Не ко двору. Избранные произведения

Хин Рашель Мироновна

Рассказы, очерки, эскизы

 

 

Мечтатель

Пароход лениво рассекает бархатную лазурь Женевского озера. Крутые, короткие волны то и дело бросают на палубу сверкающий сноп водяной пыли и сейчас же, словно играя, прячутся в глубь озера, а за ними, из-под колеса парохода, с ласковым рокотом бегут вдогонку все новые и новые белые борозды. Кругом так хорошо, что не знаешь на что смотреть… Хочется разом охватить, обнять все, все – и Юру, которая стыдливо прячется за голубой дымкой, и раззолоченные солнцем снежные вершины Dent du Midi, и угрюмый зубец Jaman, и зеленую рощицу Жан-Жаковской героини, и старый Blonay, и таинственный Chillon.

– Vous joussez, monsieur – говорит мне мой приятель швейцарец, m-r Percier, живой старичок с добрым сморщенным лицом и слезящимися глазами. – Ah, monsieur, я уже 75 лет гляжу на эту картину и не могу наглядеться… Я бы мог сделать карьеру за границей, если бы не тоска по родным горам… И старик начинает в сотый раз рассказывать, как он воспитывал австрийского министра, потом испанского гранда и, наконец, был личным секретарем у надменного русского вельможи. Следует ряд эпизодов, которые я слушаю краем уха, а старик все говорит и говорит… Monsieur le general, lui dis-je, j’ai vu des paysans parmi les princes et des princes parmi les paysans… Я вспоминаю, что эта жестокая фраза (cruelle, mais bien meritee) обезоружила гордого русского вельможу и сочувственно киваю головой. К нам подходит высокий статный брюнет с проседью, в длинных, наглухо застегнутом черном сюртуке и широкополой черной шляпе.

– Monsieur le pasteur, – приветствует его мой приятель, и, сняв со скамьи корзину с маленькими грушами, которые швейцарский юмор окрестил именем “sept en gueule”, почтительно очищает пастору место. Между ними завязывается оживленный разговор о предстоящей школьной прогулке на rochers de Naye. Старик Percier очень желает пригласить фотографа, потому что “се sera le comble”. Более практический пастор находит, что это лишнее, ибо можно всегда встретить “un amateur”. Percier видимо разочарован, но не решается противоречить пастору. Пароход причаливает к Montreux.

С палубы на пристань перекидывают доски и канаты.

– Debarquement – кричит во все горло чумазый матросик. Пассажиры бросаются к узкому мостику, а с берега несется с беззаботным смехом толпа молодых девушек в светлых и пестрых платьях.

– Attendez votre tour, – задыхаясь хрипит матрос. Девушки на минуту останавливаются, но нетерпение берет вверх и, не слушая команды, они протискиваются сквозь цепь строгих и ворчащих англичан, перепрыгивают через картонки, пледы, корзины и шумно устремляются на скамью, словно стая птиц на дерево, и, возбужденные, радостные, принимаются щебетать, тоже как птицы.

– Cette jeunesse, – с улыбкой говорит Percier и прибавляет: – c’est le pensionnat de M-lle Chuard… La voila qui vient… Ah, la pauvre vieille, elle n’a plus d’haleine.

У M-lle Chuard в самом деле такой вид, как будто ее сейчас хватит апоплексический удар. Она молча опускается на скамью среди своего питомника, раскрывает рот и закатывает глаза. Две девочки начинают ее обмахивать соломенными веерами, третья вытирает ей платком лицо, четвертая поправляет съехавшую на бок шляпу, a m-r Percier услужливо сует ей в рот un canard – кусочек сахара, намоченный в кирше. Все эти средства увенчиваются блестящим успехом. Старушка закрывает рот и открывает глаза, щеки ее из багровых становятся розовыми, через минуту, глубоко вздыхая, она уже поправляет на висках седые букли, еще через минуту она, смеясь, говорит “assez mes enfants, merci”, и кокетливо кланяется Percier и пастору. Те немедленно предлагают ей принять участие в экскурсии на Naye “a prix reduits”.

Эти слова ее окончательно приводят в себя, и вопрос о фотографе вступает новый фазис.

– Какие глупые, – раздалось по-русски на верхней палубе.

Я поднял голову и увидал высокого брюнета с длиннейшими усами и семитическим профилем. Возле него стояла дама, стройная, полная. Мне видна была только ее спина в серой жакетке, белая круглая шея, да золотистые завитки, выбившиеся из стянутых в модную греческую прическу светлых волос.

– Ну, вот, мы и в Швейцарии, проговорил мужчина, слегка картавя, – и все недовольна.

– Чем же я виновата, – отвечала дама. – Мне казалось, что эти горы выше, вода голубее, дома красивее… Я сама понимаю, что это глупо и все-таки это так… Голос дамы был мне положительно знаком. И где это я его слышал, подумал я, глядя на ее белую точеную шею, которую я, казалось, тоже знал. В это мгновение она обернулась. Глаза наши встретились и мы оба сразу узнали друг друга.

– Бальбина Рафаиловна! – воскликнул я. Она очень смутилась, вспыхнула до корней волос, но сейчас же оправилась и, протянув мне руку, промолвила:

– Здравствуйте доктор! Вот где Бог привел свидеться. Позвольте вас познакомить с моим мужем. Paul, – обратилась она к супругу, – мы с доктором были большими друзьями когда-то. Я назвал себя. Paul любезно раскланялся, и минут через десять мы уже сидели за кофе и беседовали. Супруг Бальбины Рафаиловны сообщил мне, что он, собственно, совершает деловую поездку: у него большая кружевная фабрика на юге, и он каждый год ездит за границу за образцами. – А она (он указал на жену) давно стремилась в Европу, да дети мешали – слишком были малы: с собой, знаете, тащить неудобно, а оставить дома – нежная мамаша не решалась. Теперь другое дело, – мы приволокли сюда всю команду.

– А она у вас многочисленная? – спросил я Бальбину Рафаиловну.

Она опять покраснела и, бегло взглянув на меня виноватыми глазами, тихо сказала: четверо. Потом спросила: – а вы давно в Швейцарии?

Я сказал сколько именно.

– И, конечно, в восторге?

– Признаюсь.

– А я нет, возразила она. – Мне люди не нравятся. Я их представляла себе совершенно иными. Это грубые мелочные торгаши.

– Швейцария деморализована иностранцами, – заметил я. – Страна, представляющая собой международную гостиницу, – это нечто в роде канавы, куда человечество выбрасывает свои грехи и пороки. Тут поневоле заразишься. Тем не менее, не все швейцарцы сплошь трактирщики и не мало еще сохранилось уголков, где витает гордый дух свободной Гельвеции.

– Свободный дух, – иронически протянула Бальбина Рафаиловна. – Недавно один здешний доктор, молодой, образованный с восторгом говорил, что антисемитизм – величайшее явление нашего времени, что скоро наступит время, когда еврейство будет вырвано с корнем.

– А ты думала, что нас здесь любят, – сказал Paul. – Нас, милая, нигде не любят. И вот уж это меня мало беспокоит, – продолжал он, пожав плечами. – А вот что здесь совсем нет хорошеньких женщин, это верно! Какие-то обрубки скал – вы заметили, доктор? То ли дело в Вене, в Париже…

– Ты всегда говоришь глупости, – сердито заметила жена.

– Нет, милая, это ты говоришь глупости, – совершенно спокойно отпарировал муж.

Наступило небольшое молчание…

– Я устала сидеть, – промолвила Бальбина Рафаиловна – походим немного. А ты, Paul, закажи обед, я проголодалась. Paul покорно спустился вниз, а мы отправились вдоль палубы.

– Скажите, – начала взволнованным голосом Бальбина Рафаиловна, когда мы остались одни, – скажите, вы были там при нем… он не проклинал меня?

– Бальбина Рафаиловна, он всегда вспоминал о вас с любовью.

Лицо ее просветлело.

– Слава Богу, слава Богу, – промолвила она, смахивая набежавшие на глаза слезы, и тихо прибавила: – а вы не считаете меня виноватой?

– Нет, нет… тут была совсем иная причина. Я вам расскажу.

– Не теперь, не теперь, – перебила она, – вот идет муж. Вы приезжайте к нам в Шебр, тогда мы обо всем поговорим… Paul сообщил меню и очень огорчился отказом пообедать с ними. Пароход причаливал к Territet и я простился с супругами, пообещав навестить их на той же неделе…

Я долго не мог успокоиться в этот вечер и, вернувшись домой лишь поздно вечером, решительно отказался от участия в “шарадах”, танцах и живых картинах, к великому неудовольствию англичанок и американок нашего пансиона…

Прошлое обступило меня со всех сторон. Я пытаюсь бороться, рассуждать; пытаюсь разбередить в себе чувство обиды, боли, унижения… – и вижу дорогой образ с блуждающей улыбкой на бледных устах, который зовет меня назад на “поле страдания”…

Мне припомнилась Москва, с которой так неразрывно связана моя молодость, университет, пора золотых надежд и великодушных стремлений, и, как живой, встал передо мной тот, о ком с таким трепетом спрашивала Бальбина Рафаиловна… Он – был мой старый друг, Борис Моисеевич Зон, скромный и бескорыстный пионер еврейского просвещения. Теперь эти люди почти вымерли… И вот, под влиянием нахлынувших воспоминаний, я решаюсь представить нынешней молодежи одного из инвалидов старой гвардии.

Борис Моисеевич Зон был энциклопедист-самоучка, любопытный обломок целого типа, который в таком неожиданном изобилии выделило еврейское захолустье в конце пятидесятых годов. Как и большинство изможденных сынов Израиля, Зон не отличался красотой, как сейчас вижу его маленькую тщедушную фигурку с большой черноволосой головой, худое смуглое лицо, длинные руки, на которые он сам иногда поглядывал с недоумением, точно соображая, – куда бы их спрятать. И все-таки, несмотря на свою неказистую наружность, Борис Моисеевич был очень привлекателен. Чем-то необыкновенно милым веяло от его тихой, ласковой улыбки, близоруких, наивно мигающих из-под очков, глаз, мягкого, как бы слегка надорванного голоса… Зон жил в меблированных комнатах “Неаполь” на Большой Никитской. Комнаты были, как говорят в Москве, “средственные” и, кроме вывески, ничем не напоминали поэтический итальянский город, на который – по пословице – довольно взглянуть, чтобы умереть в благоговейном восторге. Наш “Неаполь” никого в экстаз не приводил, но жильцы на это и не претендовали. Ютилась там по преимуществу молодежь, студенты, консерваторки, музыканты – не из важных, конечно, а оркестровые. Место было удобное: университет, театры, благородное собрание – рукой подать. Курсисток было мало – они в то время слушали свои лекции в Политехническом музее на Пречистенке, там, где теперь штаб.

В таких “общежитиях” всегда почти существует “центр”. В “Неаполе” таким центром были три чистенькие, уютные комнаты, прозванные “Эрмитаж”, в которых обитал Зон со своими неразлучными друзьями: глупой белой собачонкой Куклой и великолепной серой кошкой Обжоркой.

Борис Моисеевич служил бухгалтером и корреспондентом в богатой немецкой конторе и мог бы жить “своим домом”, если бы не его неискоренимая потребность чувствовать вокруг себя “молодой шум”. Он был холост, боялся женщин, говоря, что они нарушают нормальное течение жизни, но в обращении с дамами был утонченно вежлив, что нам, молодым и рьяным поборникам женского равноправия, казалось довольно забавным.

Одевался Борис Моисеевич очень аккуратно, даже не без щегольства. Его обычный костюм составлял длинный черный сюртук пасторского покроя, серые штаны, высокий жилет, отложной воротничок a l’enfant и широкий галстук бантом. Среди студенческих тужурок, красных рубах, жакетов, блуз и ботфортов, строгий костюм Зона являлся верхом изящества. Во всех своих привычках Борис Моисеевич был чрезвычайно скромен. У него была только одна страсть – книги. Стены “Эрмитажа” были сплошь заняты полками как в библиотеке. Книги содержались в строжайшем порядке и в то время, как вся особа Зона представляла нечто в роде общественного достояния, он оберегал свои книги с трепетной нежностью влюбленного. Пользоваться ими можно было только у него под бдительным оком неумолимой Вареньки, охранявшей сокровища Бориса Моисеевича, как весталка священный огонь. Эта Варенька была двенадцатилетняя девочка, печальная, серьезная, с бескровным старческим лицом и горестным выражением рта. Отец ее – провинциальный актер Бельтов-Коврайский, явился в Москву, чтобы заменить Шумского. Шумского он не заменил и преисполнился величайшей злобой к Малому театру: называл его “потешной храминой”, могилой русского искусства, сулил ему погибель, мор, пожар, предсказывал, что дирекция будет ему в ножки кланяться и весь трясся, когда при нем дерзали похвалить кого-нибудь из корифеев “потешной храмины”.

– Это, сударь мой, не актер, а деревянный истукан, – восклицал он, ударяя себя в грудь. – Бельтов-Коврайский сам артист и умеет ценить талант даже у врага лютого. Но проходили недели и месяцы. Дирекция “в ножки не кланялась”, и, чтобы не умереть с голоду, бедняга писал в шантажной газетке пасквильные куплеты, которые он, для собственного утешения, называл “бичами сатиры” – и пил горькую.

Жена его, толстая особа с круглыми черными глазками на заспанном лице, весь день ходила простоволосая в нижней юбке и белой кофте, курила папиросы, и когда “сатирик” возвращался пьяный – поколачивала его. В одну из таких потасовок Зон увел к себе испуганную, плачущую Вареньку. Девочка, которою родители интересовались очень мало, страстно привязалась к этому неожиданному другу, терлась возле него, как пригретая кошечка, ловила его взгляды, убирала его вещи, провожала на службу. Он ее учил, приносил ей лакомства, дарил ей платья, ботинки. Мало-помалу она очутились на его полном попечении и в “Эрмитаже” появилась мягкая кушетка, на которой девочка мирно засыпала, когда у супругов Бельтовых-Коврайских бушевала гроза. Собирались у Зона больше по вечерам. Бывало, придешь из театра, а у него еще сидит компания. О милая, знакомая картина! На круглом столе посвистывает потухающий самовар. Хромой скрипач Штейн, желчный человек с испитым, безбородым и безусым лицом, тихо пиликает в уголку на своей скрипке; стройный блондин Лидман, воспитанник и любимец Бориса Моисеевича, расхаживает по комнате и что-то убедительно толкует Марье Николаевне Глебовой, строгой серьезной курсистке, с головой ушедшей в историю. Из-под ширм слышится неровное дыхание Вареньки. При моем появлении Кукла и Обжорка бросаются мне под ноги, Борис Моисеевич откладывает в сторону книгу и, затянувшись раза два папиросой, идет ко мне навстречу со своей обычной ласковой усмешкой.

– Ну что, доволен новой пьесой?

– Нет… какая-то ерунда на юдофобской подкладке… Марья Николаевна, угостите меня чаем.

Глебова постукивает кончиками пальцев о самовар.

– Чуть теплый, ничего?

– Давайте какой есть, ужасно пить хочется.

Я усаживаюсь за стол и жадно глотаю холодный чай. Беседа оживляется. Я рассказываю о пьесе, в которой автор заставляет старика еврея, философа, восклицать: “пожмать вашу честную руку”! и завидовать счастливцу, который “себе ехал на хорошего пара лошадей”.

Лидман хохочет. Глебова пожимает плечами и брезгливо протягивает – “какая пошлость”. Штейн односложно отчеканивает– “мерзавец” и опять принимается за скрипку. Но Борис Моисеевич уже весь изменился в лице, словно его ударили по больному месту.

– Это недобросовестно, – произнес он, слегка задыхаясь от волнения. – Вот если бы они (он указал на меня и Лидмана) говорили “пожмать”, ну тогда потешайтесь: они мальчиками поступили в гимназию, переходили из класса в класс – им стыдно коверкать русскую речь. А знаете ли вы как учились в наше время! Без книг, без школ, без учителей… Приедет, бывало, в захолустное местечко студент на каникулы, соберет двух-трех недорослей и возится с ними. Оставит кое-какие книжки, а в голове уже загорелась искра мысли и уж не загасить ее ничем…

Зон подошел к самовару, налил себе стакан чаю, отхлебнул несколько глотков и стал подле Глебовой.

– Вот вы, Марья Николаевна, изучаете историю, – сказал он.

– Отчего бы вам не заняться бытом евреев в нашем отечестве. Право, это любопытно, чем вопрос о различии татуировки племени Ням-Ням от племени Бариула-Гву или что-нибудь в этом роде. А какие бы я вам источники доставил… – Куда мне, – возразила Глебова, – да и страшно: сейчас скажут – жиды закупили… – Ну, это страх недостойный – заметил Зон, – да я и не рекомендую вам писать апологию еврейства. Но ряд очерков, которые бы ознакомили русское юношество с истинною, а не выдуманною судьбой евреев, хоть за последние 50 лет, было бы благородным делом.

Бледное лицо Глебовой вспыхнуло. – А ведь это соблазнительно, – сказала она, и тут же махнула рукой, – да нет, куда мне… Да я и не знаю ничего. Вы – другое дело. Вы знаете эту эпоху не только по писаному, но и по живым источникам, наконец, многое видели своими глазами… Ах, в какое тусклое время мы живем… Поневоле позавидуешь таким счастливцам, как вы.

Зон улыбнулся.

