычайной красоты и кротости (Николенька ее вылитый портрет), а отец… старый enfant terrible, не хочет внять голосу благоразумия. Когда ввели новые суды, он весь ушел в “мужицкие дела”. За ним как-то само собой установилась репутация человека беспокойного. А потом, когда жажда благополучия угомонила самых рьяных, один Николай Степаныч Кривский не изменился и также беспечно проходил мимо золотого руна, как в дни молодости. Он и теперь такой же. Я его очень люблю. И дети у него славные…

Как Беленький играет! Скрипка поет и плачет в его руках. А какой он смешной, этот Беленький – крошечного роста, худенький, черномазый… Невежественен баснословно. Он как-то спрашивал Надю Кривскую, что наливают в электрические лампочки? Он еврей, недавно крестился, но всех уверяет, что родители его были крепостными какого-то польского магната. Вчера он с пафосом рассказывал, что ему во сне явился Николай Угодник и предсказал блестящую карьеру.

– Может, это был не Николай Угодник, а Моисей Пророк, – съехидничал Башевич.

– Я не имею с ним ничего общего, – важно произнес Беленький. Надя захохотала. – Вы напрасно об этом заявляете, Беленький, в этом и так никто не сомневается.

Лили не любит в своем “салоне” щекотливых тем, чуть что, она быстро и решительно меняет разговор.

– Какую я вам mesdames et messieurs, историю расскажу, начала она, – совсем анекдот! А между тем это факт. Я только не буду называть имен.

– Nomina sunt odiosa, – сказал Башевич.

– Ах, до чего вы банальны, – воскликнула Надя.

– Господа, я начинаю, – строго проговорила Лили. – Ну-с, вам, вероятно, известно, что я питаю пристрастие к разным talents d’agrement. Для выжигания по дереву мама пригласила француженку. Это соединение приятного с полезным: я выжигаю тарелки, ширмочки и упражняюсь во французской causerie, т. е. упражняется она, а я внимаю. Она преинтересная, моя mademoiselle: везде бывает, все знает и не делает никаких заключений. И, вот, она мне рассказала следующее: в одной полу-богатой семье имеются хорошенькие дочки. Их много вывозили и, чтобы утвердить свое положение в обществе, родители решили дать бал на славу. Истратили пропасть денег pour les закуски, pour le cotillon, разослали приглашения; барышни трепещут от блаженства. Вдруг накануне бала умирает бабушка, которая с ними жила. Переполох! Как быть!? Les закуски se gateront – да и бал придется отложить на год. Подумали-подумали да и заперли la grand’mere в дальнюю комнату. Бал сошел блестяще, все остались очень довольны, et le lendemain on sortit la grand’mere de sa prison и похоронили честь честью. Каково?

– Мерзость, – сказала Надя.

– Свинство, – произнес Николенька.

– Tres fin de siecle – заявил Башевич.

– По-моему, они поступили, как умные люди, – холодно возразила Юлия. – Скажи они своим гостям: бабушка нам надоела хуже горькой редьки! И умерла то она, словно нарочно, чтобы нам досадить – такая зловредная старуха… Ведь гости бы возмутились! А так они с аппетитом истребили закуски, поплясали, всем было весело… И бабушке никакого убытка. Не все ли равно трупу пролежать несколько часов в запертой комнате или на столе…

– Конечно, это предрассудок, – промолвила Варя Карцева и нерешительно прибавила: а все-таки…

– Ой, как страшно, – вдруг взвизгнул Беленький и закрыл лицо руками.

Его музыкальные нервы, очевидно, не могли перенести такого диссонанса.

– А я согласен с Юлией Федоровной, – возвестил Башевич. – Ничего не нахожу в этом казусе преступного.

– Никто и не говорит, что это злодейство, – сказала Лили, – просто, это неприлично.

– То есть, не принято, – пояснила Юлия.

– В таком случае и сжигание трупов неприлично, – заметил Башевич, но его перебила Варя Карцева.

– Это совсем не то, – возразила она голосом, не допускающим сомнений. – Новейшие исследования показали, что сжигание трупов является настоятельной необходимостью. Масса заразных болезней происходит от нашего варварского обычая хоронить покойников. Во Флоренции я видела действие кремационных печей. Мама не хотела меня пускать, но я поставила на своем. Это неприятное зрелище, но, в конце концов, гораздо эстетичнее собрать прах дорогого существа в красивую урну, чем зарыть его в яму.

Надя отрицательно покачала русой головкой и мечтательно продекламировала:

И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне б все ж хотелось почивать…

– И превосходно, – отозвалась Юлия. – Всыпали “бесчувственное тело” в японскую вазу да и поставили на письменный стол. Чего еще ближе! Ежеминутно любуйся и точи слезы.

Все рассмеялись, кроме Беленького.

– Нет, – воскликнул он в отчаянии, – я не могу слышать такие разговоры, я всю ночь спать не буду. Прощайте, я уйду.

– В самом деле, господа, перестаньте, – сказала Лили, – бедный Беленький весь дрожит. Успокойтесь, Беленький, вот вам яблочко, скушайте и сыграйте что-нибудь.

Надя села за рояль аккомпанировать, и Беленький с таким увлечением заиграл испанские танцы Сарасате, точно хотел убежать от всех страшных разговоров на свете. После музыки, беседа перешла на литературно-театральную почву. Вера Карцева вспоминала, как она в Байрете восторгалась “Кольцом Нибелунгов”, в Вене смотрела “Ткачей”, в Париже “Приведения”, а в Берлине картины Берклина. Башевич находил, что русские художники и писатели “творят” как бы в состоянии гипноза.

– Иного жреца Аполлона так и хочется вытянуть нагайкой: проснись, мол.

Юлия весьма одобрила эту мысль. Потом она стала хвалить поэта Adolph’a Rette, очень довольная, что никто из присутствующих о нем не знал, и не то пропела, не то провздыхала длинное стихотворение, но, заметив, что никто ничего не понимает, оборвала на полуслове и спросила:

– Кто из вас, господа, читал “Demi-vierges”? Оказалось, что, кроме Нади и Беленького, который вообще по части литературы безгрешен, читали все. Варя, однако, докторально заметила, что считает эту книгу клеветой на женщин, и что ее успех есть лишнее доказательство падения нравов.

– Древние больше умели уважать женщин, чем французы в конце XIX века, – закончила она убежденно.

– Ну, – протянул Юлия, – древние на этот счет могли за пояс заткнуть нынешних французов. Уж они-то знали, чего стоят женщины. Я читала в оригинале Овидия, Тацита и Петрония. Вот отделывают дам! Любо-дорого!..

Варя обиделась (она не знает классических языков) и сухо промолвила:

– Древние никогда не поощряли безнравственность.

– Если она являлась в уродливой форме, – дополнила Юлия, – но в прекрасной – сколько угодно. Вспомните-ка Фрину перед судьями. Об этом даже у Иловайского сказано. Да и что такое “нравственность”? – Эластичный чулок, который можно растянуть на каждую ногу. Дважды два четыре, это я понимаю, это истина. А нравственность, красота, долг – сие есть метафизика.

– Не делай другому того, чего не желаешь себе, – взволнованно зазвенел голосок Нади, – мне кажется это так же ясно, как дважды два четыре.

– Пай девочка, – сказала Юлия. – Сейчас видно ангельскую чистоту сердца. Все это очень трогательно, душа моя, только чересчур старо.

– Да? А что же вместо этого придумали нового? – не без задора спросила Надя.

– Делай другому все, чего не желаешь себе, – ответила Юлия. Николенька, весь вечер молчавший, вдруг бухнул:

– Парадокс, Юлия Федоровна, как бы он ни был остроумен, все же не истина, а мыльный пузырь. Лили немедленно призвала его к порядку.

– Нельзя ли не так грозно, Николенька. Если свет у вас в кармане, не прячьте его, и поделитесь великодушно с нами, блуждающими во тьме.

– Свет у меня не в кармане, Елена Юрьевна, но обезьянство и кривлянье от красоты я отличить умею. Стихи Пушкина – это поэзия, а “стрекочут сороки – сороки стрекочут”, или те “колоннады звуков”, которые сейчас нам читала Юлия Федоровна, извините меня – вычурная чепуха. В Париже ищут изощренных, небывалых ощущений – и мы туда же… Qu’importent les victimes, si le geste est bean. Будьте искренни! Неужели это может нравиться… Или вот… (Николенька запнулся) книга эта… Demivierges.

Я бы ни за что не дал ее своей сестре.

– Но сами прочли с удовольствием, – вставила Юлия.

– Без удовольствия, и притом я – другое дело, – начал он, но ему не дали продолжать. Все захохотали и заговорили разом.

Николеньку называли рутинером, Прюдомом и добродетельным юношей. Надя попробовала было заступиться за брата, но перекрестные насмешки Лили, Юлии и Башевича заставили ее умолкнуть.

У меня от шума разболелась голова. Я распорядилась ужином и потихоньку ушла к себе. Я часто думаю – доставляют ли эти “rennions” Лили хоть какое-нибудь удовлетворение? Иногда я спрашиваю ее об этом, но не могу добиться ничего, кроме лениво протягиваемый фраз вроде: мои знакомые очень добры и забавны… я не требовательна и т. д.

17 октября

Утром два часа просидели у Louise. Лили примерила платье для базара в пользу голодающих (она будет продавать цветы). Туалет она выбрала скромный, приличный случаю. Белое платье, fichu Marie Antoinette, белая шляпа, белая накидка, словом, “белая симфония”, по стилю наших доморощенных символистов. До чего хороша Лили! Я ни у кого не видала такой матовой кожи, таких золотистых волос и особенно таких глаз! Огромные, иссиня-зеленые, манящие, они, когда она покойна, точно дремлют под черной тенью бровей и ресниц. Не только я, Louise на нее загляделась.

“Quelle taille, quelles epaules, восклицала она, накалывая булавками кружево на открытый корсаж. – En fera-t-elle des malherueux, cette enfant!..” Лили тихо посмеивалась, лениво приподнимала свои ослепительные, мраморные руки, вытягивала стройные ноги, перегибалась, шевелила бедрами, чтобы видеть, хорошо ли ложится юбка… Сколько обаяния и силы в таком цветущем женском теле. Даже страшно!.. Во время примерки Louise, по обыкновению, без умолку болтала. Между прочим, она рассказала любопытную историю про одну свою заказчицу, которая несколько лет не платила, так что она уже судиться с ней собиралась. И вдруг, она сразу заплатила все и даже купила модель от Doucet. Угадайте почему, спросила с хитрой улыбкой Louise? Никогда не угадаете, Je vous le donne en cent.

– Она получила наследство, – сказала я.

Француженка замотала головой.

– Nenni… Они совсем разорились, погибали. Par bongeur, monsieur втерся в какой-то благотворительный комитет et voila. Там столько денег que са colle aux pattes. Я вздохнула. Лили рассмеялась и говорит Louis: – не рассказывайте таких вещей маме, это ее огорчает.

Француженка передернула плечами.

– Quevoulez-vous, madame, c’estlavie.

От портнихи пошли пешком и на Кузнецком мосту встретили писательницу Шухмину, которая изредка у нас бывает. Она пишет критические статьи, длинные, скучные, безжизненные. Но все говорят, что у нее замечательная “эрудиция”, и все восхищаются. Шумихина пошла с нами и сейчас же засыпала нас рассказами о своих литературных трудах и планах. Она задумала большой роман с развязкой во время коммуны. До сих пор, говорит, никто еще в романе не касался этой эпохи. (Совсем упустила из виду “Debacle” Sola.) А может быть, это искреннее ослепление человека, которому “везет”. Ведь вот эта Шухмина, что в ней особенного? Обрюзглое, самодовольное лицо, произносит общие места, словно невесть какие перлы сыплет. И это действует. Уверенность в себе – половина успеха. У меня вот нет никаких иллюзий относительно моей персоны. Я дрябла, ленива, не умею ни добиваться, ни бороться, не умею даже ничего сильно желать. А ведь подумаешь, что и я когда-то мечтала – смешно сказать – о славе! Когда мне дали медаль за “Чумичек”, я и впрямь вообразила себя художницей. И, как знать, не влюбись я в Юрия Павловича… Ах, как он меня скоро отрезвил. Теперь мои идеалы гораздо проще; не притворяться, в самом деле, ничего ни от кого не ждать, (потому что я, глупая, все еще жду), не бояться ни сцен, ни гостей, ни звонков, не думать о чужом счастье и собственном убожестве…

18 октября

Что за ужасная погода. Сумерки начинаются с утра. Моросит дождь, ветер, холод, слякоть… Мне нездоровится. Тупая боль в боку сверлит безостановочно день и ночь и в довершение удовольствия – мигрени.

24 октября, 1 ч. ночи

Произошло что-то невероятное по безобразию и ординарности. Я подслушала… да, да, подслушала разговор Лили с Юлией. У меня была мучительная мигрень, и я прилегла на кушетку в маленькой уборной рядом с будуаром Лили. (Даже дверь была не заперта, а только прикрыта.) В уборной темная штора и, когда у меня мигрень, я всегда укрываюсь в этот уголок. Сначала я и не думала их слушать и даже вздремнула. Вдруг Лили заговорила, да таким усталым, грустным голосом, какого я у нее не подозревала. С меня мигом соскочил сон, и я стала слушать, слушать самым постыдным образом.

– Все это не разрешает мучительного вопроса, – медленно произнесла Лили. – Один ложный шаг – и вся жизнь испорчена.

– Нужно ясно знать, чего желаешь, – сказала Юлия.

– А вы это знаете, Julie?

– Я ничего не желаю, – возразила Julie. – Я довольна. Я встаю в два часа дня, ем и пью только сладкое, читаю книги, о существовании которых не только дамы, но и “подающие надежды” молодые ученые не догадываются. Я презираю ходячую мораль, но никогда против нее не ополчаюсь, прикидываюсь идиоткой, чтобы дурачить умных людей… Я равнодушна к народу, к попечительствам, к толстовщине, ко всякой филантропии, хотя говорить об этом могу сколько угодно и молчать могу двести часов подряд. Я никого и ничего не боюсь – я внутренне свободна. Хочу – читаю Штрауса (он гораздо смелее Ренана), потом возьму да и побегу к Иверской. Я старая дева, уродливая и, вместо того, чтобы приходить в отчаяние, решила, чтобы мне служил весь мир. И он отлично мне служит (Юлия весело захохотала). Писатели всех времен писали для меня книги, художники – картины, поэты – стихи… Цари забавляли меня войнами, знакомые каждый день потешают меня своей глупостью, своими романами и сплетнями… Несмотря на мое безобразие, мне несколько раз предлагали “руку и сердце”… Mais pas si bete!Если я пожелаю обниматься и целоваться, то сумею это устроить без аккомпанемента “Исаия, ликуй!”. Но пока мне не хочется. Мужчины мне внушают отвращение. Разговаривать с ними иногда приятно, особенно с первокурсниками – совсем воробьи. А люблю я только вас, Лили! Вы моя гордость, моя радость. Я могу по целым часам на вас любоваться. Вы красавица, Лили, настоящая, редкая красавица, а красота – сила. Вы можете все себе покорить, только не бойтесь. Вы должны царить и будете, только, повторяю, не бойтесь…

Тут она стала быстро и часто целовать Лили. Лили шумно отодвинулась, что-то упало на пол – вероятно, книга.

– Перестаньте! – прикрикнула Лили. – Какая у вас несносная манера лизаться. А еще смеетесь над сентиментальностью старых дев…

– Так ведь это я в одну вас, Лили: в вас я влюблена, – оправдывалась Юлия.

Лили капризно топнула ногой.

– Какой вы вздор несете. Надо говорить серьезно, а вы все с глупостями.

– Не сердитесь, Лили. Не запрещайте мне дурачиться. Это нисколько не мешает моей серьезности… Ну, на чем мы с вами остановились?..

Лили помолчала немного и потом тихо промолвила: – Будьте откровенны, Julie. Что мне по-вашему делать?

– Выходить замуж, – ответила Юлия.

– Ах, это я и сама знаю… да за кого?

– За несметного богача, ибо, что бы ни говорили добродетельные люди, деньги были, есть и будут все.

– Где же я найду такого набоба, – воскликнула Лили. – Все богатые купцы переженились. Да я и не нравлюсь купцам. Дроздов мне предпочел свою жену – обыкновенную смазливую девчонку.

– Что Дроздов, – возразила Юлия. – Мелкая сошка! Я знаю, за кого вам надо выходить.

– Ну?

– Боюсь, вы рассердитесь…

– Да говорите же…

– За князя Двинского.

Лили вскочила и стала бегать по комнате. (Я еле удержалась, чтобы не вскрикнуть).

– Julie, да ведь он идиот, клинический идиот, больной, противный…

– Тем лучше, – спокойно заметила Юлия.

– Вы рехнулись, Julie… или вы не видали князя.

– Извините, он вчера у нас завтракал. Он лечится у моего фатера. Поймите, Лили, у этого идиота миллион годового дохода, громкое имя… Все это будет ваше, а вместо мужа – манекен, который никогда и ни в чем не будет вас беспокоить… За это я вам отвечаю.

В комнате наступило продолжительное молчание. Наконец Лили проговорила:

– Это невозможно. Вы не знаете маму. Она способна сойти с ума (!) (О, как радостно забилось мое сердце… Значит, она все-таки меня любит).

– Конечно, если вы будете спрашивать позволения у вашей мамы, – насмешливо сказала Юлия, – вам придется выйти за сельского учителя или за земского врача. Лизавета Константиновна прекрасная женщина, но она отравлена ядом российской гражданской скорби. Сколько это ей дало счастья – вам лучше знать…

– И потом, где же я могу встречаться с князем? – задумчиво произнесла Лили. – Он был как-то у папы по делу… Он совсем не нашего круга…

– Это уж моя забота, – перебила Юлия. – Я с ним сдружусь и влюблю его в вас. Вы только разрешите мне действовать. А уж как мы с вами заживем, моя королева.

– Нет, нет, – закричала Лили, – и думать не смейте… Больше я не стала слушать и тихонько, как воровка, выскользнула из уборной. Вот она какая, эта Юлия! Недаром она всегда была мне антипатична… Что делать?.. Голова идет кругом. Надо все сказать Юрию Павловичу.

27 октября

Говорила с Юрием Павловичем. И зачем только я говорила?.. Точно я его не знаю…

– Вот как, ты уж у дверей стала подслушивать, – воскликнул он, рассмеявшись. – Это хорошо! Ты подаешь надежду на исправление. Не доходи только до крайности, а то жена Сомова пробуравит дырочку в его кабинет, чтобы наблюдать, как он принимает клиенток.

Я хотела ему сказать, что мне до такой степени все равно, что бы он ни делал, – но, сообразив, что из этого может выйти совершенно ненужный обмен мыслей, попросила его отвечать мне серьезно.

– Да дело-то несерьезное, – сказал он. – Девчонки болтают между собой вздор, а у тебя уже драма готова. Однако, эта уродина Юлия оригинальна. Я считал ее идиоткой, а выходит даже совсем напротив – российская декадентка – ничтоже сумняшеся. Надо будет к ней присмотреться. Решительно нет ни одной неинтересной женщины. Это бесконечная гамма…

Я прервала монолог, который слышала сотни раз:

– А если она вашу дочь сделает такой декаденткой, вы будете довольны?

Он насупился:

– Ах, оставь, пожалуйста. Лили слишком умна, и я за нее не боюсь.

– Завидую вашему спокойствию, – сказала я.

Он покраснел:

– Нельзя ли без такого величия, Лиза. Оно тебе вовсе не идет. И что это у тебя за привычка, когда ты чем-нибудь недовольна, говорить мне вы. Кажется, умная женщина, а не понимаешь, что в известные годы – такие институтские манеры – смешны. Это не значит, что я тебя считаю старухой, – прибавил он галантно, – ты удивительно бываешь иногда мила. А стройна!.. И как это ты ухитрилась?! Не будь ты моей женой, я бы стал за тобой ухаживать. И отчего ты так холодна?.. Ну ко мне – это понятно! Я не распинаюсь за эпоху великих реформ и судьба женских медицинских курсов меня тоже не очень беспокоит. Но Кривский! Он за все скорбит. И суд присяжных, и земство, и школы, и цензура, и Некрасова читает со слезой, и влюблен в тебя…

– Прощай, мне некогда.

– Куда ты? Посиди. Я тебе покажу письмо одной знакомой тебе, Nitouche…

– Не интересуюсь.

– Ах, какой у тебя несносный характер, Лиза. Портишь жизнь себе и другим. Ну, Бог с тобой, иди… А за Лили не тревожься. Она себя в обиду не даст.

Тем и кончилось совещание почтенных родителей о судьбе единственной дочери… А, может быть, Юрий Павлович прав, и я в самом деле преувеличиваю. Лили умница. Она ведь крикнула Юлии: “Не смейте об этом заикаться!”

1 ноября

Темно, холодно, сыро. Боль в левом боку так усилилась, что не могу ни читать, ни писать… Как невыносимо ползет время…

10 ноября

Видела во сне, что я очутилась на отлогой, скользкой крыше, покрытой тающим снегом. Кругом – пустота, возможности удержаться или зацепиться за что-нибудь, ни малейшей. Тогда я напрягла все усилия, чтобы доползти до длинного конца крыши, чтобы прожить еще хоть несколько мгновений… доползла – и полетела в пространство. Я проснулась вся холодная и очень обрадовалась, что жива…

12 ноября

Юрий Павлович отделывает заново дом. Кабинет у него теперь невиданный. Огромная, высокая комната с гигантскими окнами в сад. Чудная библиотека. Подавляющий величием письменный стол, строгая мебель, картины, статуи, гравюры, испещренные автографами портреты… Простой смертный, попав в этот “храм”, должен сразу ощутить свое ничтожество. Комнаты Лили тоже очень изящны – они почти готовы. Я просила не трогать мои кельи: Юрий Павлович не протестовал.

20 ноября

На той неделе совсем поздно, чуть не в десять вечера, пришел Кривский Николай Степанович. Лили с Юрием Павловичем были в театре – на Мазини, а я сидела у себя и, пользуясь свободой, по обыкновению писала.

Кривский последние годы почти не бывает у нас, и я очень удивилась и обрадовалась, увидав его. Он пришел сообщить мне, что Николенька получил золотую медаль за сочинение и оставлен при университете. Я его поздравила, велела подать вина и, ради счастливого события, разрешила ему курить в моем кабинете. Мы долго болтали о всякой всячине, вспоминали молодость. Ах, эти воспоминания, Как они съедают жизнь!.. Шутя я ему сказала:

– А ведь Николенькина медаль значит, что мы с вами скоро “дедушки”, милый друг.

Он отрицательно покачал головой:

– Я пока гарантирован. Надя не во вкусе нынешних “лихачей”, а Николенька влюблен в Лили, которая за него не пойдет. Ведь не пойдет? – спросил он и пытливо заглянул мне в глаза.

– Не знаю, Николай Степаныч.

– Ну и слова богам, – промолвил он.

– Очень мило и любезно. Merci.

Он засмеялся:

– Напрасно вы обижаетесь, Лизавета Константиновна. Ведь вы знаете мое мнение на сей предмет. Жениться на красавице – несчастье. Красавиц на свете мало и на них слишком большой спрос, а где большой спрос, там и драка. Не могу же я собственному сыну желать, чтобы он проводил дни в военных действиях.

– Ну, ладно. Не хотите со мной родниться – и не надо. Но, по крайней мере, расскажите мне что-нибудь хорошее, а то я совсем захирела.

– Что так, голубушка? Нервы? Или Юрий Павлович чудит?

Признавайтесь-ка старому другу.

Я промолчала. Он понял, что я не хочу “признаваться” и, как ни в чем ни бывало, продолжал:

– Так вы требуете “нового и хорошего”. Но… das Neue ist night gut und das Gute ist nicht neu, – говорят немцы. Кроме “Панамы” и юбилеев ничего, кажется, нет. Зато юбилеев, сколько угодно. И все юбиляры, конечно, спасители отечества и носители заветов, а посему – да будет им триумф. Я очень люблю торжественные чествования (чуть не сказал проводы). Слушаешь, слушаешь, да и замечтаешься: эх, кабы нам позволили, какие бы мы были орлы…

– И отчего везде так пасмурно, Николай Степаныч?

– Не везде, голубушка, а лишь в тех местах, где люди паче всего жаждут добычи. Схватил кус – и превосходно. У нас к тому же и полоса неурожайная выдалась. Если благородный мученик, то непременно посредственность, неудачник, лежебока или нытик. А сила человека не в необъятности его мечтаний и неизмеримости вожделений, а в деятельности. Когда же вместо деятелей – дельцы, – только и остается, что ликовать на юбилеях. И отчего Юрий Павлович не привезет вас на какое-нибудь чествование? Все-таки – развлечение.

Я даже рукой махнула:

– Полноте, что мне там делать? Я было хотела филантропией заняться, и то у меня ничего не вышло. Основалось тут “Общество Предпраздничной Помощи”. Назначили и меня объезжать бедных. И до того мне стыдно стало выпытывать, что им нужно, что не нужно… Так и бросила. Никуда я не гожусь…

Кривский засмеялся:

– Что вы меня не позвали? Я бы с таким удовольствием посмотрел на вас при “исполнении обязанностей”. Воображаю, как вы были жалки.

– Зато вы чересчур откровенны, Николай Степаныч. Вот уж вас никак нельзя упрекнуть в излишней любезности.

– Я не умею быть любезным, – возразил он. – А мою нежность вы так давно и так беспощадно отвергли… Может, вы стали добрей?.. Скажите… ибо “все тот же я”.

– Николай Степаныч, вы только что спрашивали – пойдет ли моя дочь за вашего сына.

– Ну-ну, будь по-вашему, – согласился он. – А филантропка вы все-таки смешная, и это не только не дерзость, а комплимент в моих устах. Ибо, что такое эта пресловутая частная благотворительность, позвольте вас спросить? Утонченное лицемерие и жестокая насмешка. Беднякам, видите ли, надо доставлять необходимое. Но ведь самое необходимое и бывает для человека то, что благотворитель считает “излишеством”. Богатый купец строит больницу для людей, которые потеряли здоровье, работая на него с утра до ночи и с ночи до утра. Ясли, приюты… Воля ваша, а мне претит это искусственное разведение рабочего скота. Кривский вошел во вкус и, вероятно, долго бы еще громил ненавистных филантропов, но вдруг раздался такой нетерпеливый звонок, что он вздрогнул и уморительно прошептал:

– Ой, батюшки, страшно!

Послышались быстрые шаги Лили и уверенная поступь Юрия Павловича. Дверь распахнулась, и Лили, возбужденная, вся розовая, остановилась на пороге, прекрасная, как видение.

– Как это приятно, – начал Юрий Павлович, здороваясь с Кривским, – мы слушали Мазини и внутренне терзались, что она тут одна…

– …И вдруг оказывается даже совсем напротив, – подхватил Кривский и прибавил, – помолчи минуту, дай мне полюбоваться на Лили. И родятся же такие красавицы на пагубу бедным людям. Как хотите, Лили, а я должен вас поцеловать. Лили улыбнулась, подошла к Николаю Степанычу, обняла его за шею и протянула ему одну за другой свои щеки. (Как она может быть обворожительна, когда захочет). Кривский нежно поцеловал ее и погладил по голове.

– Ты, как думаешь, – обратился он к Юрию Павловичу, – ведь таким, как она – все можно.

У Лили вспыхнули глаза, а Юрий Павлович с самодовольной усмешкой промолвил:

– Не кружи девчонке голову, маститый Дон-Кихот, она и то много о себе воображает.

Иван внес самовар. Я стала разливать чай.

– Как Мазини сегодня пел, восторг! – говорила, прихлебывая чай, Лили. – его засыпали цветами. А Дроздова была в белом бархатном платье с рубинами et decolletee! Папа с нее не сводил бинокля. Николай Степаныч, кто лучше, я или Дроздова? Кривский спросил, какая Дроздова? А!., да ведь это “c’est moi”, воскликнул он и расхохотался таким заразительным детским смехом, что и мы, не зная в чем дело, тоже невольно смеялись за ним. Успокоившись, он нам рассказал, как к нему явился младший Дроздов жаловаться на старшего брата (они никак не могут разделить наследство). Чтобы расположить Николая Степаныча в свою пользу, Дроздов младший говорит ему: “Вы не верьте моему брату. Он только прикидывается либералом, а на самом деле это такой человек… Ну, одним словом – вроде Людовика XIV: его личное “я” – c’est moi.

Юрию Павловичу понравился рассказ. Он несколько раз повторил: c’est moi, а Кривский, целуя руки Лили, ласково приговаривал: “Конечно, вы лучше, моя прелесть. Куда же этой волоокой купчихе до вас? Вы – Лорелея, а она красивая баба.

– Почему же все за ней бегают? – возразила Лили, и в ее голосе явственно зазвучали гневные ноты.

– Денег у ее мужа много, Лиличка. А уж это такой закон: у кого много денег, тому на земле оказывают божеские почести. Почему все так кричат теперь о Панаме? Потому что ограбили богатых. Бедных грабят каждый день, но так как на этом зиждется общественное благоустройство, то никто этим не возмущается. А попробуй кто украсть серебро у Дроздова! Мы с Юрием Павловичем первые закричим: караул! Потому нельзя знать…

Может быть, и нам от этого крупица перепадет…

– Ну, брат, зарапортовался, – довольно холодно заметил Юрий Павлович и зевнул.

У Кривского насмешливо дрогнули губы.

– И то правда, – сказал он и стал прощаться.

24 ноября

Сегодня ездила с Лили кататься по первой пороше. Вчера повалил снег, санный путь установился сразу и уже не слышно, слава Богу, этого одуряющего стука колес.

29 ноября 2 ч. ночи

Ужасно устала, но чувствую, что не засну, если хоть капельку не отведу душу. Как я ни отупела, но иногда и мне невмоготу становится, и я готова крикнуть всем этим комедиантам: опомнитесь… ведь стыдно… Я, конечно, не кричу, а скромно разливаю чай, и, как настоящий трус, изливаю свое негодование втихомолку: оно безопасно и безнаказанно. И все-таки я un cheveu dans le beurre Юрия Павловича. Правда, это небольшое утешение и совсем ничтожная победа. Сегодня собрались у нас его прислужники: заплывший жиром Сомов, которого сам Юрий Павлович за глаза никогда иначе не величает, как “бестия”, Котулин, готовый ежеминутно ринуться, куда укажут “столпы”, и Башевич. Все были не в духе. Я знала, в чем дело. Еще утром Юрий Павлович бросил мне на стол новую книжку “толстого” журнала (с какой пренебрежительной усмешкой он произносит это слово!) сказав:

– Порадуйся, как нас отчитал твой друг Кривский.

Я прочла статью. В ней без всяких личных намеков и бранных выражений очень живо и не без юмора обрисована коллегия юристов “нового образца”, которая с легким сердцем отреклась от заветов едва минувшего прошлого и откровенно начертала на своем знамени: бей лежачего! В конце статьи говорится, что торжество этих близоруких “практиков” кратковременное, что дело их – все равно проигранное дело, ибо нет такой силы, которая могла бы задержать течение жизни, а они – слуги застоя, т. е. смерти…

Не успел Сомов со мной поздороваться, как сейчас же закипел.

– Каков шут гороховый Кривский! И чего ему?! Сидел бы тихо. Нет, надо поломаться. Смотрите, мол, каков я есть сосуд цивической доблести… не то, что подлецы Юрка и Сом.

– Он никого не называет, – сказала я.

– Еще бы он назвал, – ядовито вставил Башевич.

– Трус, оттого и не называет, – заявил Котулин. – А впрочем, я не читал его филиппики, только слышал. Нет ли у вас, Лизавета Константиновна, этого дурацкого журнала?

Я принесла книгу и, по общей просьбе, прочла вслух статью. Я читала с большим одушевлением. Я чувствовала, как они злятся и, что греха таить, – это доставляло мне, не скажу удовольствие, но некоторое удовлетворение.

Одну минуту я подумала: а что, если бы теперь вошел Кривский? И мне представилась картина, как Сомов и Котулин с поднятыми кулаками бросаются на милого Николая Степаныча.

Когда я кончила, лица гостей были красны и как-то растеряны. Юрий Павлович метнул на меня злобный взгляд и взял из моих рук книгу.

– Что значит декламация, – произнес он насмешливо. – Чтение Лизы мне напомнило известную пародию на пафос немецких пасторов. Шутник, то повышая, то понижая голос до трагического шепота, читает немецкую азбуку. Выходит, как будто проповедь, а на самом деле a-b-с… Разрешите мне, почтенные коллеги, прочесть вам эту шумиху попроще.

И Юрий Павлович, развалившись в кресле, стал читать… с комментариями, с прибавлением смешных словечек, с уморительными интонациями и жестами. Хорошие, честные слова зазвучали пошло, глупо, детски напыщенно… Коллеги покатывались, слушая Юрия Павловича. Я отлично понимала, какое это с его стороны недостойное гаерство, но не могу не признать, что такое умение – своего рода tour de force. Когда хохот затих, Котулин, самый рьяный из приверженцев Юрия Павловича, заметил:

– А ответить что-нибудь этому Цицерону обязательно.

– Полноте, – возразил Юрий Павлович, – это значило бы играть на руку врагам. Вся наша сила в том, что мы ни на что не отвечаем. Мы стоим на твердой почве национальных интересов, национальных верований, непоколебимых традиций – и всякую трату времени на препирательства с нашими семинарскими либерпансерами я считаю вредным. Наша задача слишком высокая… и т. д.

Коллеги окончательно возликовали и, наперерыв друг перед другом, стали излагать свои чаяния и надежды. Я в миллионный раз слушала истины о том, что пора отрешиться от рабского страха перед чуждым мнением и затрепанными словами.

– Свобода совести! – иронически восклицал Сомов, – веротерпимость! Нашли чем пугать… Мы, слава Богу, не гимназисты.

Юрий Павлович поморщился:

– В этом я не совсем с вами согласен, Сомов, – заговорил он на самых бархатных нотах. – Но противники наши ошибаются, обвиняя нас в неуважении к таким элементарно-культурным принципам, как свобода совести. Мы ничьей совести не насилуем, но не желаем, чтобы насиловали и нашу совесть. Мы никого ни к чему не принуждаем, но смею думать, что и мы свободны не допускать в наше святое святых чуждый, враждебный, разрушительный элемент.

Я не могу передать той оргии восторга, который обуял единомышленников и друзей Юрия Павловича. Котулин бросился его целовать. Жирный Сомов с умилением лепетал:

– Золотые слова, золотые уста…

Башевич благоговейно взирал то на патрона, то на меня, и вздыхал, думая, вероятно, что таким образом он угождает обоим. За ужином Сомов называл Юрия Павловича апостолом, подвижником и государственным человеком, а меня старался уверить, что он только кажется грубым материалистом, а на самом деле чистокровный эстетик, что он плачет, слушая Шопена (это правда) и готов часы простаивать на коленях перед “тоненькой девочкой с нежной шейкой и этакими худенькими, трогательными плечиками”. Сомов еще долго бы изливался на эту тему, но его прервал Котулин. Он вдруг ударил по столу и грянул: “А мой совет турнуть Николку из сословия… паршивая овца… По моему, кто не за нас, того в шею… а все эти священные заветы – одна ерунда”.

Это было уже слишком. Сомов расхохотался, Башевич испустил осторожное хе-хе, а Юрий Павлович резко заметил: “Ты пьян, Котулин, но все же надо знать меру. Это неприлично”.

Котулин струсил:

– Ну, насчет заветов, это я, кажется, в самом деле того, махнул немножко. Что ж! Я не упрям и беру свои слова назад. Это и в парламентах случается.

Когда компания разошлась, я не вытерпела и, посмотрев прямо в глаза Юрию Павловичу, спросила:

– Скажи мне, зачем тебе это нужно?

– То есть, что собственно, – начал он, будто не понимая.

– Ты отлично знаешь, что. К чему ты притворяешься со мной?.. Меня ведь ты не обманешь. Я бы желала знать, какая у тебя цель… Ведь тебе даже невыгодно продавать свою душу. Сколько бы ты ни старался, там на тебя всегда будут смотреть как на подозрительного перебежчика.

– Нельзя ли без таких изречений, – остановил он меня. – Даже странно, ты такая со всеми учтивая, со мной – груба… Да никак ты плачешь? Лиза, перестань… что за сцены?! Право, это смешно.

Я действительно плакала (плачу и теперь). Я прекрасно сознавала, что передо мной – чужой человек, что моя настойчивость наивна, и все-таки взяла его за руку и, как глупенькая институтка, твердила:

– Юрий, скажи мне, зачем тебе это…

Он пожал плечами:

– Ты все равно не поймешь меня, Лиза. Может быть, я мечтаю о карьере… Если бы ты любила меня по настоящему, ты бы верила, что я не вульгарный честолюбец. А пока что, иди спать и не мучь ты свою бедную голову, моя неисправимая фантазерка. – Он погладил мои волосы и хотел обнять, но я отстранилась. Он засмеялся, сказал – как хочешь, покойной ночи, и, громко зевая, ушел к себе…

О, как мне стыдно… И с чего я к нему пристала! Точно я не знаю давным-давно, что мы можем разговаривать лишь о деньгах, прислуге, выездах, платьях и сплетнях.

10 декабря

Пролежала неделю. Теперь уже нет сомнения – у меня опухоль в боку и ее нужно вырезать. Наш домашний доктор настаивает на поездке заграницу. Но об этом пока и думать нечего – зимой столько дела по дому… Может быть к весне…

Лили меня изводит. Прежде она хоть капризничала, придиралась, а теперь она напустила на себя холодное, величественное презрение – словно ее невесть как оскорбили. И все эти мины только со мной, с отцом она очень мила… По целым дням пропадает у Юлии… Та сдержала обещание и познакомила ее с князем Двинским. Я тоже с ним познакомилась. Он был два раза у Юрия Павловича – второй раз он остался завтракать. Юлия тоже явилась и, не будь князь такой жалкий, я бы подумала, что они сговорились. А он и в самом деле жалкий. Это совершенно высохший маленький человек, неопределенных лет, между сорока и шестьюдесятью, с желтым, длинным, безволосым лицом и мутным взором. Он очень молчалив, скромно одет, у него прекрасные манеры, но он как-то совсем не похож на живого человека. Это усовершенствованный автомат из papier mache. Когда к нему обращаются с вопросом, он отвечает не сейчас, а сначала весь насторожится и, после некоторого колебания, промолвит: “благодарствуйте”… Это слово он употребляет особенно часто, точно оно ему легче дается. Лили его прямо гипнотизирует – он не спускает с нее глаз. За завтраком она ему сказала:

– Мне говорила Julie, что у вас, князь, замечательная коллекция старых итальянских картин.

Он испуганно взглянул на нее, потом на Юлию, изогнул шею и, выпятив нижнюю губу, запинаясь, пробормотал:

– Да, большая галерея… если угодно посетить…

– Мне очень хочется, но это зависит от мамы, – ласково ответила Лили.

Князь окончательно смутился, с видимым усилием отвел взор от Лили и с такой беспомощной улыбкой обратился в мою сторону, что я поспешила его успокоить:

– Непременно, князь, мы воспользуемся вашей любезностью.

Тогда он три раза, не останавливаясь, повторил:

– Благодарствуйте, благодарствуйте, благодарствуйте. На меня визит Двинского произвел какое-то двойственное впечатление. Мне очень жаль этого несчастного, которого судьба, как злая волшебница в сказке, одной рукой осыпала всеми дарами земными, а другой отняла даже то, что доступно самому горемычному бедняку. И, вместе с тем, у меня точно гора с плеч свалилась. Как жених, как муж, он до такой степени немыслим, что не только Лили – ни одна горничная за него не пойдет.

Когда князь уехал, Лили сказала нам, смеясь:

– Каков! Julie уверяет, будто он в меня влюблен.

– Во всяком случае, советую тебе не хвастаться этой победой, – сухо возразил Юрий Павлович. – Тебя все засмеют.

– Право, князь не так глуп, как кажется, – начала Юлия.

Я ей на это заметила, что его никто и не считает глупым, а только душевнобольным…

– Вы ошибаетесь, Лизавета Константиновна, – мягким тоном опять начала Юлия. – Мой отец лечит князя и говорит, что у него наследственный недостаток речи, но умственно он совершенно здоров, и во многих отношениях князь – необыкновенный человек. Например, его благотворительность. На его средства существуют целые учреждения…

– Совершенно верно, – сказала я, – но князь в этом неповинен: все это делает его сестра, баронесса Дамбах.

– Уверяю вас, – возразила Юлия, но тут в наш диспут вмешался Юрий Павлович.

– Ах Юлия Федоровна, – воскликнул он, – какая мне идея пришла в голову. Отчего бы вам не прибрать к рукам князя. Выходите за него замуж. Это будет чрезвычайно оригинально.

Юлия усмехнулась.

– Я бы, может, вышла за вас, Юрий Павлович, – отчеканила она, – и то только может быть, а не наверное.

Несмотря на весь свой апломб мой неотразимый супруг смягчился.

– Ах вы, бедовая девица, – заговорил он игриво, но Юлия так упорно посмотрела на него своими прищуренными куриными глазками, что он покраснел и затих. В эту минуту, словно на выручку, подоспела краснощекая Варя Карцева. Она влетела в комнату, как буря, и с громким смехом принялась рассказывать, как они только что устроили овацию профессору, как струсила инспектриса, как хороша была Дузэ в “Норе” и настойчиво стала звать Лили к себе, чтобы прочесть ей свой реферат о Бьернсоне. Лили также настойчиво отказалась. Вера обиделась, заметила Лили, что она эгоистка, но, как светская особа, посидела еще немного, поболтала с нами, сообщила, что ее обманули в антикварном магазине: вместо гобелена продали старую изъеденную молью тряпку, потом вдруг вспомнила, что у нее куча дел и, не переставая хохотать, распрощалась со всеми и исчезла.

– Отличная барышня, – похвалил Юрий Павлович Варю, как только за ней закрылась дверь… Вы о ней какого мнения, Юлия Федоровна?

– Никакого, – отрезала Юлия.

– За что так сурово? – сказал Юрий Павлович. – Варенька – девица заметная. Только зачем она так оглушительно смеется? Впрочем, – прибавил он, – смяться и плакать умеют лишь немногие из вас, mesdames, а между тем это чуть ли не главная ваша прелесть. Странно, что матери не обращают внимания на этот пункт воспитания. Когда слезы катятся, словно перлы по щекам, и их тихо, или порывисто, смотря по темпераменту, утирают батистовым платком – это изящно. Но визг, всхлипывание, красный нос моментально превращают хорошенькую женщину в бабу. Ведь учат же актрис… почему не дисциплинировать своих дочерей?

– Помилуйте, – возразила Юлия, – как можно стеснять “святые слезы”? Икать и чихать – неприлично, но реветь, как корова – сколько угодно.

– О, да вы совсем милая, – весело промолвил Юрий Павлович, подсаживаясь ближе к Юлии. – Она, наконец, раздразнила его своей отвагой. И Бог с ними! Только бы она Лили оставила в покое.

15 декабря

Я часто думаю, отчего Лили не нравятся молодые люди? Правда, молодежь, которая бывает у нас, не особенно интересна, но ведь – она много выезжает, видит много народу, может приглашать к себе всех, кто ей нравится. Я ее никогда не стесняла, да и Юрий Павлович, надо отдать ему справедливость, балует Лили и, по своему, очень ее любит. И потом… в двадцать лет любишь любовь…

Пусть это будет глупо, с тех пор как мир стоит и солнце светит – соловьи поют весной, и люди на заре жизни любят без расчета и без оглядки. А моя дочь, точно старый бухгалтер, все боится, как бы ей не просчитаться. Конечно, это благоразумно, только холодом веет от такого благоразумия. Для Лили главное – имя. Она признает право на существование лишь за людьми с “положением”. А какое может быть положение у талантливого молодого человека, если он не богат? Одно время мне казалось, что она неравнодушна к Николеньке Кривскому. Он так красив, этот белокурый великан, с ясными синими глазами и милой улыбкой. Когда он получил медаль, Лили стала к нему гораздо ласковее, он начал бывать у нас днем, они вместе читали, гуляли. Моя дочь, обнаруживавшая до тех пор полное хладнокровие к процветанию отечественной науки, вдруг стала произносить такие слова, как – магистерский экзамен, диссертация, сравнительная филология… Но вот недавно приходит Николенька и с сияющим лицом объявляет, что ему обещано место учителя русского языка в новой гимназии. Лили поглядела на него, как на человека, который внезапно сошел с ума.

– Неужели Николай Степаныч не мог поддержать вас до экзамена? – сказала она.

– Я решил это дело побоку, – добродушно возразил Николенька. – Очень уж долго. По крайней мере, еще лет пять простоишь в стороне от жизни. А главное, – продолжал он, – меня привлекают малыши. Каким я буду профессором – бабушка надвое ворожила, а учителем я буду порядочным, это я чувствую. Я люблю детей… и жаль мне их очень. Бедные! Из детской – да прямо в рекруты.

– Какое у вас нежное сердце, – иронически протянула Лили. – Я уверена, что мальчишки будут вам запускать в нос бумажки и творить всякие каверзы. Дети ведь не любят размазней.

Бедный Николенька даже побледнел.

– Елена Юрьевна, я вас не понимаю… Когда же я был размазней…

– Добродетельный “pion” – всегда размазня, – убежденно заметила Лили.

– Но, Елена Юрьевна, я не “pion”, – я учитель, – защищался Николенька, который, как все сильные люди, не умел бороться против насмешки. – А я-то думал, что вы порадуетесь со мной, ободрите меня, – прибавил они грустно.

Лили засмеялась коротким, злым смехом. – Я и радуюсь, и одобряю, но в умиление не могу прийти, извините… Я для этого недостаточно передовая девица… Впрочем, вы мне покажитесь в синем фраке с медными пуговицами. Если этот костюм вам пойдет, я, в знак моего благоволения, подарю вам фуляровый красный платок и табакерку. Наш учитель арифметики нюхал табак и утирался клетчатым платком. Я у него раз вытащила платок. Он обозлился и всему классу поставил единицу. Но он был рутинер, а вы будете гуманный педагог, новатор.

Чтобы прекратить это издевательство, – я обратилась к Лили с каким-то вопросом, но она сверкнула на меня своими русалочьими глазами и продолжала пилить Николеньку, небрежно посмеиваясь, точно не замечая, что ему больно, что у этого большого сильного мужчины, как у ребенка, дрожат губы.

– Недавно, – быстро говорила Лили, – мы с мамой были в одном доме, где живут по последним словам науки. Вдруг подходит мальчишка и сзади хлоп отца по спине. Отец обернулся и спрашивает: “Костя, это ты сделал?” Костя захихикал и говорит: “Я”. А отец ему: “Хорошо, мой друг, что ты сказал правду”. Вот и вас также будут колотить ученики…

Николенька был уничтожен. Теперь он ходит к нам очень редко. Лили обращает на него не больше внимания, чем на Ивана.

20 декабря

Юрий Павлович купил по случаю целую библиотеку какого-то разорившегося барина. Чего только тут нет! Классики, энциклопедисты в старинных кожаных переплетах, мемуары и романы от “Ромула до наших дней”. Я с упоением перечитываю Бальзака. Он раздражает иногда вычурностью, вульгарностью, навязчивой аффектацией. Но какое трепетание жизни в “Бедных родственниках”. Сколько горя, обиды! Мне почти также жалко “cousin Pons”, как и нашего Акакия Акакиевича. А “Реге Goriot”? Разве это не вековечная трагедия родительской любви? Ведь будь Лили отъявленная негодяйка, я буду страдать, буду возмущаться против Бога, судьбы, людей, и все-таки буду ее обожать “всеми недрами”, как несчастный “Реге Goriot” обожает своих низких дочерей. И почему это принято родительскую любовь считать высокой, благородной, святой? Самое в сущности темное и жестокое чувство.

22 декабря

У нас уже началась предпраздничная сутолока. Лили предстоят два бала, и мы пропадаем у портнихи. Вчера приехала из деревни за миллионом покупок Анюта Бородина, и, по обыкновению, остановилась у нас. Мы с ней очень дружны. Анюта одна из немногих, которые сумели ergreifen das Gluck, и я за это ее уважаю. С ней на моих глаза произошла любопытная метаморфоза. Мы познакомились лет пятнадцать назад. Юрий Павлович тогда только что стал входить в моду после нескольких громких процессов. Анюте в ту пору было года двадцать два, двадцать три. Она была не то что хороша собой, но чрезвычайно миловидна – эфирная блондинка с мелкими нежными чертами, всегда печальная. Она произвела большое впечатление на Юрия Павловича, и он стал ее в себя “влюблять”. Хотя это было не первое его увлечение после женитьбы, но мне каждый раз казалось, что свет померк, что все, все кончено, и я ужасно терзалась (потом я привыкла). Приемы его были довольно разнообразны (теперь он их упростил). Дело обыкновенно начиналось с книг. Юрий Павлович читал “ей” прозу и стихи. И то, и другое совершалось по известной системе: тихое созерцание незыблемой красоты постепенно переходило в лирический энтузиазм. За декламацией следовали прогулки и бесконечные беседы на тему о дикости русской жизни (в начале карьеры Юрий Павлович был западник). Он тонко давал понять, что разве где-нибудь в Англии человек его таланта мог бы найти надлежащий простор. Умные книги, поэзия, музыка, театр, суд – он как-то так умел всюду внедрить себя, что счастливая избранница невольно проникалась верой, что если все эти возвышенные предметы существуют у нас, то лишь потому, что их животворит Юрий Павлович. Не будь его, все завянет, опошлится… И ведь он никогда этого не говорил. Это выходило само собой. Юрий Павлович тем и неотразим, что в минуты “восторга” он искренен. Он умиляется, даже плачет. Ему приятны эти щекочущие воображение и самолюбие волнения, но, как истинный виртуоз, он всегда наблюдает, как бы не переиграть, не выйти из сферы красивых и безопасных ощущений. Да, Юрий Павлович большой мастер… а для Анюты il s”est mis en frais. Где же ей было устоять? Она, бедняжка, полетела, как бабочка на огонь. К тому же и судьба ее была не из веселых. Ей много приходилось терпеть от старика отца, сухого чиновника, озлобленного неудачной карьерой. Он всю жизнь мечтал о “портфеле” и никак не мог добраться до “товарища”. Странно, что даже в самый разгар “романа” я на Анюту не сердилась. Я ненавидела Юрия Павловича, но Анюту мне было жаль. Куда девалась ее благовоспитанность! Придет, бывало, к нам, едва поздоровается со мной и сейчас же проскользнет в кабинет к Юрию Павловичу, и остается там час, два, три… Вся замирая и холодея, я ждала катастрофы и уже готовилась уступить свои права, – как вдруг Анюта внезапно уехала в Харьков к тетке, а недели через две мы узнали, что она вышла замуж за богатого помещика, бывшего драгуна.

Юрий Павлович некоторое время имел обиженный вид, с горечью упоминал о семейной обузе, но довольно скоро успокоился, стал называть Анюту “восторженной овцой”, а меня уверять в своих неизменных чувствах (Я поверила с радостью). В первый раз Анюта приехала к нам лет через семь после своего замужества. Она очень изменилась. От ее воздушной фигуры не осталось и следа. Она превратилась в пышущую здоровьем, статную женщину. Убедившись, что я на нее не сержусь, она мне рассказала все перипетии своего, как она выразилась “головокружения”. Она, глупенькая, приняла au serieux пламенные восклицания Юрия Павловича, что он без нее “жить не может”, и сама предложила ему бежать с ним хоть на край света. Эта перспектива его испугала. Он просил дать ему время подумать, а затем торжественно и трогательно объяснил ей, что для него долг выше личного чувства, что он, как честный человек, обязан оберечь ее от нее самой, что даже и в безумно любимой женщине он умеет видеть, прежде всего, человека… Наконец, он должен пощадить жену, которая не перенесет разлуки. (Интересно бы сосчитать, сколько раз “жена” в критические моменты являлась для Юрия Павловича – planche de salut.) После этой отповеди, Анюта решилась уехать немедленно к тетке и выйти за первого, кто ей сделал предложение. Теперь у нее четверо детей. Она всех сама выкормила. Живет в деревне, устроила там школу и больницу. Про мужа говорит: “У него какой-то свой ум, который многим кажется глупостью. Но я думаю, что это и есть настоящий ум. Мы с ним постоянно бранимся и спорим и ужасно влюблены друг в друга”.

10 января

Слава Богу, что уже кончились праздники. Я страшно утомилась. Для меня эти выезды и балы просто мука. И хоть бы меня утешало сознание, что Лили весело, а то и этого нет. Она становится для меня все более непонятной, моя Лили. Прежде ее радовал успех, а теперь она точно каменная. А уж, кажется, могла бы быть довольна. Стоит ей показаться, и все взоры устремляются на нее. Присутствие Юлии (эта девица с нами неразлучна) еще больше выделяет красоту Лили. Право, можно подумать, что она состоит при Лили для контраста…

13 января

Юрий Павлович и Лили на вечере у Карцевых. Сегодня рожденье Вари, которое всегда справляется очень торжественно. Мне нездоровится, и я осталась дома. Днем была Надя Кривская и с таким милым оживлением рассказывала про свои занятия. Слушая ее, у меня как-то теплее на душе становилось. Она теперь ведет класс в воскресной школе, и видно, что она вся поглощена этим новым для нее делом; перед каждым уроком боится “провала”, но пока идет хорошо, ученицы к ней привыкают, и она “так рада, так рада”… Одно ее огорчает:

– Николенька хандрит. Место ему пообещали, но пока его что-то нет, и он ко всему стал какой-то равнодушный. “Я даже с ним поссорилась из-за этого, – сказала Надя. – Меня возмущает индифферентизм (я невольно улыбнулась, услышав из наивных уст Нади такое страшное слово). Хоть бы вы, Лизавета Константиновна, с ним поговорили, он вас так уважает”, – прибавила она. Я обещала при первом же случае воспользоваться уважением Николеньки к моей особе, и это очень обрадовало Надю… Весь вечер читала новый роман Rosny “Eyrimah”. Написано увлекательно, хотя другой, тоже фантастический, роман Rosny “Vamireh” мне больше нравится.

Действие Eyrimah происходит в Швейцарии в эпоху свайных построек за 6 000 лет до нашей эры. Враждуют между собой жители гор и жители равнин. Описания природы великолепны, а “дикари” шаблонны. Они упиваются видом теплого, трепещущего, только что вырезанного из груди врага сердца (да еще не одного, а целой полудюжины), сентиментальны и рыцарски великодушны с прекрасными дамами. Девицы, хотя полуодеты и наравне с горцами принимают участие в битвах, – все время борются между чувством и долгом, не хуже Расиновских героинь. Как мелки эти злые и добрые козявки по сравнению с жизнью природы, животных, птиц. Рыба отнимает добычу у змеи, стройная серна, над которой вьется орел, повисла тонкими ногами на скале – ей не спастись от смерти – вверху парит хищник, внизу бездна… Эти картины прямо захватывают, а поэтическая Eyrimah, неустрашимый Tholrog, пламенный In-Kelg, свирепый Verstag, мудрый Джинар или Джинабар, или, как там его, – меня ни капельки не трогают.

15 января

Получила письмо от моей гимназической приятельницы, Сони Лебедевой. Она была отличная шалунья, но добрая и умная, и весь класс ее баловал. По окончании курса мы как-то потеряли друг друга из виду, но и теперь, при случайных встречах, обе радуемся и вспоминаем молодость. И все-таки письмом Лебедева поставила меня в неловкое положение. Она, в простоте сердца, считает меня особой с “весом”. (Бедняжка, она и не догадывается, как легко фальшивые бриллианты сходят за настоящие). Вот что она пишет:

“Милая Лиза, хотя мы с тобой целый век не виделись, я люблю тебя по-прежнему и мне кажется, нет, даже не кажется, а я уверена, что ты не изменилась и не забыла свою школьную подругу (ах, хорошее было время!) Ну вот, память об этом времени и дает мне смелость обратиться к тебе с просьбой. Дело, видишь ли, очень щекотливое. Завтра к тебе явится одна барышня (прими ее, пожалуйста, поласковее). Ее зовут Белла Григорьевна Гросгоф. Она учительница моих детей, приготовила моего сына в з-й класс, латынь и греческий знает, как мы с тобой по-русски, а математику лучше нашего страшилища Хомякова (помнишь, как он мне ставил единицы?) Вообще, Белла Григорьевна чудесная девушка и ее можно смело рекомендовать. Одна беда – она еврейка и… ее высылают отсюда. Это какая-то странная история и, хотя мне ее объясняли сто раз, я все-таки не могу хорошенько в толк взять – за что ее высылают. Родители Беллы Григорьевны живут тут чуть ли не двадцать лет, и вдруг оказывается, что они не имеют права тут жить и должны уехать на родину, а они и забыли давно, где эта родина. Между тем, Белла – единственная опора семьи. Отец и мать – больные старики, а брат еще мальчик, товарищ моего Феди. И вот им приходится покидать все, с чем они сроднились и отправляться Бог весть куда. Мне их – ужасно жаль. Я бы готова все для них сделать, да у меня нет ни знакомых, ни связей. Я и надумала обратиться к тебе. Голубушка Лиза, выручи их. Попроси мужа – он человек влиятельный, авось удастся… А уж дело-то какое доброе сделаешь. Целую тебя, милочка, и надеюсь, что, в память нашей старой дружбы, – уважишь мою просьбу. Твоя Соня.

P.S. Видела как-то твою дочь на катке. Какая она красавица! Счастливица ты, Лиза! Муж – знаменитость, дочь – красавица, дом, что твой музей… не то, что мы, грешные! Целый век трудишься, день да ночь – сутки прочь… а все-таки я благодарю Бога и за это”.

17 января

Я ужасно расстроена. В какое невыносимое положение поставила меня Лебедева… Вчера у меня была эта барышня, и я до сих пор не могу очнуться. У меня такое чувство, как будто и я ответственна… мне точно стыдно… Когда Даша доложила, что меня спрашивает незнакомая госпожа, я сказала, чтобы ее провели в мой кабинет. Вошла девушка, среднего роста, худенькая, в черном платье и в серой барашковой шапочке на черных волосах.

– Вам Софья Васильевна писала обо мне, – начала она и остановилась. Подбородок у нее задрожал, черные, огромные глаза налились слезами, она закусила нижнюю губу и отвернула голову, но сейчас же оправилась и с жалкой улыбкой договорила. – Простите, пожалуйста, мне так совестно… Этакие глупые нервы.

Я усадила ее в кресло и говорю ей:

– Да вы не волнуйтесь так, Белла Григорьевна. Ишь вы какая самолюбивая. Хочется плакать, ну и поплачьте. А отойдет сердце – мы потолкуем. Времени у меня много…

Она поглядела на меня долгим пытливым взглядом, и слезы крупными, светлыми каплями покатились по ее смуглым щекам. Она крепко прижала к лицу муфту, чтобы заглушить рыдания, но они рвались наружу неудержимо и судорожно. Все ее молодое тело трепетало.

Я совсем потерялась.

– Поймите, – всхлипывала она, – что я должна была перенести, прежде чем идти к чужому человеку… просить… о чем? Чтобы мне позволили дышать… Ведь уж одна эта просьба – позор. Что я сделала?.. Кому мешаю?.. В чем мое преступление?

Она опустила руки. Теперь ее лицо пылало, и заплаканные, прелестные глаза так и впились в меня, как бы требуя ответа на негодующие вопросы. В эту минуту дверь распахнулась и со словами:

– Мама, мы к тебе – в комнату величественно вступила Лили, а за ней Юрий Павлович. Увидев мою гостю, Лили бросила на нее один из своих изумленно-уничтожающих взоров, а Юрий Павлович вежливо поклонился. Я представила всех друг другу и в нескольких словах объяснила Юрию Павловичу, в чем дело, прибавив, что мы надеемся на его помощь.

Он поморщился и, после небольшого молчания, сказал:

– К сожалению, я ничего не могу… Все и все против ваших единоверцев.

– Но за что?! – с горечью воскликнула девушка.

– Мне неизвестны виды высшей администрации, – мягко заметил Юрий Павлович, – но, вы меня извините за откровенность, милая барышня, у евреев действительно много несимпатичных черт. Я вполне уверен, что вы составляете блестящее исключение из этого, увы! печального правила…

– О, пожалуйста, без исключений, – прервала Белла.

Я взглянула на только что беспомощно всхлипывающую девушку и не узнала ее. Смуглое личико с правильными чертами дышало неизмеримым презрением. Из-под сдвинутых, прямых бровей так и сверкали глаза – два черных бриллианта – точь-в-точь загнанная в силки пантера, готовая броситься на охотника. Юрий Павлович тут только и заметил, как хороша “милая барышня” и сразу переменил тон.

– О, да какие мы сердитые! – начал он, пуская в ход шутливые отеческие вибрации.

– Не шутите, – остановила его Белла Григорьевна. – Это слишком жестоко. Положим, вы правы. Евреи несимпатичны… хоть и трудно допустить такой приговор над целым народом, ну, да уж пусть по-вашему! Но разве справедливо травить людей, как бешеных собак, только за то, что они вам несимпатичны.

– Какие резкие выражения… и в таких юных устах! – укоризненно промолвил Юрий Павлович. – Нехорошо. И притом, вопрос этот слишком сложный и, конечно, не нам с вами его решить. Оставим это. А хотите добрый совет?

– Пожалуйста, – отозвалась Белла.

– Берите меня в крестные, и дело с концом.

Я почувствовала, что вся похолодела. Даже Лили, которая все время молчала, повернулась в качалке и тихо произнесла: “Папа!”

– Да, это действительно очень просто, – с усмешкой промолвила девушка.

– Разумеется! Совершенно не из чего создавать трагедию. И Бог у всех один, – примирительно подтвердил Юрий Павлович.

– Если так, то за что же нас преследуют?

– Платье ваше, милая барышня, устарело. Не нравится оно никому! Такая уж мода в воздухе… Прежде дамы носили узкие рукава, а теперь пошли широкие… вон и у вас широкие…

– Римлянам тоже не нравилось христианское платье, – возразила Белла, – однако христиане умирали за это платье на кострах, виселицах и в пасти диких зверей.

– Так ведь это когда было! – воскликнул Юрий Павлович и засмеялся. – С тех пор люди поумнели. Смею вас уверить, дитя мое, что немного найдется в наши дни любителей приять венец мученический. Есть, конечно, несчастные, которые и теперь себя заживо в стены замуровывают, но их называют изуверами, а не героями, и судят в окружном суде. Так, по рукам, барышня? А уж как я буду гордиться такой прелестной духовной дочкой! Белла отрицательно покачала черноволосой головой и встала.

– Мы говорим на разных языках, – промолвила она. – И потом, если б даже я и прониклась вашей философией, стариков моих все равно выгонят. Они-то уж не продадут свое платье за “чечевичную похлебку”. Во всяком случае, я вам очень благодарна за участие.

Она протянула руку мне (я была до того ошеломлена “фугой” Юрия Павловича, что не проронила ни слова), поклонилась Юрию Павловичу и направилась к Лили. Вдруг Лили, с чарующей улыбкой, мягким вкрадчивым голосом говорит ей: – Mademoiselle, оставьте мне ваш адрес. Я вас с большим вниманием слушала и все думала… и кое-что придумала. Я надеюсь, что мне удастся вам помочь, не прибегая к таким крутым мерам, как папа.

Бледное лицо Беллы вспыхнуло, она обеими руками пожала руку Лили:

– Спасибо вам! Какая вы добрая… Правда, вы так хороши, что у вас и душа должна быть прекрасная.

Она написала на карточке адрес, еще раз пожала руку Лили и, поглядев на нас с Юрием Павловичем грустно проговорила:

– Простите, мне так совестно…

Я проводила ее до прихожей и там, сбиваясь и путаясь, стала извиняться за мужа, который, не желая ее оскорбить, может быть, слишком легко отнесся…

Девушка вспыхнула, на глазах ее опять блеснули слезы. – Благодарю вас, – сказала она, – я не обиделась… Мы ведь не имеем права быть слишком чувствительны.

Когда я вернулась в кабинет, Лили по-прежнему лежала в качалке, а Юрий Павлович, нахмурившись, сидел на кушетке.

– Где ты подцепила эту Эстер? – спросил он недовольным тоном. – Этот элемент мне совсем не кстати. А тут еще Лили вздумала из себя спасительницу разыграть. И ведь только лишние проволочки. Сделать ничего нельзя, а между тем, она повадится сюда ныть. Очень интересно.

– В самом деле, Лили, как ты могла ей так легкомысленно обещать? – сказала я.

– Я ничего не делаю легкомысленно, – возразила Лили. – Эта девушка получит то, чего она жаждет. Я совершенно равнодушна к еврейскому вопросу, но мне жаль эту хорошенькую жидовочку, и она будет беспрепятственно готовить в гимназию разных оболтусов. Только не мешайте мне.

– Ты себя скомпрометируешь какой-нибудь дурацкой выходкой, – заметил Юрий Павлович.

Лили небрежно повела плечами.

– Никогда я себя не скомпрометирую. Недаром я твоя дочь, папа. Сегодня Лили с утра исчезла из дому. И что только она задумала?..

2 часа ночи

Юрий Павлович в клубе. Лили дома не обедала. Она вернулась часов в девять, вся торжествующая.

– Ну, мама, я устроила твою protegee.

– Лили, не мучь меня. Где ты была? Кого просила?

– Ах, мама, не вдавайся в пафос. Ничего нет страшного. Я была у сестры князя Двинского, баронессы Дамбах… Расписала ей трогательную историю девицы… она расчувствовалась, позвала князя, он тоже расчувствовался… Потом мы вместе с баронессой ездили по сановникам. Тут уж трогательную историю девицы рассказывала она, а я только ангельски улыбалась. Одним словом, дело улажено.

– Ты была у баронессы одна?

– Ну вот! Конечно, с Julie.

– Ах, Лили, Лили…

– Неужели ты недовольна? На тебя трудно угодить, мама. Кажется, доброе дело и либеральное.

– Дело хорошее, что говорить! Но твое отношение… свысока… ироническое…

– Это отношение, однако, не помешало мне спасти целую семью, – заметила Лили.

– Я была у Беллы и должна сказать правду: она очень мила и изящна, даже не по чину. Старики ее бросились мне целовать руки. Я, конечно, не дала. Теперь они меня прославят на весь кагал…

– Перестань, Лили, – это безобразие. Ведь ты сама рада… Зачем же ты ломаешься?.. Ну, слава Богу. Спасибо тебе, деточка. – Я обняла ее и совсем ласково сказала, – А все-таки не нравится мне твой флирт с князем.