– Насколько в этом было счастья, решить довольно мудрено, – сказал он, – но кто пережил эту пору, тот ее не забудет. Точно луч света прорвался в законопаченную тюрьму. Сразу произошло что-то невиданное. Взрослые, часто пожилые люди, просидевшие всю жизнь над талмудом, под очарованием какой-то неведомой, смутной, неотразимо влекущей силы, бросали семьи, выпутывались из таинственного лабиринта средневековой схоластики и бежали учиться чужой живой науке, чужому языку, в страстной надежде, что этот язык, эта наука приобщит их, вековых отверженников и пасынков судьбы, к общему человеческому хору. Это было время почти сказочных метаморфоз. Словно по мановению волшебного жезла, вчерашний талмудист превращался в ученого, публициста, писателя… многих я знал, многие уже сошли со сцены.

Борис Моисеевич провел рукой по своим густым волосам и полузакрыл глаза. Казалось, в его воображении мелькает ряд дорогих призраков.

– Само собой разумеется, – продолжал он после небольшого молчания, – что такое сильное движение имело и свою теневую сторону. Не обошлось без предательства, ренегатства. Разыгрались аппетиты. Как грибы выросли концессионеры, откупщики, финансисты. Но что значит этот мутный поток в сравнении с той широкой волной, которая увлекла из “черты” лучшую часть еврейства.

Он опять замолк, помигал своими близорукими глазами и, тихо вздохнув, прибавил: – да, это была хорошая пора – не возрождения (у нас не было золотого века, что бы ни говорили славянофилы), но несомненно эпоха пробуждения общественного сознания…

Иногда между нами и Борисом Моисеевичем закипали горячие литературные споры. Мы, молодежь, поклонялись натуралистической школе, бредили “человеческими документами” (декадентство и символизм еще не успели до нас дойти), а Зон был неисправимый романтик, знал наизусть Шиллера, обожал Жорж-Занд, плакал над “Мизераблями” Гюго и с восторженным трепетом произносил имя Гете.

Споры наши, хотя и велись до хрипоты в горле, но никогда не оставляли после себя неприятного осадка. Чаще всего они кончались тем, что Штейна извлекали из его угла с требованием сыграть что-нибудь умиротворяющее. Он начинал с того, что любезно посылал нас к черту, но скоро смягчался и играл пьесу за пьесой. А Борис Моисеевич подпирал голову рукой и задумчиво бормотал любимые, большей частью, немецкие стихи.

Жизнь нашего маленького кружка текла довольно однообразно. Лекции, экзамены, беготня по урокам, чтение книг, театр, изредка вечеринка с танцами. События, периодически волновавшие “общину”, состояли в том, что кто-нибудь из знакомых оканчивал курс, уезжал в провинцию, иногда на далекую окраину, или роман вдруг объявлялся, или в университете разыгрывалась “история”… Тогда в “Эрмитаже” происходила ажитация. Зон ходил на цыпочках, с таинственным видом, но понемногу все укладывалось и входило в обычную колею. Один только Борис Моисеевич никогда не бывал спокоен: он почти всегда был озабочен устройством чьей-нибудь судьбы. Самородные таланты, изнывающие под родительским гнетом девицы, жаждущие просвещения юноши, часовщики, сапожники, портные, устремившиеся из какого-нибудь Новогрудка или Мозыря в столицу делать карьеру, – все это какими-то неисповедимыми путями проведывало о его существовании и настойчиво заявляло на него права. И он ездил, хлопотал, вразумлял строптивых родителей, уговаривал непокорных дочек, возил таланты в соответственные храмы искусства и осаждал знакомых просьбами – чинить свои сапоги, часы, платья.

Отличительной чертой характера Бориса Моисеевича была какая-то особенная духовная простота, и этим свойством, вероятно, объяснялось общественное положение его друзей. Он никогда себя не насиловал, никогда ничего не делал нарочно. Между целым сонмом знакомых, помню, к нему хаживала одна швея – застенчивое, милое существо. Придет, бывало, и если увидит, что у Бориса Моисеевича народ, сядет в утолок и молчит, как убитая. Все мы старались приручить ее, втянуть в общий разговор, – и совершенно безуспешно.

– Много у вас работы Глафира Ивановна? – спросит ее, например, Глебова.

– Ничего, слава Богу-с, – ответит Глафира Ивановна, не поднимая глаз и краснея до корней волос.

– А вы не устаете? – продолжает Глебова.

– Ничего-с, – бормочет швея.

– Ну, однако, бывает же у вас срочная работа? – не без раздражения допытывает курсистка.

– Конечно-с… спешка… без этого нельзя-с, – совсем оробев, шепчет Глафира Ивановна.

– Охота вам корпеть над иголкой, – вмешивается Лидман, – хотите, я вас на курсы подготовлю, а то на сцену… у вас положительно должен быть талант.

Глафира окончательно смущается и обращает молящий взор на Зона. Он встает и шутливо говорит Лидману:

– Глафира Ивановна знает, что молчание золото, а ты, вот, не знаешь, – и прибавляет: – оставьте их, Глашенька, сядем к сторонке, да давайте-ка о наших с вами делах толковать.

Швея с облегчением вздыхает и между нею и Зоном завязывается тихий, оживленный разговор. Борис Моисеич иногда вооружался карандашом, чертил, писал какие-то цифры и показывал их Глашеньке. Та кивала головой, улыбалась и уходила совершенно счастливая.

– Удивляюсь на вас, Зон, – замечала Глебова, – о чем вы можете говорить с такой дурой, как эта ваша Глашенька.

– Ах, что вы, Марья Николаевна, она вовсе не дура, у нее ум сердца. Подумайте, – полуграмотная девушка, в полном смысле слова, трудами рук своих воспитывает брата и кормит мать старуху. С таким личиком… Нет, это милая, прекрасная девушка… Необыкновенно прилежный, с интересом следивший за всем, что появлялось в европейской литературе, Зон никогда не хандрил и беспощадно преследовал всякую меланхолию. Особенно часто доставалось от него Лидману, более других склонному к унынию.

– Стыдно человеку прямо сознаться – я, мол, бездельник, он и виляет – у меня хандра, сплин, – говаривал Зон.

– Но позвольте, Борис Моисеич, – возражал Лидман, – разве вы не допускаете разочарований?.. Представьте, что дело, которому вы отдали лучшие годы, обмануло ваши надежды… Да не далеко ходить за примером. Вы помогли мне выбиться и знаете, что я не терял даром времени. И вот теперь… Предположите, что я хочу посвятить себя науке.

– Кто же тебе мешает?

– Да разве мне когда-нибудь дадут кафедру?

– Ах, вот ты о чем… Это, брат, совсем из другой сказки. А по-моему, наука – богиня вездесущая, ее храм – вселенная. Коли ты ее любишь, то можешь ей служить не только на кафедре. Илья Оршанский служит ей за письменным столом, а в городе Кременце, на горе стоит убогая хижина, в которой 30 лет работал одинокий, больной Исаак-Бер Левенсон, могучий, благородный ум, всю жизнь боровшийся с фанатизмом, суеверием и невежеством.

– Вы жестоки, Борис Моисеич, – защищался Лидман. – Неужели оттого, что где-то парят орлы, почтенная домашняя птица не смеет иметь никаких желаний.

– Вовсе нет, только почтенная домашняя птица не должна заявлять орлиных претензий. Капля росы, отражающая солнце, тоже радует сердце, но все-таки она – капля, а не океан.

– Понимаем, понимаем, – смеялся Лидман, – что делать, будем добродетельными индюками!

– То-то.

Корреспонденция у Зона была обширная. Он получал письма решительно отовсюду – из глубины провинции, из европейских университетских городов, из Америки… Помню, каким праздником была для него телеграмма доктора Бибера, сообщавшая о получении им кафедры в Гейдельберге.

– О, этот всегда был молодец – восторженно рассказывал Борис Моисеич. – Я его знаю с детства. Он рос в очень печальной обстановке. Отец его, часовщик, был буян и пьяница, большая редкость между евреями, а мать милая, кроткая и красивая женщина. Под пьяную руку муж поколачивал жену. Мальчик обожал мать. И вот раз, когда озверелый часовщик кинулся на жену, сын – ему было уж пятнадцать лет – поднял отца на руки, как ребенка, и вынес из комнаты. “Что ты делаешь”? – закричал ошеломленный родитель. – Держу тебя, чтоб ты не дрался. “Пусти, разбойник”. – Обещай, что не будешь драться. И держал тятеньку, словно в клещах, пока тот не сдался на капитуляцию. С этой поры я не только подружился с милым мальчиком, но иногда он меня прямо подчинял своему влиянию… О том, что он подготовил Бибера в гимназию, поддерживал его в университете и за границей, Борис Моисеич, казалось, забыл.

И много бы еще поколений, вероятно, вынянчил Борис Моисеич, если б… судьба не сыграла с ним злой шутки.

К Марье Николаевне Глебовой приехала с юга ее приятельница, Бальбина Рафаиловна Ильяшевич, поступила в консерваторию и поселилась у нас в “Неаполе”. Это была барышня лет двадцати – хохотунья и говорунья. Собой она была очень хороша. Высокая, тоненькая, как молодая березка, с покатыми плечами, золотыми локонами и большими светлыми прозрачными глазами – она напоминала женщин Тициана. Певица она была посредственная. Но во всем ее существе, в повороте круглой, нежной шеи, в быстром взмахе пушистых ресниц, в движении пухлых пунцовых губ, из-за которых, точно в капельке молока, белели маленькие острые зубы – было что-то до такой степени пленительное, увлекательное, что кружило голову, как вино. И, между тем, она не была кокеткой, но в ней была органическая, бессознательная потребность нравиться решительно всем, и она охорашивалась, как птичка, встряхивающая свои пестрые перышки, когда она чувствует, что на нее глядят. Через месяц все в “Неаполе” звали ее Бибочка и глядели ей в глаза. Не взлюбили ее с первого взгляда только Варенька, Кукла и Обжорка: они инстинктивно почуяли соперницу. Варенька забывала ей класть сахар в чай, кукла нахально лаяла ей прямо в лицо, Обжорка дипломатически игнорировала ее существование. Вечера в “Эрмитаже” приобрели новую, неизъяснимую прелесть. Все реже и реже раздавались в них былые горячие споры, которые от вопросов о “мероприятиях” переходили в отвлеченные сферы философии. Теперь Бибочка пела о радости свиданья, тоске разлуки, о жарких лобзаниях и страстных, знойных ночах, когда “в крови горит огонь желанья”, об одинокой могиле юноши, которому изменила милая, о ранней весне и лунных ночах, о розовой заре, когда так нежно поет соловей и на цветах еще блестят росинки слез…

Да, любовь, любовь, любовь ворвалась в мирный Эрмитаж и перевернула его верх дном. Когда Бибочка пела в воздухе точно носились поцелуи, а в сердце лились какие-то длинные голубые волны, щекочущие, манящие и неуловимые.

Строгая Глебова глубоко вздыхала, Штейн сжимал свою скрипку, Лидман пожирал Бибочку глазами как Лягавая собака дичь, Борис Моисеич бледный и безмолвный, с поникшею головою и блуждающим взором, походил на лунатика… Варенька не могла этого выносить и роняла на пол тяжелый словарь или наступала на хвост Кукле. Кукла пронзительно взвизгивала. Чары были нарушены.

– Н-да, – глубокомысленно говорила Глебова, – любовь это божественное вино в скверном стакане.

– Qu’importe la coupe s’il a l’ivresse, – беззаботно возражала Бибочка.

И вот в эту-то Бибочку, как безумный, влюбился наш Борис Моисеич, и мы не успели очнуться как он сделал ей предложение. Всех поразило, что Бибочка приняла это предложение – потому ли, что на Зона привыкли смотреть, как на старика, хотя ему не было и пятидесяти лет – или это было чувство обиды, что красавица не предпочла кого-нибудь из нас, ну хоть Лидмана, который так за ней ухаживал… (В пылу негодования мы как-то забыли, что Лидман повергал к маленьким ножкам Бибочки лишь пламенное сердце, а о драгоценной руке не заикался.) Так или иначе, но по отношению к Зону и Бибочке в “общежитии” сразу наступило насмешливое охлаждение, а к Бибочке даже явное недоброжелательство: ей не могли простить, что она “присвоила” себе Бориса Моисеича. Варенька с трагическим видом развенчанной королевы удалилась к своим благородным родителям и увлекла с собой Куклу, тоже возмущенную изменой хозяина. Она сманивала и Обжорку, но та, как истая кошка, не желала расставаться с насиженным местом и промурлыкала, что на некоторые увлечения следует смотреть сквозь пальцы… Я тоже был в числе обиженных, ибо, как и все, был влюблен в Бибочку, но так как разлюбить Бориса Моисеича я не умел, то и продолжал, по старой привычке, навещать его каждый день. И вот тут-то я стал замечать, что между женихом и невестой как будто неладно и страх за Бориса Моисеича взял верх над моей обидой и ревностью. Бибочка сделалась неузнаваема. Куда девались ее веселье, заразительный смех, беспечность. Она как-то вся съежилась и пугливо озиралась своими милыми, потемневшими глазами, словно спрашивая: – да где же все… ведь я всех люблю…

А Борис Моисеич в это время говорил ей о вечном ропоте души, излагал по пунктам какая она необыкновенное и прекрасное существо, какая она будет знаменитая певица, как она должна совершенствовать в себе артистку, потому что искусство ревниво и требует жертв от своих жрецов… При этом, по своей скромности и застенчивости, он, весь сгорая от восторга своей запоздалой страсти, – едва осмеливался приближаться к невесте, едва дерзал касаться своей рукой ее пышных золотых волос. Два месяца он устраивал гнездышко для своей царицы, а царица становилась все грустнее и молчаливее… Кончилось тем, что чуть не накануне свадьбы она исчезла из “Неаполя”, оставив жениху письмо, что она очень, очень его уважает, но выйти за него замуж не может, чтобы он ее простил, что она глупая девчонка…

За этим-то письмом я застал Зона на его новой квартире через три дня после бегства Бибочки. В прихожей меня схватила за руку Варенька и с проницательным выражением ребенка, выросшего за кулисами шепнула: “Ах, как он страдает”!.. Тут же вертелась Кукла, сконфужено помахивая хвостом, и Обжорка, выгибая спину жалобно мяукала: все суета сует. Словом весь штат Бориса Моисеича был налицо. Сам он сидел в комнате, предназначавшейся для будуара его жены. Комната была вся светлая, голубая с белым: низенькая мягкая мебель… На стенах хорошенькие картинки – ландшафты, детские головки, на этажерке целый ворох милых безделушек… В изящном шкапу за стеклом – любимые поэты Бориса Моисеича. Но лучше всего в этой радостной комнате был туалет. Большое зеркало в серебряной раме таинственно мерцало из-под пышных складок белой кисеи и голубых лент. Щеточки, гребенки, флаконы с духами – все ждало молодую хозяйку. А тот, кто с такой трогательной нежностью устраивал это уютное гнездышко, сидел молчаливый, бледный, и слезы падали одна за другой крупными каплями из его опущенных глаз на маленький листок почтовой бумаги, и он тихо их утирал кружевной оборкой туалетного покрывала…

Я стал было его утешать, пробормотал что-то о кокетстве Бибочки, о том, что она была недостаточно “развита”, чтобы оценить и т. д.

Он встрепенулся при этих словах. – Что ты, что ты!., она ни в чем не виновата. Она – бабочка. Ее назначение – блистать крылышками, радовать взоры и улетать от грубых человеческих рук… Вот– она и упорхнула, моя белая бабочка… Храни ее Бог, – прошептал он дрожащими губами и отвернулся. – Видишь ли, – прибавил он, немного оправившись и даже улыбаясь – есть люди, которые самой природой определены на роли третьих лиц, друзей, наперсников… Надо помнить свое амплуа и не лезть в герои.

Вскоре после этого Зон уехал из Москвы. Перед отъездом он добился снисходительного согласия Бельтовых-Коврайских на помещение их дочери в пансион. Отчаяние Вареньки при прощании с Зоном не поддается описанию. Она рыдала, билась головой об пол и, ломая руки, кричала: это все из-за нее, из-за нее, из-за нее… Всем стало легче, когда девочку увезли. Библиотеку, куклу и Обжорку Зон, на время своего отсутствия, поручил мне. Прошло несколько лет. Борис Моисеич писал мне довольно часто и все из разных мест. Он колесил по России, одно его письмо было из Сибири.

Многое переменилось за эти годы. То, что прежде ощущалось лишь как тяжелое предчувствие – разрослось, приняло определенный образ и форму. Звуки, которые, казалось, навеки отошли в область преданий, вдруг раздались отчетливо и бесстыдно. Холодом веяло от этого нового течения. Барометр опустился сразу и, по-видимому, надолго. Как раз в это время возвратился в Москву Зон. Я уже года два как кончил курс и жил на Малой Бронной. Борис Моисеич поселился со мной. Библиотека его была в целости, только вместо Обжорки, умершей от ожирения по комнатам бегал ее внук, да Кукла едва волочила ноги от старости. Борис Моисеич потрепал ее по шее и промолвил: – вот мы опять с тобой, жаль Вареньки нашей нет. (Варенька умерла от дифтерита в первую же зиму после отъезда своего друга.) По внешности Зон мало изменился: так же ласково мигали из-под очков его черные глаза, та же тихая усмешка играла на губах, только волосы его точно обсыпало снегом. Ему очень шла эта львиная седая грива. О “катастрофе”, погнавшей его странствовать мы никогда не говорили. Раз только он сказал мне: – знаешь Бибочка вышла замуж за хорошего человека и – счастлива. Слава Богу…

Я не посмел расспрашивать и больше между нами об этом не было речи.

К нам опять стал собираться народ. Но из старых оставались лишь я и Лидман (остальные разбрелись кто куда), а новые знакомцы так были далеки от представлений Бориса Моисеича об учащейся молодежи, что как он себя ни убеждал, что все это не так страшно, – дух времени был слишком силен, и старый мечтатель растерялся. Степенные молодые люди, с пакостной усмешкой иронизирующие над “именинами сердца”, журналисты, прославляющие розги, юдофобство на “научной” почве с передержкой, гаерством, гиканьем… – Что же это, что же это… – повторял ошеломленный Зон: – ведь это оргия… призыв к человеческим жертвоприношениям.

– Из-за чего вы так волнуетесь, – как-то заметил ему Лидман. – ведь вас пока не трогают?

Борис Моисеич так и вскипел.

– То есть, что же ты хочешь этим сказать, – заговорил он, усиленно мигая глазами, – что тело мое не жарят на сковороде?.. А мое измученное сердце, моя поруганная душа, это ни по чем?.. Ох, Лидман, не нравится мне твое равнодушие; моральный индифферентизм – это, брат, последнее дело.

– Один в поле не воин, Борис Моисеич, – возразил Лидман, – я и то плачусь за мираж, именуемый иудейством. Передо мной – карьера, а у меня на руках и ногах – кандалы. Зон с негодованием посмотрел на своего воспитанника и ничего не ответил. Между ним и Лидманом с этого дня словно пробежала черная кошка. Но у Бориса Моисеича было слишком привязчивое сердце, он не мог долго сердиться на тех, кого любил, и через несколько дней, видя, что Лидман не идет, он вместе со мною отправился к нему. Мы застали у него гостей. На кушетке, подобрав под себя одну ногу сидел пожилой франтовато одетый господин, с квадратной головой, пухлым носом и глазами на выкате. Лидман смутился, называя нам его. Это был Воронов, автор курьезных по своей грубой невежественности юдофобских брошюр.

Борис Моисеич насупился, но поклонился Воронову со своей обычной вежливостью. Остальные были знакомые. Два студента, Гунст и Шперлинг, один тощий с лысиной, другой жирный курчавый с румяными щеками, – оба в новеньких с иголочки мундирах. Четвертый гость, костлявый, загорелый человек, с длинными, по-мужицки расчесанными на прямой пробор, волосами, в поношенном пиджаке, шароварах навыпуск и рваных болотных сапогах – пил чай, истово дуя на блюдечко, которое придерживал пятерней. Увидя нас, он встал, тряхнул головой так, что волосы закрыли ему пол-лица, молодецки откинул их назад и, отерев губы рукой, троекратно с нами облобызался. Это был наш старинный приятель Акимушка Малама. Лет пятнадцать назад он бросил университет, чтобы заниматься науками на свободе, внезапно пропадал, внезапно появлялся, постоянно что-нибудь пропагандировал и всегда с одинаковым жаром. То он распинался за артельные мастерские, то громил централизацию и слезно молил не подавлять развития личности. Сегодня восторгался германской культурой, а через месяц доказывал, что все немцы лавочники и филистеришки и что все ихние социал-демократы – в душе толстопузые буржуи. Но время и на Акимушку наложило свою печать. Он уже не вопил, как прежде, не потрясал кулаками, а говорил тихим, елейным голосом и смиренно отрицал цивилизацию.

Акимушка налил нам чаю. Беседа началась на злобу дня и не замедлила, конечно, перейти на “жгучий вопрос”.

Студенты сообщили, что недавно профессор Гунявин одному молодому, очень талантливому человеку, который принес ему свою книгу, заявил:

– Не могу принять вашего произведения, ибо не желаю иметь ничего общего с евреями и не интересуюсь еврейским творчеством.

– Что же сделал оскорбленный? – спросил Зон.

– Что же он мог сделать? – изумился тощий студент: – повернулся и ушел.

– Не по морде же его бить, – хихикая заметил курчавый, румяный Шперлинг.

Зон покачал своей седой головой. – Зачем же… бить, – промолвил он. – Но сказать что-нибудь такое, чтобы человек почувствовал себя ниже праха – это он должен был сделать.

– А если б его за эту храбрость выслали в теплое место? – возразил тощий Гунст.

– Ну и послали бы.

Студенты заговорили вместе, перебивая друг друга.

– Благодарю покорно… Губить себя из-за какого-то идиота… Мы должны отвечать подобным господам презрением.

– Это во всяком случае очень благоразумно, хе-хе, – заметил Воронов.

– Мы обязаны быть благоразумными, – сказал Гунст.

– Ну, извините, я с этим не согласен, – прервал Зон, – бывают такие случаи, когда быть благоразумным – значит быть низким…

– Я этого не понимаю, – невинным тоном начал Воронов, – если евреям у нас так нехорошо, отчего они не уходят? Кстати, вот теперь Аргентина… новая земля обетованная…

– Во-первых, вы заблуждаетесь, – сказал Зон, – евреи вовсе не у вас, а у себя.

Воронов от удивления даже руками развел.

– То есть как же это, – позвольте узнать… Россия, сколько известно.

– Не ваша, – закончил Зон. – Она принадлежит всем своим сынам и все ее сыны принадлежат ей. Считаете же вы русскими князьями потомков монгольских дикарей.

– Какое же это сравнение, – воскликнул Воронов, – те слились с нами, а евреи, сколько бы их не идеализировали, не способны к ассимиляции…

– Почему же вы так думаете?..

– Да вы посмотрите на еврейскую массу! Что за чудовищная косность! Она скорее умрет, чем расстанется со своим лапсердаком, ермолкой и пейсами.

– Это вам так кажется, – спокойно возразил Зон, – потому, что вы не умеете, а, главное, не хотите смотреть. Поверьте, что лапсердак часто облегает благородную человеческую грудь, а под ермолкой иногда работает голова мыслителя. Что касается пейсов, то не царь Давид в своих песнях, ни Экклезиаст, этот библейский Ренан, о них не упоминают, из чего позволительно заключить, что они не составляют естественной принадлежности еврейского тела. Все эти позднейшие исторические документы нечто вроде Гуинпленовской улыбки или Железной маски.

Лидман, которому, очевидно, было не по себе, заметил:

– Толпа везде неприглядна, но евреи культурного класса с университетским образованием…

– Ах, батенька, не говорите лучше, – с азартом крикнул Воронов, окончательно оставляя невинный тон. – Вот где они у нас сидят (он хлопнул себя по шее) ваши образованные (я не о вас говорю, вы не в счет). Банки, железные дороги, страховые общества, фабрики, адвокатура– все заграбастали. Пойди-ка, потягайся с ними.

– Вот это хорошо, – произнес Борис Моисеич, смотря в упор на собеседника, – это, по крайней мере, искренно. К чему тут философия, история, культура, когда все дело в рубле.

– Не в рубле, а в истине, – рявкнул Воронов.

– Истина никогда не говорит устами зависти и злобы, – возразил Зон и встал.

– Эх, господа, господа, – укоризненно начал Акимушка, – все вы не о том… Гляжу я на вас, слушаю и жалко мне вас… И умны-то вы, и учены, а что толку от вашего ума и учености? Ничего кроме раздора… А все отчего? Оттого, что не по правде живете. Наука эта ваша хваленая делает людей либо воинами, либо жрецами, либо лавочниками, а работник– в стороне, один-одинешенек. Ни попы, ни купцы, ни дворяне, ни евреи – не идут к нему…

– Науку я отстаивать не буду, – сказал Зон, садясь возле Маламы, – ей не страшны наши нападения и она не нуждается ни в чьей защите… Но если бы вы знали, Акимушка, каким каторжным трудом существует еврейская масса, вы бы не повторяли с чужого голоса, что она стоит в стороне от работника…

Борис Моисеич расцеловался с Маламой, сухо простился с Лидманом и студентами и, засунув руки в карманы, издали поклонился Воронову…

Через несколько дней мы узнали, что Лидман крестился. Целый месяц крепился Зон, наконец не выдержал и пошел к нему. Тот встретил его с учтивой сдержанностью, говорил о театре, болгарских делах, политике Гладстона, и когда Зон, весь дрожа и заикаясь, прошептал:

– Зачем, зачем ты это сделал?..

Лидман с недоумением повел плечами.

– Вы намекаете на мой переход в христианство, – сказал он, – но я, право, вас не понимаю, любезный Борис Моисеич. Разве не вы всегда проповедовали свободу убеждений? Я не стану вам говорить о своих религиозных стремлениях – вы материалист и не поймете меня… Но даже с философской точки зрения… я становлюсь на сторону исторической силы…

– Даже, когда эта сила топит ваших братьев?

– Ну, это, знаете, индивидуальное чувство… как кто смотрит. Вам угодно считать братьями четыре миллиона человек, а я считаю братьями всех людей.

– Ах, скажите лучше прямо, что вам хочется выйти в присяжные поверенные – с глубокой горечью возразил Зон.

– А хотя бы и так, – прищурившись ответил Лидман. – Надеюсь я никому не обязан отдавать отчет о своих поступках. Ведь я не мешаю вам быть страдальцем и героем… Когда Борис Моисеич передавал мне подробности этого свидания, – на него тяжело было смотреть, до того он был жалок. Но главное испытание ждало его впереди. В один прекрасный день ему принесли повестку с роковым словом “на выезд”. Мы поехали объясняться с начальством. Нас принял маленький человек с лисьим лицом – “исполнитель” новейшего типа.

– Бориса Моисеева Зона, – прочитал он на прошении, и ласковым, с оттенком грусти голосом, спросил: – зачем неправильно называешься?., твое имя Берка Мошков.

Лицо Зона покрылось смертною бледностью.

– Берка не имя, такого имени нет, – произнес он тихо и твердо.

“Исполнитель” укоризненно покачал головой.

– Есть, мой друг, есть! Берка, Ицка, Шлемка, Мошка – вот ваши святцы, а не нравится – так ведь можно, мой друг, и в Палестину.

– По закону, – начал Зон…

– Для жида нет закона, – прервал он все так же ласково и печально. – Ты, – Берка, дружок, не упрямься, – Берка и ничего больше, будь у тебя хоть двадцать дипломов.

С этого дня Борис Моисеич точно замер. Никуда он не ходил, никого не принимал к себе, приводил в порядок библиотеку, разбирал документы, писал какие-то таинственные бумаги. Однажды я застал его за книгой. Я спросил, что он читает.

– Да вот перечитываю Rabbi v. Bacharach, – сказал он. – Да, милый друг, много мы пережили, а все еще не видно конца пути… Но скоро Агасфер положит свой скитальческий посох… Кстати, – продолжал он после небольшого молчания, подвигая ко мне толстую тетрадь, – это каталог библиотеки. Я оставляю ее тебе, а там уж ты по завещанию передашь ее в университет. Пользуйся, голубчик, как можно дольше, – добавил он с улыбкой.

Мне стало невыразимо грустно.

– Зачем вам расставаться со своими книгами? – сказал я. – Я вам их перешлю, как только вы устроитесь на новом месте. А в университет, когда придет время, вы сами передадите свое сокровище и там оно будет жить под вашим именем.

Он замахал руками.

– Что ты, что ты, зачем… Мы – анонимы. В этом наше назначение и заслуга.

Он сказал это без малейшей горечи. Пришел срок. Наступил день отъезда. Поезд уходил в 7 часов вечера. Мороз стоял градусов в 30. Длинная платформа Брестского вокзала была сплошь запружена человеческой массой, резко отличавшейся от пестрой толпы обыкновенных пассажиров. На всех этих лицах было одно выражение – выражение страха, отчаяния, тоски. Оно мелькало в испуганных глазах оборванных детей, оно горело в мрачных взорах мужчин, в заплаканных впалых глазах женщин и в угасающих взглядах стариков. Домашняя утварь, корыта, сундуки, узлы с разным убогим скарбом, чемоданы, подушки, ящики – мешали движению. Рыданья, плач, вопли, гортанный говор, окрики кондукторов, грохот и лязг багажных тележек сливались в какой-то дикий вой, в какой-то стихийный гул. И надо всем этим горем тихо витала темно-синяя, глубокая, холодная ночь со своими золотыми безучастными звездами. Мы медленно пробирались вперед. Борис Моисеич шел сгорбленный, осунувшийся, постаревший. Мимо нас на носилках медленно пронесли человека. Фонарь осветил высохшее, прозрачное, как воск, лицо. Если бы не огромные, черные глаза, с немым укором устремленные вверх – его можно было бы принять за мумию. Рядом с носилками шла женщина в бурнусе и платке, ведя за руку крошечного гимназиста и, всхлипывая, причитала на жаргоне. Зон проводил взглядом этот своеобразный кортеж и тяжело вздохнул.

– Гряди, бедный Агасфер, – пробормотал он, – гряди… Только, когда после третьего звонка я его торопливо обнял в последний раз, он встрепенулся и сказал: – что делать, друг, надо терпеть…

Не долго, однако, вынес старый мечтатель. Месяца через три я получил от него письмо из Энска, в котором он сообщал, что болен и просил, если возможно, навестить его. Подавленный тон письма и в особенности почерк – неровный, небрежный, до такой степени не похожий на каллиграфический почерк Бориса Моисеича – меня поразили. Я устроил свои дела и отправился в путь. В первые минуты нашего свидания я не заметил в Зоне никакой особенной перемены. Он очень мне обрадовался, оживился, угощал меня обедом, чаем, не знал, куда посадить.

Жил он в маленькой грязноватой гостинице. Комната его была низенькая, темная; с потолка, тихо покачиваясь, висела широкая паутина. Меня удивило, что в углу чемоданы и сундук стояли перевязанные веревками. Я внимательно оглядел Бориса Моисеича. Он сидел насупившись над своим стаканом. Сюртук на нем был помят, сапоги не вычищены. Мне, знавшему его щепетильную аккуратность это показалось странным.

– Что это у вас вещи связаны? – спросил я. – Неужели до сих пор не разобрались?..

– Да ведь неизвестно, – ответил он робко, – может быть придется уехать отсюда…

– Вы думаете снять квартиру?

Он пугливо обернулся.

– Нет, какая уж квартира… и, нагнувшись ко мне, прошептал:

– Представь, ведь я встретил его… ласкового чиновника. Он мне сказал: – Как ты еще здесь! Прими караимство, дружок, или чтобы в 24 часа духу твоего здесь не было… Я похолодел от ужаса и, взяв его руку, крепко сжал.

– Борис Моисеич, ведь это галлюцинации. Зачем вы себя до этого допускаете?..

Он растерянно улыбнулся.

– Конечно, конечно… это вздор… я пошутил, – пробормотал он, краснея, и тряхнул головою, точно желал отогнать назойливую мысль. – Хотя в сущности идея о караимстве не так уж глупа…

Я засмеялся.

– Уж если идти на компромиссы, то зачем караимство? Можно устроиться легче и проще.

После чая я прилег на диван. Он присел ко мне и стал расспрашивать о моих делах, об общих знакомых – не слышно ли чего нового.

Между прочим, он спросил о Лидмане.

– Он процветает, – ответил я. – Представьте, я был у него недавно. Я ведь писал вам, что доктор Керн умер от тифа. Ну, похоронили его, а там обыкновенная история: семью “в черту”. Срок дали милостивый – месяц. Средств к существованию, как пишут в газетах – “никаких”. Стали собирать. Я поехал к Лидману, он ведь был товарищем Керна по университету. Рассказываю ему что и как. Он выслушал меня очень внимательно, даже почтительно и процедил: – очень грустно, очень грустно… Но что же я то, собственно, могу сделать? Вы, конечно, знаете, что я больше не принадлежу к еврейству. Керна я знал мало – мы разных факультетов… Но, разумеется, я буду счастлив, если моя лепта…и он сунул руку в боковой карман. Я, конечно, его “лепты” не взял. Но каков гусь!..

Зон слушал с напряженным вниманием. Я давно кончил, а он все молчал.

– Да, – промолвил он – наконец, весь ужас положения именно в этой деморализации, в этом цинизме… Людей нет. Мелкота… ни ума, ни образования, ни таланта – одни вожделения, и те мизерные. 30 лет назад лапотник прокладывал через дремучий бор железную дорогу и обращался в барина. В этом был творческий полет мысли. А теперь! Вчера – ученый муж, сегодня – редактор продажной газеты, завтра – пламенный защитник католицизма, послезавтра – биржевой заяц и, наконец, – международный шпион.

Он встал, прошелся по комнате, потом опять сел и запустил руки в свои седые волосы.

– Знаешь, я боюсь с ума сойти. Я не могу жить без веры в красоту человеческого духа, а кругом все рушится, все рушится…

– Ну, Борис Моисеич, если уж вы труса празднуете, то что же нам, пессимистам, остается делать?

Он помигал глазами.

– Укатали, брат, сивку крутые горки, – промолвил он, и вдруг умиленным голосом прибавил: – а помнишь Бибочку? Как она была хороша! Если ты когда-нибудь ее встретишь, скажи ей, что она была единственная женщина, которую я любил. Я благодарен ей за это чувство, и никогда на нее не сердился. Это тебе мое завещание, – сказал он шутливо.

– Разве вы собираетесь умирать?

– Может быть, – ответил он, загадочно усмехаясь.

– Борис Моисеич, – начал я строго, – вы больны, вам надо лечиться. И прежде всего вон из этого гнезда! Поезжайте за границу.

– Ладно, ладно, друг. Обо всем этом мы еще потолкуем. А теперь – на покой. Я устал, да и тебе надо отдохнуть.

Он отвел меня в мой номер, и мы расстались.

Утомленный с дороги, я крепко заснул. Не знаю, сколько времени я спал, но вдруг почувствовал, что упал в бездну. Я с усилием раскрыл глаза. Кругом было темно и тихо. Я лежал по-прежнему на кровати и скоро опять заснул. Я поднялся едва рассвело, оделся и пошел к Зону. Дверь его была заперта. Это меня почему-то удивило. Я постучался. Ответа не последовало. Должно быть, еще спит, подумал я и, не желая его будить, пошел бродить по городу…

Около бульвара, в конце площади появилась женщина в платке и безобразной рыжей накладке, которая закрывала ей половину лба и ушей, и стала раскладывать на лоток бублики. Я купил у нее несколько штук и побрел назад в гостиницу. Меня не покидало смутное чувство беспокойства.