– Это не флирт, мама. Князь прекрасный человек, я его очень уважаю, – ответила Лили и, точно избегая возражений, – торопливо прибавила, – я ужасно устала. Филантропия – довольно утомительная штука. Покойной ночи, моя бедная идеалистка – мама. А знаешь, – закончила она, остановившись на минуту в дверях, – папина теория о “платьях” не лишена остроумия. Твое платье тоже поистрепалось, мама. И ты ужасно нетерпима, не хочешь понять que tous chemins menent a Rome.

И вот я думаю, думаю, думаю… и в миллионный раз ломаю голову над проклятой загадкой: отчего моя дочь, которую я люблю больше всего на свете, так далека от меня, так безжалостна ко мне.

20 января

Были у нас с визитом князь Двинский и его сестра, баронесса Дамбах. Баронесса совсем не похожа на брата. Это высокая дама с выразительным лицом и живыми темными глазами. У нее совсем белые волосы, зачесанные по моде XVIII-го века – точно пастель La Tour’a. Она чрезвычайно любезна, разговорчива, одета с той восхитительной простотой, которая дорого стоит… Я думаю, что на эту “простоту” можно нарядно одеть жену и трех дочерей любого учителя гимназии. Баронесса, по-видимому, очень любит брата, говорит за него, рассказывает про него, а он глядит на нее благодарными глазами, как ребенок на добрую няньку. С первых же слов баронесса стала хвалить Лили:

– Такое соединение красоты и ума с благородным сердцем… Теперь, когда молодые девушки щеголяют сухостью души, и молодежь вообще утратила высокие идеалы – такое горячее участие к бедной и к тому же иноверной семье!.. Это так возвышенно, так по-христиански!..

Я, как это всегда со мной бывает в экстраординарных случаях, потерялась и не знала, что отвечать баронессе на ее комплименты. К счастью, выручил Юрий Павлович. Он шутливо, хотя не без гордости, стал извиняться за эскападу нашей “баловницы”. Это вызвало стороны баронессы протесты и новые восторги. Не знаю, право, чем бы кончились взаимные излияния, если бы на сцене не появилась Лили. Баронесса заключила ее в свои объятия. Мертвое лицо князя осветилось подобием улыбки. Он пробормотал: “Благодарствуйте… Я так рад…” и, показав на сестру, блаженно прибавил: “это она”…

Лили была необыкновенно мила: почтительно нежна с баронессой, ласкова с отцом и с каким-то неуловимым оттенком покровительства сильного к слабым приветлива с князем и… со мной. Беседу вели Юрий Павлович и баронесса. Она рассказывала о многочисленных обществах, где она состоит учредительницей или председательницей, сетовала на неблагодарность и косность благодетельствуемых (я вспомнила Кривского). Юрий Павлович заметил, что это уж такой закон, чтобы за добро платить ненавистью, но, заметив искреннее изумление баронессы, немедленно перешел из легкого тона в серьезный.

– Корни этой нравственной черствости надо искать глубже, – произнес он значительно. – Ответственность за несвойственное русскому человеку недовольство своей судьбой должна лечь всецело на непрошенных учителей и просветителей. Сами невежественные, они даже не способны отнестись критически к тем фантастическим бредням, которые они черпают из иностранных источников. Они принимают эти вредные утопии еп bloc и (тут Юрий Павлович даже вздохнул) смущают ими “малых сих”. Баронесса внимала Юрию Павловичу, как оракулу. Князь смотрел на Лили, а я, по обыкновению, делала свое двойное дело – пассивно слушала и думала про себя, что все это неправда.

Расстались все очарованные друг другом.

Юрий Павлович пожаловался на меня баронессе: и домоседка я, и нелюдимка, и дочь ему приходится самому вывозить, а еще Фамусов сказал: “Что за комиссия, Создатель”… особенно когда не хочется “быть взрослой дочери отцом”. Баронесса погрозила ему пальчиком и, крепко пожимая мою руку, прошелестела, что она бы сочла за величайшее удовольствие “chape-ronner cette delicieuse enfant”.

22 января

Чтобы жить спокойно, нужно, зажмурив глаза, признать ряд непоколебимых истин, и тогда все пойдет, как по маслу… “родные лучше чужих”… “Мало ли что между своими бывает”…

“Нужно брать, что есть…” Будь это душный смрад, он все-таки должен быть милее чистого воздуха, потому что он свой. Если все то, что составляло для вас красоту и смысл жизни, для ваших детей – пустой звук, не беда. Ведь есть такая сфера, в которой все люди сходятся – сфера мещанского благополучия, и тут матери должны служить своим детям, жены мужьям и мужья женам верой и правдой…

12 февраля

Все это время, как в чаду… ни разу не ложилась раньше трех часов ночи. Выезды, театры, концерты, гости, званые обеды… Я из сил выбилась. Мне скучно и тяжело. Но Лили веселится, как никогда. Она совсем не дуется и чувствует себя в этом вихре, как рыба в воде. Баронессу Дамбах она приворожила. Та устраивает для нее музыкально-литературные вечера, записала ее в свое благотворительное общество, теперь затеяли живые картины, в которых Лили будет изображать Диану… Все это, разумеется, аи profit des malheureux. Словом, моя дочь окончательно превратилась в светскую особу. Юрий Павлович очень доволен, целует ручки баронессе и ухаживает одновременно за Дроздовой и. Юлией. О Юлии, впрочем, он говорит, как об отличном товарище и называет ее “un brave garcon”.

Среди этой феерии визит Николеньки Кривского произвел на меня впечатление ушата холодной воды. Николенька приходил прощаться. Он уезжает в Казанскую губернию. Там оспа и голодный тиф. Мрут не только крестьяне, но и доктора, и санитары. Нужда вопиющая. Николенька показывал кусок присланного оттуда хлеба – кусок черной земли. Стыдно и страшно. Богатая барыня, у которой он еще студентом давал уроки, поручила ему устройство столовой. Лили слушала эти рассказы, не глядя на Николеньку, молча, а он, бедный, все ловил ее взгляд, поминутно к ней обращался и вздыхал. Когда он стал уходить, Лили ему сказала:

– Смотрите, не смейте там умирать, а если вас изуродует оспа, не показывайтесь мне на глаза. Я никогда, слышите, ни-ког-да вам этого не прощу.

Николенька весь расцвел от счастья. Я его перекрестила и поцеловала. Вдруг Лили упавшим, добрым голосом промолвила:

– Мама, перекрести его и за меня.

Николенька бросился к ней, но она уже убежала, громко хлопнув дверью.

20 февраля

На той неделе мы с Лили слушали лекцию Ветвицкого о “скандинавских писателях”. Мне лишь изредка удается в последние годы бывать на этих лекциях, которые я когда-то так любила. Каждый раз, как я попадаю в огромную залу с бесконечной лестницей идущих чуть не от потолка скамеек, меня охватывает смешанное чувство грусти и удовольствия. Меня волнует уж один вид аудитории. Сколько молодых лиц! Точно живая пирамида… Студенческие мундиры, девушки в простеньких темных платьях, гладко причесанные, некоторые в меховых шапочках, есть и стриженые (как в мое время) и только в первых рядах торжественно заседает tout Moscou: нарядные дамы и вялые, большей частью, плешивые кавалеры. Перед нами, на ступеньке, стояла худенькая курсистка с длинной белокурой косой. Я долго глядела на ее неподвижную фигурку с полуоткрытым по-детски ртом и обращенными на кафедру глазами. Я глядела на нее и думала: вот такою была и я, когда двадцать три года тому назад слушала… того же Ветвицкого. В ту пору его речь не блистала такой безукоризненной формой, в ней было меньше иронии и больше добродушного юмора, фразы не текли так гладко, но сколько в них было неожиданного! Какие живописные образы, оригинальные обороты, какое сверкающее остроумие!.. И сам он не был похож на теперешнего непроницаемого дипломата. Как живо я помню ту, другую аудиторию. Мне всегда казалось, что от самих ее стен веет чем-то особенным, бодрящим. Не успеешь, бывало, переступить через порог, как тебя точно подхватит. Навстречу несется молодой оживленный говор. Тут слышится взрыв смеха, там горячий спор… Группами и в одиночку мелькают молодые девичьи лица, задумчивые и веселые, серьезные и беззаботные. И так хочется быть с ними заодно – и говорить, и смеяться, и служить загадочному большому делу жизни… Потом торопливые шаги. На кафедру вошел профессор. Все разом стихло. Девушки будто слились вместе и одним сердцем, одним дыханием, впитывают в себя каждое слово, как неофиты новое вероучение. Будто в волшебном зеркале проносится ряд удивительных картин. Вот боярские хоромы. Муж – государь учит уму-разуму чад и домочадцев; жена – домовитая хозяйка, благочестивая советчица, сияет, как венец на голове мужа… Кажется, чего бы лучше? Но тут же из-за величавой фигуры патриарха, наставника и правдолюба вдруг выглянула тупая физиономия автомата, которому “мирское строение” приуготовило мораль на все случаи жизни… А вот и щеголи в пудренных париках, кружевных жабо, расшитых золотом кафтанах. Это народившиеся по щучьему велению российские вольнодумцы и скептики. Прямо от попа Сильвестра перескочили они к философии Руссо и Дидерота с ежеминутной, однако, готовностью вернуться опять к родной испытанной мудрости: “любяй сына, учащай ему раны”…

Помню я одного профессора, на которого курсистки буквально молились. Фамилия его была Русов. Это был совсем молодой человек лет 26 или 27. Он читал историю иностранных литератур. Есть такие слова, при которых всегда будет сильнее биться человеческое сердце, которые нельзя выкинуть из человеческого словаря. Слова эти: справедливость, гуманность, красота, истина, свобода… И вот, когда их произносил Ру сов, нам казалось, что он-то и есть их лучшее выражение. Судьба точно расщедрилась и, как из рога изобилия, осыпала дарами своего избранника. Она дала ему талант, пытливый ум, чуткую душу и даже красоту, ту особенную красоту, которая отмечает случайных гостей мира. У Русова была чахотка. Мы это знали и обращались с ним, как с драгоценным и хрупким сосудом. Он действительно скоро умер. Смерть его была для нас большим горем. Он оставил неизгладимый след на курсах. После него были другие профессора, умные, ученые, порядочные, но никто не обладал его обаянием. C’etait un chauffeur d’ames. Между ним и слушательницами ощущалась трепетная связь сердца. Очень может быть, что в нашем увлечении было много наивной и смешной влюбленности… Но, как жаль тех, кто никогда не испытывал этого чувства. Вместе с образом Русова оживает в моей памяти другой образ – моей милой подруги, моей незабвенной Мани Лорич. Такой девушки я уже после в жизни не встречала. Нежная, ровная, она одним своим появлением устраняла все мелкое, низменное. Ей все давалось легко: музыка и литература, математика и рукоделие. На курсах ее прозвали “бесстрастная Клио”. Небольшого роста, худенькая, с густыми пепельными локонами, Маня была похожа на девочку. В лице ее не было ни одной правильной черты, и, вместе с тем, оно влекло к себе какой-то неотразимой прелестью. Чистый, высокий лоб светился мыслью, большие серые глаза притягивали и ласкали, довольно широкий, несколько вздернутый нос, ярко-пунцовые губы, на которых всегда играла чуть-чуть лукавая усмешка. Скрытная она была очень. Она любила Русова глубокой, затаенной страстью. Он об этом и не подозревал, обращался с ней так же вежливо и кротко, как с прочими, хотя на семинарах уделял ей много времени и почти с восторгом отзывался о ее рефератах. Ей было бы нетрудно привлечь его внимание: у них были общие знакомые, они могли встречаться… Но она ни разу не изменила себе, ни разу не вышла из роли добросовестной, скромной, прилежной ученицы. Я знала о ее любви к Русову и, когда он умер, не могла без страха подумать о том, что с ней будет. Но Маня еще больше замкнулась и также безмолвно и гордо, как она таила в сердце свою одинокую любовь, она сохранила в нем и свою печаль.

Кончила она очень трагически.

Вскоре после смерти Русова мы вместе уехали в Петербург. Я поступила в академию художеств, а она на медицинские курсы. Когда началась война с турками, Маня отправилась в Болгарию с отрядом сестер милосердия. Ее самоотверженность, выдержка, легкость окружили ее имя легендой. Много мне впоследствии пришлось слышать рассказов о том, как обожали солдаты “беленькую сестрицу”. Бывший в одном с ней лазарете доктор мне передавал, что, когда она своей худенькой рукой прикасалась к раненым, те безропотно выносили самые мучительные страдания. Она была неизменно терпелива, не знала устали, постоянно ободряла других… Этот же доктор мне подробно описал последний день моей Мани. Они в третий раз возвращались с санитарным поездом, в котором была масса раненых под Плевной. На одной стоянке она вдруг сказала:

– Какое это бессмысленное лицемерие все, что мы делаем. Вместо того, чтобы кричать: остановитесь! Не убивайте! Мы чиним искалеченные тела, чтобы их опять искалечили. За что? Зачем?!

Доктор ей на это заметил:

– Ишь, как у вас нервы разгулялись. Ну, да это неважно, вы ведь у нас молодец.

А она ему на это:

– Сбегу я от вас, не могу я больше, страшно…

Доктор засмеялся и сказал:

– Не сбежите, не таковская.

Вечером стали ее звать – сменить захворавшего фельдшера. Она не откликнулась. Перешарили все углы – нет Мани. Бросились искать кругом – и нашли ее в сарае: она повесилась на балке.

25 марта

Больше месяца пролежала… Опухоль в боку так увеличилась, что ее можно прощупать рукой. Теперь мне легче. Лили была очень внимательна ко мне во время моей болезни: подавала лекарство, читала вслух, следила за порядком в доме (она, оказывается, отличная хозяйка), очень внимательна… и все-таки это не то, не то… Иногда мне хотелось залиться слезами, крикнуть ей: “Пожалей меня, утешь”. Само собой разумеется, что я не допустила себя до подобной слабости. Воображаю, как бы изумилась Лили. Бедняжка. При ее неодолимом отвращении к больным, ее возня со мной совершенно искренняя и добровольная – заслуга. Ведь она никогда не ухаживает за Юрием Павловичем, когда он болен, никогда. А я все недовольна… Прав Юрий Павлович, несчастный у меня характер. Юрий Павлович недавно приехал. Он ездил в Петербург, проиграл там большое дело и теперь не в духе. Ко мне, впрочем, весьма милостив: заходит утром и вечером, скажет что-нибудь вроде: и как тебе, Лиза, не надоест хворать, уж ехала бы ты за границу что ли… и исчезнет. Какая разница между Иваном и Дашей. Даша все делает безукоризненно, в “минуту”. Она чрезвычайно корректна, почти никогда не “забывается”. Но при всей ее исполнительности чувствуется, что провались вы на ее глазах сквозь землю, ей все равно. А Иван, вечно ворчащий под нос, неряха и пьяница, жалеет своих “Mitmenschen”. Я ему как-то сказала:

– Я скоро умру, Иван.

Он замигал глазами и пробурчал:

– Что это вы, матушка, придумали. Успеете еще затылок-то отлежать…

И так он это хорошо сказал, что мне захотелось посадить его возле себя, и на плебейской груди “малодушного лакея” выплакать тоску своего барского сердца. Ах, как все это глупо! Дружба Лили и баронессы Дамбах принимает гомерические размеры. Баронесса бывает у нас чуть не каждый день, называет Лили Антигоной, mignonne, пичкает ее конфетами, дарит ей художественные bibelots…

Баронесса, кажется, в самом деле добрая женщина. Она вдова, бездетная… Лили с ней очаровательна. Ничего нет удивительного, что одинокая, в сущности, женщина полюбила прелестную девушку. Лили для нее “un bibelot rare”. И притом, какие же у нее могут быть цели?! Не думает же она и впрямь женить на Лили своего брата. Но кого я не выношу – так это Юлию. Когда она в меня впивается своими куриными глазами, мне чудится, что она за моей душой пришла. Она, конечно, тоже терпеть меня не может, но делает вид, что обожает, вскакивает, чтобы подать мне стул, платок, говорит мне в тон, лезет целоваться. Прежде она обращалась со мной гораздо резче, и мне это было приятнее. Я даже не понимаю, зачем ей эта комедия. На Лили она и так имеет влияние, Юрий Павлович с ней шепчется… И чем она только их берет?!

10 апреля

Пришлось взять новую горничную. Дашу так избил ее возлюбленный, что мы вынуждены были отправить ее в больницу.

У нее и прежде появлялись подозрительные синяки и царапины, но она всегда это объясняла случайностями: стукнулась об вешалку, наткнулась в темноте на гвоздь, упала… Но теперь это что-то ужасное… Я испугалась, увидев ее несчастное окровавленное тело. И ведь не пикнула. Ее комната чуть не рядом с моей – а я ничего, ничего не слыхала. Интересно, что о ней очень тоскует Иван. Он навещает ее в больнице, возит ей туда чай, варенье, белый хлеб, даже пить стал меньше. Я как-то похвалила Наталью, новую горничную. На это последовал целый ряд возражений о “новой метле”, о “своих собаках”, о “соре”, который не надо выносить из избы и, в конце концов, торжественное известие, что Даша, слава Богу, поправилась и желает вернуться назад. Когда я заметила, что не могу без причины отказать Наталье, он с самым искренним негодованием воскликнул:

– Что ж она, папа Римский, что ее и выгнать нельзя! Болгары своего князя в шею турнули, а вы прислуги боитесь…

11 апреля

Почти половина апреля, а весны нет, как нет. Погода какая-то злая: тяжелая, серые тучи, куда ни взглянешь – сугробы снега. Хоть бы немного солнца. Я так иззябла…

20 апреля

Надя Кривская умерла в два дня от дифтерита. Это до такой степени бессмысленно, жестоко… я никак не могу себе представить эту милую, полную жизни девочку в гробу, под грудой земли… На похоронах мы не были. Когда я заикнулась, что поеду в церковь, Юрий Павлович объявил, что не допустит меня рисковать собой и близкими ради пустой формальности… Есть что-то глубоко возмутительное в этом животном страхе заразы, который гонит людей друг от друга в минуты несчастья и горя… Николай Степаныч переехал в гостиницу. Я провела с ним целый день. Он ужасно убит, хоть и крепится – курит, читает газеты, говорит о посторонних вещах, и вдруг, схватится за голову и разрыдается глухо, безнадежно… Николенька вернулся. Он точно на десять лет постарел – осунулся, глаза ушли вглубь, но стал еще красивее… За отцом ухаживает с чисто женской нежностью.

23 апреля

На будущей неделе уезжаю в Берлин к профессору Лейсту. Это знаменитый хирург, так что, если он меня и зарежет, то не будет обидно…

Берлин 10 (22) мая

Вот уже неделя, как я в Берлине, и четвертый день, как я из отеля переселилась в частную клинику профессора Лейста. Чувствую себя плохо… Ужасная апатия… Мне как-то все “все равно”. Лейст нашел запущенную фиброму, которую нужно “удалить”. Говорит, что эта операция хотя и считается серьезной, но, в виду благоприятных индивидуальных обстоятельств (он перечислил эти обстоятельства, только я ничего не поняла), в данном случае является безопасной. Впрочем, если я боюсь, то могу вызвать своего Herrn Gemahl, но он лично находит, что мужья только нервируют больных и мешают правильному ходу лечения. Я сказала, что я разделяю его мнение и вполне ему доверяю (я представила себе Юрия Павловича в роли заботливого Herrn Gemahl, заключенного в немецкую клинику и мне самой стало смешно). Лейст очень красивый, еще совсем бодрый старик, высокий, широкоплечий с большой львиной головой и правильными, резкими чертами – немножко напоминает бюсты Гете: вежлив, сух, говорит короткими фразами, точно приказывает… Видно, что привык командовать. В клинике это какой-то Бог. Начиная с ассистентов и кончая швейцаром, слово “der Geheimrath” произносится с восторженным подобострастием. И у нас почитают начальство, но это почтение больше “за страх”, чем “за совесть”. К нему всегда примешивается доля скептицизма и раздражения, которые изливаются в любезных словцах: идол, старый черт и т. п., как только его превосходительство повернет спину. А тут священный трепет во сне и наяву, во всякое время дня и ночи, потому тут, вероятно, царит такой неослабный порядок, такая образцовая чистота. Мне, например, приказано есть каждые два часа понемногу. И, как только протекут эти два часа, минута в минуту, в дверь раздается легкий стук, появляется Кетхен свежая, словно она только что выкупалась, и проворно ставит на стол то яйцо всмятку, то кофе, то котлету.

– Кетхен, мне еще не хочется есть.

– Вы должны себя принудить, gnadige Frau, – неумолимо возражает Кетхен.

– Нельзя ли немного погодя, – прошу я.

– Herr Geheimrath приказал вам кушать каждые два часа, иначе у вас не хватит сил.

Несмотря на строгую дисциплину, клиника имеет очень привлекательный вид и мало чем напоминает больницу. У меня большая, высокая и светлая комната. Обстановка скромная, но уютная: диван, круглый стол, несколько кресел, кушетка, письменный стол, шкаф красного дерева для белья и платья. По стенам – портреты: германский император, окруженный своей семьей, Бисмарк, Мольтке. Над диваном – хорошая фотография Сикстинской мадонны. За ситцевой ширмой кровать. Рядом – маленькая уборная с умывальником и мраморной ванной. Огромное двойное окно выходит на площадь, по которой непрерывно снуют люди, проносятся экипажи. Я иногда подолгу гляжу на эту черную, движущуюся внизу массу. Я предпочитаю сидеть одна, хотя Христина (старшая сиделка) и Кетхен несколько раз приглашали меня в “салон”, где проводят время выздоравливающие больные. Но я слишком слаба и мне тяжело присутствие посторонних лиц.

Здесь совсем весна. Деревья покрыты нежной зеленью, солнышко припекает, сухо… Дамы гуляют в легких кофточках, с зонтиками… А в день моего отъезда из Москвы шел снег и дул такой пронизывающий ветер, что мне было холодно в меховой ротонде. На вокзал меня провожали: Юрий Павлович, Лили, Юлия и Иван (сей верный слуга, с горя, должно быть, что я уезжаю, напился так, что еле держался на ногах). Лили меня поразила. Она вошла за мной в купе, заперла дверцу, обняла меня крепко-крепко за шею и вдруг заплакала.

– Мамочка, не сердись, не сердись! – прошептала она, все крепче прижимая меня к себе, – не такая я, как бы тебе хотелось… Но что же теперь делать! Не могу я быть другой, не могу, пойми ты…

Я стала ее успокаивать:

– Полно, Лили, перестань, я ничего не требую… люблю тебя, как ты есть.

Она вздохнула:

– Правда, мама? И всегда будешь любить? Что бы я ни сделала? – спрашивала она торопливо. Это было так непохоже на обычную, суховатую манеру Лили, что я, шутя, ей сказала:

– Не собираешься ли ты кого-нибудь зарезать?

Но она перебила меня порывисто и властно:

– Говори скорее, “всегда?”

– Ну, конечно, всегда, точно ты не знаешь!

– То-то! Помни! – строго произнесла она, и прибавила, – любить человека за то, что он все делает по-нашему – не хитрость… Ты, мама, ведь только на вид тихоня. Ну, Христос с тобой, я не хотела прощаться при других.

Она меня несколько раз поцеловала, открыла дверцу и уже совершенно другим тоном воскликнула:

– Баронесса приехала тебя проводить. Как это любезно! Пришлось опять выйти на перрон. Баронесса сказала, что никак не могла утерпеть, чтобы не проститься со мной еще раз (очень я ей нужна, подумаешь!) и не сказать мне, чтобы я была спокойна за Лили, что она будет заботиться о ней, как о собственном ребенке.

Я поблагодарила, но заметила, что Лили – не маленькая, и я за нее не боюсь. Юрий Павлович поспешил исправить мою “бестактность”, заявив, что дружба баронессы для него и Лили, в их непривычном одиночестве, истинный дар Провидения. Загудел второй звонок. Кондуктора забегали по платформе, выкрикивая:

– Господа, пожалуйте садиться!

Все ринулись в вагоны… Что может быть глупее проводов! Стоишь, закупоренная, у окна и бессмысленно смотришь на кучку людей, которые также бессмысленно смотрят на тебя. Мне хотелось видеть одну Лили, а передо мной торчала баронесса со своей неизменной улыбкой, растрепанная Юлия с каким-то затаенным торжеством вперила в меня свои куриные зрачки, Иван, с умильной физиономией, вытянув шею, поминутно кланялся, словно фарфоровый мандарин… Наконец Юрий Павлович, мой великолепный супруг!.. В дорогой шинели, небрежно накинутой на плечи, и высокой шляпе, чуть-чуть сдвинутой на затылок, он стоял рядом с элегантной баронессой, ни дать, ни взять – оперный Альмавива. Все на него оглядывались, а он, как бы не замечая общего внимания, ласково кивал мне головой. А я в эту минуту думала: этот красивый чужой господин – мой муж. Когда-то я страстно целовала эти самодовольно улыбающиеся, румяные губы… Эти умные, холодные глаза – я обожала их… В их блеске для меня было все – и свет, и красота, и значение жизни… И вот я уезжаю, и мне нисколько не жаль с ним расставаться, и вообще мне его ни капельки не жалко… Ну, слава Богу, третий звонок! Поезд тронулся. Промелькнула тонкая фигура Лили, баронесса замахала платком, Юлия – муфтой… Юрий Павлович приподнял плавным, круглым жестом свою шляпу (какие у него чудесные седые волосы) – и все пропало…

12 (24) мая

Я должна выдержать целое лечение до операции. Как это мучительно. Уж поскорей бы!.. Получила письмо от Лили. Пишет, что совсем захлопоталась с дачей, которая “невозможна”… Терраса развалилась, комнаты оборваны, на мебель противно смотреть, сад ни на что не похож… Она уже прогнала садовника… Баронесса ей рекомендовала другого, очень хорошего и т. д. Отчасти я понимаю жалобы Лили. У баронессы тоже дача в Сокольниках, но ее дача – настоящий дворец и моей тщеславной Лиличке стыдно за наш старый дом…

18 (30) мая

У меня разошлись нервы…

Сегодня Geheimrath застал меня за этой тетрадью. Он поглядел на меня своими проницательными глазами, недовольно покачал головой и проговорил:

– Na nu! Keine Grubeleien, meine gnadige! S’ist nicht Kurgemass…

Какая глупая. Я боюсь здешней постели. Как приходит время ложиться, мне делается жутко. Я начинаю думать о женщинах, которые до меня метались на этих подушках… Мне кажется, я слышу их вздохи, вижу руки, бедные женские руки, которые до меня хватались за коричневую ленту звонка… Стоит мне погасить свечу, как из мглы начинают выплывать призрачные бледные тени. Они носятся вокруг меня с легким жужжанием пчел, склоняются к моему изголовью, проникают в самую глубь моего существа и шепчут что-то неуловимое, грустное и торопливое… Я не могу устоять против обволакивающего яда мечты о них, моих неведомых предшественницах, и мне представляется все, что они вынесли раньше, чем упасть на эту койку… Чтобы очнуться, я зажигаю свечу, начинаю вполголоса считать: раз, два, три… припоминаю стихи, разные мелодии… Господи, неужели я дошла до галлюцинаций!.. Вчера я своей возней разбудила Христину. Кошмары и боль в боку довели меня до того, что я расплакалась. И так я была рада, что я не дома, что никто меня не услышит, что я могу плакать вволю… Вдруг в темноте мелькнул свет, и на пороге появилась Христина, аккуратная, чистенькая, в белоснежном фартуке и в белоснежном чепце на гладких седых волосах:

– Что с вами, gnadige Frau, не спится? Мне стало совестно. Я ей сказала, что у меня разболелся бок, но что это неважно, и я прошу ее идти спать. Но она уже присела на край постели, откинула одеяло, достала из кармана баночку с вазелином и мягкими, словно пуховыми, руками, принялась растирать мне бок.

– Я сегодня много спала, – сообщила она с улыбкой, – и теперь совсем бодрая. Мы сделаем маленький массаж, это успокаивает.

Меня всегда смущают услуги чужих рук. А тут я даже обрадовалась, точно я имела право на эту женщину с ласковыми глазами. Удивительно милое лицо у этой Христины – круглое, румяное, с тонкими-тонкими морщинами, оно так и дышит добротой. Верно она заметила, что я плакала, и, чтобы меня утешить, стала рассказывать о “знатных иностранках”, которые лечились в “их” клинике.

– К нам приезжают дамы из всех стран, – говорила она, – больше всего из России и из Америки. Конечно, и в России есть знаменитые доктора, – прибавила она любезно, – но наш Geheimrath ведь один в мире. Представьте, прошлой зимой приехала к нам французская графиня, красавица, богачка. Уж на что французы не любят немцев, а ничего не поделаешь: больному человеку не до политики. Важная графиня, гордая, по-немецки не понимает, – ведь только русские говорят на всех языках. Она и с Geheimrath’ом вздумала обращаться свысока… но он ей прямо сказал, что в его клинике нет ни принцесс, ни бюргерш, а есть больные. И что же вы думаете? После операции она у Geheimrath’a поцеловала руку. Да!.. Geheimrath был очень тронут и погладил ее по голове. Он ведь только на вид суров, а сердце у него золотое – ein vaterliches Herz!

– Вы, Христина, совсем влюблены в вашего Geheimrath’a.

Она густо покраснела.

– Ах, что вы, gnadige Frau, разве это возможно! Только… я лучше всех знаю, какой это человек. Он меня спас от погибели и вечных мук.

Я с удивлением взглянула на Христину, но не решилась спросить, в чем дело. Несколько секунд она молча меня массировала, потом вдруг сказала:

– Знаете, я вам открою, как это было. Может быть, мой пример вас утешит.

И Христина мне рассказала свою повесть, ту старую и вечно новую повесть, которая с сотворения мира терзает человеческое сердце. Ей было всего семнадцать лет, когда ее обманул “один злой человек”. Разгневанный отец выгнал ее из дому, но мать над ней сжалилась и отвезла ее в ближайший город, где клиникой заведовал доктор Лейст. Там она в страшных муках родила девочку. Ей первой доктор Лейст сделал операцию, которая прославила его имя. Долго не решалась бедная Тинхен возвращаться домой… Наконец, вернулась, положила на порог ребенка, а сама стала на колени и стояла, пока отец ее не простил. Прошло несколько лет. Проступок ее забылся. Бабушка и дедушка души не чаяли в ее дочке. К ней присватался портной, хороший человек. Он знал ее историю и взял ее вместе с девочкой. Три года она была вполне счастлива – uberglucklich; от мужа у нее тоже была прелестная девочка. И вдруг она лишилась всего. Муж умер от тифа – и не успела она опомниться, как захворали скарлатиной обе девочки: их хоронили в один день…

– Первое время, – рассказывала Христина, – я была, как сумасшедшая, в колодец бросилась. Меня вытащили. Тогда моя добрая мать – сам Бог ее надоумил – поехала к доктору Лейсту, рассказала ему о моем несчастье и просила его посоветовать, что ей со мной делать. Он велел ей привезти меня к нему. Когда мы приехали, он сказал мне, что ни один человек не смеет покушаться на свою жизнь. А я ему отвечаю: мне не нужна жизнь. Тогда он строго посмотрел мне в глаза – я как сейчас вижу этот взгляд – и говорит:

– Отдайте вашу жизнь вашим ближним.

– Ближним и без меня хорошо, – отвечала я.

– Неправда, на свете много несчастных, помогите им, и вы найдете сами себя. Поступайте, – говорит он, – ко мне в больницу, там вы каждый день увидите столько страданья, перед которым ваше несчастье – капля в море.

– И запали мне эти слова в душу. Подумала я, подумала, да и сказала: “Пусть будет так, Herr Doctor, возьмите меня на испытание”. Таким-то образом прослужила я с ним десять лет, а когда его перевели в столицу, и я с ним уехала. Тут он меня поставил старшей в своей клинике. Всего-навсего мы с ним двадцать пять лет вместе работаем. Ах, как бежит время! И он уже не прежний красавец – доктор Лейст, а знаменитый Geheimrath, и я уже не прежняя “Тинхен”, a Frau Christine.

Она добродушно засмеялась и покачала круглой головой.

– Многое-многое было. И у Geheimrath’а не все в жизни шло гладко. Жена у него вздорная, сын шалопай…

Тут Христина запнулась, точно испугавшись, что сболтнула лишнее и поспешно прибавила:

– Ну, да его не сломишь. А как я к нему привыкла, – воскликнула она с гордостью. – По взгляду, по движению руки я уже знаю, чего он хочет… И столько я, meine liebe Dame, насмотрелась в эти годы горя, что давно помирилась с моей печалью. Я даже благодарю Господа, что он призвал к себе моих милых – die lieben Meinen и избавил их от испытаний. Вот и вы, gnadige Frau, не должны так грустить. Ваша болезнь – пустяки. Сегодня оперировали вашу соседку. Ах, бедная! Один Бог знает, выкарабкается ли она… Geheimrath ею недоволен… А то у нас умерла молоденькая дама – три месяца была замужем. Как муж плакал!.. А у вас что! Eine Klienigkeit, бояться нечего.

– Да я и не боюсь, – сказала я.

– Почему же вы такая грустная? – полюбопытствовала Христина.

Я невольно улыбнулась и ответила:

– На это много причин, милая Христина.

– А! Значит у вас сердце болит!.. Ну тогда надо сказать себе: ich muss. Это только кажется, будто это трудно… Ведь у вас в России осталась семья, gnadige Frau?

– Да, муж и дочь.

– Fraulein уже большая?

– Моей дочери двадцать один год.

– Herr Je! – изумилась Христина. – Ведь вы сами похожи на барышню. И Herr Gemahl, наверное, красивый.

– Да вот в рамке их портреты. Посмотрите.