Комната Бориса Моисеича была по-прежнему заперта, и на мое громкое приглашение проснуться – он не отозвался. Я был уже настолько встревожен, что позвал коридорного. Тот ударил кулаком в дверь и крикнул:

– Сударь! Отопритесь!

Ответа не последовало.

Пришел хозяин, незаметно выползли из своих номеров другие жильцы… Явился полицейский чин. Дверь взломали. В кресле, совершенно одетый и закинув назад седую голову, Борис Моисеич спал непробудным сном. Одна рука лежала на груди, другая была опущена вниз… На ковре у ног блестел небольшой револьвер. На правом виске чернела маленькая ранка, крови почти не было.

Открытая записка и большой запечатанный конверт на мое имя лежал на столе. В записке стояли казенные слова: “в смерти моей прошу никого не винить” и распоряжение относительно вещей и денег.

Мне он писал следующее:

Милый друг мой,

Прежде всего, прости, что я так бесцеремонно взваливаю на тебя возню с мертвым телом, но мне было бы слишком тяжело исчезнуть, не повидавши тебя, с которым связано столько воспоминаний моей жизни. Мне хотелось в твоем лице проститься со всем тем, что я любил. Почему я ухожу? Отвечу на это по чистой совести: я боюсь впасть в отчаяние.

Ты знаешь, что у меня не было личной жизни в общепринятом смысле, т. е. жены и детей, этого приюта, куда укрывается человек в непогоду. Было время, когда я об этом жалел, но теперь не жалею. Я был бы еще несчастнее, если бы в страхе за собственные деревья, принудил себя не видеть, что за ними падает лес. Я верил и верю, что свет прогонит мрак, но я не герой, не философ, не артист, словом, – не избранник, который может уйти от толпы в свой особенный мир. Я средний человек, аноним, а главное, я стар и болен. Пытки могут вырвать у меня стон, хулу, отречение от того, что я считаю правдой, и я решил спасти себя от этого позора. Наши общие друзья считают меня фанатиком еврейства. Это заблуждение. Я смотрю на евреев, как бессознательных борцов за свободу духа – и никто, быть может, так пламенно, как я не мечтает о том дне, когда исчезнет самое слово – еврей. Это будет, когда человек скажет человеку: “брат мой, молись, как душа твоя жаждет”. И в этот благословенный день измученный Агасфер положит свой тяжелый посох. Прошу тебя и всех, кого я любил, – не карайте меня за то, что я выбываю из строя. Вы молоды, сильны, для вас будет сиять солнце ХХ-го века… Будьте же бодры! Идите вперед. А что теперь жутко, – так что же с этим делать! Вспомните наш бедный северный сад в осеннюю слякоть. Дождь затопил дорожки, холодный ветер побил цветы, по желтым листьям ручьем бегут слезы, лилии поникли головками и розы побледнели в предсмертной тоске… Кажется все, все погибло. И вдруг из-под кучи размытого песку и черной земли, на которой, словно кровь, алеют лепестки мака, выглянет каким-то чудом уцелевшая маленькая, свежая маргаритка и шепнет: “не грусти – весна придет, весна придет”… А меня не жалейте: пусть мертвецы хоронят мертвых…

 

Устроились

Очерки из жизни незаметных людей

…Обед приходил к концу. Игнатий Львович Дымкин, упитанный, рослый блондин с лысиной, круглым бритым лицом и слегка выпученными глазами, угощал своего университетского товарища и закадычного друга, доктора Воробейчика, который из далекой провинции приехал в Москву на Пироговский съезд. Приятели не виделись лет двенадцать и теперь, несмотря на обоюдное желание, никак не могли взять настоящий “тон”.

Хозяин был радушен, ласков, даже слишком ласков, точно извинялся: – я, мол, хоть и столичная знаменитость, но посмотри, как мил и прост. Гость чувствовал “генеральское благоволение” и ежился. Особенно смущала его хозяйка, очень нарядная дама в модном платье с рукавами в виде раздутых парусов. На вид ей было лет сорок пять. Маленькая, косоглазая, толстая, с широким, плоским лицом, черными и курчавыми, как у негра, волосами – она, казалось, вот-вот задохнется от туго стиснутого корсета. Говорила м-м Дымкина тоненьким голоском в нос и поминутно бросала на мужа кокетливые, нежные взоры. С гостем она была автоматически любезна: скучно ли в провинции, много ли он нашел в Москве перемен, и очень удивилась, узнав, что он никогда не был за границей.

– А мы с Джоном каждый год ездим, – сообщила она. – Прошлое лето он работал в Лондоне, а позапрошлое – в Вене. Я всегда с ним. Он без меня тоскует, и я не решаюсь отпускать его одного. Помните, милостивый государь, как вы вздумали укатить в Париж самостоятельно (она лукаво подмигнула мужу)… И поплатился за свою храбрость, захворал… А вы, доктор, такой же хороший семьянин, как мой Джон?

– Об этом нужно спросить мою жену, – отозвался Воробейник, и его сумрачное худое лицо с тонкими острыми чертами осветилось едкой усмешкой. Он пытливо взглянул на приятеля и с удивлением заметил, что у него был какой-то пристыженный вид. “Эге, голубчик, трусишь” – не без злорадства подумал Воробейник.

Подали шампанское. Хозяин постучал ножом о свой бокал и встал.

– Этот съезд, – начал он, торжественно простирая левую руку к огромному дубовому буфету, – этот съезд в память гениального учителя… вокруг его имени… великое дело. Здесь не место говорить о научных трудах, которые… которыми так блестят заседания съезда, но, господа (Игнатий Львович задумчиво посмотрел на потолок), – есть и другая сторона вопроса, сторона интимная, но не менее важная! Друзья, которых беспощадная действительность толкнула на разные тропинки усеянного терниями жизненного пути, друзья, которые не видались десятки лет, опять сошлись, опять увидались, вспомнили свою alma mater. Тут Игнатий Львович остановился. Видно было, что он хочет сказать еще что-то, но наплыв чувств мешает ему продолжать. Он тяжело вздохнул, чокнулся с приятелем, любезно поклонился жене и с достоинством осушил свой бокал.

Воробейчик тоже встал.

– Я, брат, не мастер говорить, – произнес он суховатым тенором, – а потому, позволь попросту: здоровье твоей жене… твое. Спасибо за гостеприимство.

После обеда мужчины перешли в кабинет пить кофе. Игнатий Львович нарочно провел Воробейчика через гостиную, которую тот еще не видал. Чего только не было в этой гостиной! Веера, картины, майолики, лампы под зонтиками, статуэтки, фарфоровые уродцы, китайские вазы, японские ширмочки, подушки на полу, подушки на диванах, низенькие кресла, медвежьи шкуры, столики, этажерки, альбомы… Вся эта благодать была расставлена по моде, то есть так, что шагу нельзя было ступить, не зацепив за что-нибудь.

– Это базар жены, – небрежно проронил Игнатий Львович, довольный произведенным впечатлением. – Пойдем ко мне, там уютнее, – и он ввел гостя в большую комнату, всю заставленную книжными полками, тяжелой, обитой темным сафьяном, мебелью, электрическими машинами, рефлекторами. Средину кабинета занимал огромный письменный стол с внушительной бронзовой чернильницей, микроскопом и целой кипой бумаг. Со стен смотрели портреты европейских знаменитостей с более или менее подлинными автографами. Гипсовый бюст Пирогова белел с высоты библиотечного шкапа, а в углу, как раз насупротив того кресла, на котором Игнатий Львович принимал пациентов (Игнатий Львович был гинеколог), красовался на мольберте поясной портрет Сканцони, с протянутыми вперед руками, как бы благословляющими доктора Дымкина на служение страждущему человечеству. Воробейчик был уничтожен этим великолепием. Он закашлялся, заморгал глазами, и на душе у него заныло – не то, чтобы от зависти, а от какого-то неопределенного печального чувства.

– Н-да, – пробормотал он, – это уж того… стиль… – и, немного оправившись, прибавил: – Ну, а “инквизиция” у тебя где? Ведь мы в захолустьи венскими стульями обходимся, а у тебя, небось, целые сооружения.

– Как же, – с усмешкой сказал Дымкин, – самые патентованные, из Лондона привез, – и, отдернув бархатную портьеру, показал рукой на узкую, длинную комнату, где стояло кресло на винтах, с подножками и подушками, трюмо и белоснежный мраморный умывальник.

– Удобно! – похвалил Воробейчик. – Я всегда говорил, что ты парень с головой. Эти ковры, портьеры, бронзы да журналы на разных языках… ох, как это действует на больных! У тебя как – такса? – спросил он и в чуть заметной вибрации его голоса прозвучала ирония, – та ирония, которою неудачник утоляет горечь сердца, в которой слышится и сознание собственного превосходства, и легкое презрение к баловню “слепой фортуны”.

Дымкин обиделся.

– Как ты мог думать! – возразил он. – Такса!.. И потом, душа моя, это штука обоюдоострая. Объявился тут у нас, было, один молодчик из “ранних” и вздумал вывесить в приемной записку: “консультация от 10 до 15 рублей”. А какая-то не в меру остроумная больная и припиши карандашом: “это pri-fixe, или можно торговаться”? И наделала, братец мой, эта фраза такого шуму, точно ее выпалил Бисмарк, а не шальная бабенка. Совсем извели человека. Другой не от 10 до 15, а прямо сто целковых за “погляденье” хапает, да еще юродствует: стой перед ним на манер идола… И ничего – стоят!.. Во всем нужно счастье… А что до меня, то я никогда и не взгляну – положила что-нибудь больная или нет.

– Одно слово – бессребреник, – расхохотался Воробейчик, хлопнув приятеля по плечу: – за простоту твою и посылает тебе Господь.

– Все такой же, – добродушно заметил Игнатий Львович: – вечно острит и язвит, словно все перед ним виноваты. Ты даже и по внешности не особенно изменился, – продолжал он, обводя долгим взглядом небольшую фигуру товарища, его взъерошенную голову, его красивое смуглое лицо с пронзительными изжелта-карими глазками и резкой линией рта. – Только, вот, бороду ты отпустил напрасно.

– Пациенткам нравится, – сказал Воробейчик, поглаживая жиденькую рыжеватую бородку. – За недостатком других прерогатив…

– Полно тебе дурачиться, – прервал Игнатий Львович. – Лучше расскажи о себе. Ведь ты как в воду канул. Двенадцать лет ни слуху, ни духу. Усаживайся-ка на диван, бери свое кофе и начинай. Тебе что: папиросу или сигару?

– Давай папиросу. Спасибо. Только (Воробейчик отхлебнул несколько глотков из чашки) ты уж меня извини, мне решительно не о чем повествовать. Науки я не двигаю, капиталов не наживаю и с голоду не плачу. Другое дело – ты. Тебе есть чем похвалиться. Ergo, я вешаю свои уши на гвоздь внимания. В дверь постучались, и вслед за этим в кабинет вошла хозяйка, шурша светлым шелковым платьем, вся в оборках, кружевах и бриллиантах. На ее широком, плоском лице и жирной апоплексической шее, обвитой двойной ниткой жемчуга, лежал толстый слой пудры. В курчавых, высоко подобранных на макушке и тщательно растрепанных на лбу, волосах, колыхалось красное страусовое перо, приколотое золотыми шпильками.

– Джон, – зашепелявила она, – я распорядилась, чтобы вам подали холодный ужин. Ты только позвони. Пожалуйста, доктор, вы только напомните ему, он так рассеян! Поверите, когда он увлечется, он совсем забывает, что человеку нужно пить и есть. Ах, что бы с ним было, если б не я!.. – воскликнула мадам Дымкина, улыбаясь и обнажая редкие желтые зубы. – А я уезжаю, – продолжала она: – сегодня у моих родственников вечер по случаю помолвки дочери. Блестящая партия, невеста богата, красавица, воспитывалась за границей… Жених – юрист, но теперь ведь это не имеет значения, и она, конечно, никогда бы за него не пошла, если б он не был единственным сыном богатых родителей. Тетя будет недовольна, что Джон не приехал, но я постараюсь это загладить. Парадный бал еще впереди.

– Ты, пожалуйста, не стесняйся, Игнатий, – начал Воробейчик и поднялся.

– Вздор, сиди, – возразил хозяин: – я бы и так не поехал. У этих милых родственников тоска смертная.

Жена нахмурилась.

– Это, однако, не мешает тебе с ними играть в винт до утра, – заметила она колко.

– Поневоле будешь играть, когда там не с кем по-человечески слова сказать.

– Очень тебе благодарна, что ты так рекомендуешь мою семью. Не понимаю, почему ты сегодня такой сердитый. До свидания, доктор. Джон, я уезжаю, хочешь помириться? – произнесла она тоном водевильной ingenue и поднесла ручки к устам супруга. Тот поцеловал, и она, нежно улыбаясь, вышла из комнаты, распространяя за собой приторный запах Peau d’Espagne (испанской кожи).

Некоторое время приятели сидели молча. У хозяина был сконфуженный вид; его холеное, цветущее лицо как-то сразу вытянулось и потускнело. Воробейчик попыхивал папиросой и немилосердно теребил свою тощую бородку. Вдруг произошло нечто неожиданное. Игнатий Львович вскочил с дивана и, подойдя вплотную к Воробейчику, положил ему на плечи свои сильные руки. Тот с изумлением поднял на него взоры.

– Слушай, – заговорил Дымкин: – я тебе тут расписывал свою удачу, свое довольство, свое умение… Ну, так знай! Все это хвастовство, ломанье, ложь!.. Эти ковры, мягкие диваны, шелки и бархаты, которым ты позавидовал – не отрицай: позавидовал – я заметил! – это куплено такой ценой, что если бы не человеческая трусость и подлость, я бы сегодня же плюнул на весь этот “стиль” и пошел камни разбивать на улице. И теперь вру!.. Не пошел бы…Вид ел ты эту толстую бабищу, которая называет меня “Джон” (он с яростью передразнил голос жены)? Она купила меня себе в законные мужья, повезла за границу, сделала из меня “ученого” и сразу поставила на ноги, что в нынешнее развратное время считается ведь верхом благополучия. Я ей кругом обязан и даже жаловаться не могу: она бережет меня и лелеет, как свою вещь, и хотя я давно с избытком вернул ей все, что она затратила на мою персону – она считает меня своим неоплатным должником. Стоит только, чтобы ей показалось, что я не в достаточном восторге от своего ярма, как она преспокойно – кричать и вообще “расстраиваться” она не любит – напоминает мне, что без нее, при всех моих способностях, я был бы ничтожным лекаришкой. Она на десять лет старше меня и требует, – при такой-то физиономии, – чтобы я был не только влюбленным, но и ревнивым мужем. Эгоистка страшная. Например, я умолял ее взять на воспитание ребенка – хоть бы одно чистое создание было в доме (в прошлом году здесь умерла несчастная женщина, моя пациентка, и оставила сиротку – хорошенькую, как ангел, лет трех). Ни за что! “Разве тебе мало меня? – говорит: – я для тебя жена и ребенок”… Каково?!.. – Ты меня давно знаешь, я мягкий человек и со мной можно ладить. Но иногда, поверишь ли, я просто… желаю ей смерти… Сам себя упрекаю, стыжу и мечтаю, как мальчишка, мечтаю об освобождении… Нет, голубчик, хоть я и не знаю в какой дыре ты прозябаешь, но в сравнении со мной – ты во всяком случае счастливец.

Воробейчик улыбнулся и, заложив руки за спину, принялся шагать взад и вперед по комнате. – Вот оно что! – произнес он с расстановкой. – Правда, видно, что “в самой сочной груше скрыт червяк”. И разыграли мы с тобой, друг единственный, Щедринских мальчиков! – Ну, скажи откровенно, за сколько ты “свою душу продал”?

– За пятьдесят тысяч… И деньги-то плевые! – с горечью воскликнул Дымкин. – Это не то, что какая-нибудь московская купчиха, которая за свой каприз миллионы платит.

– Та-ак, – протянул Воробейчик. – Ну, а я свою даром отдал… и не по благородству, а просто надули… – И это бы не беда, – прибавил он: – а беда в том, что мы, евреи, ужасно бестолковый, легкомысленный народ, и только дураки могут верить в наш ум и нашу практичность. – Вот хоть меня взять!.. Но лучше я тебе расскажу по порядку. Если б ты в самом деле был “сокол”, как мне показалось, – я бы не стал перед тобой изливаться. Но теперь, когда я знаю, что ты такой же общипанный гусь как я, отчего же не поделиться с другом сердца…

Надо тебе сказать, – медленно начал Воробейчик, не переставая ходить по комнате, – что после университета я мыкался лет пять с места на место. За отсутствием других блестящих качеств, я несомненно обладаю одним – никогда не был дураком и на собственный счет не обманывался. Это вовсе не значит, чтобы я был какого-нибудь уж особенно низменного мнения о своей особе. Зачем же! Такое смирение ведь паче гордости. Но я отлично знал, что я хоть и не дурной лекарь, и смекалкой меня Бог не обидел. Но то – что называется: человек серый. К тому же рост, фигура, “маска” (он провел рукой по лицу)… все это имеет значение не только на театральной, но и на житейской сцене, словом, о карьере вольнопрактикующего столичного врача и помышлять мне нечего. Это я решил сразу. А пропадать с голоду в “центре” только потому, что постом там поет Мазини… для этого нужно быть исключительным меломаном… Конечно, если бы в моем дипломе рядом с именем Семен не стояло в скобках: “Симхе” – разговор был бы иной. Были бы мы и прозекторами, и бактериологами, и порядочными клиницистами – не боги ведь горшки обжигают… – Ну да что об этом толковать– дело известное… Впрочем, законопатить себя сразу где-нибудь в Шавлях у меня все же не хватило духу, и несколько месяцев я проваландался в меланхолических надеждах: авось мол… вдруг… чудо. В это время умер мой отец. Имущество после него мне досталось только движимое: мать, сестра и брат. Самое еврейское наследство. Долго тут рассуждать не приходилось. Устремился я в грады и веси, попросту стал пытать счастье в Мозыре, Слуцке, Пинске, в чаянии, что меня поддержат единоверцы – и совершенно напрасно. Промаялся я этаким манером годика четыре, пока судьба не бросила меня в Загнанск. И тут мне повезло… то есть, работая с утра до ночи, я могу жить, посылать матери и даже недавно выдал замуж сестру. (Брат уехал в Америку). Долго описывать Загнанск не стоит. Город такой же, как и все уездные города. Водится там и общественный сад, и каменная тюрьма, и речка Гнилушка, с которой, конечно, открывается самый живописный вид, и знаменитый монастырь, и прогимназия, и банк, из которого кассир утащил шестьсот рублей, и даже корреспондент. Население состоит из поляков, нищих евреев и русских чиновников. “Цвет общества” представляют офицеры квартирующих там полков. Но, вообще говоря, все элементы живут врозь. Поляки высокомерно держатся в стороне от “кацапов”, и все вместе презирают евреев, только поляки – ласково, а русские грубо. Я попал туда во время холерной эпидемии. Тут уж не до кастовых перегородок. Ничто ведь так не сливает воедино панскую кровь с “холопской”, как страх и безденежье. Недаром говорится: кеды беда, то до жида. Очутился я, понимаешь сразу везде и у всех, а когда гроза прошла, я был уж у всего города и на пятьдесят верст кругом у помещиков – своим человеком. Русские находили, что я нисколько “не похож”; полякам было приятно, что я все-таки “жид”, а евреям импонировало, что я говорю по-русски как “полковник”. Так я и застрял в оном Загнанске. Квартиру я нанял у часовщика-еврея, три комнаты за десять рублей в месяц. Часовщик – его звали Вольф – был вдовец и жил вдвоем с дочерью, Диной, которая вела его несложное хозяйство. Когда я у них поселился, Дине было лет восемнадцать. Дикарка она была ужасная, однако прехорошенькая. Настоящая роза Сарона… высокая, стройная как пальма, с янтарной кожей и профилем камеи; над низким лбом целый лес иссиня-черных волос, бархатные брови, тонкий с чуть-чуть заметной горбинкой нос, полузакрытые пушистыми ресницами черные глаза, длинные, влажные и покорные, пунцовые губки… Одним словом, картина. Глядишь, бывало, как она ходит по комнате, стряпает, раздувает самовар, причем ее розовые ноздри трепещут, как у породистой арабской лошадки, смотришь на ее проворные, смуглые, нервные руки, мелькающие по грубому холсту рубашки, и думаешь: “как это ты, красавица, вместо берегов Иордана попала в Загнанск, на берега речки Гнилушки”?..

– Да ты поэт, Воробейчик! – воскликнул Игнатий Львович, – вот не ожидал!

Воробейчик усиленно затянулся папиросой. – Дорого, брат, я за эту поэзию заплатил, – промолвил он. – слушай дальше. Это только присказка, сказка будет впереди. Ну-с, чтобы долго тебя не томить, скажу, что Дина скоро перестала меня дичиться, и мы с ней подружились. Она выучилась звать меня по имени отчеству: Семен Михайлович, а не “пан-доктор”, как звала вначале. К тому же я лечил ее отца от различных недугов, и это нас еще больше сближало. Вольф был славный, тихий старик, глубоко убежденный, что все скорби Израиля есть только выражение самой нежной любви Всевышнего к своему избранному народу, что тот, кто потопил фараона, может поразить своей карающей десницей даже исправника, и твердо верил, что мессия придет… рано или поздно. В ожидании этого блаженного дня, он, однако, очень интересовался политикой, и, когда по вечерам читал газеты, с улыбкой говорил: “ну, пан доктор, расскажите нам тоже, что слышно на свете” (сам он хоть и разбирал русскую печать, но с трудом). И вот, представь, привязался я к этому старику и его милой девочке, как к родным. Едешь, бывало, верст за двадцать с практики и знаешь, что уж меня ждут, что Дина выбежала с фонарем на крыльцо, торопливо спросить: “проголодались, устали, озябли”? и сама снимет с меня пальто, принесет обед, заварит чай… Ни малейшего намека на ухаживанье или на роман не было в наших отношениях. Мне это, право, в голову не приходило, а она была слишком первобытна, да и смотрела на меня как на высшее, недосягаемое существо. В свободное время я учил ее грамоте. Читать и писать она выучилась изумительно быстро, и нужно было видеть, с каким восторгом, с каким благоговением эта взрослая девушка твердила грамматику, переписывала басни. Эта идиллия продолжалась около двух лет. Я чувствовал себя превосходно, много работал, в квартире у меня царил образцовый порядок… Я понемногу устраивался, купил по случаю кое-какую мебель, выписал несколько медицинских журналов, стал подумывать о докторском экзамене, завел фрак… Белье мое всегда вычинено, носки заштопаны, носовой платок на месте. Я знал, что об этом заботятся милые и проворные руки Дины, и находил это вполне естественным. Когда я выезжал в “свет”, то есть в дворянский клуб, или на бал в офицерское собрание, или на именинный пирог к пациенту-помещику, она же с приветливой улыбкой щебетала: “Посмотрите какая сорочка! я сама гладила, ни у какого магната не может быть лучше. Ну, веселитесь хорошенько”. – Я смеялся и на другой день рассказывал ей, что и как там было, с кем я танцевал, о чем разговаривал… – Не обходилось у меня, конечно, без нескольких легких интрижек с уездными дамами, которые, к слову сказать, ох, какие мастерицы концы прятать. Но этими победами я перед Диной не хвастался. От этой простой, необразованной девушки веяло такой целомудренной чистотой, что не только вольное слово, но даже и вольная мысль в ее присутствии показалась бы мне несообразностью.

– Говоря попросту, ты втюрился как болван в эту золушку, – прервал Игнатий Львович.

– То-то и есть, что нет. Можешь себе представить, что я не видел в ней женщину… то есть, такую, в которую можно влюбиться, на которой можно женится. А почему?.. Потому что не умела коверкать французские слова (как будто я сам в этом что-то смыслю!), не знала, что такое физика и педагогика (и на кой черт все это нужно?), не слыхала, что на свете есть симфонии и сонаты, хотя сама была воплощенная симфония. Словом, в ней не было ничего похожего на ту смесь обезьяны и попугая, которой имя: еврейская образованная барышня.

– Ну, милый друг, это ты уж того… через край… – запротестовал Дымкин: – есть прелестные…

– Конечно есть, знаю без тебя… да не про нашего брата они, настоящие-то прелестные. А провинциальные девицы, среднемещанского круга, пребывавшие в гимназии, с перетянутыми талиями, взбитыми на лбу гривками, в шляпах, длинных перчатках и пенсне… Это отрава, бич, чума!..

– Насолила тебе, должно быть, здорово подобная девица, – заметил Дымкин.

– Еще бы не насолила, когда я сам, по собственной воле, женился на таком уроде

– Н-ну! как же это ты?! – воскликнул Игнатий Львович, у которого точно отлегло от сердца с той минуты, как он узнал, что и приятелю не посчастливилось.

– А так!.. – Воробейчик глубоко вздохнул. – От судьбы не уйдешь. Надо тебе сказать, – начал он после небольшого молчания, – что и в Загнанске блаженствует несколько “почтенных” еврейских семейств. Но я избегал там бывать, ибо тоска непреодолимая. Тон в этом аристократическом кругу всегда задавала одна из моих пациенток, м-м Цыпкина, вдова подрядчика, уже немолодая. Женщина она не глупая, читает русские и немецкие книжки, бывала за границей, т. е. ездила раза два в Карлсбад и, вообще, держит себя “дамой”. Вот эта-то госпожа и вздумала принять во мне участие. Однажды она мне говорит: – А вы, доктор, все у Вольфа квартируете? – Я даже удивился. – Конечно, говорю, а где же?.. Она скривила губы и спрашивает: – А что вам больше нравится – квартира или хозяева? Я засмеялся. – И то, и другое. Комнаты, говорю, у меня уютные, а хозяева – прекрасные, добрые люди, обращаются со мной как с родным. М-м Цыпкина пожала плечами.

– Может быть они и в самом деле мечтают породниться с вами! Что вы – плохой жених для дочери часовщика? Кого же еще надо? Губернатора?..

– Уверяю вас, что ни о чем подобном не думают.

– Ну, это позвольте вам не поверить. Я больше вас жила на свете и лучше знаю людей: этот Вольф – хитрая штука. Кстати, доктор, мне рассказывали, будто вы эту девушку выучили читать по-русски, и она теперь по целым дням читает романы. Правда это?

– Неправда, – возразил я: – не романы, а всеобщую историю и путешествия, и не по целым дням, а в свободное от хозяйства время.

– Но зачем вы ее учили?

– Затем, что это милое, чрезвычайно способное и доброе существо. Заниматься с такой ученицей – удовольствие. М-м

Цыпкина покачала своей длинной головой. – Гм… а вы не подумали, что это для нее несчастье? Я поглядел на нее с недоумением.

– Конечно… прежде она бы вышла замуж за длиннополого фактора и была бы довольна, а теперь она на такого и глядеть не захочет.

В этом была доля правды. Я вспомнил как решительно Дина отвергала всех женихов – и почувствовал смущение. М-м Цыпкина заметила это и повела на меня правильную атаку.

– Видите, доктор, я хочу вам добра. Вы – редкий молодой человек, вы должны жениться на девушке, которая вас достойна. У меня для вас есть невеста: красавица, замечательно образованная, музыкантша, скромная, из хорошей семьи. Ну и приданое приличное – десять тысяч – масло ведь каши никогда не портит. А? что вы на это скажете?

Я ответил, что до сих пор даже и не думал о женитьбе.

– Напрасно. Ведь не всегда вы будете молоды… Теперь с вами разные дамы кокетничают – о! я знаю вы интересный, интересный (это я-то!). Но пройдет, – говорит, – несколько лет, явятся морщины, болезни… кто тогда за вами будет ухаживать, а? В моей голове промелькнуло кроткое личико Дины, ее большие покорные глаза, нежная улыбка, но я сейчас же прогнал от себя этот образ, как нечто совершенно невозможное, почти неприличное, а сам говорю этой старой бестии: – Может быть вы и правы, но…для этого надо выждать случай.

– Зачем, доктор, когда человек ищет, то случай бежит ему на встречу.

Через несколько дней м-м Цыпкина за мной прислала. Я застал у нее гостя, с которым он меня тотчас же познакомила. Господин Кац был маленький юркий человечек с круто выдающимся вперед подбородком, на котором уморительно торчала вверх крохотная эспаньолка. Он был до того подвижен, что положительно мелькал перед глазами. Услыхав мою фамилию, он сейчас же засыпал меня вопросами – не прихожусь ли я сродни целой сотни людей. О которых я не имел ни малейшего понятия. Это, впрочем, его нисколько не огорчило и он с легкостью резинового мячика перескочил на другой, третий, десятый предмет. Это был не человек, а воплощение perpetuum mobile. О себе он говорил с упоением, страстью, пафосом, рассказывал о своем финансовом гении, о том как он уже десятилетним мальчиком, вместо того, чтобы сидеть в хедере, стал торговать спитым чаем, описывал свои путешествия и, между прочим, сообщил, что он только что из Туниса. – Как это вы туда попали? – изумился я. Он посмотрел на меня с некоторой обидой и высокомерно ответил: – Я туда попадаю каждый год. У меня дела в Тунисе, Алжире, Египте, Марокко…

– Чем же вы занимаетесь?

– Чем? – древностями, – ответил он отрывисто. Мне показалось, что он торгует старым платьем и, не понимая, к чему за этим ездить в Алжир, я переспросил его: какими древностями?

– Какими? Старый бронз, картины, оружие, фарфор, утварь, кружево, ткань, манускрипты, гравюры, вообще всякий “обжедар”, – проговорил он без запинки.

– И вы в этом что-нибудь понимаете?

Он расхохотался так, как будто я произнес величайшую глупость.

– Я! Понимаю?! Может быть, в Берлине, в Париже и в Лондоне вы найдете еще трех таких знатоков, как я, но в России – могу с вами пари держать, что нет, покажите мне какую хотите картину, и я вам сейчас скажу: первое (он загнул один палец) – школа: голландская, испанская, итальянская, французская, немецкая… Эпоха (он загнул второй палец): ренессанс, или перед-Рафаэль, или вовсе режанс. Меня не надуешь.

– Что же вы учились этому?

– Нет… от себя.

– Но послушайте, это невозможно.

– Почему? Когда Бог даст человеку талант, то он без ученья сделает больше, чем двадцать болванов с ученьем. Вы не подумайте, господин доктор, что я не уважаю науку. Сохрани Бог!.. У меня семь человек детей, и все они первые ученики. И что за головы! Министры!.. Я не потому говорю, что я отец, я знаю, что смешно хвалить своих детей, но спросите м-м Цыпкину – много, например, она знает таких барышень, как моя Изабелла? М-м Цыпкина даже вздохнула.

– Редкая девушка! – произнесла она с восторгом. – Господин Кац – счастливый отец.

– Ну! – воскликнул с торжествующей улыбкой антикварий.

– Что вам сказать об образовании моей Изабеллы? По-французски – свободно, мюзик-клявир – что-нибудь особенность… Учителя мне говорили: “господин Кац, мы не можем учить вашу дочь, она умнее нас”. Позвольте, я вам покажу своих детей. Я вам говорю – стоит посмотреть. Он достал из бокового кармана бумажник и принялся оттуда выкладывать одну за другой карточки своих птенцов. И лицо его при этом сияло такою гордостью, таким счастьем, он так искренно хвастал, что, несмотря на весь комизм, он был трогателен.

Через месяц m-lle Изабелла Кац приехала “погостить” к м-м Цыпкиной. Это была маленькая, рыжеватая блондиночка, с пикантным, хотя и птичьим личиком, плоской, как у мальчика, грудью, узкими плечиками и воздушной талией. Единственно, что в ней было действительно красиво – это великолепный цвет лица ослепительной белизны, с румянцем во всю щеку. Манерами и бойкостью она напоминала отца, правда, в несколько смягченном виде. Говорила m-lle Изабелла решительно обо всем с необыкновенным апломбом, быстро-быстро, точно в ее голове бегал испуганный кролик, и с такой жестикуляцией, что, когда входила в экстаз, непременно, бывало, или заденет что-нибудь, либо уронит… Сама она, очевидно, считала эту живость одной из главных своих прелестей, и любила повторять, что у нее “огненная натура”. – Но это не значит, что я не умею глубоко чувствовать, – прибавляла она, и в доказательство садилась за кислое фортепиано м-м Цыпкиной, закатывала глаза и начинала выстукивать “мандолинату” или “Priere (Tune vierge”. Она очень любила беседовать, т. е. не беседовать, потому что она никому не давала слова сказать, – а рассуждения на темы о семейной жизни, любви и т. п. Устремить вдаль томный взор и зачастить: – Не понимаю той женщины, которая не стремится достигнуть духовного развития мужа (m-lle Кац выражалась высоким слогом). Представьте, что муж, интеллигентный человек, принужден жить в глуши. Если он не может делиться мыслями даже с женой, потому что эта женщина ниже его (странное дело! когда она произносила слова “эта женщина”, мне всегда казалось, что она намекает на мою бедную Дину), что же станется с нравственною личностью такого человека? – строго вопрошала m-lle Изабелла, и без малейшего колебания отвечала: – Он немного отупеет!.. – Ну, скажи ты мне на милость, Дымкин, ведь не трудно, кажется, раскусить, что все это пустые фразы, жалкие слова, давно избитые общие места… А я слушал как дурак, и когда приходил домой, и Дина с робкой улыбкой прислуживала мне, я глядел на нее как на низшее существо, хотя там где-то, на дне души, внутренний голос шептал мне: берегись, ты лезешь в яму… Однажды я сказал Дине: – Знаете, Дина, я хочу жениться. – Она побледнела, глаза ее вспыхнули как молния, но она сейчас же потупилась и тихо спросила: – На ком? – Тут… я познакомился с одной очень образованной барышней… – Дина молчала, и только рука ее, резавшая хлеб, бессильно опустилась на стол вместе с ножом.

– Ну что же… вы в нее влюблены? – выговорила она запинаясь и не поднимая глаз

– Не то, чтобы влюблен, – говорю, – а в этом роде…

– Ну а деньги у нее есть?

– Не большие, но все-таки не придется дрожать из-за куска хлеба. Для нас, горемычных, ведь и это счастье. Густые черные ресницы Дины дрогнули, она глянула на меня исподлобья, прошептала побелевшими губами: – Дай вам Бог счастья, господин доктор! – и вышла из комнаты своей легкой неслышной поступью.

И я не побежал за ней, не упал к ее ногам, не согрел поцелуями ее бледные, дрожащие руки… Нет. Я надел красный галстук и пошел к м-м Цыпкиной слушать, как m-lle Кац играет мандолинату и соображать с ней вместе, что Гоголь “хотел сказать” своими “Мертвыми душами”. Через месяц я был счастливым женихом этой необыкновенной девицы, и, по настоянию моего доброго гения м-м Цыпкиной, занял под вексель четыреста рублей, чтобы купить невесте бриллиантовые сережки. Таким же путем я добыл еще тысячу рублей для “обстановки”, ибо нельзя же девушку, которая привыкла и т. д., поселить в “сарае”.