Христина взяла складную рамку и с восторгом произнесла:

– Ein bildschone Mann! Und das Fraulein! Wie reizend! Wie nett…

Я посмотрела на доброе, наивное лицо немки и мне захотелось не то плакать, не то смеяться.

25 мая (6 июня)

Я уже почти оправилась после операции. Мне ее сделали на следующее утро после нашей беседы с Христиной, совершенно для меня неожиданно. Это одно из правил Geheimrath’a – не предупреждать больных о дне операции. Явилась Христина и с обычной улыбкой заявила: “Geheimrath просит вас сойти вниз… Так как это повторяется через день, я спокойно отправилась в приемную. Там уже восседал Geheimrath, более чем когда-либо похожий на бюст Гете. Он послушал мне сердце, сказал: ganz gut, и, похлопав по плечу, прибавил:

– Я не нахожу нужным откладывать. Мы сегодня же вас освободим от излишней тяжести – и вы совсем расцветете. Он еще раз похлопал меня по плечу и взглянул на Христину. Она сейчас же взяла меня под руку и повела в маленькую комнату… Я подумала, что это и есть место страшного суда, но оказалось, что здесь только хлороформируют. Нас встретили ассистенты – два безмолвных, прилизанных молодых человека, один в очках, другой в pincenez вынул часы и, взяв мою руку, прижал то место, где доктора щупают пульс. Ассистент в очках поместился с другой стороны и, закрыв мне нос и рот какой-то странной ложкой, так и впился в меня через очки глазами. Вся эта группа имела довольно карикатурный вид… Мне захотелось смеяться, но противная ложка меня душила. Я раскашлялась, потом мне стало жарко, точно горячая волна крови залила мне лицо, шею, грудь… У меня закружилась голова. Я помню промелькнувшее лицо Христины. Кажется, она шепнула слово “Muth”, и затем все смешалось… я умерла. Я очнулась у себя, наверху, на постели, слабая, с легкой тошнотой, но с чувством чего-то бесповоротно совершившегося. На стуле, около кровати, сидел Geheimrath и держал меня за руку. Я его не узнала. Куда девалась его важность. Он улыбался счастливой, какой-то бабьей улыбкой, и, взяв меня за подбородок как ребенка, нежно повторял: “О wie artig, wie brav”; подле него стояла Христина и тоже радостно улыбалась.

“О, Господи, – подумала я (нет не я, а все мое существо), – за что они меня так любят, эти милые, чужие люди…” И я тут же поняла, что они не чужие, что они мои, и я их люблю, и они меня любят за то добро, которое они мне сделали. Я хотела им это сказать, но слова не шли с уст и только слезы хлынули из глаз и полились по щекам. Geheimrath покачивал головой и бормотал: sehr gut.

Когда я вдоволь наплакалась, Христина мне влила в рот лекарства, заботливо оправила мое одеяло, и я тут же, облегченно вздохнув, заснула крепким, глубоким сном. Через неделю я отсюда уезжаю в Франценсбад.

Франценсбад 4(16 июня), Villa Bell’aria.

Мне кажется, я уж тут очень давно, а между тем я приехала всего дня три-четыре. Пью воды и принимаю Moorbader. Как это ни странно, мне было грустно покидать клинику. С Христиной мы крепко расцеловались. Я подарила ей на память свой браслет. Она ужасно переконфузилась, долго не соглашалась, все говорила, что она не заслужила такого дорогого подарка. Я ее убедила только тем, что мне будет приятно знать, что она носит вещь, которую я много лет носила.

Geheimrath хоть и сделался опять похож на бюст Гете – все же был ко мне чрезвычайно благосклонен, подарил свой портрет “freunlichen Erinnerung” и на прощанье, погрозив пальцем, лукаво произнес: Nur keine Grubeleien.

Франценсбад мне очень нравится. Тихий городок, чистенький, как игрушка, в котором все приспособлено для удобства больных. Квартиры, источники, ванны – все это меня, привыкшую к нашей распущенности, поражает благоустройством. Пропасть изящных магазинов. Много зелени. Все улицы усажены прекрасными, старыми каштанами. Кроме большого парка имеется несколько скверов и разные Anlagen, где днем играет музыка, a “Kurgaste” пьют кофе, читают, занимаются рукоделием. Мужчин здесь мало, но это не мешает дамам щеголять изумительными туалетами. Публики – масса; русских несть числа. Когда по утрам после воды я хожу по бесконечной Salzquellallee, я то и дело слышу громкий, бесцеремонный говор моих соотечественников и мне представляется, будто я гуляю по Тверскому бульвару. Заметила несколько московских лиц, но близких знакомых пока, слава Богу, не встретила…

Из дому получаю письма довольно часто. Лили пишет, что у них все благополучно, что дача понемногу приходит в приличный вид, что Юрий Павлович к ней очень добр и очень доволен ее умением хозяйничать, что баронесса подарила ей чудную верховую лошадь, a Louise сшила ей не амазонку, а “мечту”… О Юлии ни слова (может быть, поссорились… Вот бы хорошо!). От послания Юрия Павловича на меня так и повеяло родным духом. Он пишет: “Никогда бы не поверил, милая Лиза, что я буду так по тебе тосковать (а я и теперь не верю). Но ты все-таки не торопись и лечись, как следует. Постараюсь устроить дела и когда ты кончишь свой водопой – мы съедемся в Берлине или в Вене и махнем недельки на три в Швейцарию. Здесь все в порядке. Твой друг Кривский оправился и чудит по-прежнему, твоя приятельница Анюта родила пятого, а, может быть шестого младенца. Есть, впрочем, одна пакостная новость, которая мне доставила un mauvais quart d’heure. Представь, этот идиот Котулин ограбил каких-то малолетних. Его уличили. Тогда он бежал, оставив письмо с чистосердечным покаянием во всех своих делах и помышлениях. Наши Робеспьеры, конечно, обрадовались и забили в набат. Сколько жалких слов наговорили! Ты бы умилилась, Лизочка. Хотя я в особенной дружбе с Котулиным не состоял, но все же мы были знакомы и мне этот скандальный инцидент весьма неприятен. Впредь наука – не связываться с дураками. Не будь Котулин так глуп, всю бы эту историю можно было своевременно уладить. Ну да ничего, обойдется дело. Ты не огорчайся” и т. д.

Из всего этого я вижу, что Юрий Павлович гораздо больше расстроен “инцидентом”, чем хочет показать. Уж если он мне стал изливать душу, стало быть его задели за живое…

6 (18) июня

У меня второй день мигрень. Погода серая, мягкая, влажная… Погромыхивает гром. В воздухе висит гроза, но разыграться не может и только тяжелые капли дождя падают медленно, лениво, точно нехотя.

10 (22) июня

Какое это странное ощущение – целый день молчать! После того неумолкающего шума, на который я обречена дома, здешняя тишина мне представляется блаженством. Мне бы хотелось, чтобы она была еще глубже, еще ненарушимее. Мое пребывание здесь, это что-то вроде передышки, которую, после двадцатипятилетней сутолоки, мне невзначай бросила судьба. Не знаю даже, к лучшему ли это. Я искренне считала себя приконченной… запечатанной со всех сторон. Как заморенная кляча, которая тупо трусит до ночлега, я ничего, кроме усталости, не чувствовала. Прошел день – и слава Богу… И что же? Едва я очутилась не на свободе (куда уж мне!), а просто подальше от семейного котла, как во мне зашевелились старые, давно, казалось, схороненные духи… Каждый человек, думается мне, в разные периоды своей жизни погребает часть своего “я”… И, Боже мой, как грустно бродить по кладбищу собственного сердца… Вот и мои прежние “я” словно ожили, обступили меня и так назойливо твердят: посмотри, какая ты была… Ты отреклась от себя и теперь ты – ничто… Ты даже не дама, как все, и не добродетельная мать семейства… Те спокойно делают свое дело, а ты захотела служить двум богам и предала обоих…

Ах, уж лучше спать ложиться. Ведь, если я и тут буду заниматься самоглоданием, какой же выйдет толк из моего лечения. Все это не “Kurgemass”, как говорит Geheimrath.

15 (27) июня

Здоровье лучше. Лили пишет часто, хотя лаконически. Здоровы и благополучны. Это самое главное, и я спокойна за них. Ездила в Мариенбад. Очень красивое место, лежит в котловине между кольцом гор, которые сплошь покрыты сосновым лесом. Лечатся там все толстяки. Толпа народу, музыка, элегантные туалеты – в глазах рябит. Мне больше нравится Франценсбад: тише, проще. Тут есть очень милый лесок, напоминает наши подмосковные рощицы. Березы вперемежку с елками, клены, дубки, только круглые, тенистые каштаны говорят о “загранице”. За опушкой широкая поляна, вся заросшая нежной высокой травой и самыми простенькими цветами – одуванчики, ромашка, гвоздика, клевер, колокольчики… Кругом видно далеко… На горизонте, в синеватой дымке темнеют небольшие холмики… бегут поезда, извиваясь, как червяки… Я тут часто гуляю и думаю, думаю…

17(29) июня

Пришлось и мне обрести курортное знакомство, хотя без всякого с моей стороны желания. В нашей Bellaria живет французская чета Monsieujr et Madame Peirre Dagoury. Муж очень высокий, худой, черноволосый, с толстыми, как у негра, губами, острой бородкой, изящный – frise la qurarantaine. Жена совсем молодая, лет двадцати, крошечная, тоненькая блондинка с бледным капризным личиком. Одевается поразительно. Только парижанка может рисковать таким сочетанием цветов. Оденься так русская или немка, она будет похожа на огород, а у француженки выходит оригинально. Встречаясь со мной на лестнице и у “воды”, муж высоко приподнимал цилиндр, а жена мило кивала головкой. В ресторане и на музыке они, может быть, случайно, а может быть, и нарочно, усаживались неподалеку от меня. Но я оставалась неуязвима. Вдруг вчера, когда я уже спокойно сидела у себя после вечернего “водопоя” и писала Лили, ко мне в дверь постучались. Думая, что это горничная, я механически произнесла: “Herein”. Но вместо горничной в дверях остановился француз и взволнованным голосом проговорил:

– Je vous demande mille fois pardon, madame. Моей жене дурно. Я посылал за доктором, но его нет дома. Не будете ли вы так бесконечно добры, пока я съезжу за другим доктором, помочь моей жене. Она не говорит по-немецки и ей трудно объясняться с прислугой.

Я, конечно, выразила свое согласие и сейчас же встала, чтобы идти с ним. Он рассыпался в благодарностях. Их комнаты рядом с моей. Он предложил мне подождать в хорошеньком будуаре, а сам бросился в следующую комнату, отделенную от первой драпировкой, из-за которой неслись шумные вздохи.

– Ма chere enfant, – начал он торопливо, наша русская соседка так добра, пришла взглянуть на тебя. Можно ей войти?

– Mais sans doute, – со стоном ответила жена. Я вошла к ней. Она лежала на широкой кровати, вся утопая в кружевах и лентах. На полу валялся мешок с “moor’om”.

– Ah, madame, – залепетала она, – как вы любезны… У меня нестерпимые боли… и она закатила глаза…

Мне почему-то показалось, что она не очень больна, и я спросила, что она собственно чувствует?

– У меня спазмы. Доктор мне прописал припарки из “moor’a” на живот. Mais je пе рейх pas sennnntir cette salete. В Париже меня растирали хлороформом и давали внутрь эфир. А тут… это варварство! C’est mon mari qui a eu l’idee d’aller еп Allemagne.

– Это не Германия, а Австрия, – возразил муж.

– Это все равно, – капризно перебила жена и опять застонала:

– Ах, и зачем только я согласилась… я здесь умру… ах, это невыносимо…

– Почему вы не хотите приложить мешок? – сказала я. – Меня эти горячие компрессы всегда успокаивают. Попробуйте… В эти часы все доктора закончили прием и разъехались по визитам.

Вряд ли ваш муж кого поймает.

Я нагнулась, чтобы поднять с полу мешок, но француз меня предупредил: бережно, как ребенка, он положил мне его на руки и вышел.

– Эта гадость портит кожу и белье, – протестовала маленькая женщина.

– У вас наверно есть белье попроще, – заметила я, – а для кожи это даже полезно.

– Vrai? On m’a dit a moi que cette boue rend la peau flasque.

– Напротив. Светские и другие дамы, дорожащие своей красотой, нарочно приезжают в Франценсбад – pour se rafaire le teint.

Ha m-me Dagoury эти слова подействовали, как откровение.

Она почти радостно переспросила:

– Vrai? Ах, я очень нервна, chere madame. Малейший пустяк меня волнует. Мне совестно вас беспокоить. Но русские так добры и мы их так любим. C’est comme des compatriotes. Я воспользовалась благоприятным моментом и приладила ей злополучный мешок.

Она позвала мужа:

– Pierre, войди. Je ne suis plus mechante. У нас была маленькая сцена, – сообщила она мне с гримаской, – у него такой дурной характер. Не дуйся, Пьер. Дай мне лекарство.

Пьер налил микстуру в ложку и подал жене. Та опять защебетала.

– Merci. Мне легче. Не нужно доктора. Как мило со стороны madame, что она меня навестила. Пьер, не сердись. Я буду умница…

Пьер угрюмо молчал. Когда жена его совсем успокоилась, он проводил меня до моей двери и, прощаясь, смущенно промолвил:

– Nous devons vous paraitre bien ridicules. Мы так хотели с вами познакомиться. Пожалуйста, не примите это за банальную фразу. Если б вы знали, как мне досадно, что все вышло так глупо.

Я пробормотала какую-то любезность и мы расстались. Славные глаза у этого Пьера – добрые и умные, а жена – пустышка.

Третьего дня, утром, горничная мне подала огромную корзину цветов от M-r et M-me Dagoury. На музыке мы уже сидели вместе, теперь вместе обедаем и гуляем. Словом, прощай одиночество. Сначала мне было досадно, а теперь ничего. Супруги все-таки ненавязчивы. “Monsieur” положительно симпатичен, а “Madame” довольно бесцветна. Все на свете у нее, по-видимому, делится на две части “Drole” и “pas drole”. Про мужа она говорит: II n’est pas drole du tout, то капризничает и дуется на него, то (когда ей чего-нибудь хочется) ласкается к нему кошечкой, не стесняясь моим присутствием. Его это очень коробит. Он ее останавливает: – Voyons, Lucie, pas d’enfantillage, но кошечка не уступает, пока не добьется желанной добычи в форме кружева, брошки, браслета… При этом madame – горячая патриотка. Стоит заговорить о “пруссаках”, как ее личико севрской куколки мгновенно меняется и маленькие зубки под розовыми деснами оскаливаются, как у злого зверька. Сегодня она мне очень горячо объясняла, что Германию нужно вычеркнуть из географического атласа, Берлин подарить России, а Франции вернуть “nos cheres provinces, vola mon reve”, – воскликнула она, захлебываясь. Un reve de bonne femme, – заметил муж и с нескрываемым презрением посмотрел на свою хорошенькую жену. Ее родители – эльзасцы и переселились в Париж после войны, – сказал он мне в пояснение и как бы извиняясь за кровожадность прелестной Lucie.

22 июня (5 июля)

Лили должно быть совсем завертелась… Пишет редко, на клочках, с постоянным обещанием – в следующий раз написать побольше. Спасибо Юрию Павловичу! Он два раза в неделю извещает меня по телеграфу, что “все благополучно”… А то я бы, право, не знала, что думать. Здоровье мое гораздо лучше – и я спокойнее…

Dagoury дал мне прочесть роман Rosny “L’autre femme”. Роман написан на тему о необходимости и даже законности мужу, кроме жены, любить и других женщин… чем больше, тем лучше. “Le renouveau de l’idylle”, I’esthetique de l’adultere, это, мол, такое зерно существования, от которого мужчина не может отказаться. Другое дело – женщина. Она должна “subir” до конца все. Написано превосходно. Какая масса талантов у французов и как они не устают трепать на разные лады этот несчастный, древний, как мир, adultere. Как ужасно, что в мире и в литературе такое огромное место занимает любовь… Неужели и наши пра-пра-пра-правнуки будут также беспомощно, как и мы, стоять перед жестоким “сфинксом” и в утешение ссылаться на атавизм или другое мудреное слово.

24 июня (6 июля)

Мне очень нравится Dagoury. Он совсем простой, не влюблен в себя, как большинство французов (этим, впрочем, грешат и не французы), об “альянсе” и даже “реванше” говорит без всякого ража. Он уже год живет в Германии, переезжая из одного университетского города в другой, собирая материалы для своей книге о немецком социализме… О немецких ученых отзывается с большим уважением.

Madame Dagoury и на сей предмет держится особого мнения:

– Может быть, они и великие ученые, – говорит она, – но скучны они невыносимо. Pierre был так жесток, что и меня заставил у них бывать. Се n’etait pas drole, ah non!.. Мужчины торжественны, как пасторы, а дамы!.. Мы были на вечере у одного профессора. Хозяйка – огромная, толстая женщина, была в белой шерстяной юбке и розовом корсаже. Ведь не догадалась сделать наоборот! А другая еще лучше. Ни малейшего вкуса, грации. Это совсем не женщины.

– Отличные женщины, – возразил Пьер, – серьезные, добрые, верные помощницы своим мужьям. В конце концов, это все-таки лучше, чем элегантная кукла.

– Ты намекаешь на меня? – грозно спросила жена.

– И не думал. Для меня моя крошка Lucie вне сравнений.

Lucie успокоилась, а я свободно вздохнула. Только этого не хватало. Приехать за границу, чтобы мирить какого-то француза с женой.

27 июня (9 июля)

Пьер и Lucie меня одолели: ходят целый день по моим пятам. У Lucie несчастное лицо, она ужасно скучает и все придумывает – куда бы ей поехать, а муж требует, чтобы она педантически исполняла режим. Из-за этого – постоянные препирательства. Но когда она оставляет своего Пьера в покое, с ним приятно разговаривать. Сегодня я их водила в свой лесок. Мы долго гуляли и беседовали о разных разностях.

Dagoury очень интересуется Россией – не с точки зрения франко-русской дружбы, а как “беллетристической страной, в которой должно быть много оригинальных типов”.

Я заметила, что люди везде – люди.

– Разумеется, – согласился он. – Но у вас особенно любопытно наблюдать с одной стороны резиньяцию массы, прозябающей во тьме, а с другой беспокойный блеск верхнего слоя, вкусившего от древа цивилизации, но, в сущности, подавленного той же властью тьмы. Корифеи вашей литературы, Толстой, Тургенев, Гончаров – прекрасно это подметили.

– Вам знакомы их произведения по переводам? – спросила я.

– Некоторые я читал в оригинале.

Я посмотрела на него во все глаза.

Он расхохотался. – Вы поражены? Русские ведь воображают, что их язык непостижим для иностранца… Это один из национальных предрассудков. On apprend bien le chinois.

– И вы говорите по-русски?

– Gavariou, – сказал он и продекламировал совершенно верно по интонации, но с отчаянным произношением:

“Цветы последние милей Роскошных первенцев полей…”

– Вы феномен, – сказала я.

– Oh, c’est un type, – с чувством произнесла Lucie. Dagoury пожал плечами:

– Не верьте Lucie, chere madame. Она клевещет, как всякая жена.

– А Достоевского вы тоже знаете? – продолжала я выспрашивать.

– Читал.

– Как же вы его находите?

– Он похож на нашего Габорио.

Это было так глупо, что я не могла удержаться от восклицания.

– II parait que j’aidit une enormite, – лукаво промолвил Пьер. – Я хотел вас подразнить. Впрочем, должен признаться, что Достоевский мне антипатичен по разным причинам. Меня вообще возмущает наша токада “северным сиянием”. Я согласен видеть в Достоевском писателя больных людей, а в Ибсене второстепенного популяризатора Шопенгауера, но отказываюсь признавать их глашатаями новых истин. Моей натуре противен всякий фетишизм… Если б даже меня самого признали пророком, я бы отказался от этой чести. Что может быть скучнее слепого поклонения?

– Moi, je truve са charmant, – сказала Lucie и, глубоко вздохнув, стала в миллионный раз жаловаться на францен-сбадскую скуку, на деспотизм Пьера, на глупость немецких докторов и т. д.

30 июня (12 июля)

Получила письмо от Лили. Просит привезти ей кружев и гранат. Все благополучно, все здоровы, веселы. Варя Карцева выходит за Башевича. Юрий Павлович в отличном расположении духа… Ну и слава Богу…

Сегодня почти весь день провела вдвоем с Dagoury. Он был в экспансивном настроении и “выкладывал душу”. Lucie познакомилась с целым отрядом американок и умчалась с ними в Карлсбад. Пьер отпустил ее с таким жаром, точно обрадовался возможности передохнуть. Проводив жену на вокзал, он пошел отыскивать меня. Мы встретились у памятника эрцгерцога, на котором (не на эрцгерцоге, а на памятнике) восхваляется в стихах чудодейственная сила франценсбадских источников, излечивающих даже “das ermattete kranke Herz”. Я показала Dagoury на эту строчку. Он улыбнулся. – Tiens! С завтрашнего дня начинаю пить воду. А вы, chere madame, как себя чувствуете?

– Прекрасно. Merci.

– Очень рад. Последние дни у вас был грустный вид.

Я сказала, что беспокоилась отсутствием известий из дома, что тоскую по дочери.

– Никак не могу себе представить, что у вас взрослая дочь! – воскликнул Dagoury.

– Вы, что же это, пользуетесь отсутствием жены, чтобы говорить мне комплименты?

– Non, non! Я совершенно искренен. В Париже мы сплошь и рядом видим мамаш, которые похожи на младших сестер своих дочерей, но вы не такая. Когда я гляжу на вас, мне все кажется, что вы свою жизнь в снегу пролежали… или заснули, как маленькая принцесса в сказке.

– Но, так как prince Charmant не явился во время, чтобы меня разбудить, то давайте беседовать о чем-нибудь другом.

– Однако вы… prude, заметил француз.

Некоторое время мы шли молча. Потом он стал мне рассказывать о своих занятиях, о своих друзьях, о Париже, который все больше и больше становился очагом космополитического мещанства.

– Знаете, – промолвил он с увлечением, – я обожаю Париж, это солнце, которое равно льет свой свет на добрых и нечестивых, но временами я его ненавижу. Мне кажется иногда, что вся человеческая пошлость и подлость слилась к нам, как в гостеприимную канаву. Нас захватило пробуждение варварских инстинктов в Европе, и мы, так щедро наделявшие мир великими идеями… nous devenons grotesques de platitude…

– По-русски это называется самобичевание, – сказала я.

– Comment, – спросил Dagoury, и когда я объяснила ему, что это значит, он закивал головой и несколько раз повторил: Samobitchevannie. Отличное слово… только ваше samobitche-vannie безнадежно. Chez vous c’est une espece de volupte, а нас спасают наши коренные недостатки – тщеславие и скупость.

– Я поглядела на него в недоумении.

– Ну да, – сказал он. – Скупость и тщеславие – основные черты французского характера. Из-за скупости мы совершаем всяческую мерзость, но тщеславие наше так велико, что мы тут же готовы облагодетельствовать вселенную.

– Теперь мне понятно, почему ваша жена вас упрекает в отсутствии патриотизма, – пошутила я.

– Моя жена – ребенок… Что до патриотизма, то ведь еще старик Фенелон сказал: II faut aimer sa famille plus que s oi meme, sa patrie plus que sa famille et Thummanite plus que sa patrie.

– Прекрасная утопия, – заметила я.

– Не говорите, – возразил Dagoury. – Вспомните, сколько вещей, которые теперь неопровержимые истины, в свое время считались вредной бессмыслицей. Приведу самый банальный пример: движение земли вокруг солнца. То же будет и с войной, и с расовой ненавистью. Человеческую башку надо сверлить безостановочно, чтобы в нее проник луч света… В этом отношении каменная глыба, которую взрывают динамитом, гораздо податливее. Но, не надо отчаиваться. Нужно работать и, поверьте, что против бациллы злобы, как против бешенства, дифтерита, чумы – будет найдена своя сыворотка.

– Вы оптимист, monsieur Dagoury.

– Непременно, хотя и не в смысле Панглосса. Планета наша довольно скверна, но раз уж мы обречены влачить на ней свое существование – il faut cultiver notre jardin. Сила духа бесконечна. Главное, это не бояться большинства. Все великое дарилось миру меньшинством. La majorite a toujours ete un troupean. И я верю, – продолжал он, оживленно жестикулируя, и с той своеобразной декламацией, от которой не свободны даже самые простые французы, – я верю, что придет время, когда люди не будут знать ни болезней, ни бедности, ни старости, ни смерти.

– Vous n’y allez pas de main morte, – сказала я, смеясь. – А пока что – цари творения не додумались еще до сколько-нибудь порядочного устройства семьи. Возьмите к примеру хоть вашу литературу. Романы, драмы, комедии, водевили – все вертится на адюльтере, обмане, грубой чувственности. Ведь это значит, что действительность очень горька, и люди ищут забвения в мираже. – Кто же об этом спорит? – произнес Dagoury. – Несомненно, люди злы от того, что несчастны. Чтобы быть добрым, нужно быть счастливым. On ne donne que le superflu. Но… не следует предъявлять ближним чересчур высокие требования. Вы, chere madame, заражены русским аскетизмом и нетерпимостью, Все русские – сектанты. (А ведь это, пожалуй, верно). Вы помешаны на морали. Да! На морали, – повторил он с иронической интонацией, – Вам, как детям, при басне полагается нравоучение. И потом, вы все ищете спасительных пунктов. Смирение, целомудрие… Apres la sonate a Krutzer on n’entend que ca.

– Даже у нас – он расхохотался – этим заразились… Quelle imbecilite! On est chaste ou non chaste, comme on est btun, blone, roux… Надо сказать себе: я таков. Постараемся устроиться так, чтобы мои особенности как можно меньше вредили другим.

– С такой теорией можно дойти Бог знает до чего, – сказала я.

Француз покачал головой:

– Уверяю вас, что она менее опасна и более человечна, чем рецепты, претендующие обращать людей в бесплотных серафимов… Я на себе испытал влияние вашего мистического тумана и… совершил в это время величайшую гадость моей жизни. Я взглянула на Dagoury. Он был очень бледен, но улыбался, развязно помахивая тросточкой и даже стал насвистывать какой-то веселый мотив.

Мне сделалось неловко. Я стала искать тему, чтобы переменить разговор и, точно назло, ничего не приходило в голову. В тени старого каштана мелькнула ярко-зеленая скамья. Я сказала, что хочу отдохнуть.

Dagoury любезно обмахнул платком воображаемую пыль и сел рядом со мной.

– Chere madame, промолвил он, закуривая папиросу, – я вас напугал… Простите. Но меня так и тянет исповедаться перед вами. Вы позволяете?

– А вы не будете сожалеть о своей откровенности?

Он усмехнулся.

– Что значит скверная щепетильность. Француженка из одного любопытства стала бы клясться, что она скромна, как могила… Нет, chere madame, я ни о чем не буду сожалеть.

– Надо вам сказать, начал он после небольшого молчания, – что я был искренний и чистый юноша и очень стойко боролся с искушениями. Моим идеалом было строгое, монашеское целомудрие. Но… молодость взяла свое…

Я уже кончил Ecole normale, когда впервые влюбился в одну прелестную девушку. Моя мать наотрез отказала мне в своем согласии на брак, который ей представлялся mesaliance. Чтобы успокоить бунтующую совесть, я дал себе слово и заставил поклясться Jeanne, что мы всегда и абсолютно будем верны друг другу. Jeanne была из бедной, но вполне порядочной семьи. И, представьте себе, chere madame, она была похожа на вас! Не чертами лица, не манерами – моя бедная подруга была простая девушка, но в выражении глаз, в улыбке, в звуке голоса – есть положительно что-то общее… Мы с ней прожили десять лет. Mais voila! Я должен был уезжать в Нормандию к матери месяца на два. Jeanne оставалась одна. Писал я ей редко. Мать меня пилила, не переставая, за мою “неприличную связь”. Это отзывалось на моих письмах к Jeanne. По возвращении я всегда заставал ее грустной, убитой… Вдруг моя мать мне сообщила, что у Jeanne есть любовник и доставила мне два ее письма. Моим соперником оказался, как водится, один из моих приятелей. Судя по письмам, он воспользовался одиночеством и унизительным положением, в которое ставили Jeanne мои поездки к матери. Она умоляла его оставить ее в покое, говорила, что любит меня, несмотря на мое неблагородное отношение к ней. Это меня всего более взбесило – я считал, что все жертвы идут с моей стороны. Во мне проснулся зверь. Я бросил эти письма в лицо Jeanne и выгнал ее, мою жену, как воровку, как собаку. Она плакала, заклинала, ползала на коленях, но я был беспощаден.

Dagoury вдруг замолчал, прикусил нижнюю губу и отвернулся.

– После этого, – продолжал он, овладев собой, – я женился на молодой, богатой девушке, которую выбрала моя мать… Une chaste jeune fille, – прибавил он, вздохнув, и воскликнул: – признайтесь, что может быть более жестоко, чем добродетель, которая самый узкий, недостойный предрассудок возвела в догмат! Мне так стало жалко несчастного Пьера, что я уже ничего не возражала на его философию… Мы посидели еще немного и тихо побрели домой. Прощаясь, он смущенно проговорил:

– Не думайте обо мне слишком дурно… Право, я добрый малый.

5 (17) июля

Какая мучительная тоска. Из дому целую неделю ни слова… Как мало я там нужна! В сущности, я только помеха в жизни Юрия Павловича и Лили… раздражающий элемент. Мне нездоровится. Доктор настаивает, чтобы я продлила курс. Уже два дня, как льет дождь. Холодно… Здесь очень резко меняется погода… Как противно видеть эту беготню за крейцерами. У Franzensquelle прислуживают две девочки. Я даю им всегда немного мелочи – и, нужно видеть, как они наперерыв, одна перед другою, не соблюдая очереди, подают мне стакан, приседают. Вчера я забыла дома кошелек. Девочки удивленно посмотрели на меня, разочарованно промолвили: “Kusse die Hand”, а у меня было такое чувство, точно я их обидела и обманула.

6 (18) июля

Соседи начинают меня тяготить. Они все ссорятся между собой. Стена, разделяющая нас, так тонка, что я поневоле все слышу. Эта хорошенькая Lucie несносное существо. Она пилит бедного Пьера из-за всякого пустяка. Не так встал, не так сел, не так купил, не то сказал… Только и слышно: tu ne m’aimes pas, tu m’embetes, tu m’agaces… Он поминутно ее умоляет: та cherie, не говори громко, on nous entend, но “cherie” не унимается. А когда мы сходимся, она очень мила, иногда забавна… Несчастный Пьер…

7(19) июля

Была в театре. Играла, приехавшая из Вены, труппа молодых актеров. Крошечная сцена, но такая чистенькая! Милая обстановка и прекрасные актеры. Пьеса – излюбленная немцами Posse: тут и тирольцы, и столичные франты, и более или менее удачные “вицы”. И среди этой веселой путаницы трогательная фигура бедняка-профессора, прожившего жизнь за составлением словаря никому не известного наречия давно исчезнувшего племени. Наивный старик глубокомысленно рассчитывает, сколько можно проехать километров на те деньги, что стоит шампанское, которое беспечно распивают берлинцы…

8 (20) июля

Коротенькое письмецо от Юрия Павловича, и ни слова от Лили. Встретила в парке Шухмину. Просидела с ней часа два и словно побывала в Москве. Все то же! Шухмина, по обыкновению, очень много рассказывала о литературных событиях, обедах, заседаниях, юбилеях, речах, но все как-то фатально сводилось к тому, кто с кем поссорился, помирился, подрался, наговорил жестоких истин. Видела она и Юрия Павловича – и, между прочим, намекнула о его новом увлечении Дроздовой, великодушно подсластив пилюлю:

– Вы-де выше такого мелкого чувства, как ревность… Какой вздор все эти правила и рассуждения. О, как я ревновала, мучилась и страдала в те далекие дни, когда я любила Юрия (теперешнего Юрия Павловича). Одно меня встревожило. Когда я спросила Шухмину, не встречала ли она Лили, она, странно улыбаясь, ответила:

– Как же! Она постоянно катается с баронессой Дамбах и князем Двинским. Говорят, князь без памяти влюблен в вашу дочь. Я возразила, что князь – больной человек и к нему нельзя прилагать обычную светскую мерку.

– Конечно, конечно, – согласилась она и злорадно прибавила, – он ведь эпилептик и идиот. Все это знают…

А от Лили, словно нарочно, ни звука. Господи, какие мне дикие мысли в голову приходят… даже самой себе стыдно и жутко признаваться.

10 (22) июля

И сегодня нет ничего от Лили. Может быть она больна… Если бы захворал Юрий Павлович, он бы сейчас сообщил. Когда он болен, то не может обойтись без меня. Подожду еще два дня и телеграфирую. Опять беседовала с Шухминой и опять слушала намеки. Она не называла прямо Лили, но говорила о нынешних молодых девушках, которые бегут от труда, для которых роскошь и наслаждение – единственные идеалы… Какой милый и добрый Пьер! Он заметил мое уныние и, ни о чем не выспрашивая, старается развлечь меня. Lucie тоже любезна, но очень уж она взбалмошна. Последнее время она немножко утихомирилась, посвежела, поздоровела, по целым часам проводит с американками. Когда в их экскурсиях и пикниках участвует Пьер, Lucie мне каждый раз заявляет:

– IL est ennuyeux comme la pluie…

А мне с ним очень легко. Странное дело! Я столько лет таю в себе свои мысли и чувства и вообще у меня нет ни малейшего желания “делиться своим внутренним миром”, как выражаются героини идейных романов, а вот этому чужому французу я незаметно рассказала то, чего не знают люди, с которыми я прожила жизнь. При нем даже молчать нестеснительно. Сегодня мы долго сидели в парке. Я писала письма. Он читал, делая отметки в записной книге. Я сказала: простите, что я все молчу.

– О, пожалуйста, – возразил он, – не обращайте на меня внимания. Как это грустно, – продолжал он, – что вы нас скоро покинете. Неужели наша встреча останется обыкновенным курортным знакомством. Это слишком печально. Я бы желал, чтобы вы считали меня другом. Обещайте, chere madame, что вы меня позовете, если вам понадобится верный человек.

Я невольно усмехнулась и заметила, что вряд ли мне придется его тревожить. Какие могут быть события у старой женщины, которой надо кое-как доживать век.

– Неужели и вы – кокетка? – воскликнул он. Ведь я вам не объясняюсь в любви. Je vous aime d’amite, а эту любовь не пугают морщины…

В эту минуту между деревьев мелькнула грациозная фигурка Lucie. Она быстро шла к нам, румяная, улыбающаяся, шаловливо бросила веер на книгу Пьера и нежно расцеловала меня.

– Я чуть-чуть не подралась с одной янки, – заявила она, но мы уже помирились. И все за русских…

– А ваш муж в это время мне клялся в верности до гроба, – сказала я.

Lucie звонко расхохоталась, потом замахнулась на Пьера зонтиком и трагически произнесла: traitre! monstre!

15 (27) июля

Из дому гробовое молчание. От Кривского получила очень странное письмо. Он пишет, что у него была Лили и очень долго с ним беседовала, что он не совсем ее понимает, но что она во всяком случае девушка замечательная, одна из тех сильных натур, которых не приходится мерить на общий аршин. “Она, – пишет Николай Степаныч, – не будет бесплодно хныкать и жаловаться, но властно возьмет от жизни все, что она может дать, и по дороге осчастливить многих… а если и потопчет кое-кого – не ее вина: зачем попался под ноги… А вы, голубушка, должны понять, что Лили крупнее разных добронравных девиц, и не огорчаться, если она выкинет что-либо на наш с вами взгляд неподходящее”…

Что же это, Боже мой!.. Очевидно, Николай Степаныч меня подготавливает. Она же, вероятно, и упросила… Я догадываюсь, но не могу этому верить… не хочу… боюсь… Ах, да не может же этого быть…

16 (29) июля

Телеграфировала Юрию Павловичу.

18 (30) июля

Телеграмма от Юрия Павловича… “Выезжай немедленно, Лили помолвлена с князем”…

Ну, конечно, конечно, конечно… точно я этого не знала.

 

Наташа Криницкая

 

I

Конец августа. Солнце знойным потоком заливает Сед-Амет, один из новомодных крымских курортов. Тихо плещут о берег волны, оставляя на белом песке пестрые ракушки. Толпа черномазых ребятишек с громким смехом и визгом полощется в бухте, обдавая брызгами шныряющие мимо ялики. Приезжих масса. Все квартиры заняты, и роскошная гостиница “Учмеше”, построенная на манер швейцарских пансионов – набита битком. Два господина встретились у пристани, поздоровались и побрели вместе вдоль набережной. Один из них, худощавый сутуловатый брюнет, с красивым, уже несколько помятым лицом, которому отсутствие бороды и усов придавало актерский вид – был художник Федор Алексеевич Хомутов, составивший себе громкое имя несколькими сенсационными картинами, в свое время вызвавшими целую бурю в лагере “идейного искусства”. Второго звали Антон Филиппыч Коробьин. Это был человек, лет сорока пяти-семи, еще стройный, высокого роста, с густою гривой полуседых волос и длинною светло-русою бородой, веером окаймлявшею его подвижное лицо. Коробьин был известный романист, драматург, публицист, неутомимый сотрудник скромно фрондирующих газет и журналов.

– Ну что, устроились? – спросил художник (он говорил тонким, высоким голосом, лениво растягивая слова).

– Как же!.. Обрели себе уют у какой-то дебелой гречанки, тут недалеко от вашего палаццо. Елена Ивановна теперь там разбирается… Пыль, шум… Дети скачут по чемоданам… Я сбежал.

– Как оно и подобает солидному отцу семейства, – вставил Хомутов.

Антон Филиппович махнул тростью по своим башмакам.

– Хорошо вам смеяться. Вы – вольный казак, уложили свои кисти да краски, и поминай, как звали. Посидели бы, батенька, в нашей шкуре… зиму-то строчишь, строчишь, – индо одуреешь, и летом нельзя передохнуть… Только задумаешь удрать, сейчас же и дети вцепятся: “Куда, мол, голубчик, шалишь!..” Вот и теперь думал прокатиться сюда недели на три, а придется, чего доброго, прожить в сем Эдеме зиму. У младших девочек, вишь, английская болезнь. И откуда она только!.. Вот испытайте-ка на себе сладость семейной идиллии, приправленной иностранными и российскими болезнями.

– Зачем мне испытывать, я вам на слово верю…

Мимо прошли элегантная стройная, белокурая дама и молоденькая девушка. Хомутов снял свою широкополую шляпу и раскланялся. Дама отклонила красный шелковый зонтик на плечо и, сощурившись, кивнула головой.

– Федор Алексеевич, кто это? Что за красавица? – воскликнул Коробьин и обернулся, чтобы еще раз взглянуть на удаляющихся дам.

Хомутов рассмеялся.

– Какой вы впечатлительный! – Это Софья Петровна Криницкая с дочерью. Она тут с месяц и уже успела перессорить всех жен с мужьями. А ведь хороша?

– Удивительно, – подтвердил Коробьин. – Да неужели эта барышня ее дочь? Сколько же ей лет?

– Кому, матери или дочери?

– Конечно, матери. Дочь неинтересна.

– Не знаю. Это тайна ее и природы. А дочери девятнадцать лет, и она премилая, даже несмотря на лучезарную мамашу.

– Уж не огорчила ли вас эта мамаша, – пошутил Коробьин, – что-то вы о ней ехидно отзываетесь. А вы близки с ними?

– Весьма, Софья Петровна – моя давняя знакомая, – мы прежде часто встречались заграницей. И тут мы соседи, – моя комната рядом с их апартаментами. Хотите, я вас представлю? – предложил он.

– В пояс поклонюсь, только поскорее, не томите.

– А Елена Ивановна что скажет? – возразил художник.

Коробьин сделал неопределенную гримасу.

– Ничего, она у меня смирная, – сказал он. – К тому же я ее убедил, что писателю нужны иногда такие “мимолетные виденья”…

Они засмеялись.

 

II

Криницкая занимала в “Учмеше” отделение в три комнаты. Из средней, приемной, отделявшей спальни матери и дочери, стеклянная дверь вела на террасу, увитую виноградником, глициниями и мелкими розами. С террасы открывался прелестный вид на море, как бы запертое с одного конца каменной стеною гор.

Софья Петровна, покачиваясь в качалке, вяло перебирала страницы нового французского романа в желтой обложке. Против нее сидела дочь – темноволосая, черноглазая девушка, с нежным задумчивым лицом и, придерживая одной рукой белую соломенную шляпку, другою накалывала на шелковый газ гладкое серое платье, стянутое у талии серою лентой, плотно охватывало ее тонкую, как будто еще не совсем сложившуюся фигуру. Она была очень миловидна.

Софья Петровна встала и, бросив на стол книгу, принялась ходить взад и вперед по террасе, волоча за собой длинный шлейф пестрого шелкового капота. Она остановилась на минуту, рассеяно поглядела на рассыпанные в парке домики, на убегающее вдаль море, по которому словно большие белые птицы, сновали парусные лодки, и пожала плечами, как бы говоря: все одно и то же!

В кипарисовой аллее промелькнул силуэт мужской фигуры.

– Сосед, сосед, Федор Алексеевич, – крикнула Софья Петровна, – идите сюда, мне скучно!

– Разрешите допить кумыс, Софья Петровна, – через десять минут я к вашим услугам, – проговорил художник, и, раскланявшись, пошел дальше.

– Дурак, – промолвила ему вслед Софья Петровна.

Дочь положила на колени работу и устремила на мать свои серьезные глаза

– Он нездоров, мама, не надо мешать ему лечиться.

У нее был приятный, грудной голос.

– Что это у тебя за страсть всех хоронить, – возразила мать, – он вовсе не болен. Я его десять лет знаю, и он все такой же. И какая забота о чужих!.. А что мать с тоски погибает, до этого нам дела нет…

– Пойдем домой, если тебе здесь не нравится.

Софья Петровна презрительно усмехнулась.

– Pas si bete, – сказала она. – И так два года я свету Божьего не видела. Да и что мне там делать! Любоваться на заводские трубы, варить с Аграфеной Ивановной варенье и созерцать величие твоего папаши. Нагляделась я на него досыта.

Девушка покраснела, сдвинула брови и, ничего не ответив, прилежно занялась отделкой шляпы.

Софья Петровна вспылила

– Это что за гримасы, – произнесла она раздражительно, – можно подумать, что тебя ущипнули. Ах, да! тятеньку затронули… Ну, конечно! он ведь, конечно, воплощение всех совершенств, а я – сосуд всяких мерзостей… Ох, уж эти мне добродетельные люди, – продолжала она, помолчав, – носятся со своею добродетелью, а на самом деле ничем, кроме гроша, не интересуются.

– Если ты это про отца, – начала Наташа, стараясь говорить спокойно – то спроси рабочих, которые двадцать пять лет с ним служат. Они тебе скажут, так ли это.

– Зачем мне рабочие?.. Я по себе знаю: дает копейку, точно с жизнью расстается.

– Эта копейка достается ему тяжелым трудом, – заметила дочь.

– А я ее трачу с легким сердцем, ведь ты это хотела сказать? Что ж ты остановилась? Не стесняйся.

– К чему эти разговоры, мама? Ты раздражена, и мне тяжело.

Софья Петровна подняла брови.

– Вот как! – сказала она. – Что ж изволь… Мне все равно. Только ты бы, Наташа, уж составила программу, о чем мне разрешается с тобою беседовать, – и, опустившись в качалку, она опять принялась за брошенную книгу.

 

Ill

Софья Петровна всю жизнь любила и баловала только себя. Она обожала свою красоту, свои пышные золотые волосы, изучала, с терпением ученого и искусством актрисы, каждую черточку на своем лице, правильном, как античное изваяние, каждое выражение своих бархатных черных глаз. Покорять, царить, возбуждать восторг, – было в ней потребностью. Схватывая все на лету, она могла говорить обо всем и, благодаря большой осторожности, никогда почти не попадала впросак. Ей мерещились блеск, богатство, роскошь, безумная роскошь героинь французских романов; она вся разгоралась, мечтая о великосветских львицах, жизнь которых рисовалась ей непрерывным празднеством в волшебной атмосфере лести, поклонения, баловства… Она сознавала, что по красоте, уму, ловкости могла бы занять место “первой между первыми”… Но судьба, будто бы назло осыпавшая ее дарами, забыла ей дать один – богатство. Софья Петровна была дочь весьма благородных, но совершенно бедных родителей. На ее красоту вся семья смотрела как на якорь спасения и, чтобы вывезти Сонечку прилично в свет, отец и мать весь свой век изощрявшиеся в искусстве “казаться”, превзошли самих себя. Но расчеты не оправдались. Из толпы блестящих поклонников ни один не простер своих вздохов за пределы котильона. Софье Петровне минуло 25 лет, когда устрашенная перспективой старого девства, она вышла замуж за Василия Васильевича Криницкого. Он был не блестящий, но все-таки хороший жених. У него было порядочное состояние и директорское место на большом химическом заводе. Софью Петровну он увидал где-то на вечере и влюбился в нее по уши. Она рассудила, что за неимением лучшего, отказывать нельзя и дала свое согласие. После свадьбы она скоро разочаровалась. Муж оказался вовсе не таким покладливым, каким представлялся женихом. У этого тихого человека были свои, не Бог весть какие широкие, но ясные определенные взгляды, которых он настойчиво держался, убеждения, от которых он не отступал. Он мечтал о мирной семейной жизни, пытался пробудить в жене интерес к своим занятиям, (даже водил ее к себе в лабораторию), но она оказала этим попыткам самое презрительное упорство, находила мужа скучным, идеалы его – мещанскими, ласки – тягостными. Когда родилась девочка, Василий Васильевич оживился. Он надеялся, что любовь к ребенку благотворно подействует на жену. Но Софья Петровна переименовала девочку из Натальи в Миньону, прехладнокровно передала ее на руки кормилице, потом няньке, а сама все так же уныло бродила по комнатам или валялась по диванам, снедаемая жаждой вырваться из острога, как она называла свой дом, и с каждым днем все больше ненавидела мужа. Она исхудала, побледнела и, наконец, захворала какою-то нервною болезнью. Доктора послали ее заграницу. Там Софья Петровна сразу почувствовала себя, как в родной стихии, и с тех пор болезнь ее приняла хронический характер. Несколько месяцев в году она проводила заграницей, домой возвращалась, как в неволю, под каждым предлогом уезжала в Москву (от которой завод был в нескольких часах) и пропадала там по нескольким неделям. Василий Васильевич чуть с ума не сошел. Он никак не мог помириться с установившимся порядком вещей. То ему казалось, что виновата во всем жена, то он винил кругом себя, что не сумел разгадать ее натуру, что хотел ее, красавицу, царицу, заставить жить будничною жизнью обыкновенных женщин, и давал клятвы впредь уступать ей во всем, лишь бы она его не покидала. Но когда она возвращалась, когда он сравнивал свое невзрачное заморенное тело с ее цветущей, сияющей красотой, его охватывал такой прилив злобы к ней, такая жгучая ненависть, что он готов был броситься на нее, избить и задушить. Они никогда ни о чем не говорили друг с другом просто. В каждом слове слышался намек, давнишняя обида. Иногда, чаще всего пред ее отъездами, происходили сцены. Остроумная, изящная Софья Петровна кричала и бранилась самыми грубыми словами. Он обыкновенно молчал, но обводил ее с ног до головы таким ядовитым взором, что она теряла всякое самообладание и окончательно выходила из себя. Девочка росла как бы между двух враждебных лагерей. Она жалела и боялась угрюмого несообщительного отца и любила свою легкомысленную, красивую мать. Вся ее детская жизнь проходила в страхе, – что, вот-вот, родители поссорятся, – и в вечном напряжении вовремя предотвратить бурю.

Когда Софья Петровна отправлялась на воды, в доме наступало могильное затишье. Василий Васильевич приходил с завода только к обеду, рассеянно целовал дочь и запирался в кабинете. Наташа училась, работала и с увлечением играла на рояле (Василий Васильевич, заметив любовь девочки к музыке, каждую неделю отправлял ее с гувернанткой в Москву, к известному профессору, и это была единственная ее радость). Ей минуло шестнадцать лет, когда Софья Петровна неожиданно вернулась домой, объявив, что ей надоело “шататься”, что она соскучилась по дочке. Пронеслись слухи о какой-то странной истории, но Софья Петровна не смутилась, и они замолкли. Годы, казалось, бесследно пролетели над ее головой. Жажда жизни все так же горела в ее черных глазах, сквозила в каждом ее движении.

Прислуга, особенно старая горничная Аграфена Ивановна, встретила ее неприязненно; Василий Васильевич с холодным достоинством; одна Наташа искренне ей обрадовалась. Это тронуло даже Софью Петровну. Она смотрела на худенькую, прелестную девушку, целый день занятую хозяйством, уроками, музыкой, и ей было даже как-то чудно, что это – ее дочь. Но скоро она привыкла к своему новому положению: начала часто ездить в город, рядиться, а вперемежку – пилить мужа и дочь. Ее раздражала “деревянность” Наташи. Она принялась было ее отесывать, но безуспешно. “Это – рыбья кровь, кровь Василия Васильича”, – решила она. Так прошло два года. Софью Петровну уже начала одолевать знакомая домашняя тоска, как вдруг захворала Наташа. Доктор посоветовал везти девушку на зиму в Крым, и Софья Петровна с облегчением вздохнула. Ей было все равно, куда ни ехать, только бы вон из дому.

 

IV

– Мама, кажется к нам гости, – сказала Наташа и, подавшись вперед, стала всматриваться сквозь частую сетку зелени к приближавшейся кучке людей.

– Кто? – спросила оживляясь Софья Петровна.

– Хомутов, да еще этот… литератор, его приятель с какой-то дамой.

– Это Коробьин с женой. Он хотел ее познакомить с нами. Приготовь все к чаю, Наташа, да поскорее, а то Аграфена Ивановна до завтрашнего дня прокопается, – и, достав из кармана маленькое зеркало в плюшевом футляре, Софья Петровна быстрым привычным движением пальцев поправила свою прическу. Она встретила гостей с любезной улыбкой и протянутой рукой. Коробьин представил жену. Это была сухощавая светлая блондинка невысокого роста, с приятным, но озабоченным и уже поблекшим лицом. Беглым взором из-под низу она окинула эффектную фигуру Софьи Петровны, поймала сверкнувший в глазах мужа огонек и смутное чувство неприятия змейкой проползло по ее сердцу.

Все уселись. Хомутов осведомился о Наташе и, узнав, что она хлопочет по хозяйству, заявил, что пойдет ей помогать. Софья Петровна кивнула головой в знак согласия и сосредоточила все свое внимание на гостье. Она посмотрела на нее ласковым, почти соболезнующим взглядом и принялась расспрашивать о детях, здоровье, квартире, прислуге… Елена Ивановна, усмотревшая в этих банальных вопросах намерение ее унизить, взволновалась и, сухо удовлетворив любопытство хозяйки, взяла со стола книгу. “Sapho”, – прочла она вслух и обернулась к мужу.

– Помнишь, Антон Филиппыч, как ты из-за этой “Sapho” поссорился с Иваном Петровичем, – и она с преувеличенною небрежностью назвала фамилию известного критика. Коробьин, не глядя на жену, взял у нее из рук книгу, перелистал, спросил Софью Петровну, как она находит этот роман, и по русской привычке, не дожидаясь ответа, стал излагать собственное мнение. Между ними завязался оживленный разговор. Коробьин осуждал крайности французского натурализма, нападал на рабское ему подражание у нас и выражал надежду на близкое возрождение в литературе эстетических и этических идеалов. Софья Петровна горячо с ним соглашалась. Елена Ивановна принимала в беседе лишь немое участие: она все порывалась вставить свое словечко, – но ей это не удавалось.

Дверь распахнулась, – показалась пожилая горничная, в белоснежном чепце, с самоваром в руках. За ней, поддерживая с разных концов большой поднос с посудой и прочими чайными принадлежностями, вошли Хомутов и Наташа. Софья Петровна, улыбаясь, показала Елене Ивановне на дочь и промолвила:

– Вот какая у меня уже большая девица.

Девушка поклонилась на ходу и прошла на террасу, где стояли рядом два стола – большой круглый и маленький – с тяжелой мраморною доской для самовара. Она заварила чай и помогла горничной накрыть на стол.

Хомутов сел возле нее.

– Хороши новые знакомые, Наталья Васильевна? – спросил он вполголоса.

– Почем же я знаю, – возразила она, – они при мне еще ни слова не сказали.

– Тем лучше! Людей только и можно наблюдать, пока они молчат. Разговаривающий человек всегда себя показывает, и уже с лица, а не с изнанки.

– Как у вас все хитро выходит… – начала было Наташа. Но в эту минуту Софья Петровна подвела Коробьиных к столу, и она замолчала.

Елена Ивановна, недовольная мужем, недовольная кокетством Софьи Петровны (она бы затруднилась определить, в чем именно заключалось это кокетство, но чувствовала его всем существом), бросила холодный взгляд на Наташу, поставившую перед ней чашку, словно ожидая и тут встретить врага. Но темные глаза девушки глядели прямо и приветливо, и у Елены Ивановны отлегло от сердца.

– Может быть мало сахару? – спросила Наташа.

– Merci, довольно, – ответила Елена Ивановна, и прибавила, – а вы, я вижу, настоящая хозяйка.

– О, Миньона у меня на все руки, – сказала Софья Петровна, – и благоразумна, как бабушка. Федор Алексеевич всегда говорит, что я должна брать с нее пример.

– Совершенно верно, – подтвердил Хомутов.

– Федор Алексеич вообще ваш почитатель. Он мне говорил, что вы прекрасно играете, – произнес Коробьин, считавший своим долгом оказать некоторое внимание дочери “интересной мамаши.

– Не знаю, когда Федор Алексеич меня слышал, я здесь играю очень редко, – отозвалась девушка.

– За это-то я вас и хвалил, – сказал Хомутов.

Все засмеялись, даже Елена Ивановна улыбнулась.

– Я очень люблю музыку, – промолвила она, – я прежде пела.

– А теперь? – спросила Наташа.

– Теперь никогда, все время на детей уходит.

– Я видела ваших детей на пристани, – сказала Наташа, – какие славные девочки! Они, кажется, все на вас похожи.

– Старшая – в отца. У нее темные брови и синие глаза, как у него, – промолвила Елена Ивановна, и в голосе ее прозвучала такая любовь, такая гордость, что Наташа с невольным любопытством взглянула на литератора, как бы желая убедиться, нет ли в нем чего-нибудь особенного. – Приходите посмотреть на моих ребят, – продолжала Елена Ивановна.

– С удовольствием. Я люблю возиться с детьми.

– А вот и эскулап с супругой! – воскликнул художник, перегибаясь через перила террасы. – Вы их знаете, Елена Ивановна? Интересная чета. Ему под шестьдесят, ей – тридцать. Он тонок, как жердь, она – кубарь. И дрожит же он перед ней!.. Непременно напишу с этой парочки картину семейного счастья.

– Они предобрые и очень друг друга любят, – заметила Софья Петровна

– Обожают, – сказал Хомутов, и крикнул: – Дарья Николаевна, мое почтение. Пане докторе!

Доктор приподнял обернутую чадрой шляпу

– Добрый день, пане, як се пан ма? А мы до чаровницы, – произнес он уже на ступеньках террасы и галантно подошел к ручке Софьи Петровны. Она погрозила ему, поцеловала его жену и познакомила их с Коробьиными. Доктор сказал Наташе, что она цветет, как роза, и, опустившись на кресло, стал утирать красным фуляровым платком пот, блестевший на огромной лысине.

– А ты уж раскис, – заметила ему жена, хорошенькая брюнетка с задорно вздернутым носиком.

– Не, мое сердце, то моя задышка, – возразил он спокойно.

– Задышка! – передразнила докторша, громко расхохотавшись, и, обратившись к дамам, стала передавать щебечущим голоском злобы дня. Она рассказала, сколько в городе новых приезжих, где кто остановился, какие предстоят в этом сезоне развлечения, согласилась с Софьей Петровной, что Сед-Амету далеко до Ялты, но тут же прибавила, что этот год особенно неудачный.

– В прошлом сезоне было ужасно весело, – говорила докторша, – много военных, пропасть романов. Одна московская дама, например, влюбилась в артиллерийского поручика. Вдруг приезжает муж. И что же! Бедняжка с отчаяния бросилась в бухту! Не верите? Честное слово. Без чувств вытащили. Франц Адамыч три часа ее оживлял.

Софья Петровна сделала большие глаза и заговорила о бале, который собирались и никак не могли устроить.

– Да, бала видно не дождешься, – сказала докторша тоном самого искреннего сожаления, – а вот, Софья Петровна, поедемте с нами верхом на Байдары. Мы едем целым обществом: мадам Панова с Люсенькой, я, полковник Ильин и еще, еще, еще.

– А вы когда собираетесь? – спросила Софья Петровна.

– Послезавтра. Да что тут долго думать! Ведь это не в Америку.

– Не знаю, право, – нерешительно проговорила Софья Петровна, и, взглянув на Коробьиных, прибавила: – поезжайте тоже!

Елена Ивановна опять взволновалась.

– Куда же мне верхом скакать! – воскликнула она.

– А вы, Антон Филиппыч?

Но Антон Филиппович не успел раскрыть рта, как жена ему заявила:

– Я тебя ни за что не пущу, Антон. Да я с ума сойду, все буду думать, что тебя лошадь понесла.

– Как это трогательно, – процедил сквозь зубы муж.

Софья Петровна посмотрела на него с лукавой усмешкой и обратилась к Хомутову:

– Вы ведь не откажетесь быть моим кавалером, Федор Алексеич?

– Помилосердствуйте, Софья Петровна, вы меня живым не довезете.

– Это почему?

– Да спросите у доктора. Он вам скажет, гожусь ли я в рыцари.

– Нашли, кого спрашивать, – прервала докторша, – он в прошлом году сказал про одного господина, что тот до дому не доедет, а он не только до дому – вчера сюда прикатил жив-живехонек.

На всех лицах промелькнула улыбка. Доктор сконфузился и обиженно возразил,

– Але, мое сердце, я ведь не Бог и могу ошибиться.

Наташе стало его жаль.

– Франц Адамыч, – начала она, желая переменить разговор, – как здоровье Агариной? Я ее уж несколько дней не видала.

Доктор вздохнул.

– Плохо, панна Наталия, очень плохо. Та подлая лихорадка нам все дело портит. Ах, эти бедачки-актрисы! – грустно прибавил старик, – сколько их тут у меня перебывало на Южном берегу! Тяжелая карьера.

На лице Наташи изобразилась неподдельная печаль.

– Сегодня же пойду к ней! – сказала она.

Доктор взглянул на часы и поднялся. Коробьины тоже стали прощаться. Елена Ивановна холодно пригласила к себе Софью Петровну. Докторша строго объявила Хомутову:

– Чур не расстраивать компании, не то уши отдеру.

 

V

Когда все удалились, Софья Петровна подошла к Хомутову и, пристально взглянув ему в лицо, проговорила:

– Ведь вы едете?

– Увольте, Софья Петровна, не могу.

– Да что вы, мужчина или тряпка?

– Я больной, Софья Петровна.

– Это мне все равно. Я хочу, чтобы вы ехали, и вы поедете, слышите, – сказала она властно.

– Отчего вы не возьмете с собой Коробьина? Он здоров и поскачет за вами, куда угодно, только пальцем поманите.

– Очень возможно… но я добрая и не желаю огорчать его жену, а потому моим кавалером будете… вы! Наконец, я вас прошу об этом… а мне еще никогда не отказывали, когда я просила, – промолвила она, вдруг переменив тон, тихо, почти нежно. Щеки ее заалелись, она стиснула руки и протянула их к нему. Было что-то неотразимо обаятельное и угрожающее в ее широко раскрытых блестящих глазах, во всей ее выжидающей позе.

– Значит, мы едем, – сказала она, дотрагиваясь до его рукава, – да?

– Что ж с вами делать!

Софья Петровна расхохоталась.

– А теперь я вас не возьму… не хочу, и кончено.

Он с изумлением посмотрел на нее и медленно покраснел.

– Что, струсили? – продолжала она смеясь, – ну, Бог с вами. Возьму и даже, если останусь вами довольна, то…

– То?

– Соглашусь позировать для вашей картины… Помните, вы меня просили?

– Искусительница! – проговорил художник.

– Мама, – вдруг послышался слабый голос, – как же ты поедешь, ведь у тебя нет амазонки?

Софья Петровна слегка вздрогнула. Она совсем забыла про дочь.

– Как ты меня испугала, Миньона! Я и не заметила, что ты тут. Амазонки нет?.. А мы сейчас купим сукна, и ты мне ее живо смастеришь на машинке. Аграфена Ивановна тебе поможет. Побалуй свою глупенькую маму, Миньоночка. Ведь ты у меня фея, – и Софья Петровна обняла и поцеловала дочь.

Хомутов заметил пристыженное, тревожное выражение на лице девушки, и ему стало неловко, точно он перед ней провинился

– Может быть, и Наталья Васильевна поедет с нами? – сказал он.

Она холодно подняла на него свои правдивые, серьезные глаза и сухо проговорила:

– Я не езжу верхом, у меня болезнь сердца.

– У нее болезнь сердца, – подтвердила мать, – да она не будет скучать, она пойдет в гости к своей актрисе, и потом Миньона у нас умница, никогда не скучает.

И она потрепала дочь по бледной холодной щеке.

 

VI

– Готово, – произнесла Наташа, отрываясь от швейной машины и прислонясь к спинке стула.

Тёмно-синяя амазонка соскользнула с ее колен. Софья Петровна на лету подхватила платье и ушла его примерять в свою комнату. Наташа закрыла глаза. Она очень устала. Все платье почти пришлось шить ей; Аграфена Ивановна больше ворчала, чем работала. Она легла поздно и не могла заснуть. Под утро она забылась, но Софья Петровна, опасаясь, что платье не поспеет, разбудила ее с первыми лучами солнца и шутя усадила за работу. Примерив платье, Софья Петровна нашла, что оно жмет в груди. Это ее рассердило. Она гордилась каждым изгибом своей пышной, стройной фигуры, и малейшая складка на лифе портила ее настроение на целый день. Она нервно расстегнула пуговицы и пошла к дочери.

– Посмотри! – сказала она жалобно, – в груди жмет, я не могу повернуться. Как же ты так сузила? – прибавила она, едва сдерживаясь, чтобы не выбранить дочь.

Наташа осмотрела лиф со всех сторон, провела по нему руками и заметила, что он не узок, но что если маме неудобно, можно, пожалуй, пересадить две пуговицы. Софья Петровна возразила, что лучше уж оставить как есть, тем более, что она сама виновата, пожалела денег на портниху. – Милый супруг требует экономии, вот и поезжай теперь пугалом.

Наташа могла бы возразить, что в Сед-Амете нет портнихи, которая бы взялась сшить платье в один день, но промолчала и вздохнула. Она привыкла к быстрым переходам в обхождении матери, но сегодня ей было особенно тяжело. Ей неприятен был весь этот пикник, неприятно обращение Софьи Петровны с Хомутовым и Коробьиным… Она еще раз вздохнула и отвернулась, чтобы скрыть набежавшие на глаза слезы.

В дверь постучались. Вошел Хомутов… Увидав Софью Петровну, он не мог удержать выражение восторга. Амазонка очень шла к ней. Она заметила произведенное впечатление и мгновенно развеселилась.

– Недурно? – спросила она, – а мне не нравится, как-то неуклюже сидит.

– Не знаю, чего вам еще нужно. Вы похожи на греческую статую.

– Правда? Это все Наташа. Я вам говорила, что она у меня волшебница.

– Только вы эту волшебницу заморили, – произнес художник и внимательно посмотрел на утомленные черты девушки. Задумчивый профиль, небрежно свернутая на затылке коса, темная прядка волос на нежной шее… Хомутов ни разу не видал ее такою. В нем шевельнулось профессиональное чувство художника: “какой милый жанр”, – подумал он.

– Она выспится, когда мы уедем, – сказала Софья Петровна.

– Который час?

– Скоро одиннадцать… Лошади ждут.

– Вот и отлично. Наташа, тащи скорее шляпу… Я велела Аграфене Ивановне прикрепить вуаль. Где мои перчатки? – А хлыст? Ну, кажется все… Живей!

Она подобрала шлейф и легкими шагами сбежала с лестницы, сопровождаемая дочерью и художником. У крыльца ждал татарин возле привязанных к дереву иноходцев, мирно жевавших губами. Хомутов подвел Софье Петровне лошадь и подставил руку. Она чуть оперлась на нее ногой и быстро, как птица, вспрыгнула на седло. Он поправил ей стремя. Софья Петровна поблагодарила кивком головы и, перегнувшись к дочери, протянула ей руку:

– Не скучай, девочка, завтра к обеду мы вернемся. Федор Алексеевич тоже уселся. Он опять посмотрел на Наташу, и ему опять стало жаль ее.

– Отчего вы не едете с нами? – сказал он, – было бы гораздо веселее.

– Зачем вы согласились ехать, если это вам вредно, – проговорила она, не отвечая на его вопрос.

Он засмеялся.

– Вашей maman угодно, чтобы я для нее рисковал жизнью.

Нельзя же ей отказать в таком пустяке.

– Бабушка, не смущай моего рыцаря, – заявила Софья Петровна и хлестнула лошадь. Хомутов тронул свою. Они помчались. Наташа стояла на крыльце и глядела на их скачущие рядом колыхающиеся фигуры, пока они не скрылись из глаз.

 

VII

В комнате царил беспорядок и та внезапная тишина, которая водворяется после сутолоки внезапного отъезда. Наташа машинально стала подбирать валявшиеся на полу обрезки сукна, пуговицы, поставила на место книги, поправила загнувшийся ковер. Вошла Аграфена Ивановна и, посмотрев на барышню, покачала головой.

– Ишь ты… без вас не приберут, – заметила она с укоризной.

– Да я так, Аграфена Ивановна, все равно делать нечего.

– Какого вам еще дела. Слава-те Господи, просидели ночь за иголкой, вроде как портниха перед Светлым праздником, – иронически проговорила Аграфена Ивановна. – Зато мамашу ублаготворили, – продолжала она. – Вишь с каким молодцом укатила… Ай да мамаша! На поправку дочку привезла… На теплые воды. Посмотрел бы барин на эти порядки… То-то бы чай порадовался…

– Оставьте, Аграфена Ивановна, я терпеть не могу этих разговоров.