– И чего вы беспокоитесь? – возражала на мои колебания м-м Цыпкина. – Слово господина Каца – золото. Приданое Изабеллы вам будет вручено в день свадьбы.

Но в этот высокоторжественный день в доме стоял такой гвалт, а тесть мой был так взволнован и так громко оплакивал свое дитя, свою гордость, свое сокровище, что только закоренелый злодей мог бы в подобные минуты говорить с несчастным отцом о мирской суете. Я не закоренелый злодей, и молчал. Потом он мне сообщил, что у него временное затруднение в делах, – но это-де совершенный пустяк, деньги все равно, что у меня в кармане, и я могу спать спокойно. Под такими ауспициями я начал свою семейную жизнь. Чтобы быть справедливым, я должен сказать, что в первые два месяца нашего супружества жена моя выражала ко мне самую пылкую любовь, не желала расставаться со мной ни на одну минуту, душила меня в объятиях, плакала, когда я уезжал на практику. Но как только прошел медовый угар дозволенной страсти, она показала себя во всей красе.

Первая сцена у нас вышла из-за обеда. Я приехал из деревни прозябший и голодный как волк. Оказалось, что обеда нет, ибо хозяйка поссорилась с кухаркой и выгнала ее немедленно.

– Не могу же я выносить грубости от какой-то мужички!

– Конечно, моя милая. Но в таком случае ты должна бы сама что-нибудь приготовить.

– Извини, но я не училась стряпать. Если вы желали иметь жену кухарку, вам следовало жениться на вашей хозяйке: она, кажется, вас отлично кормила.

– Она все делала чудесно – ответил я, – и вы могли бы многому у нее поучиться.

Этого она никак не ожидала, и, чтоб приучить меня к дисциплине, устроила такую истерику, что хоть бы настоящей барыне так и то впору! – только она ошиблась на мой счет. Я понял, что стоит мне уступить раз – я пропал, и поэтому, несмотря на вопли, рыданья, конвульсии, безумный смех, ломанье рук и рванье одежд – до батистовой сорочки включительно – с места не двинулся.

Конечно, если б я любил эту женщину, я бы не устоял, знай я сто раз, что все это штуки. Но пока я глядел, как она корчится с глаз моих точно пелена сползала. Я понял все… и то, что я никогда ее не любил, и то, что я любил другую, ту чистую, прекрасную девушку, которую так безжалостно оттолкнул, так грубо оскорбил. Я испугался всего, что наделал в своем ослеплении, и мысленно стал давать себе клятвы не видаться с Диной, быть добрым мужем своей жене. Но что значат наши благие намерения! Захворал старый часовщик, мне пришлось навещать его каждый день, и опять, как в былое время, я проводил целые часы с Диной. Она похудела. Скорбь наложила свою одухотворяющую печать на ее прекрасное лицо, но эта простая девушка умела нести горе. Она ухаживала за больным отцом, заменяла его в лавке, управлялась по хозяйству. Меня она встречала и провожала благодарной улыбкой, но никогда не упоминала о моей жене. Так протянулась вся зима, а весной старый Вольф умер. Хотя я и приготовил Дину к возможности рокового исхода, но удар был слишком жесток. Я никак не ожидал именно от нее, всегда спокойной и сдержанной, такого взрыва отчаяния. Она билась над телом отца, как раненая птица, и с ненавистью отталкивала всех, кто к ней приближался. Потом она как-то неестественно скоро затихла и вскоре после похорон сдала в наймы свой домик, а сама уехала в Киев. Со мной она простилась очень холодно, но по прошествии некоторого времени я получил от нее письмо, в котором она меня извещала, что поступила в модную мастерскую и надеется года через два изучить это дело основательно. Через два с чем-то года Дина вернулась в Загнанск, все такая же красавица, но в значительно цивилизованном виде. Она поселилась опять в своем домике, открыла магазин и скоро так прославилась, что от заказчиц прямо отбою не было. М-м Дина положительно сделалась “особой” в Загнанске. А моя собственная жизнь, между тем, становилась все хуже и хуже. Будь Изабелла настоящей женщиной, а не карикатурой на светскую даму – наше дело еще могло бы наладиться. Но – не тут-то было. Она точно поставила себе задачей отравлять каждый миг нашего существования. Появившиеся дети (у нас два мальчика) еще более ее раздражили. Вечно не в духе, вечно ноющая, вечно в претензии на судьбу, грубая с прислугой, мелко самолюбивая, – она точит себя и других. Дома – беспорядок; дети капризные, оборванные, грязные; сама она или лежит по целым дням и читает дурацкие романы, или пойдет в гости к нашей благодетельнице, м-м Цыпкиной, и отводит душу, расписывая мое тиранство. Пробовал я ее ввести в русское общество. Ее самоуверенный тон, бойкость, находчивость возбудили вначале любопытство, но скоро ее перестали замечать. Она почувствовала, и, уязвленная в своем тщеславии, отказалась от выездов. С тех пор и поныне она пилит меня деревянной пилой. Я то и дело слышу: “муж, который не умеет заставить других уважать свою жену – ничтожество”. Большею частью я отмалчиваюсь. А иной раз огрызнешься. Муж, мол, тут не причем. Если женщину не уважают, стало быть, она не умеет вызвать к себе уважение; если она не нравится, стало быть, не интересна. После этого обмена мыслей наступает обыкновенно зловещее молчание и “дутье”, которое длится неделю, две, месяц! А то вдруг она явится ко мне в кабинет и сообщит, положим, что в клубе будет любительский спектакль.

– Ну и пускай его.

– Я желаю там быть.

– Сделай одолжение.

– Мне надоело одной сидеть в четырех стенах.

Я благоразумно воздерживаюсь от возражений.

– Ты слышишь, что я говорю?

– Слышу.

– Что же ты не отвечаешь?

– Не нахожу нужным.

– Так!., впрочем, мне все равно. Я хотела сказать, что мне надеть нечего.

Я пожимаю плечами и отвечаю:

– Закажи себе платье.

– Я не могу ходить в лохмотьях, – отвечает она, нарочно не слушая, что я сказал.

– Никто тебя не заставляет. Но чего ты желаешь от меня? Ведь я не портниха и сшить тебе платье не могу.

– В доме моего отца прислуга была лучше одета, – продолжает она прикидываясь глухой.

Я начинаю терять терпение, и ядовито замечаю, что по тем средствам, которые дал ей ее папаша, она одета еще очень прилично. Она, конечно, только этого и добивалась. Наступает полное безобразие. Женщина исчезает окончательно, остается разъяренная фурия. Нужно полное самообладание, чтобы не броситься на эту нежную спутницу жизни и не разорвать ее в клочья. Я призываю на помощь последние воспоминания о порядочности, стискиваю зубы, чтобы не кричать и говорю: – Вы ведь видите, что я занят… Оставьте меня в покое. Я должен работать, чтобы кормить вас и детей.

Она пронзительно рыдает на весь дом: – Он меня гонит! Изверг! Злодей! я с тобой жить не хочу!.. Я убегу к родителям!.. Казалось бы после таких сцен людям должно быть стыдно глядеть в глаза друг другу. Как бы не так! Через час, через два, супруга влетает ко мне как ни в чем не бывало и лепечет: – Котик, ты сердишься? Сам обидел свою бедненькую жену и еще дуется. У-у! злюка – и она усаживается ко мне на колени, прижимается ко мне своей плоской, как доска, грудью, осыпает поцелуями, а я дрожу, словно в меня впилась лягушка; мне противно ее красное лицо, ее сухие губы, короткие пальцы с грязными ногтями… Я ненавижу ее дыхание, ненавижу ее всю с ног до головы. После этого я долго креплюсь, наконец не выдерживаю характера и бегу в старый домик, где ждет меня верное сердце, которое не помнит зла, которое все простило и страдает вместе со мной. Заслышав мои шаги, Дина выходит ко мне навстречу, стройная, как античная статуя, красивая, с плавными движениями, милым голосом. Ей ничего не надо говорить – она все понимает. Я это чувствую по тревоге, которая светится в ее чудных, покорных глазах, по той особенной ласке, с которой она ведет меня в свою светлую, уютную комнату, усаживает на кожаный диванчик, подает мне чай, папиросы. А я думаю, что она могла бы быть моей, что мы могли быть счастливы, и мне страстно хочется обнять этот гибкий стан, погладить эти блестящие черные волосы и целовать без конца это прелестное лицо библейской красавицы.

– Дина, вы меня любите? – спросил я ее как-то.

Она молча кивнула головой.

– И тогда любили?

– Всегда, – промолвила она тихо.

– Зачем же вы допустили меня жениться на другой?

Она с удивлением подняла на меня взор.

– Как же я могла… Я была вам не пара… бедная… необразованная…

– Дина, Дина… Зачем вы это говорите! Вы в миллион раз умнее и образованнее, чем целый лес таких ученых обезьян, как моя супруга.

Она тихо покачала головой. – Это вам теперь так кажется… потому что у вашей жены нехороший характер… А за меня вы бы стыдились перед светом.

– Никогда. Ведь вы умница и такая красавица, каких немного.

Она покраснела и отвернулась.

– Зачем вы это говорите?!.. Я простая еврейская девушка… работница.

Мои частые визиты к Дине не замедлили породить целую тучу сплетен. Инициатива в этом благородном деле принадлежала моей жене. Стоило мне собраться куда-нибудь, как она уже меня напутствует: – К любовнице спешите? Бегите скорей, опоздаете!..

Я решил избавить ни в чем неповинную девушку от новых страданий и, не откладывая дела в долгий ящик, отправился к ней в первый же праздник. В мастерской никого не было. Мне хотелось начать исподволь, я обдумывал целую речь, но когда я увидел Дину, я все забыл и сказал только:

– Знаете, Дина, вам бы лучше уехать отсюда.

Она вся так и затрепетала.

– Зачем?

– Да хоть бы затем, – говорю, – что здесь вы зарабатываете гроши, а с вашим искусством вы можете в любом городе магазин открыть.

Она недоверчиво посмотрела на меня и промолвила

– У вас не то на уме. Скажите правду. Верно что-нибудь случилось?

– Хорошо, милая Дина. Вы желаете знать правду? Будь по-вашему. Вам надо уехать, потому что в городе говорят, что вы – моя любовница. Я не могу помешать разным гадюкам вас жалить. Следовательно…

Она долго молчала, а я опустил голову на ее рабочий стол и – что греха таить – заплакал как баба. Она подошла ко мне и осторожно провела рукой по моим волосам. Мне стало еще горше.

– Перестаньте, пожалуйста, перестаньте, – прошептала она чуть слышно, – и слушайте, что я вам скажу. Я давно это предвидела. Мне не пятнадцать лет, и я ведь не богатая барышня, которая не должна ничего понимать, я два года прожила во французском модном магазине и многое насмотрелась. И вот что я решила: я не уеду. Если б вам было хорошо, или если б мой старик отец был жив – я бы уехала, чтобы его не огорчать… а теперь, зачем? Ведь у вас только и есть одна верная душа – я. А у меня и совсем никого нет на свете. Совесть моя чиста. Даже враги мои не могут сказать, что я сижу сложа руки. Я зарабатываю больше, чем мне нужно. А что я… не любовница ваша (бедняжка запнулась на этих словах и ее бледные щеки вспыхнули), это и вы знаете, и я, и Бог это видит, и мой бедный отец, которому я перед смертью обещала, что буду жить честно… Пусть говорят! Поболтают год, другой и надоест. А мы будем терпеть. Хорошо? Что мог ей сказать, да и много ли вообще значит в таких случаях красноречие!.. Я взял ее долгие, смуглые руки и стал целовать. Она не отнимала. Она поняла, что ее жертва принята. Так, брат мы и живем. Дома – ад кромешный. У Дины – рай… до грехопадения. И за всем тем до того иной раз тошно приходится, что готов, кажется, на первом крюке удавиться. Дети растут бестолково; хорошо еще, что мальчики: пойдут в гимназию и как-нибудь выровняются…

– Вот тебе и вся моя история, – произнес Воробейчик с натянутой усмешкой. – Больше ничего нет… не взыщи. А теперь, вели-ка, брат, и в самом деле подать что-нибудь. У меня в горле пересохло.

Хозяин позвонил. Горничная внесла на большом подносе закуску и вино, поставила на круглый стол и удалилась.

– Да-да, – глубокомысленно промолвил Игнатий Львович. – Отличились мы с тобой… особенно ты. Вот тебе и “блестящая партия”. Но почему ты не разведешься?

– Жена двадцать тысяч отступного требует. Где же их взять? Разве ты по старой памяти выручишь? – насмешливо спросил Воробейчик.

– Хе-хе, – принужденно засмеялся Дымкин: – таких денег у меня нет в распоряжении, голубчик. – А признайся, – промолвил он вкрадчиво: – неужели с Диной у тебя все-таки… ничего? Воробейчик свирепо взглянул на приятеля и повел плечами. Дымкин сконфузился. Наступило небольшое молчание.

– Прости меня, – начал опять Дымкин, – я не желал тебя оскорбить, – и, чтобы окончательно рассеять дурное впечатление, прибавил: – Знаешь, брат, обоих нас жизнь исковеркала. Но… были и у нас золотые дни – наша чистая молодость. Вспомянем же ее добром. Ну-ка тряхнем стариной… Gaudeamus igitur!..

– Убирайся ты к черту! – крикнул Воробейчик, словно его ударили по больному месту, подбежал к столу, выпил залпом две рюмки водки и, забравшись на диван с ногами, уныло поник головой.

 

Феномен

 

I

Плотная, широкоплечая Дуняша, вооруженная перовкой и тряпкой, убирала залу. Это была довольно высокая и просторная комната, средину которой занимал концертный рояль; между окнами, в полукруглой нише стоял другой рояль, поменьше; около него табуретка-вертушка и кривой, кое-где перевязанный черною тесемкой пюпитр с подсвечниками. Остальная меблировка была самая простая. Длинный, выкрашенный “под ясень” стол, этажерка, заваленная нотами, дюжины полторы венских стульев, висячая лампа… Казенно-учебный вид комнаты скрашивали портреты и бюсты великих композиторов, сплошь покрывавшие стены. Чинно, словно на смотру, вытянулись в один ряд бессмертные – Бах, Гайдн. Мендель, Моцарт, Бетховен, Шуберт. Дуняша совершенно равнодушно обмахивала эти драгоценности перовкой. Покончив с залой, она перешла в следующую комнату. Тут безраздельно царил Николай Рубинштейн. Над пианино красовался в раме старого золота его портрет масляными красками. Пастель, сепия, карандаш, гравюра, гипс, мрамор и бронза повторяли строгие черты виртуоза-волшебника. Он был здесь во всех возрастах и видах: за роялем, за письменным столом, сидя, стоя, в шубе и, наконец, в гробу.

Роскошь этой коллекции как-то особенно странно и трогательно оттеняла скромную обстановку гостиной. Полинявший ковер на полу, старенькие кресла, низенький диван с полкой. На круглом столе – лампа под бумажным зонтиком, несколько книг и альбомов. В углу часы в готической башенке и секретер красного дерева, словно уцелевшие обломки из захолустной усадьбы. Единственною модною вещью в этой комнате были атласные ширмы с изображением четырех девиц, из которых одна мечтательно смотрела вдаль, другая собирала цветочки, третья держала корзинку с яблоками, четвертая, в позе балерины, скользила на коньках. Про эту Дуняша с удовольствием замечала: “Сейчас видать, что зима”!

В прихожей слабо звякнул звонок. Дуняша недоумевающе подняла голову и пошла открывать. В дверях стояла дама в темной накидке, в шляпке с огненно-красным торчащим цветком, и держала за руку маленького, закутанного мальчика.

– Александра Петровна Неволина здесь живет? – осведомилась дама, сильно картавя и подаваясь вперед.

Дуняша загородила ей дорогу.

– Они еще почивают, – сказала она.

– Ничего, мы подождем, – возразила ранняя посетительница, делая новую попытку проникнуть в комнату.

Дуняша ее остановила.

– Извините, мне не приказано принимать. Они вчера поздно вернулись с концерта и сегодня весь день будут очень заняты.

– Но я имею до вашей барыни важное дело. Мы приезжие из провинции.

– Да вы от кого? – с явным недоверием спросила Дуняша.

– Сама от себя. Поверьте, мне, голубушка, что мне необходимо видеть вашу госпожу, и она вам будет благодарна, что вы меня задержали. Я сама не кто-нибудь и никогда себе не позволю беспокоить благородных людей так себе…

После этого заявления, приезжая из провинции дама стянула с руки вязаную перчатку, пошарила в плоском портмоне и протянула суровой горничной двугривенный.

– Что вы, не надо! – Дуняша решительно отстранила монету, но все-таки подалась назад и значительно смягченным голосом сказала: – ведь я нечего… подождите, пожалуй, коли спешить некуда.

Настойчивая дама сейчас же этим воспользовалась: стремительно нырнула всем корпусом вперед, красный цветок на ее шляпке задрожал, подол платья захлестнуло в дверной щели, она освободила его с ловкостью фокусника и, любезно улыбаясь Дуняше, посадила своего мальчика на деревянный диванчик, и сама села с ним рядом.

Дуняша, прищурив круглые, смышленые глазки бесцеремонно рассматривала странных гостей. Наступило довольно продолжительное молчание.

– Как же об вас доложить? – спросила она.

– Скажите: мадам Пинкус из Кишинева, по личным обстоятельствам. Я так много наслышана о вашей мадам, – прибавила гостья заискивающим голосом.

– Да они у нас барышня, а не мадам, – заметила Дуняша. (Она говорила по-московски – с растяжкой).