– Как вам угодно, матушка, – покорно ответила горничная, – коли вам ничего, то мне и подавно…

Наташа не дослушала и ушла к себе. Дувший с моря ветерок тихо колыхал спущенную штору. Она постояла в раздумье перед окном. Ей было неприятно вмешательство Аграфены Ивановны и совестно, что она ее “оборвала”. Невеселые мысли, осаждавшие ее с некоторых пор, сегодня как-то особенно назойливо ее преследовали. Она тряхнула головой и торопливо стала приводить в порядок свой туалет. Одевшись, она крикнула Аграфену Ивановну. Та явилась и с видом оскорбленного достоинства остановилась у двери.

– Аграфена Ивановна, я иду купаться, а потом к Агариной, знаете, больная барышня, во флигеле, – сказала она скороговоркой, избегая взгляда горничной. – Если будет письмо, принесите туда.

– К арфистке? – с непередаваемым пренебрежением спросила Аграфена Ивановна.

– Она не арфистка, а актриса. Я вам сто раз говорила.

– Виновата, матушка, не упомнила, – спокойно возразила горничная, – мы люди темные, актерка ли, арфистка ли, по нашему все одно… Что же, кушать дома не будете?

– Не буду, – сказала Наташа, уже сходя с террасы.

Аграфена Ивановна смягчилась.

– А то я вам принесу, пожалуй, туда… вместе с барышней с этой бы и покушали, а… Наталья Васильевна?

– Как хотите, – ответила, усмехаясь на ее великодушие Наташа и, раскрыв зонтик, направилась к морю.

В купальне она застала Елену Ивановну с детьми, уже раздетую. Она держала за руку худенькую, голую девочку, лет девяти, и безуспешно уговаривала ее сойти в воду. Девочка пятилась, упиралась и дрожала всем телом.

– Ну, глупая, ну чего ты боишься? – говорила волнуясь Елена Ивановна. – Это просто каприз, упрямство… Слушай, Юля, если ты не пойдешь добром, я тебя насильно втащу в воду. Услыхав такую угрозу, девочка с визгом вырвалась из рук матери и прижалась к младшим сестрам, сидевшим на скамеечке. Они приняли ее в свои объятия и дружным ревом протестовали против родительского насилия. На Елену Ивановну было жаль смотреть: лицо ее покрылось пятнами, она чуть не плакала, – и на детей ей было досадно, и на себя, а пуще всего на невольную свидетельницу этой сцены, Наташу.

– Небось, вам смешно? – сказала она, кусая губы и поправляя съехавший на бок клеенчатый чепчик.

– Нисколько, – отозвалась Наташа и, быстро раздевшись, прыгнула в воду, нырнула, вынырнула на другом конце купальни и поплыла на спине. Девочки засмотрелись на нее. Она подплыла к ним.

– Юля, хочешь ко мне на руки, – предложила она, – уж я тебя не спущу, не бойся. Я тебя поддержу, а ты будешь плавать. Здесь есть девочки, гречанки, совсем крошки, а как плавают! И ты выучишься.

– А вы меня не уроните? – робко спросила Юля.

– Да уж будь покойна.

Девочка нагнулась, крепко схватилась ручками за шею Наташи, которая осторожно и медленно опустилась с ней в воду. Дети напряженно следили за ними глазами, а через минуту уже заливались звонким смехом, указывая на Юлю, которая, поддерживаемая Наташей, била руками и ногами по воде, поднимая целые фонтаны. Елена Ивановна тоже просветлела и все повторяла:

– Видишь, я говорила, что не страшно.

– Купание освежило Наташу, а дети развеселили. Она их расцеловала, погуляла с ними по набережной и затем уже отправилась к Агариной.

 

VIII

Агарина лежала на кушетке, укутанная пледами и одеялами; это была совсем молоденькая девушка с красивым лицом южного типа. Черные короткие волосы блестящими кудрями сбивались на ее узкий, высокий и белый лоб. Черные живые глаза так и сверкали под густыми длинными бровями.

– Здравствуйте, – сказала она, протягивая Наташе горячую влажную руку. – Уж я вас ждала, ждала… Спрашивала доктора, – не больны ли. Нет, говорит, цветет, как роза. Ну, думаю, значит ей не до меня.

Когда она говорила, на всем ее лице, в глазах, в круглой ямочке на подбородке играла улыбка, придававшая ее чертам своенравное, немного лукавое выражение. Наташа поцеловала ее и присела на кушетку у ее ног.

– Какая вы сегодня хорошенькая, Женя, – сказала она.

– Это меня лихорадка разрумянила. И трясла же она меня сегодня, проклятая, насилу согрелась, – сказала она и, помолчав немного, прибавила: – что же за тоска, лежать одной в четырех стенах и стучать зубами… Отчего вы так долго не были?

– Нельзя было. Здесь так дико время проходит – ничего не делаешь и постоянно занят. Новые знакомые у нас появились – Коробьины. Он – писатель. Третьего дня я собиралась к вам, пришел этот Коробьин с женой и задержался.

– Интересно, по какой мере? – спросила Агарина.

– Не знаю, право. Мама в восторге от мужа, а мне больше нравится жена. Она проще. Вчера не была у вас, потому что шила маме амазонку. Она сегодня уехала в Байдары.

– Отчего же она вас не взяла?

– Да я сама не захотела. Я не езжу верхом.

– Вот смешная! Будь я здорова, ни минуты бы, кажется, на месте не сидела, – воскликнула Агарина. – И литератор поехал?

– Нет. С мамой отправился Федор Алексеевич Хомутов.

– А, милый художник! Как же это? Ведь он влюблен в вас.

Наташа зарделась, но сейчас же оправилась и засмеялась.

– С чего это вы взяли? Он разговаривает со мной, потому что я благодарная слушательница, – не перебиваю и не критикую. А, впрочем, Господь с ним. Расскажите-ка лучше, как вы себя чувствуете?

Агарина распахнула платок, приподнялась на подушках и оперлась на локоть.

– Теперь мне лучше, – сказала она, – как только кончается пароксизм – я оживаю. Знаете, я думаю уехать отсюда. Мне кажется, продолжала она, – я слишком поддалась болезни. В прошлом году, в Пензе, со мной была такая же история. Простудилась под самую масленицу, лежу у себя в комнате, повторяю царицу Анну из “Василисы Мелентьевой”, а у самой зеленые круги перед глазами прыгают. Приходит наш антрепренер и начинает меня отчитывать. – Что же это, – говорит, сударыня, вы с нами делаете. Одна была надежда на масленицу, а теперь мы по вашей милости должны на бобах остаться. Будьте – говорит – паинька, подтянитесь, вам вся труппа в ножки поклонится. И что же! Взяла я себя в руки и всю масленицу со сцены не сходила. А теперь третий месяц валяюсь из-за какой-то дурацкой лихорадки.

Она остановилась и сильно закашлялась.

– Вот вы и надорвались тогда, – сказала Наташа, когда она успокоилась. – Я давно собираюсь вам сказать одну вещь, – начала она робко, – только не сердитесь. Мне кажется, вам бы следовало бросить сцену. Не по вашим силам эта жизнь.

Агарина вся встрепенулась, даже руками всплеснула.

– Бросить сцену! – воскликнула она. – Да куда же я после этого гожусь! Мне двадцать три года, а я уж шесть лет актриса. Я выросла за кулисами. И потом, – я люблю сцену. Когда я играю, – произнесла она замедленным голосом, точно прислушиваясь к чему-то внутри себя, – я все забываю. Неуклюжий актер мне представляется красавцем, грязные декорации – царским дворцом. Я чуть не помешалась, когда играла Дездемону. Чувствую, что меня поднимает все выше, выше, будто на крыльях. Зала точно мертвая – ни звука. И вдруг: гром, буря… Вы этого не поймете… Только, кто раз хлебнул театрального дурмана, тот уже без него не может дышать.

Она глубоко вздохнула и задумалась.

– Но такие минуты редки, – возразила Наташа, – не всегда же вы играете Дездемон. А за кулисами, вы сами рассказывали, вечно кипит война, интрига, артисты готовы утопить друг друга. – Конечно, – согласилась Агарина, – жизнь актрисы, да еще провинциальной, да еще имеющей дерзость быть порядочною женщиной – не сладка. Но будьте чистосердечны! Многим ли жизнь так называемого общества – лучше театральной? Знаете, я сама долгое время думала, что изо всех тварей, самая гнусная – благородный артист. Но тут, лежа в этой дыре, я от нечего делать занималась размышлениями и пришла к заключению, что мы уж вовсе не так дурны. Актеры безнравственны, циничны, завистливы… актеры – сплетники, интриганы, невежды… Верно! Ну., а не актеры?.. Зато бывают и такие случаи… От Москвы до Харькова ехало со мной двое наших, Липов-Скавронский – фат и Тимченко – резонер. Дорогой я совсем развинтилась: кашель, озноб, жар… Вижу, они что-то таинственно переглядываются. Я закрыла глаза и притворилась, что сплю. Слышу, Тимченко говорит, – как Женечке в такую даль ехать! А Липов говорит, – да она и не поедет. А как же? – Да так же, говорит, мы с тобой сложимся и довезем ее до места. Я раскрыла глаза и говорю: не надо, сама дотащусь. Стали ругаться. Так и довез меня сюда Липов-Скавронский, устроил, да еще про черный день мне свои золотые часы с цепочкой оставил – подарок благородной публики…

Агарина опять закашлялась, упала на подушки и долго молчала.

– Право, я не должна к вам ходить, – сказала Наташа, – вы слишком много разговариваете, а это вам вредно.

– Вздор, Наташа, я вовсе не так больна. Вот увидите, я скоро молодцом буду. Всех кавалеров у здешних дам отобью, только художника вашего не трону.

Наташа улыбнулась

– Какое великодушие

– Еще бы не великодушие! А вы за то побалуйте меня.

– Чем это?

– Сыграйте что-нибудь.

– Нет, сегодня поздно, в другой раз. Вам надо отдохнуть, да и мне тоже, – сказала она, – А вот и Аграфена Ивановна тащит нам обед – прибавила она, взглянув в окно. – Мы поедим, потом вы примите лекарство, и бай-бай!

 

IX

Расставшись с Агариной, Наташа еще долго сидела у себя на террасе. Ночь была теплая. Тяжелые облака медленно ползли по верхушкам гор, то застилая, то открывая луну. В парке там и сям двигались между деревьями тени, раздавалось громкое внятное слово, вспыхивала папироска. С балкона докторского дома, неслась заунывная польская песня. Это бедный доктор изливал свою тоску…

– Пей, пока пьется… // Все позабудь, – трагически взывал откуда-то другой голос…

Наташа задумалась о больной девушке из другого, знакомого ей только по насмешке, мира. Есть, должно быть, в этом мире особенная, увлекающая сила, если человек, стоя одной ногой в гробу, все еще мечтает о нем, тянется к нему. Собственная, одинокая жизнь промелькнула перед ней. У других хоть детство есть чем помянуть… А она!.. С шести лет судьей между отцом и матерью, – бедный отец! Что-то он теперь делает! Вечно один, вечно за работой. Болен он, грустен, неприятности у него… никто не знает, никому до него дела нет. Мать ведь только и говорит с ним, когда ей деньги нужны… и то больше ее посылает. Любит он ее или не любит – задала она себе вопрос. Любит, наверное, любит, если двадцать лет несет этот крест. А она… Наташе вдруг стало ясно, до очевидности ясно, что ее красавица-мать никого не любит… она испугалась своей мысли и сейчас же стала думать о другом, совершенно постороннем, но мысли упорно возвращались назад. Зачем она повезла с собой Хомутова… А он? Зачем он поехал… Не мог устоять? И сердце в ней замерло от напора какого-то нового жуткого предчувствия. А тут еще этот… писатель. Как он глядит на нее! Неужели она не замечает… Ей вдруг стало стыдно. “Какая я злая, грубая” – подумала она. На стенных часах пробило двенадцать. Ей вспомнилось “Danse macabre” Сен-Санса, пьеса, которую она слышала зимой в концерте… тоже начинается двенадцатью ударами… вот бы сыграть. Она пошла к роялю, но, услышав мирный храп Аграфены Ивановны, раздумала. Еще проснется. Нет, лучше спать, спать… и ни о чем не думать. Она тихо пробралась в свою комнату, разделась, не зажигая свечи и легла. Утомленное молодое тело требовало отдыха. В отяжелевшей голове, как далекий отблеск зарницы, мгновениями еще вспыхивало сознание и, наконец, угасло, побежденное крепким неподвижным сном.

 

X

Она проснулась поздно. Солнце сквозь опущенные занавески проникло в комнату косыми струйками света. По стенам, по полу, по подушке бегали золотые кружки.

Аграфена Ивановна принесла горячего кофе и, присев к Наташе на кровать, стала рассказывать, какой ей мудрый сон приснился.

– Вижу это я, будто маменька покойница, царство ей небесное, стоит и частым гребнем мне косу чешет, да таково-то больно, таково больно… К чему бы это?.. И не придумаю. Волосы видеть, говорят, не к добру, – промолвила она задумчиво.

Наташа подивилась и, чтобы успокоить ее, сказала, что снам верить грех

– Ну, это, матушка, тоже какой сон, – возразила, вздохнув, Аграфена Ивановна.

Напившись кофе, Наташа села за рояль. Последнее время она запустила музыку и рада была случаю поиграть без помехи. К обеду пришел доктор. Бедняге было не по себе. Он скучал по жене и, очевидно, ревновал ее к какому-то полковнику Ильину, имя которого он произносил каждые пять минут самым недоброжелательным тоном. Ему казалось, что Наташа находится в каком-то удрученном состоянии, и он искал у нее сочувствия как у товарища по несчастью. Но хотя доктор неоднократно упоминал о том, какая она достойная молодая девица и как некоторые легкомысленные особы должны бы брать с нее пример, она оставалась безучастна и к его комплиментам, и к его беспокойству. Наконец, он ушел. Наташа направилась к Агариной и нашла ее в сильнейшем пароксизме лихорадки. Она вся посинела и протянула Наташе из-под платка свою дрожащую, похолодевшую руку. Бедная девушка свернулась в какой-то жалкий маленький клубочек и все повторяла:

– Не уходите, милая, скоро пройдет.

Наташа покрыла ее пледом, положила на ноги подушку и, взяв какую-то книгу, села в уголок. Когда, изнуренная припадком, Агарина заснула, она неслышно выскользнула из комнаты и, отыскав прислуживавшую во флигеле разбитную гречанку, попросила ее почаще наведываться к больной. После одинокой со всех сторон запертой комнаты Агариной парк показался Наташе особенно праздничным, просторным и бессмысленно веселым.

Там, по обыкновению, было людно. Нарядные дамы и кавалеры играли в крокет, ходили взад и вперед, читали… Из раскрытых настежь окон низенького домика, который занимали Коробьины, неслись жалобные звуки какого-то Бертиниевского этюда: – это маленькая Юлия упражнялась на фортепиано. Сам Коробьин сидел на балконе и писал. Не желая, чтобы ее заметили, Наташа свернула в сторону, но хитрость ее не удалась. Коробьин ее увидал и сообщил жене. Та сбежала вниз и почти насильно увлекла ее в дом. Наташа посидела, приласкала детей, поиграла на рояле. Антон Филиппович был очень мил, возился со своими девочками, шутил… Но Наташа не могла отделаться от странного чувства, что все это слишком красиво, точно напоказ.

Когда она вернулась домой, день уже клонился к вечеру. Стал накрапывать дождь… Ее начало беспокоить долгое отсутствие матери. “Еще простудятся”, – подумала она, невольно соединяя мать и художника. Аграфена Ивановна вошла и предложила накрыть на стол к чаю, развела в комнате огонь. Она громко изливала свое негодование.

– За сто верст киселя хлебать поехала… И чего она там не видала. Наташа не возражала. Она ходила взад и вперед по комнате, останавливаясь то у одного окна, то у другого. Небо чернело все гуще и гуще. Сильный удар грома вдруг прокатился по горам. Дождь полил непрерывною струей. Гроза разыгралась не на шутку. Раздался стук экипажа.

“Не они” – подумала девушка. Экипаж остановился. Наташа прислушалась и вышла в коридор. На лестнице ей встретилась мать, в измятой, намокшей под дождем шляпе и широком мужском плаще, накинутом сверх амазонки. За Софьей Петровной, бледный, с вытянувшимся лицом, в одном сюртуке, шагал Хомутов.

– Ох, Миньона, как мы промокли, – сказала Софья Петровна, – и поцеловать тебя не могу. Давай нам скорее чаю. Федор Алексеич! Меняйте свой туалет и идите к нам греться.

 

XI

Угли с легким треском ярко пылали в камине. В комнате было тепло и уютно. На столе, заставленном разною закуской, шумел самовар. Софья Петровна в белом пеньюаре лежала на широкой кушетке. Ее длинные, небрежно спущенные косы вились по обеим сторонам ее головы, точно золотые змеи. Наташа поставила перед ней на столике чашку чая и тартинки. Софья Петровна была в духе и оживленно рассказывала о поездке, то есть о том, как уморительны были кавалеры и дамы, особенно докторша, которая, чтобы не быть похожею на других, нарядилась в красную амазонку и всю дорогу ворковала со своим офицериком.

– Была еще Анна Михайловна Панова со своею Люсенькой, – о тебе спрашивала. Люсенька все с Федором Алексеичем о живописи рассуждала, а маменька глядит и вздыхает – очень уж ей хочется поскорее сбыть дочку, а женихов нет, как нет… Куда он, однако, пропал? – воскликнула Софья Петровна.

Наташа, до сих пор рассеяно слушавшая дочь, приподняла голову.

– Он, кажется, очень устал, мама. Как бы он не расхворался, – сказала она.

– Вздор какой! Он вовсе не болен. Посмотрела бы ты, каким он молодцом за мной ухаживал!.. – и Софья Петровна улыбнулась, – Вот разве под дождем намок. Я не хотела брать у него плаща, да он пристал; но мы под дождем были недолго, встретили коляску и пересели… Постучись к нему, Наташа, что он не идет.

Девушка встала, прошла в коридор и, остановившись у темной двери, слегка стукнула.

– Войдите – отозвался голос Хомутова.

– Мама вас зовет чай пить, – произнесла она, приоткрыв дверь, но не входя в комнату.

Увидев Наташу, Хомутов поднялся с кресла и подошел к ней. У него был очень утомленный вид.

– Вы как будто сердитесь на меня, Наталья Васильевна, – сказал он, протягивая ей руку.

– Я?.. По какому праву!

– Для того, чтобы сердиться люди всегда находят право. Во всяком случае, вы мной недовольны.

– Нет… мне только жаль, что вы губите здоровье ни из-за чего.

Хомутов усмехнулся.

– Именно “ни из-за чего”, – повторил он. – Ах, Наталья Васильевна, вы сами не знаете, какую истину сейчас изрекли. Зато посмотрите, что я вам привез… (он взял со стола и подал ей огромное пресс-папье из горного хрусталя).

– Merci, – промолвила девушка. Вдруг она увидела на столе полотенце, усеянное красными пятнами. Глаза ее расширились. – Что это? – воскликнула она испуганно.

– Это… прозаические последствия поэтической прогулки.

– Кровь… горлом – проговорила бледная Наташа.

– Да, в этом роде, – сказал он, бросая полотенце в корзинку. – Пойдемте, однако, – Софья Петровна, вероятно уже гневается.

Наташа вдруг подошла к нему.

– Федор Алексеич, – промолвила она, – исполните мою просьбу, пошлите за доктором.

Хомутова тронуло участие Наташи.

– Все, что прикажете, Наталья Васильевна, только не доктора. Я всегда лечусь сам и, уверяю вас, завтра буду совершенно здоров. Да и вообще из-за меня не стоит волноваться. Все медицинские знаменитости решили, что при благонравном поведении я могу прожить сто лет.

– Хотелось бы посмотреть, когда это вы будете вести себя благонравно.

– Надеюсь скоро… как только найду заветную розу.

Наташа удивленно поглядела на него.

– Не понимаете? – спросил он, с улыбкой глядя на ее недоумевающее лицо. – Я вам объясню. Жил-был при царе Горохе некий шалопай, которого возмущенные боги за разные проказы обратили в осла. И много пришлось ему в образе ослином мытарств вынести, пока над ним не сжалилась прелестная принцесса. Она подарила бедному ослу свои прекрасные свежие розы. Он их поел и сейчас же сделался таким молодцом, что ни в сказке сказать, ни пером описать. С красавицей они, конечно, поженились, стали жить-поживать, добра наживать, а добродетелью своей заразили целый край. С тех пор на бедных шалопаев точно заклятие: чтобы выпрыгнуть из ослиной шкуры, они должны отыскать волшебную розу… Не подарите ли вы мне эту розу, Наталья Васильевна? – проговорил он.

Наташа стояла смущенная, испуганная. Она не понимала – шутит ли Хомутов или говорит серьезно. Кровь прилила ей к вискам, ей казалось, что все вокруг нее завертелось и замелькало, точно сразу налетел откуда-то нежданный вихрь. “Господи, – подумала она, – что же это такое?..” Но вдруг вспомнила, что мать ее ждет и очнулась. Она несмело подняла на Хомутова кроткие глаза, на которых светились слезы, и, запинаясь, промолвила:

– Ваша сказка очень красива, но мы о ней поговорим после… когда-нибудь… А теперь, – прибавила она совершенно оправившись и улыбаясь побледневшими губами, – мне некогда. Вы ложитесь, а я скажу маме, что вы не можете прийти.

– Какая вы добрая… перед вами не стыдно быть слабым, – произнес он и, точно спохватившись, заметил: – однако, что это со мной сегодня. Я сентиментален, как немецкая гувернантка. Все нервы! Наталья Васильевна, будьте милосердны до конца, умилостивите Софью Петровну и наградите меня за послушание стаканом лимонада.

Он засмеялся и слегка пожал ее руки.

– Как вы долго, – с неудовольствием заметила Софья Петровна, когда дочь вернулась. – Где же Федор Алексеич?

– Он не придет, мама, он болен.

– Ах какая баба! Что с ним?

– У него шла кровь горлом.

Софья Петровна нахмурилась

– Какие глупости!., горлом. Наверное из зубов. И зачем ты у него так долго оставалась! Это неприлично.

Дочь молчала. Она была так погружена в свои мысли, что почти не расслышала слов матери. Сердце ее тихо и жутко трепетало, словно теплая, мягкая волна вдруг набежала и залила ее с головой. Ей захотелось скрыться в свою комнату и думать, думать на просторе…

Софья Петровна спустила с кушетки ноги, в шитых золотом бархатных туфлях, и с недовольною миной стала подкалывать шпильками свои косы.

Mise en scene пропала.

 

XII

Прошло два месяца. Софья Петровна больше не жаловалась на скуку. Вокруг нее всегда была свита. Мужчины льнули к ней, как мухи к меду, дамы ее целовали, наперерыв приглашали к себе, но втихомолку злословили и возмущались. Коробьин открыто ухаживал за Софьей Петровной. Он проводил с ней целые часы, читал с ней свои и чужие книги, сопровождал ее на прогулках и даже при жене высказывал, что нельзя не преклоняться пред женщиной с такою чуткою ко всему прекрасному душой. Елена Ивановна казалась очень несчастною. Она то переставала ходить к Криницким, то ходила к ним каждые день, как будто нарочно, как будто ей доставало наслаждение растравлять и разжигать свое бедное сердце: на, мол, любуйся. Она, никогда не расстававшаяся с мужем, обрадовалась, когда ему пришлось уехать по литературным делам в Одессу, в надежде, что он там застрянет! Но Антон Филиппович вернулся через две недели, и терзания Елены Ивановны возобновились. О возвращении в Петербург она даже не смела мечтать: здоровье младших девочек было слабо. Наташа тоже побледнела и похудела. Постоянные гости, шум, смех, горячие беседы между ее матерью и романистом, беседы, вертевшиеся вокруг около одной и той же темы – любви, утомляли ее до нельзя. Она чувствовала, что это море красивых слов, не более, как жонглерство, которым от нечего делать занимаются случайно сошедшиеся праздные люди. За этой показною игрой она угадывала что-то нехорошее, грубое. Ей было неясно, что именно дурно в окружающих ее людях, но она была убеждена, что они все притворяются, что и ее мать, и литератор, и Люсенька, изучающая археологию, философию, живопись, ваяние и зодчество, совершенно равнодушны к тем возвышенным предметам, о которых они беспрестанно рассуждают. Хомутова она совсем не понимала.

Оправившись после Байдарской прогулки, он стал бывать у Криницких лишь мимоходом, извиняясь усиленными занятиями: он готовит большую картину к весенней выставке. С Наташей Федор Алексеевич держался легкого, шутливо-дружеского тона, каким любят говорить средних лет холостяки с очень молоденькими девушками.

– Боится, как бы я не приняла “в сурьез” его аллегорию о розе, – с горечью думала Наташа, вся загораясь от стыда за свою “сентиментальность”. Она не сомневалась в порядочности Хомутова и ни в чем его не обвиняла. Но ее уже начинала безотчетно отталкивать эта высокомерная порядочность российского индифферента.

Выросшая в одиночестве, с детства привыкшая наблюдать молча, Наташа рано научилась хранить про себя свои впечатления. Так и теперь. Она даже не пыталась протестовать против тяготившего ее режима, отлично сознавая, что кроме “сцен” из этого ничего не выйдет и скрыла от всех боль первого разочарования в человеке, который ей нравился, которого она считала лучшим изо всех, кого знала. Немало волнений причиняла Наташе и Елена Ивановна. Эта женщина с изможденным увядшим лицом и грустными глазами была ей симпатична. В первое время их знакомства они часто гуляли вместе. Когда у Елены Ивановны разыгрывалась мигрень, она просила Наташу заняться вместо себя с детьми… И вдруг, точно черная кошка между ними пробежала. Елена Ивановна стала ее избегать; во всей ее манере, в тоне, в движениях появилась какая-то холодная надменность, и однажды, когда Наташа, отправляясь на прогулку, зашла за девочками, Елена Ивановна сухо отклонила ее услуги.

– У вас и со взрослыми много возни, – произнесла она, скривив в улыбку свои тонкие губы.

Наташа была очень огорчена

– За что она на меня сердится? – сказала он Хомутову, бывшему свидетелем этой сцены.

– Вероятно, ревнует к вам своего знаменитого супруга.

– Ко мне! – воскликнула Наташа, – да он когда и глядит на меня, так не видит.

Художник лукаво усмехнулся.

– Ну не к вам, стало быть, к вашей maman. Сознайтесь, что Софью-то Петровну он видит даже тогда, когда не глядит на нее. Девушка вспыхнула, ничего не ответила и ускоренными шагами пошла вперед по аллее. Наступило неловкое молчание. Хомутов покусывал губы. Он досадовал на себя за сорвавшиеся слова.

– Наталья Васильевна, – начал он, – вы напрасно принимаете на себя выходку Елены Ивановны. Я знаю Коробьиных лет двенадцать и могу вас уверить, что у них эта история тянется непрерывно. Он увлекается, она лезет на стенку, потом они мирятся, и все обстоит благополучно до нового увлечения. Если вы никуда не спешите, присядемте немного, последнее время я был занят и мало вас видел… Вы как будто похудели? Что с вами? Нездоровится?

Она отвечала не тотчас и, облокотившись на спинку скамьи, поглядела вверх на небо, синевшее между темно-зелеными листьями старого лавра.

– Стосковалась я здесь, – сказала она наконец, – домой тянет. Иногда мне кажется, что мы уже отсюда не вырвемся. С трех сторон горы, с четвертой море, точно на ключ заперли. Я бы даже упросила маму уехать, если бы…

Она запнулась, как бы не решаясь продолжать.

– Что же вы остановились? Разве это секрет, – спросил Хомутов

– Нет, не секрет, – возразила она, – я уж несколько раз собиралась поговорить с вами об этом и все откладывала, сама не знаю почему… Дело в том, что мне жаль Агарину. Ей хоть и лучше, но доктор говорит, что это – кажущееся улучшение. Она так привыкла ко мне… ей тяжело будет очутиться среди равнодушных людей. И вот, – продолжала она, все больше смущаясь, – я хотела вас попросить, Федор Алексеич, вы ведь долго здесь останетесь – ходите к ней, когда я уеду…

Хомутов подумал немного, погладил свои бритые щеки и промолвил:

– Не могу вам этого обещать, Наталья Васильевна.

– Почему? – воскликнула она удивленная и оскорбленная этим отказом.

– Потому что, – только вы не сердитесь, – потому что меня раздражает вид больных. Утешать, то есть обманывать, я не умею, разговаривать с умирающим о предметах, для него уже не имеющих смысла, считаю неприличною жестокостью. В сущности, все здоровые не выносят больных, но люди так привыкли лицемерить, что никогда в этом не признаются.

– Так думают только эгоисты, которые ничего, кроме собственного удовольствия ничего знать не хотят, – резко заметила Наташа.

Он рассмеялся.

– Ну, конечно! Солги и скажи, что с наслаждением буду подавать вашей приятельнице лекарства – и вы были бы от меня в восторге. Женщина, даже самая неиспорченная, не в состоянии оценить, когда ей говорят правду.

– Ах, я это уже столько раз от вас слышала, – нетерпеливо прервала Наташа.

– Зачем же сердиться! Будем разговаривать о другом. – Вот, кстати, интересный писатель идет, можно его позвать.

– Ах, пожалуйста, не зовите!

Но Коробьин уже их заметил и, еще издали раскланиваясь, закричал:

– А я к вам, Наталья Васильевна. Хочу прочесть Софье Петровне одну статейку. Не желаете ли послушать?

Девушка сдвинула брови и сухо промолвила:

– Благодарю вас, у меня болит голова.

– Не люблю я его, – сказала она, когда Коробьин удалился. – И повести мне его не нравятся. Все-то он учит, все толкует… ужасная скука. По-вашему он настоящий писатель?

– Не знаю-с, – отозвался художник. – Я современных русских беллетристов почти не читаю, а произведения приятелей и подавно. Думаю, впрочем, что Антон Филиппыч достаточно бездарен.

– Писатель, а с женой обращается, как мужик, – произнесла Наташа с непривычным раздражением.

– Это, положим, умно, – одобрил Хомутов, – женщины любят, когда с ними дурно обращаются.

Наташа взглянула на него и улыбнулась.

– Вот как! – проговорила она – А я всегда думала, что женщины особенно ценят деликатность, потому что они почти беззащитны против грубости.

– Напрасно вы так думаете, – возразил он, – женщины так же грубы, как и мужчины, но долгое рабство приучило их скрывать свои чувства, и так как побеждает тот, кто сильнее ненавидит, то на земном шаре, в конце концов, водворится женское царство, – прибавил он шутливо.

– Водворится оно или нет, мне решительно все равно, сказала Наташа, – только не верю я и никогда не поверю, что победа останется за ненавистью. И знаете что, Федор Алексеич, мне кажется вы сами – вы сами этому не верите, а говорите так потому что это… эффектно, что ли. Неужели вы в этой жизни встречали только одно низкое и злое, когда даже я видела и хороших людей, и бескорыстные отношения.

– Исключения ничего не доказывают, Наталья Васильевна, и потом, мы ведь с вами ведем отвлеченные разговоры. Разве можно их применять к частным случаям?

– Я только одного не понимаю, – произнесла она насмешливо, – если все так безнадежно дурно, зачем жить!

Он расхохотался.

– Наталья Васильевна, вас ли я слышу! Вы мне рекомендуете самоубийство. Вот и верь после этого женской доброте! Нет, – продолжал он серьезно, – жить стоит, потому что жить – любопытно, и даже приятно, если только не полагать жизни в людях. Кроме людей, на свете есть вещи, которые прекрасны. Вот когда вы себе это усвоите…

– Куда уж мне, – перебила Наташа, – для меня это чересчур туманно, – прибавила она, грустно покачав головой и встала.

– Вы домой? – спросил он.

– Нет, мне еще нужно в город за покупками – сказала она.

– Сделаем лучше так, – предложил он, немного подумав, – пойдемте сначала за покупками, а затем ко мне в мастерскую, вы посмотрите на моих “Крамольников”, — они очень подвинулись. Не хочется мне отпускать вас так скоро, – продолжал он, – когда-то опять вас поймаешь. Эта m-lle Агарина вас совсем отняла у общества, а вы хотите, чтобы я за ней ухаживал.

Наташа почувствовала, что краснеет и рассердилась на себя.

– Не могу, Федор Алексеич, – сказала она, опуская голову, чтобы не видеть его пристального взгляда, – в другой раз, а пока, – до свидания.

 

XIII

– Как хорошо, что вы пришли, – радостно приветствовала Наташу Агарина, протягивая ей обе руки. – А я уж и ждать вас перестала.

Агарина не лежала, а сидела в кресле у окна. Ее густые темные кудри выбивались прихотливыми колечками из-под красной ленточки. Она была так худа, так прозрачна, что когда она говорила, голос ее, казалось, доносился откуда-то издалека; не верилось, чтоб из этой впалой, ссохшейся груди могли вылетать живые звуки.

Наташа положила перед ней большой букет роз, – спросила о здоровье и, вынув из корзиночки вышиванье, принялась работать.

– Скажите, – начала Агарина, – что с вами? У вас что-то есть на душе. Прежде сердце радовалось на вас глядя, – такая благоразумная была девица, а теперь ни дать, ни взять – героиня в пятом акте мелодрамы.

Она остановилась, как бы ожидая ответа, но Наташа молчала.

– Послушайте, – начала она опять, – ведь мне все можно сказать. Посмотрите, разве я не идеал наперсницы? – и она с грустною усмешкой показала на свою фигуру.

– Да мне и рассказывать нечего, – возразила Наташа. – Я просто соскучилась здесь; я хочу к отцу, к моим книгам, к моим нотам, к моей заводской жизни, где я знаю каждого рабочего, каждую бабу. Молодежь нашего завода, – это ведь все мои товарищи и подруги. Я выросла среди труда. А тут только и знай, что одевайся, переодевайся, да разговаривай. У меня была гувернантка, – продолжала она после небольшого молчания, – старая француженка. Она часто говорила, что человеку мешают жить не серьезные препятствия, а – “Pensorcellement des bagatelles”. Я всегда смеялась над этим выражением. Теперь я его отлично понимаю, – у нас целые дни проходят в этом pensorcellement des bagatelles. Сегодня я умоляла маму уехать отсюда. Оказывается, что через два месяца бал, и мы, конечно, обязаны его дожидаться.

Она вздохнула и, вынув из букета розу, стала ощипывать лепестки.

– Мне доктор говорил об этом бале, – сказала Агарина. – Цель ведь благотворительная.

– О, конечно! Мы будем плясать, есть и пить не для себя, а для малолетних преступников.

– А знаете, – промолвила вдруг Агарина, – ваша мама премилая, что остается тут еще на два месяца. Это она для меня.

Наташа вопросительно посмотрела на нее.

– Через два месяца и я отсюда уеду, – пояснила она.

– Куда?

– Куда-нибудь, произнесла она загадочно. – А теперь побалуйте меня, Наташа, довольно вы ныли, сыграйте что-нибудь.

– С удовольствием, – сказала Наташа и подошла к старенькому, исцарапанному пианино, на котором лежала груда растрепанных нот. – Что прикажете? – спросила она шутливо..

– Вторую сонату Шопена.

Наташа немного смутилась.

– Я не играю этой вещи наизусть.

– Неправда! Докторша мне говорила, что вы недавно ее играли у них.

– Право же я забыла, – отнекивалась Наташа. – Хотите первую сонату Бетховена. Это такая прелесть.

– Не надо, не надо, – раздражительно проговорила больная. – Вы нарочно не хотите мне доставить удовольствия.

– Как вам не стыдно, Женя! Я эту вещь редко играю, потому что она меня очень волнует, вот и все. Но если вам непременно хочется – извольте.

Она заиграла.

При первых же звуках Агарина вздрогнула, выпрямилась и вся подалась вперед. Трепетные вначале, как подавленное рыдание, звуки росли, расширялись, крепчали, как бы озаряя весь упоительный мираж жизни – молодость, страсть, борьбу… Стройно и гордо лилась чистая мелодия. Вдруг элегический, захватывающий сердце аккорд пронесся над темой. Идеалы недостижимы, говорил этот жалобный стон, надежды разбиты, грустно надвигается старость… все, все прошло… впереди – неразгаданная тайна смерти. Торжественные звуки похоронного марша покрыли тихий плач струн, но вот уже и они замерли, и только шелест ветра еще ропщет над свежею могилой. Наташа быстро обернулась. Агарина, опустив голову на руки, судорожно всхлипывала. Это было так неожиданно, так необычайно… Наташа растерялась.

– Женя, голубчик, Господь с вами… Милая! Что это вы? – повторяла она, трогая ее за дрожавшие плечи.

– Как страшно умирать, – неудержимо рыдая говорила Агарина. – Я так люблю жизнь… Ужасно это прощание со всем, со всем… Звезды будут сиять, солнце греть, люди смеяться, – и все это не для меня… Ах, нет ничего ужаснее смерти, – воскликнула она с новым порывом слез. – Бросят на могилу пучок цветов, и кончено… А что в них! Цветы хороши на живой груди…

– Женя… Женичка! Полноте! Это я виновата, – расстроила вас своим нытьем и музыкой. И с чего вдруг такие мрачные мысли. Ведь вам лучше. Лихорадки почти нет. Мне доктор говорил, что вам гораздо лучше.

– Вы меня не обманываете, – прошептала Агарина, – не утешаете? – Она отняла от лица руки и в ее залитых слезами огромных, на худом лице, глазах засветилась такая страстная мольба, такое отчаянное ожидание, что у Наташи застыли слова на губах. Она не выдержала этого молящего, тоскующего взора и, потупившись, стала гладить по голове бедную больную.

 

XIV

Прошло несколько дней. Коробьин, только что кончивший роман “Карьерист”, обещал прочесть его у Софьи Петровны. Известие это с быстротой телефона переданное докторшей, сильно взволновало избранное Сед-Аметское общество, особенно дам, и особенно Люсеньку Панову, полагавшую, что она, по своему развитию, имеет гораздо больше прав на такое предпочтение со стороны литератора, чем “эта барыня”, лишенная всякого “внутреннего содержания”. Пылая негодованием, Люсенька даже сделала матери сцену.

– Это вы виноваты, – говорила она, чуть не плача, – это из-за вас никто у нас не бывает; вы на всякого мужика смотрите как на жениха… ко мне никто подойти не смеет, вы сейчас тут как тут. Мать, сраженная этим градом обвинений, пробормотала что-то о неблагодарности детей, но видя, что дочь не на шутку огорчена, стала ее утешать.

– Охота тебе, Люсенька, принимать все к сердцу! Все мужчины одинаковы, все они – подлецы, – сказала она. – Им только и нравятся такие кокетки, как Софья Петровна. За порядочными женщинами никто не ухаживает. И писатель ваш хорош! Совсем от дому отбился – ест и пьет у madame Криницкой.

– Все это сплетни и предрассудки, – возразила дочь. – Вы лучше сходите к Софье Петровне и постарайтесь, чтобы она пригласила нас на чтение. Воображаю, как она теперь важничает! Да будьте полюбезнее с этою рыбой Наташей. Я недавно сконфузила ее немножко, и она, кажется, дуется на меня. Вот то же субъект!

– Эту и не разберешь, – подтвердила мать, – как говорится, ни Богу свеча, ни черту кочерга.

– А вот посмотрите, Хомутов только с ней и разговаривает, – гневно заметила Люсенька. Мать снисходительно улыбнулась.

– Какой ты ребенок, Люсенька, – сказала она, – не понимаешь, что это делается для отвода глаз. Он ведь тоже к маменьке неравнодушен – и, наклонившись к дочери, она таинственно прошептала ей на ухо: – говорят, Софья Петровна у него для какой-то картины позировала au nature!..

Люсенька изобразила на своем лице презрение и негодование.

На выраженное madame Пановой желание присутствовать на чтении, Софья Петровна сделала удивленный вид, как бы говоря: неужели это всем известно! – и томно заметила, что автор рассчитывает исключительно на интимный кружок “своих”, но что она, конечно, употребит все свое влияние, чтобы доставить удовольствие Анне Михайловне и ее прелестной дочери.

Анну Михайловну чуть не взорвал этот снисходительный тон. У нее так и чесался язык отчитать как следует “сию даму”, но она вспомнила Люсеньку и, любезно улыбаясь, произнесла, что против обаяния Софьи Петровны слишком трудно устоять и потому она считает приглашение полученным.

 

XV

Софья Петровна с серьезным сосредоточенным видом пожимала руки своим гостям. В зеленоватом платье с широким кушаком, стягивающим ее тонкую талию, и гладко причесанными волосами, она казалась совсем молодою девушкой. Сидевшая неподалеку от нее Люсенька (мать, по ее настоянию, осталась дома) мысленно оценивала и примеряла на себя ее туалет. Коробьин сел за отдельный столик, на котором стоял графин с водой, стакан и две свечи и, окинув строгим взглядом собравшееся общество, стал читать громким, чересчур громким голосом, выдававшим то невольное волнение, которое овладевает автором, как бы мало он ни придавал значения своей аудитории. Впрочем, он скоро оправился, голос зазвучал увереннее. Он читал бы недурно, если бы не преувеличенные паузы, подчеркиванья и нюансы, которыми обыкновенно отличается дилетантское чтение. Роман был написан бойко. Действующие лица распадались на две категории – добродетельных и порочных. Добродетельные неуклонно стремились к идеалу и претерпевали… Порочные творили всякие бесчинства и наслаждались. Герой, современный человек, коварно предавший друзей молодости, бросивший на произвол судьбы обольщенную им девушку и ее ребенка, быстро поднимается по общественной лестнице и достигает “степеней известных”. Он не только ни разу в жизни не ощущает потребности оглянуться на прошлое, но даже не испытывает ни малейшего волнения при встрече, по прошествии двадцати пяти лет, с когда-то опозоренною им женщиной, со своим собственным сыном, которого мать – воплощение всех совершенств – воспитала идеалистом и энтузиастом, ежеминутно готовым на подвиг.

В общем, роман оставлял впечатление неопределенное и вялое, несмотря на слова бодрость, энергия, самодеятельность, уважение к личности, общественные интересы, которыми были уснащены все страницы. Все слушали с почтительным вниманием. Софья Петровна то опускала долу, то поднимала на автора свои удивительные глаза. Ее самолюбию льстило, что Коробьин, этот “известный”, “уважаемый”, “передовой” писатель – читал у нее и… для нее. Она знала, что от всех этих женщин-тружениц и святых матерей, которых он так трогательно описывает, – он побежит к ней, стоит ей только поманить его. Это сознание власти разнеживало ее, делало ее особенно мягкою и снисходительною. Она точно озаряла всем своим благоволением и с кроткой лаской усадила подле себя Елену Ивановну, которая затаив дыхание, с нескрываемым обожанием глядела на своего “великого человека”. По окончании чтения Софья Петровна рассыпалась в похвалах автору. Люсенька объявила, что роман – восторг, сравнила Антона Филипповича с Руссо, упомянула об альтруизме и свободе воли. Автор, занятый хозяйкой, отвечал рассеянно на все похвалы и обиженная Люсенька, с уязвленным выражением, обратилась к жене романиста, надеясь в ней встретить большее сочувствие. Но бедной Елене Ивановне было не до нее. Она смотрела, как муж целовал у Софьи Петровны руку, благодаря ее за внимание к его работе, смотрела как Софья Петровна, скромно улыбаясь, говорила, что напротив… это такой… такой жгучий вопрос… она так интересуется… так благодарна… И глаза ее, когда она это говорила, так неотразимо сияли из-под полуопущенных, длинных ресниц, что романист не выдержал и вторично нагнулся к ее руке. У Елены Ивановны сдавило сердце. “Мне он никогда так руку не целовал”, – подумала она, и вспомнилось ей, как она влюбилась в Антона Филипповича, увлеченная его горячими речами. Он был тогда молодым, подающим “блестящие надежды” сотрудником видного журнала. С первых же шагов их совместной жизни вся проза легла на ее плечи. Бессонные ночи за шитьем, за скучными переводами, у изголовья больных детей… томительная беготня за грошовыми уроками… лишь бы он не отвлекался от своей работы, не тратил своего таланта по мелочам. Как она радовалась его возрастающему успеху. А потом… когда случилась “история”. Сколько порогов она обегала, сколько слез пролила пред чиновничьими бесстрастными лицами… И все это забыто. Ему нравятся остроумные, изящные женщины, а она неуклюжа, больна, раздражительна. Он смотрит на нее как на обузу… Прежде хоть Лелей звал, а теперь Елена Ивановна.

Аграфена Ивановна внесла второй самовар. Наташа, до сих пор сидевшая в уголке, принялась за свои обязанности разливания чая. Люсенька, на которую никто не обращал внимания, подсела к Хомутову.

– Что же вы ничего не скажете о романе Антона Филипповича? – спросила она.

– Я слушаю вас и Софью Петровну. При таких очаровательных критиках я не смею иметь своего суждения. При том в романе всего больше трактуется о воспитании, а это для меня вопрос посторонний. Детей у меня, слава Богу, нет…

Софья Петровна возмутилась.

– Это вопрос общечеловеческий, – заметила она строго.

– Какой эгоизм, – воскликнула Люсенька. – Я всегда так думала…

Хомутов рассмеялся.

– Помилуйте, – возразил он, – вы хотите, чтобы я у Антона Филиппыча хлеб отбивал. Chacun son metier, я торгую картинами, – он назидательными книжками

– Вы ошибаетесь, Хомутов, я своими книгами не торгую, – произнес Коробьин, значительно упирая на слово торгую.

– Извините, я не знал, что вы их пишете задаром.

– Не задаром. Я получаю гонорар за свой литературный труд, но я работаю лишь в органах, известного, симпатичного мне направления. В смысле “презренного металла”, – прибавил он шутя, – ваше положение гораздо выгоднее. Вы со спокойной совестью можете продать свою картину тому, кто больше за нее даст.

– Совершенно верно, я потому и сделался живописцем, а не сочинителем, – сказал Хомутов так серьезно, что Люсенька не без удовольствия подумала: “ага, брат, съел гриб”.

Но Софья Петровна, не любившая в своем “салоне” недоразумений, поспешила переменить разговор.

– Все это шутки, сказала она, – а я хочу знать ваше настоящее мнение о романе.

– Что ж! Роман хороший – измена, любовь, гражданская скорбь, все как следует… Только вот ангелоподобная героиня, вы уж простите, Антон Филиппыч, – немножко подгуляла.

– Сделайте одолжение, не стесняйтесь. Только чем же она подгуляла?

– Глупа очень, – пояснил Хомутов. – Мало ей, что она самим фактом рождения поставила сына, как бы это сказать, ну, в… неудобное положение, нет, она из кожи лезет, чтоб окончательно испортить ему жизнь бессмысленным воспитанием.

Каждому свое.

– Бессмысленным! – с изумлением возразил Коробьин. – Не потому ли, что она стремилась пробудить в сыне лучшие стороны человеческого духа?

– Именно. Мать, прежде всего, должна желать своему ребенку счастья. А для этого нужно, во-первых, – выучить его лгать, во-вторых, – пользоваться чужим трудом, ибо чужим трудом приобретается почет, положение и всяческие радости, собственный же ничего не дает, кроме унижения и рабства. А ваша героиня со своею вечною декламацией: работай, говори правду, служи делу, – с пеленок обрекла сына на страдание.

– Страдающий человек лучше, чем блаженствующая скотина, – возразил Коробьин.

– Все зависит от манеры выражаться, Антон Филиппыч. Скажите, вместо блаженствующая скотина, – трезвый практик, и выйдет очень прилично.

Люсенька всплеснула руками. Коробьин презрительно усмехнулся. Елена Ивановна с сожалением поглядела на художника. Даже Наташа, в своем уголке за самоваром, повела плечами с каким-то печальным недоумением. Софья Петровна нахмурилась

– Неужели вы совсем не умеете говорить серьезно? – произнесла она.

– Я и не думаю шутить, – отозвался художник. – Вольно же вам не верить. Да ведь в действительности все родители так и поступают, если не словом, то примером.

– Вы, вероятно, судите по собственному воспитанию, – с деланным смехом проговорила хозяйка.

– И по собственному тоже, – невозмутимо заметил Хомутов.

– Бывало, мать моя бранит бабушку и вдруг увидит меня. – Федя, милый, не говори бабушке, что я ее бранила, я тебе дам пряник, а скажешь – все уши отдеру. – Должен, впрочем, прибавить, что мать моя, как женщина необразованная, оставляла многого желать по части дипломатии.

– Так что по-вашему образование убивает искренность, – ядовито спросил Коробьин.

– Несомненно. Цивилизация учит человека скрывать свои чувства. И это очень хорошо. Искренность немыслима в культурном состоянии. Искренний человек – это дикарь, который лезет с дубиной на всякого, кто ему не по нраву.

– Вы невозможны сегодня, – сказала Софья Петровна, – я вас прогоню.

– Оставьте его, – миролюбиво промолвил Коробьин, – которому надоели эти прения, – знаете пословицу: чем бы дитя не тешилось, а Федору Алексеичу всегда нравилась роль enfant terrible.

Он тряхнул своею львиною гривой и, придвинув свое кресло к креслу Софьи Петровны, уселся в него с видом человека, которому очень хорошо.

Елену Ивановну всю передернуло.

– Антон Филиппыч, – обратилась она к нему – пойдем домой… поздно.

– Я еще посижу, – сказал он, – но если тебе хочется домой – я тебя не стесняю.

– Как же я одна, – проговорила она с возрастающим волнением, – поздно и темно…

– Что за институтство, Елена Ивановна. С каких это пор ты стала бояться ходить одна. Мать троих детей и боится пройтись вечером по улице. Ступай, ступай, дети, чай, заждались тебя.

Елена Ивановна еле сдерживала слезы.

– Право, Антон, пойдем, мне, право не по себе.

– Идите, идите, Антон Филиппыч, – сказала Софья Петровна. – Жена велит, надо слушаться.

– Елена Ивановна, разрешите мне остаться еще на полчаса, – улыбаясь попросил Коробьин, но улыбались только его губы, глаза холодно и строго смотрели на жену.

– Позвольте мне довести вас до дому, Елена Ивановна, – вызвался Хомутов

– Ну вот тебе и кавалер нашелся, – промолвил усмехаясь муж.

Елена Ивановна стала поспешно прощаться, ни на кого не глядя.

– И я с вами, – заявила вдруг Люсенька и тоже стала прощаться.

Возмутитель спокойствия.

 

XVI

Агариной опять стало хуже. Лихорадка почти не покидала ее. Добрый Франц Адамыч забегал к ней по нескольку раз в день, уверял ее, что все идет “досконале, бардзо, добже”, пустяки, незначительное обострение; но наедине с Наташей доктор грустно покачивал головой, приговаривая: “Горит, бидачка, с двух сторон горит”. Наташа почти не отходила от больной. Софья Петровна заметила по этому поводу дочери: “Tu poses pour la soeur de charite” но этим и ограничился ее протест. Она была слишком занята в это время собой. Наташа ночевала у Агариной, чередуясь с Аграфеной Ивановной, которая, казалось, совершенно забыла свое недавнее предубеждение против “актерки”, – так терпеливо, ловко и спокойно она ухаживала за ней. Она же первая осмелилась заговорить с больной о священнике, о котором ни Наташа, ни доктор не решались даже упоминать. Примостившись как-то вечером у кровати Агариной, Аграфена Ивановна дипломатически стала бранить докторов и лекарства.

– Вот так-то, матушка, – рассказывала она, – и я год цельный провалялась в больнице, рана у меня в ноге открылась. И резали-то они меня, живодеры, и каленым железом жгли – ничего нет легче. Лежу я это и плачу… Не молоденькая, а умирать не хочется. Весь век мне за единый час показался, а пожить-то думаю и не успела. Вдруг наша нянька, умственная была женщина, и говорит: “Тебе бы, Аграфенушка, священника позвать”. И что же, матушка, послушалась я ее, исповедалась, приобщилась, и так мне после этого легко стало, ровно гора с плеч. Через неделю из больницы выписалась, а там меня простая девушка травами вылечила, вот и тут есть татарка, тоже травой лечит, очень, говорят, от груди помогает… Не позвать ли вам ее, Евгения Николаевна, а?

Девушка обратила к ней свое исхудалое лицо

– Что ж позовите, – промолвила она слабо.

– И батюшку уже заодно, – вкрадчиво вставила Аграфена Ивановна.

В глазах больной промелькнул испуг.

– Разве мне так плохо? – спросила она

– Ничего не плохо. А все-таки надо и о душе подумать. —

Хоть то возьмите, жили вы в актрисах, а уж актерская жизнь известно – один соблазн, и не хочешь, да согрешишь. Может, Господь и болезнь на вас наслал, чтобы вы покаялись. И чего вы, матушка, боитесь! Ведь поп не могильщик, с собой не унесет, придет и уйдет, – пошутила Аграфена Ивановна.

Больная отвернулась к стене и молчала.

– Аграфена Ивановна, чего вы к ней пристали, – сказала Наташа, которая тревожно прислушивалась к их разговору.

– Вовсе не пристала, – недовольно ответила Аграфена Ивановна. – Чай душа-то у нее христианская, а вам, Наталья Васильевна, довольно стыдно их смущать.

– Она права, оставьте ее, – заговорила Агарина. – Я согласна, Аграфена Ивановна, сходите за священником… да поскорей, хоть сейчас.

Ночь прошла спокойно. Наташа, совсем одетая, спала крепким сном на диване. Вдруг ей почудилось, что ее зовут. Она раскрыла глаза. Было еще очень рано, около четырех часов утра.

– Вам нужно что-нибудь, Женя – спросила она.

– Нет, я хотела только вам сказать, что мне в самом деле стало лучше после… вчерашнего (она не хотела сказать после исповеди)… Спите, голубушка, я вас разбудила. Какая вы добрая… какие все добрые.

Наташа закрыла усталые глаза, но не прошло и получаса, как больная опять ее окликнула.

– Посмотрите, какое утро – сказала она, и, протянув руки, прибавила: – Наташа, милая, хорошая, исполните мою просьбу.

– Что такое? – спросила та, подходя к ней.

Агарина обвила рукой ее шею, прижалась щекой к ее груди и робко зашептала:

– Я хочу встать… там в шкафу висит платье…белое. Я хочу одеться и походить по комнате… можно?

– Вы устанете, Женя

– Ну, пожалуйста, пожалуйста, не отказывайте мне, – говорила чуть не плача Агарина. – Я не устану, право, у меня есть силы. Наташа поняла, что противоречить бесполезно и чтобы успокоить больную, вынула из шкафа платье. Агарина обрадовалась, как ребенок, села на кровать, начала одеваться и причесываться, но сейчас же утомилась и покорно отдалась в руки Наташе. Та несколько раз останавливалась, чтобы дать ей отдохнуть, уговорила ее лечь, но она капризно твердила, не хочу, не хочу. Наконец, туалет был кончен. Наташа посадила ее в кресло и подкатила к окну. Солнце уже выплыло из-за гор и весело сияло на чистом прозрачном небе.

– Как хорошо, как хорошо, – блаженно улыбаясь, повторяла Агарина слабым, как шелест листьев, голосом. Тонкий румянец разлился по ее бледным щекам. Она закрыла глаза и затихла. Аграфена Ивановна, пришедшая сменить Наташу, ахнула, увидев Агарину одетую и в кресле. Та открыла глаза и улыбнулась своею прежнею плутовскою улыбкой, словно радуясь, что вот она всех перехитрила

– И какая же вы красавица, барышня, – воскликнула Аграфена Ивановна, – чистый ангел!

– Правда? – промолвила она, – дайте мне зеркало, я так давно себя не видала.

Аграфена Ивановна, не замечая строгого взгляда Наташи, сняла с комода зеркало и поставила перед больной. Она поглядела на себя долгим взглядом, потом сразу отшвырнула зеркало и заплакала…

– Какая я страшная стала, – прошептала она сквозь слезы, – а была хороша… все говорили – и точно устыдившись этой внезапной слабости, она нахмурилась, согнулась, съежилась и поникла головой, точно подстреленная птица.

Наташа посоветовала ей прилечь. Она безропотно позволила себя перенести на постель, и лишь, когда ее хотели раздеть, уцепилась пальцами за платье. Наташа ушла и вернулась только после обеда

– Что? – спросила она шепотом Аграфену Ивановну.

– Спит.

– Все время?

– Все время.

Наташа подошла к кровати. Больная лежала неподвижно и спокойно. Выбившийся из-под ленты темный локон еще более оттенял ее бледный лоб. Дыхания почти не было слышно, и только длинные, тонкие пальцы, тихонько перебиравшие платье, указывали, что жизнь еще не отлетела. Наташа испугалась этой зловещей неподвижности и отправила Аграфену Ивановну за доктором. Он явился, осторожно пощупал пульс и, нагнувшись к самому уху, Наташи, произнес:

– Агония, не мешайте ей…

Агарина умерла в тот же вечер, не выходя из своего тихого забытья…

 

XVII

Давно ожидаемый бал должен был состояться в конце февраля.

– И почему это ты не желаешь ехать? – обратилась Софья Петровна к дочери. – Вообще, я замечаю в тебе с некоторых пор что-то странное… держишься особняком, непонятою натурой. Если ты воображаешь, что тебе к лицу этот вид развенчанной королевы, то горько ошибаешься – ты просто смешна.

Наташа не отвечала. Софья Петровна, рассерженная этим молчанием, повелительно произнесла:

– Ты, кажется, не желаешь со мной разговаривать? Не собираешься ли ты поставить меня в угол за дурное поведение, – прибавила она, рассмеявшись коротким, нервным смехом. – Желала бы я знать, что значат эти мины?

– Бог с тобой, мама! Какие мины? За что ты сердишься, – промолвила Наташа, оглушенная этим потоком слов. – Я никогда не была особенно разговорчива, а теперь… Я все еще под впечатлением смерти Агариной. Куда ни пойду, все она, бедная, передо мной.

– Глупая сентиментальность, как и вся твоя возня с ней, – возразила Софья Петровна. – Je ne veux pas medire dune morte, но все-таки скажу, что эта несчастная актриса имела на тебя самое дурное влияние. Ты стала похожа на какую-то нигилистку или курсистку, даже Коробьин мне говорил это.

– Вот как! И ты позволяешь этому господину делать тебе замечания на мой счет? – с горечью произнесла Наташа.

Софью Петровну немного смутил непочтительный тон дочери.

– Отчего же, – возразила она насмешливо. – Коробьин настолько порядочный человек, что с ним можно говорить обо всем. И чем он тебе не угодил! Ах, да! – воскликнула она таким голосом, точно ее внезапно озарила истина. – Хомутов к нему не благоволит. Кстати, этот интересный художник слишком явно за тобой ухаживает. Советую тебе быть осторожною. Он из породы мотыльков.

– За мной никто не ухаживает, мне этого не нужно, – угрюмо ответила Наташа.

– Ну конечно, – произнесла Софья Петровна тонким, протяжным фальцетом. – Мы так серьезны, так добродетельны, мы – выше мира и страстей. Одна беда – очень уж подозрительна эта наружная святость. Недаром ведь говорится, что в тихом омуте… ха, ха, ха!

Наташа не выдержала материнского пиления. На глазах ее сверкнули слезы.

– За что ты только меня мучишь? – проговорила она и отвернулась.

Софью Петровну так и повело от этих слов. Она была уже в той степени гнева, когда остановиться очень трудно.

– Мучу! Я тебя мучу! – воскликнула она, все больше и больше раздражаясь. – Еще бы! Дочка совершает геройские подвиги, а пустая кокетка-мать, изволите ли видеть, отрывает ее от болящих и страждущих… велит ехать на бал, где – о, ужас! будут танцевать, а не хныкать о суете мира сего. В самом деле! Какой позор для человечества!

– Мама!

– Я, право, удивляюсь твоему великодушию, – продолжала Софья Петровна, не слушая, – написала бы своему тятеньке, так и так, мол, chere maman завертелась в вихре светских удовольствий, а меня держит в черном теле. Этот российский Шопенгауэр живо бы сократил непокорную супружницу. Впрочем, недолго я вам буду мешать… Очищу место… не бойтесь, – и бросившись на диван, Софья Петровна истерически зарыдала.

Дочь бросилась к ней.

– Мама перестань. Я поеду, куда хочешь, только, пожалуйста, перестань.

– О, я знаю тебя, – рыдала Софья Петровна. – Ты скрытная, но я тебя вижу насквозь. Вы оба с отцом ненавидите меня за то, что у меня в жилах кровь течет, а не кислая простокваша, как у вас.

– В том и горе наше, что ты не веришь, что у нас тоже есть кровь и нервы, – чуть слышно проговорила девушка, подавая матери воду.

 

XVIII

В комнате было душно. Пахло духами и цветами. На столе, под голубоватым пламенем спиртовой лампочки, грелись щипцы; тут же стояли граненые флаконы, раскрытые футляры и плюшевые шкатулки с целым ворохом лент, перчаток, кружев. На диване и по стульям грудой валялись смятые юбки. Свет от двух ламп, висевших по обе стороны большого зеркала, падал на обсыпанное пудрой лицо Софьи Петровны. Она была в черном бархатном платье, с низко вырезанным лифом, эффектно выделявшим ее шею, плечи и руки. Наташа и Аграфена Ивановна ползали на коленях, в десятый раз перекладывая складки длиннейшего шлейфа. Софья Петровна находилась в предбальной ажитации.

– Это ни на что не похоже, – повторяла она капризно. – Не могли раньше позаботиться, чтобы все было в порядке.

– И то в порядке, – проворчала выведенная из терпения Аграфена Ивановна, – да разве на вас угодишь.

Наташа молчала. Она знала, что эта сцена повторяется каждый раз, когда мать одевается, и только пальцы ее еще проворнее забегали и замелькали по платью.

– Ай! – вскрикнула вдруг Софья Петровна, точно ее ужалила змея. – Ты меня всю исцарапала… Оставь меня… мне не нужно твоей милости… Все это нарочно, чтоб я осталась дома… Изволь, я останусь.

Она вырвала шлейф и, сев на диван, стала тихо и быстро барабанить ногой по ковру

– Мама, ведь я нечаянно тебя уколола, – проговорила Наташа звенящим от волнения голосом. – Как ты можешь думать, что я нарочно? Пожалуйста, встань! Сейчас будет готово, только в одном месте прикрепить. Уж поздно.

Софья Петровна не отвечала и продолжала стучать ногой. Аграфена Ивановна с сожалением посмотрела на измученное лицо своей барышни.

– Да что вы их упрашиваете, Наталья Васильевна, – сказала она грубо, – пущай куражатся, точно вы их характеру не знаете. Другие-то матери дочерей наряжают, а у нас…

– Этого только не доставало, – произнесла Софья Петровна, – вы уж на меня жалуетесь прислуге.

– Чего жаловаться! И так все видать, – возразила горничная.

– Молчите, Аграфена Ивановна, это не ваше дело, – заговорила Наташа. – Полно, мама, право, поздно. Ведь мне тоже еще нужно одеться. Шлейф лежит чудесно, посмотри, – и она взяла мать за руку.

Софья Петровна взглянула мельком на часы и как бы нехотя позволила дочери приподнять себя с дивана. Пальцы девушки опять забегали по платью. Аграфена Ивановна, стиснув зубы, угрюмо вынимала булавки из тех мест, которые Наташа скрепляла иголкой. Пригнув голову к бархату, она, наконец, откусила последнюю шелковинку. Софья Петровна приказала зажечь свечи у параллельного зеркала. Лицо ее прояснилось – платье сидело божественно. Мягкие складки так свободно драпировали ее фигуру, будто это не стоило никакого труда, будто Софья Петровна родилась на свет в этом роскошном одеянии. Дочь подала ей на блюде цветы. Софья Петровна выбрала перевитые зеленью камелии и туберозы, стряхнула блестевшие на них капли воды и умелою рукою приколола их к лифу и волосам. Потом взяла щипцы, подвила развившийся локон, старательно смахнула с лица пудру и, обвив шею двойною ниткой жемчуга, еще раз посмотрела на себя в зеркало. Глаза ее сверкнули торжеством.

– Одевайся скорей, – сказала она дочери.

– Какая ты красавица, мама, – с неподдельным восторгом произнесла Наташа. – Хороша ведь?.. – обратилась она к Аграфене Ивановне, желая ее смягчить.

– Хороши-с, – сухо процедила та.

Наташа оделась скоро. Она была очень мила, в своем белом газовом платье, легким облаком охватывавшем ее небольшую грациозную фигуру. Мать окинула ее критическим взором и воткнула ей в косу пучок маргариток.

– Это оригинально и главное молодо – молодо, в жанре твоей красоты – сказала она. – только ты очень бледна, выпей немного вина.

– Не надо, я согреюсь на балу.

– Ну, ладно, – согласилась Софья Петровна и с удовольствием подумала, что дочь смотрит совсем девочкой.

 

XIX

Бал давно начался. Оркестр звенел и гудел на крошечной эстраде. Дирижер – высокий худощавый человек с необыкновенно длинными усами, извивался, махая во все стороны смычком и скрипкой, которую, в минуты смятения, он поднимал к подбородку, играя один за всех. Танцами снисходительно распоряжался господин, представительной наружности, с великолепными, черными, как смоль, баками, сообщавший всем и каждому, что в Одессе без него не обходится ни один бал. Танцующих было много, хотя дамы, по обыкновению, преобладали. Мужские фраки утопали среди лент, бархата, кружев и цветов. Софья Петровна царила. Она была необыкновенно хороша, и только дамы находили, что в ней нет ничего особенного, уверяли, что она набелена и указывая на Наташу недоумевали, как это можно одевать взрослую дочь, как подростка. А Софья Петровна чувствовала себя царицей и, милостиво взирая на вертевшийся мимо нее, как вокруг солнца, мирок, улыбалась всем своею красивою, манящею улыбкой. Коробьин не отходил от нее. Когда она танцевала, он садился на ее стул, брал ее веер и жадными глазами следил за ее улетающим платьем. Она смотрела на него блестящими, смеющимися глазами и спрашивала, отчего он не танцует.

– Стар слишком, – отвечал он.

– Это вы-то стары? Полноте! После этого и я старуха! Да я об этом и слышать не хочу. Какое нам дело до наших метрических свидетельств! Посмотрите кругом и скажите, кто моложе, – мы с вами, или эти золотушные девицы и кавалеры, которые двигаются, как заведенные марионетки? Нет, нам еще рано в архив… – Вам-то наверное рано, – сказал он и уныло поглядел в ту сторону, где сидела Елена Ивановна.

Софья Петровна поймала этот взгляд.

– Послушайте, – начала она, – мне кажется, что ваша жена на меня сердится.

– Не думаю, – промолвил он, слегка запинаясь.

Она глянула на него сбоку.

– Судя по тону вашего ответа вы в этом убеждены, – заметила она и прибавила фамильярным тоном:

– Надеюсь, она не ревнует.