– Ну, извините, нехай ваша мадам будет барышня, дай Бог ей здоровья и счастья.

– А вы, должно, из евреев будете? – не то полюбопытствовала, не то решила Дуняша.

– Почем вы знаете? – обидчиво возразила мадам Пинкус.

– Обличье у вас не русское, и разговор, словно не наш, – объяснила Дуняша и прибавила: – ну ладно, посидите тут… у меня еще комнаты не готовы.

Мать и сын остались одни. Мадам Пинкус было лет 30–35. Поблекшее, продолговатое, семитического типа лицо в рамке блестящих черных волос было бы красиво, если бы его не портило выражение напряженного беспокойства. Ее тощая, суетливая фигура с круглою спиной, впалою грудью и острыми, устремленными вперед плечами, напоминала испуганную птицу. Едва присев, она стала ежиться, словно прислушиваясь к малейшему шороху, каждую минуту готовая сорваться с места. Некоторое время мать и сын сидели молча. Оба оглядывали прихожую, обыкновенную, темноватую московскую прихожую, скрашенную так называемыми “мавританскими” портьерами, большим зеркалом и медными вешалками. Мальчика, по-видимому, заинтересовал узор клеенчатого ковра с драконами. Он сполз наполовину с диванчика и стал робко шаркать ногой от одного дракона к другому.

Мать его остановила.

– Яша, сиди смирно.

– Мне жарко – возразил Яша, вытягивая голову, чтобы освободиться от башлыка.

– Тихо, тихо! – приказала мать. – Потерпи немножко, я тебя раздену, – и, стараясь производить как можно меньше шуму, она на цыпочках подошла к вешалке, повесила на крайний крючок свою ветхую бархатную накидку с порыжелым аграмантом, а затем уже принялась раскутывать мальчика.

Освобожденный от шубы, башлыка и нескольких платков, он с облегчением вздохнул и даже обнаружил намерение пройтись по комнате, но мамаша моментально водворила его на диванчик, строго прошептав:

– Успеешь изорвать костюм!

Костюм состоял из узеньких штанишек и синей матросской куртки с белым воротником. На тоненьких ножках, тщедушный, бледный, с длинной, как у аиста, шеей, с большой курчавой головой и огромными, не детскими черными глазами, мальчик казался сказочным гномом, неизвестно зачем покинувшим свое фантастическое царство. Дуняша опять выглянула в прихожую. Она уставилась на Яшу и жалостливо проговорила:

– Какой худой, совсем заморышек.

Мадам Пинкус с достоинством заметила:

– Ребенок деликатный, не деревенский.

Дуняша, очевидно, не поняла своей бестактности и сочувственно продолжала:

– К доктору бы его. По всему видать, в нем золотуха сидит. Вы попросите барышню – она вам даст записочку к детскому доктору. Он вас даром примет и лекарство прикажет выдать. Уж Александра Петровна сколько к нему ребят отправляла. Очень она у нас до детей жалостливая.

– Скажите! – воскликнула мадам Пинкус, – Какая благородная личность. И давно вы при них служите…

– Я-то?.. Без малого двадцать три года. Александра Петровна и то смеется, говорит: “юбилей праздновать будем”. Уйди я, – она, как дитя без матери – никто на нее не угодит. Потому – добра-то она добра, а порядок тоже любит… раскипятится – беда, да только бояться этого шуму нечего. Она кричит, а ты знай себе, молчи, не оправдывайся, она и отойдет, а сама уж после жалеет, задабривает…

На худых щеках мадам Пинкус, выступили красные пятна. Ее волновали самые разнообразные чувства; хотелось заручиться покровительством горничной, имеющей такое влияние на барыню, и страшно было уронить свое достоинство. Она избрала старый, но самый верный путь к человеческому сердцу – лесть.

– Счастье вашей госпожи, – вкрадчиво произнесла мадам Пинкус, – что она напала на вас. В наше время найти верного человека ой-ой как не легко! И деньги платишь, и ничего не жалеешь, а людей нет… Ко мне недавно заехала ваша докторша – она меня очень уважает – и просто умоляет меня: мадам Пинкус, найдите мне экономку! По вашей рекомендации, говорит, я с закрытыми глазами возьму… Ну что же я могу сделать, когда нет людей? Теперь такой свет, что за себя ручаться нельзя… Дуняша утвердительно кивала головой. Мадам Пинкус начинала ее занимать. Вид безмолвного мальчика тоже, должно быть, ее тронул!.. Она подошла к нему и погладила его по головке.

– Тебя как звать, милый?

– Яша, – ответила за него мать.

– Яков, Христов брат! Хорошее имя, – одобрила Дуняша. – Не хочешь ли чайку? Я принесу ему чашечку, а то еще когда Александра Петровна подымется… придется уж вам посидеть, – сказала она.

– Благодарю вас, – пробормотала мадам Пинкус, – не знаю, как вас зовут?

– Авдотьей.

– Благодарю вас, Авдотья… а как дальше?..

– По отцу Ивановна. Да что тут!.. Все зовут Дуняшей, и вы зовите.

– Нет, Авдотья Ивановна, я знаю как на людей смотреть. Я не так стара, но много в своей жизни испытала. Я видела простых людей, которые лучше, чем важные господа. Перед Богом все равны – и богатые, и я, и вы.

Дуняша немного растерялась, но чтобы не ударить в грязь лицом, важно заметила:

– Где уж нам! Пословица-то говорит: до Бога высоко, до царя далеко, всяк сверчок знай свой шесток… Ты что же молчишь – хочешь чаю аль нет? – обратилась она к Яше.

Но в эту минуту раздался дребезжащий звонок, и со словами: “Александра Петровна”, Дуняша убежала.

 

II

– Доброго утра, матушка, хорошо ли отдохнули, – сказала Дуняша и стала раздвигать темную штору.

Александра Петровна повернула к свету истомленное, худое, милое лицо с ласковым выражением умных светлых глаз.

– Здравствуй, Дуняша… И заспалась же я сегодня… кажется, никогда в жизни так не спала. А все-таки чувствую себя разбитой… вставать не хочется, все тело ноет.

– Сами себя не жалеете, оттого и ноет, – объяснила Дуняша.

– Безо всякого расчету поступаете. Мало вам в училище день-деньской мыкаться. Выдумали еще по вечерам эти репетиции. Всю квартиру испортили. Убираешь-убираешь… спина болит. Где уж тут чистоту соблюдать.

– Не ворчи. Сама знаешь – экзамен на носу.

– И у других экзамен.

– Выпускные, – защищалась Александра Петровна.

– И у других выпускные, не у вас одной. Посмотрите на Киллера. Вот это настоящий профессор – поперек себя толще, а деньжищ-то, деньжищ загребает! К нему на шарманке никто и не пробует, знают, что умный…

Александра Петровна усмехнулась. – А я, значит, дура, – промолвила она, зевая и вытягивая, словно в гимнастических упражнениях, руки и ноги. – Однако, будет валяться. Ведь мы с тобой не старухи. Тебе, Дуняша, сколько? 50 уже стукнуло? А мне всего тридцать восемь с половинкой. Девицы, можно сказать, в самом соку.

Она сунула ноги в туфли и подойдя к умывальнику, стала полоскаться. Дуняша разложила на полу большой резиновый таз, придвинула к нему ведро, в котором плавал градусник, и, наморщив лоб, стала подливать из жестяного чайника горячую воду. Наступило небольшое молчание. Александра Петровна, смешно переминаясь, прыгнула в резиновый таз. Все ее бледное, тонкое тело как-то боязливо изогнулось, она даже глаза зажмурила. Дуняша, высоко приподняв ведро, сразу опрокинула столб воды на плечи своей хозяйки. Брызги так и полетели во все стороны. Кончив эту операцию, она закутала Александру Петровну в мохнатую простыню и начала усердно растирать.

– Ах, как хорошо. Вот я и опять молодцом, – вздыхая приговаривала Александра Петровна

– Ну, и слава тебе Господи, – ласково сказала Дуняша. – А я, было, не хотела вас тревожить… Там в передней сидит женщина с мальчиком, вас дожидаются. По всему видно, еврейка, а таится… Ни свет, ни заря приплелась. Я не хотела пускать, да куды тебе…

– Почему ты мне раньше не сказала?

– Что же я вас будить для нее стану! Не велика прынцесса, обождет.

– Ты бы хоть спросила, что ей нужно.

– Спрашивала, не говорит. Самою, мол, барыню видеть желаю.

– А кто она такая?

– Она сказала фамилию, да я забыла. Видно, что из бедных, а все-таки не из самых простых: платье шерстяное зеленое, и накидка на ней хоть старенькая, а бархатная. В шляпке. Мальчик тоже в матросском костюме. Мы с ней побалакали. Женщина ничего, приличная… и говорить напрасно нечего. Передавая эти подробности, Дуняша привычными движениями подавала Александре Петровне юбки, застегнула ей ботинки, достала из гардероба платье.

– Вот я и готова, – торопливо оправляя костюм, сказала Александра Петровна. – Давай кофе и зови их в столовую.

– Вот уж это напрасно, их за один стол с собой сажать, – воспротивилась Дуняша.

– Ах какая ты скучная… вечно рассуждаешь… Давай скорее кофе и убирайся.

 

III

Дуняша все-таки поставила на своем: заставила Александру Петровну сначала позавтракать, а потом уж впустила в залу мадам Пинкус с сыном. Мадам Пинкус вошла, вся красная от волнения, и уже у двери стала кланяться.

– Извините за беспокойство, – начала она.

– Садитесь, пожалуйста, – пригласила Александра Петровна. – Вы ко мне по делу?.. С кем имею удовольствие?..

– Моя фамилия мадам Пинкус, благородная госпожа профессорша!.. Я осмеливаюсь вас беспокоить не то что по делу, а, можно сказать, с покорнейшею просьбой. От вас, можно сказать, зависит вся наша судьба. Бог вам заплатит за ваше благодеяние к нам.

– Но в чем все-таки дело?.. Говорите прямо, не стесняйтесь.

– Посмотрите, милостивая госпожа барыня, на этого ребенка. – торжественно воскликнула мадам Пинкус. – Это – феномен. Хоть он мой собственный сын, но он – феномен. Александра Петровна поглядела на Яшу, который держался за юбку матери, и, по-видимому, недоумевала, неужели этот хилый мальчик в самом деле феномен.

– В чем же это выражается? – спросила она.

– В музыке. Он поет все, что угодно. Сыграйте ему что-нибудь один раз и вы увидите, как он это запомнит. Я не хочу, чтобы вы мне верили, дорогая барышня, я прошу вас только, чтобы вы его послушали.

Александра Петровна пожала плечами

– Я могу его послушать, но из этого все равно ничего не выйдет. Сколько ему лет?..

– Десять.

– Вот видите!.. По наружности ему можно дать еще меньше. Он мал, худ, слаб. Учить его невозможно. Родители часто думают, что если их ребенок умеет приятно спеть песенку – так он уже талант. С этим надо обращаться осторожно.

– Я очень осторожна, и я ничего не думаю. Я вас только прошу: послушайте, как этот ребенок поет песенки, и тогда мы посмотрим, что вы скажете.

– Что ж, послушаем. – мягко сказала Александра Петровна. – Отчего не послушать!

Она потрепала мальчика по щечке.

– Ну, феномен, покажи нам свое искусство.

Александра Петровна приподняла было крышку рояля и опять ее опустила.

– Он ведь поет без аккомпанемента? – обратилась она к мадам Пинкус.

– Отчего без аккомпанемента? – возразила та, – только позвольте мне самой для первого разу.

Лицо Александры Петровны изобразило самое искреннее удивление

– Да вы разве играете?..

– Немножечко, барышня, немножечко, по слуху… сама выучиваю. Моя музыка недорого стоила моим бедным родителям. Ну, Яшенька, что ты хочешь спеть?

Яша, до сих пор безучастно молчавший, угрюмо заявил:

– Я ничего не знаю.

Мать строго поглядела на него,

– Как не знаешь!.. А “Фауст”, а “Демон”, а “Трубадур”…

Яша только отрицательно качал головой. Мадам Пинкус, казалось, готова была растерзать свое детище. У нее дрожали губы и руки.

– Яша, что ты с ума сошел? – вымолвила она, чуть не плача. – Ведь ты меня режешь. Что подумает об нас благородная госпожа!..

Александре Петровне стало ее жалко.

– А ты разве бывал когда в театре? – спросила она.

Мальчик воззрился на нее своими огромными, не детскими глазами и утвердительно кивнул головой.

– Понравилось тебе там? – продолжала Александра Петровна.

Новый кивок головы.

– А тут у нас театр лучше, чем у вас, – совершенно серьезно стала рассказывать Александра Петровна. – Гораздо больше и красивее. Музыкантов много, а поют так, как ты наверно никогда не слыхал. Чудесные декорации, и костюмы есть такие великолепные – блестят, как золото. Если будешь умный, мы с мамой возьмем тебя в оперу. Тебе что хочется послушать?..

– “Демон”, – прошептал Яша, не спуская с нее глаз.

– А кто это демон?..

Яша в первый раз улыбнулся; все его личико осветилось плутовским выражением, он сразу похорошел.

– Это черт, – промолвил он уже гораздо смелее, – только не настоящий, а так…

Александра Петровна наклонилась и пригладила своею нежною рукой непослушные кудри мальчика. Он тряхнул головой и вдруг заговорил быстро-быстро:

– Была такая княжна, ее звали Тамара. У нее были длинные волосы, вот какие! (Яша присел на корточки и провел рукой но полу). У нее был жених, тоже князь, только не очень красивый, и Тамара пошла, с товарками за водой, и демон ее увидал… Мама, играй, – скомандовал Яша.

Мадам Пинкус в мгновение ока очутилась у рояля, немилосердно нажала педаль и заиграла, раскачиваясь направо я налево, арию из “Демона”, причем она так страшно вывертывала пальцы, что казалось вот-вот она их свихнет. Яша стал в позу и запел. Александра Петровна обмерла. Она не верила ни глазам, ни ушам. Голосок Яши звенел и разливался по зале, как серебряный колокольчик. Фразировку, оттенки, драматизм сюжета, – все это мальчик передавал, конечно, бессознательно. Он пел и играл за всех: за Тамару, за хор, за оркестр, сопровождая все пояснениями и жестами.

Александра Петровна была ошеломлена.

– И будешь ты царицей ми-и-и-ра, – пел Яша, простирая в плавном жесте свои худенькие ручки, точно это были крылья, которые должны были унести и его, и Тамару в надзвездные края… Александра Петровна схватила его на руки и стала осыпать поцелуями.

– И ты будешь царем мира, будешь, будешь, – повторяла она смеясь и плача, – Ах, ты, моя прелесть!.. Чудо ты мое, чудо! Понимаешь? Восьмое чудо света… Их было семь, а ты вот восьмое!

Яша был смущен. Он, очевидно, не привык к таким бурным проявлениям восторга. Но, вероятно, что-то в Александре Петровне внушило ему доверие, он весь оживился, щечки его порозовели, черные глаза загорались веселым блеском, и он откровенно сказал:

– Я хочу есть.

– Ах ты, бедняжка моя, он проголодался!.. Его божество хочет кушать… Сейчас моя радость… Дуняша!

Александра Петровна и звонила, и кричала в одно время, не замечая, что Дуняша давно стоит в дверях.

 

IV

Александра Петровна совсем закормила Яшу и любезно убеждала мадам Пинкус кушать без церемоний. Мадам Пинкус отказывалась, благодарила за честь, наконец, уступила и, деликатно взяв двумя пальцами сухарик, откусила маленький кусочек и с видимым удовольствием хлебнула горячего кофе. Она уже успела ознакомить Александру Петровну со своею биографией, рассказала, как она должна были выйти за доктора, своего кузена, которого ее же отец, богатый арендатор, “отдал” в гимназию и “содержал” в университете. Но когда евреям запретили арендовать землю, отец ее разорился, и кузен предпочел жениться на дочери богатого купца. Что ж! Бедность не порок! Она все-таки не простая нищая… У нее даже была гувернантка, и она понимает, что такое образование. У них в доме бывали и студенты, и “окончившие”, которые приносили ей самые передовые книги…

– Теперь, – заключила она, – я уже все забыла, но меня звали когда-то “звезда”, и если бы не обстоятельства, поверьте, что из меня бы вышла развитая личность.

Александра Петровна задумчиво и внимательно слушала.

Мадам Пинкус говорила много и быстро, пересыпая свою речь льстивыми словами. Яшу, после завтрака, усадили на широкую кушетку и дали ему рассматривать большую книгу с картинками. Он лег на живот, положил перед собой книгу и долго возился, шурша листами и напевая про себя, как щебечущая на ветке пташка. Вдруг он затих. Александра Петровна оглянулась.

Мальчик заснул, склонив головку на книгу.

– Спит, – шепотом произнесла Александра Петровна, устал бедный.

– А как же не устать! – воскликнула мадам Пинкус – Три дня и три ночи в дороге, в третьем классе. Он все-таки у меня на коленях спал, а я! Поверьте мне, дорогая госпожа, хоть бы я один глаз закрыла.

– Не положить ли его удобнее? – сказала Александра Петровна.

– Нет, барышня, оставьте, разбудите. Ребенок везде может спать. Разве он знает, что такое забота!..

Александра Петровна улыбнулась.

– Ну, этот, кажется, знает. Однако, потолкуем о деле. Чего бы собственно вам хотелось? Ведь ребенок еще мал и слаб: учить его теперь решительно нельзя.

– А вы думаете, благородная барышня, что там, у нас, он может вырасти и сделаться сильным? Это потому, что вы не знаете, какая наша жизнь. Вы бы посмотрели на нашу жизнь, так вы бы удивились, что мы еще немножечко похожи на людей.