Он неопределенно улыбнулся и пожал плечами:

– А вы не замечаете, – продолжала Софья Петровна, что все дамы точно сторонятся меня? Даже дочка моя куда-то исчезла. Бог мой! Как дики еще у нас нравы. Однако я вовсе не желаю быть предметом демонстраций. Делать нечего. Дайте мне руку и двинемся вместе на врагов.

Коробьин подвел ее к сидевшим рядом с докторшей: Елене Ивановне, Люсеньке и мадам Пановой. Софья Петровна сказала что-то на ухо докторше. Та фыркнула и сейчас же усадила ее рядом с собой. Елена Ивановна только покосилась, когда муж обратился к ней с каким-то вопросом. Они поссорились пред самым балом (он настойчиво советовал ей остаться дома), и у ней еще глаза были красны от недавних слез.

Софья Петровна с участием, почти нежностью осведомилась о ее здоровье. Елена Ивановна не только ничего ей не ответила, но резко, будто ее укусил комар, отвернулась от нее. Софья Петровна даже бровью не моргнула, но мысленно решила, что эта дерзость дорого обойдется Елене Ивановне и удвоила любезность к остальным дамам. Люсеньке она подарила розу из своего букета, сказала, что ее туалет – восторг, а брильянты бесподобны, (Люсенька сияла, как электрическое солнце). Остановив, проходившую мимо Наташу, Софья Петровна спросила, танцует ли она следующую кадриль и, узнав, что нет, моментально доставила обеим барышням кавалеров. Люсенька совсем растаяла от такого неожиданного внимания. После кадрили с эстрады грянули раздражительные звуки всем надоевшего вальса “Дунайские волны”. К Софье Петровне подлетел красивый гвардейский полковник. Она лениво опустила руку на его плечо и понеслась в его объятиях, хлестнув своим длинным шлейфом Коробьиных, которые, нахмурившись и глядя в разные стороны, сидели друг подле друга.

Было уже поздно. В зале стояла тропическая жара. Мужчины утирали лбы платками. Дамы усиленно обмахивали веерами утомленные, разгоревшиеся лица. Наташа незаметно удалившаяся от матери, около которой опять очутился Коробьин, увидала в толпе Хомутова и позвала его.

– Федор Алексеич, вы не танцуете?

– Нет. Неужели вы хотите меня пригласить, – воскликнул он.

Она улыбнулась.

– Не бойтесь! Я сама скрываюсь от мамы, чтоб она не навязала мне кавалера. Будьте добры, отыщите мне стул где-нибудь возле окна. У меня голова разболелась от духоты.

– С величайшим удовольствием. Само собою разумеется, что я разделю ваше уединение, и вы мне позволите говорить всякий вздор.

– Что хотите. Мне сегодня все – все равно.

– Это что-то подозрительно, – сказал художник и повел ее в конец залы, где он заметил несколько свободных стульев. Она села и оперлась на подоконник. Увидев официанта, разносившего на подносе воду и мороженое, она поманила его веером и выпила один за другим два стакана воды.

– Как бы вы не простудились, Наталья Васильевна?

– Нет, ничего, ответила она и замолчала.

Он тоже замолчал и невольно залюбовался е маленькою, красиво склоненною головой, нежными очертаниями рук, сквозивших под кружевом, всею ее тонкою фигурой, от которой веяло тихой, бессознательной грацией.

– Что же вы не говорите? – сказала Наташа.

– Вы испортили мне все настроение. Я гляжу на вас и думаю: вот бы модель для Офелии. И отчего у вас такой меланхолический вид?

– Не знаю, право. Мне всегда не по себе на балах, а сегодня особенно. Все (она указала на танцующих) нарядны, веселы, довольны, а я думаю, какими они были до приезда сюда, какими будут завтра – и мне грустно.

– Это потому, что вы все ищете бесконечного. Ах, какая вы неблагодарная ученица, – пошутил он, – сколько раз я вам твердил: послала вам судьба приятный момент – наслаждайтесь и не только не ищите, – не желайте повторения: повторение всегда скверно. Но женщины ничего не смыслят в поэзии. Они не умеют ценить красоту впечатления, иллюзию перспективы. Уткнутся лбом в картину и сердятся, что перед ними не бог, а размалеванное полотно.

– Может быть, вы и правы, – сказала она и задумалась. – видели вы маму? – спросила она вдруг.

– Видел. Как она поразительно хороша сегодня, – воскликнул он. – И странное дело, у вас совсем разные лица, но минутами вы бываете очень похожи.

– Вот уж ни капельки, – с живостью возразила девушка, – я вся в отца.

– Ваш отец, должно быть, вас очень любит?

Лицо ее затуманилось.

– Да, но у него замкнутый характер, и он не может высказывать своих чувств. Посмотрите, Федор Алексеич, – сказала она помолчав, – какая Люсенька сегодня интересная.

– Я смотреть не хочу. Она с матерью, а я этой дамы боюсь как огня. Заметили вы, Наталья Васильевна, какие у нее глаза? Точь-в-точь два штопора – так и выкупоривают из вас нутро.

Наташа подняла брови.

– Какое дикое сравнение, – промолвила она, – можно ли так отзываться о людях.

– Пообедали бы вы у нее хоть раз, посмотрел бы я, как бы вы заговорили.

– Я бы не пошла обедать к людям, которые мне не нравятся.

– Ну, уж это извините! Если бы мадам Панова захотела – пошли бы. Я оглянуться не успел, как она в меня вцепилась. Каждый кусок она сопровождала в мое горло рассказом, какая ее Люсенька красавица, какая она умница, сколько у нее поклонников, как она художественно декламирует, поет, рисует, танцует и кончила заявлением, что если я очень попрошу, мне позволят написать портрет этого “чудного ребенка”. Я не попросил и бегаю теперь от них, как черт от ладана. Но вы меня совсем не слушаете, Наталья Васильевна?..

Она действительно его не слушала и только теперь, когда он ее окликнул, вздрогнула, точно очнувшись от какой-то тяжелой думы.

– Федор Алексеич, – заговорила она, внимательно устремив на него свои большие глаза, в которых сверкал мрачный огонь, – Федор Алексеич, вам никогда не приходило в голову, что красота для женщины – несчастье?

– Несчастье? – переспросил он.

– Больше чем несчастье, – проклятие… да, да, проклятие, – настойчиво повторила Наташа. – Она сушит сердце, убивает душу… Из-за нее, из-за этой мерзкой красоты, губят безо всякой жалости самых близких людей. Что значит жизнь близких, которые давно опротивели, в сравнении, с восторгом чужих, которые всегда веселы, любезны и интересны. О, Боже мой, Боже мой, – прошептала она, – право, мне кажется, что я с ума сошла…

Слезы брызнули на ее пышных, темных ресницах.

– Ах, не смотрите на меня, – проговорила она вдруг совсем по-детски и, подняв руку, прикрыла ею глаза.

Хомутов взял другую ее руку в обе свои и стал гладить.

– Наталья Васильевна, – промолвил он ласково, – милая, хорошая, маленькая Наташа, успокойтесь. Разве можно доводить себя до такого состояния. Ну-ка, расскажите мне, какое такое у вас большое горе? Кто вас обидел?

Он хотел сказать еще что-то, но в эту минуту перед ними, точно из-под земли, выросла Елена Ивановна и он замолчал.

– Ваша maman вас зовет, – не своим голосом сказала Елена Ивановна Наташе, вздрогнувшей от ее неожиданного появления.

– Меня? Где же мама? – спросила она, окидывая залу влажными еще от слез глазами

– Она не здесь, пойдемте скорей, – отвечала Елена Ивановна и, схватив за руку девушку, потащила ее за собой.

Хомутов попробовал ее остановить.

– Елена Ивановна, что с вами? Что это значит?

– Идемте, идемте, – лепетала Елена Ивановна.

Она почти бегом увлекла из залы Наташу, которая ничего не понимая, испуганно спрашивала то у нее, то у догнавшего их Хомутова, не дурно ли матери. Елена Ивановна не отвечала. Пробежав длинный коридор, она почти толкнула девушку в боковую маленькую комнату, всю заставленную цветами, слабо освещенную красным японским фонарем. Наташа бросилась было туда и, вдруг, как вкопанная, замерла на пороге. В глубине комнаты сидела ее мать и пред нею на коленях, обвив руками ее стан, рыдал Коробьин и шептал что-то непонятное. Наташа хотела крикнуть, но голос оборвался.

– Ха-ха-ха, – резко и громко захохотала Елена Ивановна, – какая у вас маменька, Наталья Васильевна… Учитесь!.. В комнате послышался крик испуга. Наташа зашаталась. Хомутов, бледный, как мертвец, хотел ее поддержать, но она оттолкнула его сильным движением и, ни на кого не взглянув, с выражением безумного ужаса на искаженном лице, рванулась вперед и побежала, как будто ее подхватили невидимые крылья. Софья Петровна, гордо закинув голову, выступила из комнаты.

– Что тут за шум? – произнесла она. – Ах, это вы, Елена Ивановна, вы верно ищите вашего мужа? Он цел и невредим. Коробьин подошел к жене.

– Ты становишься невыносима, – процедил он сквозь зубы, крепко до боли стискивая ее руку.

– Я все видела, все видела, – твердила Елена Ивановна.

– Ничего ты не видела. Ты просто с ума сошла.

– Очень сожалею, что сделалась невольною причиной семейного недоразумения, – высокомерно проговорила Софья Петровна. – Федор Алексеевич, дайте мне руку. Вы не видали Наташи?

– Ваша дочь вместе со мной любовалась на вас, – задыхаясь, с трясущимся подбородком, прохрипела Елена Ивановна.

– У вас галлюцинация, – холодно возразила Софья Петровна и, взяв под руку Хомутова, величественно проследовала мимо супругов.

 

XX

Наташа не помнила, как она очутилась дома. Отворившая ей дверь Аграфена Ивановна попятилась от нее, как от привидения. Бледная, в изодранном платье, она силилась овладеть собою хоть настолько, чтобы отвечать кое-как на вопросы горничной.

– Мне дурно… скажите ей, что я легла, – вымолвила она с трудом шевеля свой точно одеревеневший язык. Аграфена Ивановна не унималась.

– Неужто она не видела, как вы ушли? Все небось с шалыганами своими хи-хи-хи да ха-ха-ха… И когда это она уймется, греховодница этакая. – Матушка, – продолжала Аграфена Ивановна со слезами, – не давайся ты ей в руки, не потакай ей. Помяни мое слово: – как она баринову жизнь съела, – так и твою съест. Не мать она тебе, а мачеха лютая.

– Да оставьте вы, наконец, меня в покое! – воскликнула Наташа, и в ее надорванном голосе послышалась такая мука, что Аграфена Ивановна сразу прекратила свои причитания. – Не надо… сама разденусь… сама… Оставьте меня, – повторила она еще раз, уходя в свою комнату и запирая дверь на ключ.

– Царица небесная, как бы она чего над собою не сделала!.. – прошептала, крестясь, Аграфена Ивановна.

Не успела Наташа скрыться, как явилась Софья Петровна.

– Барышня дома? – спросила она.

– Они легли и просили их не беспокоить, – у них очень голова болит, – проговорила Аграфена Ивановна, машинально становясь перед Наташиной дверью.

Софья Петровна остановилась в нерешительности; потом, отстранив горничную, постучалась к дочери. Ответа не было. “Оно, пожалуй, и лучше, – подумала она, – отложить сражение до завтра”.

– Давно она легла?

– Как пришли-с, – с несвойственной ей поспешностью отвечала Аграфена Ивановна, желая выгородить барышню. – Я даже подивилась, что это, мол, вы одни, матушка. А она говорит, – ничего больше, как у меня голова закружилась, ступай, говорит, к маменьке и скажи, чтобы не беспокоились обо мне. Я только было собралась, а вы сами пожаловали.

Софья Петровна недоверчиво выслушала эту реляцию, но ничего не возразила и, наскоро раздевшись, отпустила горничную.

А Наташа в это время лежала, свернувшись на кровати, в своем бальном платье и плакала горькими, горячими, безутешными слезами. Сцена в полутемной комнате так и стояла пред ней… Эта короткая сцена, длившаяся мгновение, разрасталась в ее омраченном мозгу во что-то такое страшное, обидное, небывалое, таким жгучим стыдом заливало оно ее душу, что и теперь, когда она была одна, когда кругом было темно и тихо, ей казалось, что она стоит нагая среди улицы, что все видят ее позор, что на нее устремлены сотни глаз, – и она прятала в подушки свою пылающую голову, крепко сжимала ее руками, точно это могло помешать голове думать, а сердцу надрываться.

– Боже мой, Боже мой, – взывала она в отчаянии, изнемогая от бессилия отогнать от себя ненавистный призрак. Она чувствовала, что он в ней, что он проник в самую глубь ее существа, и жжет ее кровь медленной отравой. Из обступившей ее со всех сторон тьмы, одна лишь мысль вырезывалась ясно, непреложно: – жизнь кончена… после этого нельзя жить, нельзя, нельзя… Нужно исчезнуть, сгинуть… сейчас, сию минуту. Пред ней, как живой, промелькнул печальный, одинокий, молчаливый образ… образ ее отца. Сколько он должен был выстрадать, чтобы сделаться таким печальным, бледным и молчаливым. А теперь, когда он узнает про это… Он умрет. О нет! Нет! он не должен этого узнать… никогда… никогда!.. Чего бы ей этого не стоило, она все сделает, все перенесет, только бы его миновала эта чаша. Бесконечная жалость к отцу заглушила собственную боль. Что-то похожее на раскаяние шевельнулось в ее сердце. До сих пор она ведь ничего не делала, чтобы хоть сколько-нибудь скрасить его долю. Все свои заботы, всю свою нежность она отдавала ей, ей, исковеркавшей жизнь ее бедного отца. Наташа встала с кровати и с каким-то отвращением сорвала с головы цветы, сбросила и отшвырнула ногой свое измятое, кружевное платье. Она подошла к окну. На посветлевшем уже небе занималась заря длинными, золотисто-бледными полосками. Скоро день… придут люди… ведь им любопытно. Надо будет говорить, вывертываться, лгать… остановившиеся было слезы хлынули с новой силой.

– Что же делать… буду жить и буду лгать, – проговорила она громко и, точно испуганная звуком собственного голоса, упала на колени и, приникнув лицом к холодному полу, страстно зашептала:

– Господи спаси, Господи вразуми!..

 

XXI

Софья Петровна проснулась поздно. Вчерашнее происшествие предстало пред ней во всех своих неприглядных подробностях, и, в первую минуту, она кругом обвиняла себя. С ее тактом, с ее умом и позволить себя скомпрометировать как девчонке. Это непростительно… И хоть бы она была влюблена в этого косматого литератора… а то ведь так… просто от скуки дурачилась… И вдруг, – такой скандал… надо уехать – не сейчас, конечно, а дня через три-четыре, когда вся эта глупость уляжется.

Прежде всего, надо поговорить с Наташей.

При воспоминании о дочери, Софья Петровна покраснела. На нее она была особенно сердита. Если бы не ее идиотская выходка – ничего бы не произошло. Эту дуру, Елену Ивановну, муж бы приструнил и все бы обошлось прилично. А тут, не угодно ли, дочка, возмущенная поведением матери, изволила в одном платье убежать с бала…

– Да за это одно ее казнить мало.

Гнев превозмог все другие чувства в Софье Петровне. Рассудок подсказывал ей, что благоразумнее дипломатически капитулировать перед дочерью, уверить ее, что она ошиблась, что ей показалось, но самолюбие вопияло все громче, и Софья

Петровна уже ничего не могла соображать. Кровь ударила ей в голову, она почувствовала, что не в ее силах дольше сдерживаться и разом поднялась с постели. Сунув босые ноги в стоявшие у кровати туфли, она накинула капот и осторожно, чтобы не привлечь внимание Аграфены Ивановны, на цыпочках проскользнула в залу

– Может оно даже лучше, – подумала она, уже стоя на пороге Наташиной комнаты, – поменьше смирения, – и, решительно повернув ручку, вошла к дочери.

Наташа сидела на стуле у окна, одетая и причесанная, как обыкновенно. Если бы не синеватая бледность, покрывавшая ее лицо, можно было подумать, что ничего не случилось.

“Приготовилась”, – пронеслось в голове Софьи Петровны. Увидев мать, Наташа вся похолодела и опустила свои заплаканные глаза.

– Скажи, пожалуйста, – начала Софья Петровна медленным, низким голосом, – как назвать твой вчерашний поступок?

Девушка еще ниже склонила голову и ничего не ответила.

– Глупая баба, – продолжала Софья Петровна, – которая ревнует своего мужа ко всякой юбке, устраивает на меня облаву и – что же! Моя родная дочь помогает ей опозорить меня. Если я сделалась притчей во языцех, если сегодня весь город будет обливать меня помоями, то знай, что первый ком грязи бросила в меня ты! Ты мой злейший враг. Я тебя ненавижу! Ты отдала меня на съедение шалопаев и разных добродетельных мерзавок… Доверши же свое благородное дело. Садись и пиши донос отцу, что застала мать с любовником. Мне все равно. Теперь я в вашей власти. Потешайтесь.

Софья Петровна говорила неудержимо, порывисто, слова так и лились из ее уст, и с каждым словом собственная вина умалялась в ее сознании до ничтожества.

“Конечно, все это вздор выдумки… ни в чем она не виновата… все сговорились преследовать ее, мучить, обижать”… Ей стало так жалко себя, что она искренно заплакала. Наташа сидела все так же безмолвно, точно застыв в своей неподвижной позе. Софья Петровна искоса взглянула на нее.

“Вот каменная, – подумала она, – я плачу, а ей ни по чем”, – и это показалось ей так жестоко, что она еще пуще расплакалась.

Бледные губы Наташи вдруг дрогнули.

– Я хочу тебе сказать, хочу тебя попросить, – вымолвила она таким глухим, таким убитым шепотом, что Софья Петровна сразу перестала плакать и с каким-то даже страхом поглядела на дочь. – Я хочу тебе сказать, – продолжала Наташа, глубоко переводя дух, – что ты права… я не должна была… уходить. Прошу тебя об одном. Сделай так, чтобы до отца ничего не дошло… и я клянусь тебе, что буду тебе самою покорною дочерью. Ты говоришь, что ненавидишь меня. Я думаю, ты это сгоряча сказала. Но, если это так, я буду ждать, пока ты перестанешь меня ненавидеть, только… пожалей папу. Уедем отсюда сегодня.

Софья Петровна была озадачена. Что-то чужое, новое звучало в словах дочери, да и сама дочь стала какая-то чужая, новая. Эти огромные печальные глаза, этот скорбный голос, – неужели это глаза и голос смирной Наташи… девочки…

– Наташа, – сказала Софья Петровна, подходя к ней и взяв ее за плечи, – очнись, что с тобой? Ведь ничего не случилось, совсем не из чего нам хоронить себя. Ну, я вспылила, так ведь ты сама признаешь, что виновата предо мной. А что я тебя ненавижу, так это, конечно, вздор. Уехать отсюда сейчас – нельзя. Неужели ты этого не понимаешь! Надо сначала всем рты заткнуть. Слушай, как я придумала, – продолжала Софья Петровна, переходя на конфиденциальный тон, – я потребую от Коробьина, чтобы он явился к нам обедать с женой, потом мы все поедем кататься. Нужно непременно, чтобы нас видели вместе. Тогда все останутся в дураках, а мы уложим вещи и поминай, как звали.

– Нет, нет, я не хочу их видеть, – с ужасом воскликнула Наташа.

Софья Петровна чуть-чуть было вспыхнула, но удержалась.

– Вот как! – произнесла она. – Заварить кашу сумела, а расхлебывать должны другие. Видно это не то, что сыпать громкие фразы.

– Хорошо, пусть будет по-твоему, – согласилась дочь, – но я уверена, что Елена Ивановна к нам не придет.

– Это уж не твоя забота, – сказала Софья Петровна и встала.

– Ты пока ляг, отдохни. Если тебя увидят с таким лицом, все подумают, что я тебя прибила.

 

XXII

Наташа ушам своим не верила, когда между голосами гостей услышала сипловатый голос Елены Ивановны.

– Как она могла прийти… злая, грубая женщина – подумала она. – А, может быть, муж заставил… пришла, как и я пойду сейчас… туда… к ним.

Несмотря, однако, на совершенную уверенность, что идти неизбежно, она не трогалась с места, точно приросла к полу. Наконец, она решилась, сделала несколько шагов и опять остановилась. Кто-то постучался к ней. Она обмерла и ничего не ответила. Дверь приотворилась и в ней показалась голова Хомутова.

– Софья Петровна вас зовет, – сказал он, – здравствуйте, Наталья Васильевна.

Она молча и, не поднимая глаз, протянула ему руку. Он крепко пожал эту бледную холодную руку и смущенно промолвил:

– Не убивайтесь так, Наталья Васильевна. Уверяю вас, что ничего такого трагического не произошло.

– Зачем вы мне это говорите! – воскликнула она и с упреком покачала головой. – Впрочем… по-вашему ведь жизнь – комедия, люди – потешные животные, пускай их грызутся. Вы себе стоите в сторонке, да посмеиваетесь.

– В общем, это почти так, – сказал он, – но я допускаю исключения. – Иногда, – продолжал он тихим, добрым голосом, – мне хочется не смеяться, а плакать. Но… об этом после, а теперь будьте молодцом и пойдемте туда.

Он открыл дверь.

– Вот чудесно, все на террасе. Стол накрыт. Пробирайтесь на свое место, в суматохе ведь не заметят.

Но ее заметили. Пришлось здороваться с каждым в отдельности. Ей казалось, что она плывет в каком-то тумане, чья-то посторонняя сила толкала и несла ее. Она поцеловалась с докторшей и Люсенькой, прикоснулась концами пальцев к пальцам Елены Ивановны. Все спрашивали о ее здоровье.

– Благодарю вас, мне гораздо лучше, – сказала она кому-то. Она немного пришла в себя, когда все уже разместились за столом и Хомутов поставил пред ней чашку с бульоном. Он очень ловко усадил ее между собой и доктором.

“Как это хорошо, – подумала она, – не нужно никого занимать”, – и усердно принялась за свой бульон, точно в нем было ее единственное спасение.

Софья Петровна оживленно и весело вела разговор, юмористически описывая вчерашний бал, подтрунивала над доктором, любезничала с дамами. Наташа поглядела исподлобья на сидевшую рядом с ее матерью Елену Ивановну. Она была очень жалка. Впалые щеки разгорелись, на губах блуждала деланная улыбка, глаза беспокойно бегали, словно боясь остановиться на каком-нибудь определенном предмете. Коробьин сидел возле Люсеньки. Она ему рассказывала о своем стремлении к развитию, о своей любви к литературе, жаловалась на общество, которое она называла “китайщиной”. Коробьин слушал ее с большим вниманием, и она была в восторге. Хомутов переговаривался через стол с докторшей и m-me Пановой и подливал вина доктору. Франц Адамыч разошелся. Он сыпал общеизвестными анекдотами, рассказывал о необыкновенно удачных случаях из своей практики и раз пять упомянул, как он на консилиуме утер нос одному знаменитому “москалю”. Все смеялись, шутили, болтали. Наташа слушала и напряженно ждала, что вот сейчас голоса оборвутся, фальшивые улыбки исчезнут, все взглянут друг друга прямо в глаза и, Боже мой, что тогда будет…

Всему на свете бывает конец. Кончился и этот обед. Зашумели стулья, все поднялись. Софья Петровна попросила дочь сыграть что-нибудь. Наташа беспрекословно села за рояль и стала машинально играть пьесу за пьесой. Она была благодарна матери: музыка избавила ее от необходимости разговаривать и давала ей uno contenance.

Предполагаемая поездка не состоялась. Елена Ивановна отозвалась утомлением и так грозно посмотрела на мужа, что тот моментально стал прощаться. Вскоре разошлись и другие.

– Видишь, как хорошо все обошлось, – сказала Софья Петровна, – приличия соблюдены, а это главное. Теперь можно укладываться. Послезавтра мы уезжаем…

 

XXIII

Весь следующий день Софья Петровна не выходила из своей комнаты, жалуясь на мигрень. Несмотря на внешнюю покорность дочери, Софья Петровна испытывала какую-то неловкость в ее присутствии. Она не могла не заметить, что в ее дочери произошел крутой переворот, и ей трудно было применится к мысли, что перед ней не прежняя послушная Наташа, а женщина, с которой приходится считаться.

Наташа тоже сидела у себя в комнате, среди которой стояли уложенные, зашитые в парусину сундуки, и прилежно сводила счеты. На полу валялась бумага, связки веревок; во всех углах торчали картонки, подушки, свернутые в ремни пледы. Аграфена Ивановна, вся потная и красная, возилась с чемоданом.

– Ишь, проклятый, – ворчала она, наваливаясь всем телом на крышку, – не запирается, хоть ты что…

Холодно и неуютно было в этой комнате, которую собирались покинуть жильцы. Наташа подумала, что скоро, быть может, – завтра, сюда въедут новые люди, сметут пыль, поставят все на место и начнут устраиваться, словно им тут век вековать. Она вздохнула и, откинувшись на спинку кресла, расправила утомленные члены.

– Вы бы прогулялись, – сказала Аграфена Ивановна, которой удалось, наконец, справиться с чемоданом, – все бы освежились немножко. А то сидит, да думает. Сколько, матушка, ни думай, умнее Бога не придумаешь.

Наташа слабо улыбнулась.

– Правда ваша, Аграфена Ивановна, я и сама хотела пройтись… знаете куда?

– Чай, к барышне на могилку? Самое это хорошее дело. И от меня, грешной, ей в землю поклонитесь.

Наташа надела тальму, шляпу, опустила на лицо темную вуалетку и поспешно вышла из дому. В саду ее нагнал Хомутов.

– Здравствуйте, Наталья Васильевна. – Отчего вы меня сегодня не приняли?

– У мамы мигрень, а я была занята. Мы завтра уезжаем.

– Так. Можно узнать, куда вы теперь направляетесь?

Наташа помолчала немного и потом сказала:

– На кладбище

– Позвольте мне идти с вами. Будьте добры, не отказывайте.

– Хорошо, идите, пожалуй, – произнесла она нехотя.

Они скоро миновали город и стали подниматься вверх. Узкая, крутая тропинка, вившаяся между двумя рядами кипарисов, оканчивалась широкою горною площадкой, на которой и было расположено кладбище. С него открывался великолепный вид. Весь южный берег: Ливадия, Ореанда, Алупка – был как на ладони. Далеко-далеко синела спина Аю-Дага. Солнце уже вышло и только за спиной Ай-Петри небо еще рдело красными и золотыми брызгами. На горизонте слабо мигал огонек маяка. Море точно слилось с небом. Тихо и мерно ударяли о берег волны. Тихо и мерно шумели кипарисы и лавры над пестрыми мраморными плитами и крестами. Кладбище было запущенное. Видно было, что это не приют людей, степенно проживших свой век на одном месте, а неожиданное пристанище беспокойных странников, с разных сторон сбежавшихся сюда за исцелением. И они его нашли в крепких объятиях земли. Она же, вечная утешительница и волшебница, покрыла ковром цветов и зелени прах своих бедных детей.

Наташа подошла к небольшому, не успевшему еще обсохнуть холмику. На нем высился деревянный крест с дощечкой, на которой черною краской было намазано: “Евгения Агарина”, год и число. Наташа перекрестилась и. опустившись на колени, прильнула головой к свежей траве. Хомутов, намеренно отставший от нее, занялся чтением надгробных надписей. Немного погодя, он приблизился к ней. Она уже сидела, глубоко задумавшись, на чьей-то старой, заросшей могиле и машинально подбирала черневшие в траве прошлогодние листья.

– Итак, вы завтра уезжаете? – начал Хомутов.

– Да, мне не хотелось уезжать, не простившись с ней, – сказала Наташа. – В эти долгие месяцы только она мне не причинила страдания. Она одна никого здесь не ненавидела, а все только и делали, что язвили и травили друг друга. Знаете, мне кажется, что я здесь состарилась на сто лет.

– Это пройдет, Наталья Васильевна, знание никогда не дается даром, а здесь вы впервые познали, что люди – не бесплотные ангелы. Острая боль уймется, – и вы оправитесь. Жизнь – слишком большое благо, чтобы от него отказываться добровольно.

– И это говорите вы! – воскликнула девушка.

– Почему же бы мне это и не говорить, – удивился он.

– Почему! – повторила она с горькою усмешкой. – Да кто же, – продолжала она с внезапным увлечением, – кто твердил мне все время, что нет ни добра, ни любви, ни дружбы, что все пусто, мелко, лживо и ничтожно. Кто меня убеждал, что в этом мире все иллюзия и что другого мира нет, что свет всегда задувается ветром… Если бы не ваши уроки, я, может быть, не была бы теперь так несчастна. Я бы поверила, что все, что я видела и слышала – дурной сон. Вы разрушили мое невежество и навалили мне на душу ледяную гору…

Она замолчала и чуть-чуть повела плечами, словно ей было холодно.

Он посмотрел на ее изменившееся, побледневшее лицо, и сердце у него тихонько сжалось.

– Вы не всегда правильно понимали мои слова, – проговорил он. – Я вовсе не хотел ожесточить вас. Напротив, меня пугала ваша молчаливая, но глубокая нетерпимость к самым обычным явлениям жизни, я и старался внушить вам более спокойное отношение к этим явлениям. Я хотел избавить вас от лишних страданий, потому что… да потому что я вас люблю, – с каким-то озлоблением выговорил он, точно ему стоило большого труда произнести это слово.

Наташа вся вспыхнула, подняла глаза и тотчас же опустила их.

Он придвинулся к ней.

– Вы ведь не покинете меня, не уйдете от меня, – сказал он и положил руку на ее холодные, трепетные пальцы.

Она молчала

– Что же вы молчите? Скажите что-нибудь… Наташа, – промолвил он дрогнувшим голосом, – неужели я ошибся! Вы меня не любите?

– Я вас разлюбила, – прошептала она.

– Разлюбили!.. За что?

Она вдруг выпрямилась.

– За то, что вы сами никого, кроме себя, не любите, – сказала она – Вы не грубый эгоист, который отнимает от другого кусок изо рта (вам это не нужно), но ваше собственное удобство у вас всегда на первом плане. Вы – продолжала она с возрастающим оживлением, – бросаете грош нищему только чтоб он не торчал перед вашими глазами. Правда, ко мне вы были неизменно добры… я вам благодарна, но… мне этого мало. Я верю, слышите ли, несмотря ни на что, верю (она резко повторила это слово), что есть люди, для которых слово “любовь” не значит только любовь к женщине. – которые имеют мужество громко стоять за то, что они считают правдой и не боятся показать слишком много участия бедняку.

Она остановилась, возбуждение ее упало, и она с некоторым страхом посмотрела на Хомутова

Он сидел, понурив голову, и нервно чертил по земле кончиком палки. Ей стало жаль его

– Федор Алексеич, простите меня, – сказала она, тихо дотронувшись до его плеча, – я знаю, что делаю вам больно, мне и самой больно… но я не могу иначе. Вы меня забудете. Я простая, обыкновенная девушка, я вам не пара. Когда-нибудь вы еще поблагодарите судьбу, что все так случилось.

Он взял ее руку со своего плеча и прижался к ней лицом.

– Наташа, – промолвил он ласково, – я не принимаю вашего отказа. В ваших словах много правды, но не все. Я не герой, но и не такой эгоист, как вам кажется. Я буду ждать, пока вы сами в этом не убедитесь.

Она не отвечала. Они посидели еще немного. Стало почти темно.

– Как поздно, – сказала Наташа, – пойдемте скорей.

Они встали и быстрой, торопливой походкой направились в город. На полдороге им встретилась Аграфена Ивановна на извозчике.

– Да куда же это вы пропали, – почти закричала она на свою барышню. – Софья Петровна рвет и мечет, – зачем, мол, ушла не сказавшись. Хоть бы вы меня, старуху, пожалели! – воскликнула она с сердцем. – И за Софьей Петровной ходи, и сундуки обшивай. За грехи мои, видно, Господь меня с вами спутал!

Наташа наскоро простилась с Хомутовым и стала успокаивать расходившуюся Аграфену Ивановну.

 

XXIV

Знакомые Криницких явились проводить их с конфектами и букетами. Софья Петровна величественно улыбалась и делала вид, что не замечает пламенных, умоляющих взоров вертевшегося около нее Коробьина. Наташа поспешно укладывала в коляску последние вещи. Вдруг к ней подошла Елена Ивановна, порывисто обняла ее и, прошептав ей на ухо: “я очень виновата перед вами”, так же порывисто отошла. Наташа растерялась и хотела побежать за ней, но в эту минуту приблизилась Софья Петровна и строго проговорив: “избавьте меня от глупых сцен”, – стала садиться в экипаж. Мужчины целовали ей руку. Докторша Анна Михайловна и Люсенька (Елена Ивановна незаметно стушевалась) тискали ее в объятиях и уверяли, что без нее будут умирать от тоски. Хомутов, смеясь, упрашивал их не умирать, по крайней мере, до его отъезда, но смех этот как-то не вязался с тоскливым выражением его осунувшегося, постаревшего лица. Он крепко пожал руку Наташе и значительно промолвил:

– Мы скоро, очень скоро увидимся, Наталья Васильевна.

Экипаж тронулся. Дамы замахали платками, мужчины шляпами. Софья Петровна несколько раз оглядывалась. Оглянулась и Наташа.

Темная голова Хомутова еще раз промелькнула пред ней.

– Tout est bien, quie finit bien, – произнесла Софья Петровна по-французски, во внимание к присутствию Аграфены Ивановны и, положив ноги на переднюю скамейку, зевнула, потянулась и закрыла глаза…