Мадам Пинкус вздохнула и, помолчав немного, продолжала:

– Мой муж работает, как вол. Он бухгалтер у Абельмана. Может быть вы о нем слыхали? (Александра Петровна сделала отрицательный жест). Это наш миллионер считается. Мой муж служит у него десять лет. А знаете, сколько он получает? 30 рублей в месяц! И то еще люди нам завидуют. Другой может быть и показал бы хозяину, как надо дорожить честным служащим. Но мой муж не такой большой умник и рад иметь верную копейку для своего семейства. Ведь у нас еще дочка есть, – прибавила она, самодовольно улыбаясь. – Моя Идочка красавица. Слух у нее, как у Яши, а ей только три года.

Александра Петровна засмеялась.

– Ваши дети, должно быть, как родятся, начинают петь. Другие орут, а ваши сразу начинают распевать арии.

Мадам Пинкус поджала губы.

– Такие необыкновенные дети, – заметила она, – Бог дает еврейским детям ум и талант назло их врагам. Надо ведь и евреям как-нибудь жить…

– Вы, кажется, обиделись, мадам Пинкус? Напрасно. Я не хотела вам сказать ничего неприятного, а просто пошутила. Конечно, ваш мальчик необыкновенный, а я то уж во всяком случае не враг евреям. Я семнадцать лет профессорствую – продолжала Александра Петровна – и прямо говорю, что лучшие мои ученики и ученицы были всегда евреи. У них слух и чувство ритма точно врожденные. Бывают и между ними дураки. В семье не без урода. А про вашего мальчика и говорить нечего – я таких не видывала.

Мадам Пинкус вся зарделась от удовольствия. Приветливая простота профессорши ее умиляла, придавала ей смелость и в то же время пугала ее суеверное воображение, как явление необычайное, почти неестественное. Ее острый испытывающий взор остановился на увядающем милом лице Александры Петровны, она опять заговорила порывисто и страстно. – Ах, дорогая благородная госпожа, устройте так, чтобы я могла тут жить с Яшей и моей дочкой. Бог вас за это наградит на этом и на том свете. Вы сами видите, кто этот мальчик. Может быть он будет второй Рубинштейн? Помогите ему встать на ноги, не дайте ему пропасть.

– Рада бы всею душой, да не могу – возразила Александра Петровна. – Вы говорите у вас нет средств… Но ведь и я живу своим трудом.

Мадам Пинкус закатила глаза и всплеснула руками.

– Вы думаете я хочу вам быть в тягость? Сохрани меня Бог от таких мыслей. Разве бы я смела хоть одну минуту… но у вас есть знакомства. Мне все говорили, если профессорша Неволина захочет, она может вас счастливить. О чем я вас прошу? Только об одном: сделайте так, чтобы свет узнал об этом ребенке… Устройте ему публичный экзамен… разве я знаю!.. Мне не надо вас учить…

Александра Петровна глубоко задумалась. Мадам Пинкус умолкла и глядела на нее в трепетном ожидании.

– Ну хорошо, я попытаюсь, – сказала Александра Петровна, – где вы остановились?

Мадам Пинкус как-то замялась.

– У родственников, – ответила она, словно нехотя. – Только, видите ли, дорогая госпожа, я вам скажу всю правду, как перед Богом… я ведь живу не прописанная. Они добрые люди и рискуют из за меня… Дала дворнику два рубля, чтобы он меня не видел… Но, если узнает полиция – не дай Бог, что может быть.

– Разве у вас нет паспорта?

– Отчего нет паспорта! Паспорт есть…

– Так пропишитесь скорее.

Мадам Пинкус посмотрела на Александр Петровну со снисходительною улыбкой мудреца, внимающего наивному лепету младенца.

– Прописаться можно, – сказала она – Что, им трудно прописать и написать: “на выезд в 24 часа”? Разве я имею право жительства?

– Ах да! – воскликнула Александра Петровна. – Простите, я это знаю, но каждый раз забываю… У моих учеников тоже из-за этого не мало бывает возни. Бегают-бегают бедные… это очень трудно улаживать.

– Ах, дорогая моя госпожа, – воскликнула она, и крупные слезы брызнули из ее глаз, – если бы Бог не делал чудес, то, поверьте, евреев бы давно уже не было на свете.

Александру Петровну взволновала печаль этой странной, смешной женщины. “Из-за чего люди бьются”, подумала она, и чувство жалости и безотчетного стыда защемило ей сердце. А мадам Пинкус как-то вдруг вся распустилась, как человек, который устал от долгого напряжения и которому больше не нужно притворяться… Слезы неудержимо текли из ее вспухших глаз, она их не вытирала и только крепко прижимала к губам скомканный в комочек платок.

– Хорошо, я попробую, – повторяла Александра Петровна, прерывая тяжелое молчание. – Мадам Пинкус, постарайтесь успокоиться, право. Я сейчас же пойду к одной даме, моей приятельнице. Она всех знает и все ее знают. Авось она нас выручит.

Не успела Александра Петровна произнести эти слова, как мадам Пинкус уже облобызала ее руки.

– Если вы мне это устроите, – бормотала она, – я навек ваша слуга.

– Ради Бога, что это вы, я этого не люблю, – недовольно сказала переконфуженная Александра Петровна – Значит, до свиданья. Посидите тут, пока не проснется Яша, а завтра часа в четыре наведайтесь ко мне.

 

V

Приятельница Александры Петровны, Полина Владимировна Стоцкая, была вдова “штатского” генерала и жила в собственном доме на Малой Никитской. Полина Владимировна принадлежала к породе вечно молодых женщин. Время, казалось, не имело над ней власти. Она двадцать лет царила в салонах обеих столиц. Появление ее изящного силуэта в международных колониях Парижа, Рима, Ниццы означало разгар сезона. Необыкновенно прозорливая, она угадывала всегда наступление “нового момента” и была дружна с знаменитостями самых противоположных лагерей, откровенно заявляя: “Я люблю интересных людей и терпеть не могу политики”. И никто не сердился на Полину Владимировну за постоянную смену настроений, но все, точно сговорившись, признали за нею привилегию именинницы на празднике жизни. Она лучше всех умела устроить благотворительный базар, блестящий концерт, публичную лекцию, литературный вечер. La belle Pachette, как ее называли в обществе, первая узнавала последнюю новость, первая получала нашумевший в Париже роман, первая надевала такую шляпку, о которой не дерзали мечтать самые записные щеголихи. Ее туалеты, бриллианты, картины, мебель, книги служили как бы камертоном для общего круга ее знакомых.

Полина Владимировна умела держать в своей прекрасной руке пальму светского первенства – и это не всегда бывало легко. Но когда же власть бывает легка! Недаром поэты называют ее бременем. Эта хрупкая на вид женщина вела жизнь, которая могла бы сломить несколько сильных мужчин. Выезды, одеванья, переодеванья, театры, балы, заседанья, корреспонденция, чтение были распределены с точностью английского хронометра. В своей восхитительной “цветочной корзине” (так именовали салон Полины Владимировны ее поклонники) она принимала раз в неделю, это был строгий five o’clock – чай, petits fours, фрукты… Но как это было сервировано! Простой смертный, попадавший случайно в эту благоуханную теплицу, с подобострастным трепетом прикасался к тонким, как лепестки цветка, чашкам, к строгим, как надгробные урны, вазам. Такие сосуды могли вмещать только нектар и амброзию…

Александра Петровна давно знала Полину Владимировну – они были на ты – и восторгалась ею так бескорыстно, что это невольно трогало великолепную Пашет. Раза два в месяц Александра Петровна забегала к ней по утрам, до школы. Когда она долго не показывалась, Полина Владимировна приезжала к ней, и если заставала ее в классе, смиренно усаживалась вместе с учениками и ученицами. Присутствие этой элегантной, благоухающей светской дамы действовало на молодежь, как шампанское. Все воодушевлялись, и урок незаметно превращался в концерт. Общее настроение захватывало и Александру Петровну, которая разрешала себе маленькое тщеславие – щегольнуть перед светскою приятельницей. Полина Владимировна искусно пользовалась этими моментами, чтобы выпросить у “неисправимой чудачки” сопрано или тенора для благотворительного сеанса, и очень несговорчивая на это счет “чудачка” ей почти никогда не отказывала.

Полина Владимировна только что окончила свою деловую корреспонденцию, когда ей доложили об Александра Петровне. Приятельницы расцеловались, Александра Петровна с неподдельным удовольствием глядела на прелестную хозяйку, которая куталась в халат, цвета морской волны, с широкими оборками из бледных кружев.

– Как ты хороша! У тебя просто талант – быть каждый раз лучше прежнего.

– Вот вздор… где тут “хороша”… Я толстею и в отчаянии… Присаживайся на диванчик, Саша, здесь удобнее. Да, душа моя, толстею! Пью киссинген, каждый день массаж, бегаю как угорелая, а платья все уже да уже.

Александра Петровна рассмеялась.

– Ах ты, мученица! И зачем ты себя изводишь? Мода ведь придумана для дурнушек, а тебе она на что? Женщина сложена, как греческая статуя, и вместо того, чтобы радоваться, пьет киссинген и всячески себя истязает. Делать тебе нечего. Поработала бы с мое, так только бы и думала: эх, хорошо бы поспать да потолстеть.

Полина Владимировна слушала свою приятельницу с чуть-чуть насмешливою гримаской.

– Чудачка ты, Саша, – односторонняя, как все хорошие русские люди.

– Merci, – вставила Александра Петровна.

– Нет, право, ты думаешь, что только твоя работа есть работа. Может быть, и мы уж не так бесполезно прозябаем на сей очаровательной планете. Не будь ценителей или даже просто публики, не было бы ни твоей школы, ни тебя, наконец – зачем бояться слов? – не было бы искусства. Скажи сама, что бы сталось с бедными, кабы на свете не было богатых?..

– Пропадать бы пришлось, само собой, – согласилась Александра Петровна. – Каюсь, я и теперь пришла к тебе просить на бедность.

Лицо Полины Владимировы как-то сразу изменилось. Она перестала смеяться. В прелестных голубых глазах блеснуло беспокойство.

– Ведь я не богата, Саша, – промолвила она с натянутою улыбкой, – ты знаешь.

– Да я у тебя не денег хочу просить, а протекции.

– А!.. – каким-то неопределенным звуком протянула Пашет. Александра Петровна стала рассказывать о чудесном мальчике. О мадам Пинкус она упомянула вскользь, отлично понимая, что скрыть этот предмет нельзя, а рассчитывать на сочувствие к нему невозможно.

И Александра Петровна, как говорят музыканты, “смазала” этот пассаж. Полина Владимировна внимательно слушала. Лицо ее совершенно утратило прерафаэлитское выражение, губы вытянулись, она согнулась в кресле, закинув нога на ногу и обняв руками свое стройное колено. Из-под насупленных “соболиных” бровей зорко смотрели холодные, умные глаза.

– Знаешь, о чем я думала, пока ты говорила? – сказала она, когда Александра Петровна кончила.

– О чем?

– О тебе. Жаль мне тебя, Саша. И когда это тебе надоест с жидами возиться! Умная ты женщина и душа-человек, а не понимаешь, что это самое бестолковое занятие, из которого, кроме неприятностей и дурных отношений, никогда ничего не выходит. Но жиды – это положительно твоя мания.

– Что же мне делать, когда они ко мне ходят? – защищалась Александра Петровна.

– Ходят оттого, что ты их приучила. С ними нужно ужасно осторожно. Обласкай одного жида – он сейчас к тебе целую тучу единоверцев наведет.

– Что это ты, Поля… жиды, жиды… даже неловко. Сама постоянно бываешь у банкиров – как их? Все забываю фамилию. Вот уж эти – так противные.

– Якобсен, душа моя, не Якобсон, а Якобсен, чтобы смахнуло на Ибсена (это уж дети переделали). Но какая ты, однако, щепетильная. И чего ты сердишься? Разве я антисемитка? И не думала. В обществе я всегда и всюду говорю: евреи (разве нечаянно когда сорвется). Ну, а наедине с тобой, в своей комнате еще церемониться – это уж, извини, глупо. И, пожалуйста, не думай, что мне их не жалко… Очень жалко. А что от них покою нет – всегда скажу. Противный народ.

– Не противный, а несчастный, – тихо возразила Александра Петровна. Полина Владимировна пожала плечами.

– Это почти всегда одно и то же. Терпеть не могу вечно несчастных людей. Порядочный человек молчит о своих несчастьях, а евреи кричат на весь мир, что их обижают. Отвратительная манера.

– Полно, Пашет, не кипятись. Будь паинька. Устрой мне моего “феномена”, и я клянусь, что долго-долго не буду к тебе приставать с моими “жидами”. Только этот разок помоги. Ты себе представить не можешь, что это за ребенок. Господи! – Александра Петровна рассмеялась, – я стала говорить, точно мадам Пинкус. Это совсем ее стиль.

– Эта маменька, должно быть, чудище – страшилище, признавайся.

– Не чудище-страшилище, а немножко смешна.

– Воображаю, что это за персона, если уж ты говоришь: смешна. Нет, Саша, ты прямо какая-то блаженная. Не понимаешь, что есть “типы”, за которых просить… ну просто неудобно, неприлично… “Мадам. Пинкус”. Пинка, скажут, ей дать – вот и все…

– Ведь ты не за нее будешь просить, а за мальчика.

– Да мальчик-то чуть не грудной младенец.

– А ты послушай, как этот младенец поет, – сказала Александра Петровна и опять рассмеялась, вспомнив, что она повторяет слова мадам Пинкус. Полина Владимировна встала, закурила тончайшую папироску и опять села.

– Подумай только, – начала она. – Ведь это не просто пособие надо клянчить, но паспорт, или, как они говорят, “право жительства”, пенсию для мальчика, учителей.

– Музыке я сама буду учить и других учителей найду, – промолвила Александра Петровна.

– Но паспорт, пенсию… ей-Богу, Саша, я не знаю, с кого начать.

– У тебя столько друзей между влиятельными особами. Попроси барона Лизерса. Он человек образованный, гуманный. Он был у нас на акте и за ужином произнес замечательную речь. Мы были очень растроганы, – так он нас превозносил. И уж не помню, к чему он привел слова: несть эллин, ни иудей… Кажется, это он об искусстве намекал. Вот ты заинтересуй его нашим феноменом, Пашет. Такой человек наверно отзовется…

– То-то и есть, что не отзовется. Он сам из евреев и так это скрывает, что ни с кем из евреев не знается, и когда в обществе разговор заходит о евреях – всегда очень ловко старается переменить тему. И, конечно, это глупо. Сколько он ни скрывай – все знают, что он не Лизерс, а Лейзер, что дед его был полковым лекарем в Крымскую войну, отличился, кого-то там спас, женился на богачке и пошел в гору. Разве можно ему заикнуться о еврее! Он это примет за намек… А я вовсе не желаю с ним ссориться.

– Такой большой человек и такие мелкие чувства! – воскликнула Александра Петровна и вздохнула. – Пашет, милая, не попросить ли этих твоих богачей – Якобсенов?

Пашет покачала головой.

– Бесполезно. Они тоже не любят, чтобы им кололи глаза нищими жидами. Еще он – ничего, скромный, учтивый и держит себя с достоинством! – un monsier tres correct, что правда, то правда. Но она! Только и слышно: “мой друг графиня такая-то, наш приятель князь такой-то…” Собирает византийские иконы – такая коллекция, что украсть хочется! Заплатила какому-то парижскому антиквару бешеные деньги за портрет императрицы Елисаветы Петровны и повесила у себя в будуаре, над письменным столом. Портрет божественный. Она всем его показывает и говорит: “Какая красота! Я отдыхаю, когда смотрю на это лицо”. Да, любопытный дом. Вот уж где не скучно. Но никогда, понимаешь, никогда я у них не встречаю евреев, кроме двухтрех банкиров, таких же богачей, как они. Никогда ни о чем касающемся евреев у них не говорят.

– Они, может быть, крещеные? – заметила Александра Петровна.

– Какое, – возразила Полина Владимировна, – самые настоящие, правоверные евреи. Мадам, каждый раз, как согрешит, отведает у какой-нибудь княгини трефного кушанья, после молится и постится.

– Пустяки какие.

– Я и не говорю, что сама это видела. Рассказывают. Может быть, и врут, только очень похоже на правду.

– Ты у меня всякую надежду отнимаешь. – уныло промолвила Александра Петровна. – Что же будете с моим бедным артистом? Пашет развела руками.

– Вперед не затевай, – начала она, но, взглянув на расстроенное лицо Александры Петровны, точно передумала и сказала: – ну, хорошо, будь по-твоему. Но только помни, Саша, в последний раз! Я пошлю твою Пинкус с письмом к “боярыне Opine” (я так называю мадам Якобсен в интимном кружке). Мне самой курьезно, как она ее примет.

– Да она ее совсем не примет, – сказала Александра Петровна. – С моим-то письмом! Никогда не посмеет. “Боярыня Орша” дает в этом году свой первый bal poudre и рассчитывает на меня, как на одно из “блестящих” украшений.

– А какой толк, если и примет? – заметила Александра Петровна, даже не слушая Пашет. – Ведь главное дело все-таки в паспорте.

– А я что говорю! Сама понимаешь, как это легко. Идея! – воскликнула Полина Владимировна, стукнув тонким пальцем о свой беломраморный лоб. – Ты знаешь старую княжну Зыбину?

– Немножко. Она бывает иногда у нас в школе, только вряд ли она меня припомнит.

– Это ничего. Она юродивая в твоем жанре, но отличная старуха. Теперь она помешана на traitedes blanches и устраивает концерт-монстр. Я к ней съезжу, распишу твоего жиденка, и если она согласится, ты его привезешь к ней. Только смотри – без маменьки. Умой его, приодень, подучи и тащи прямо к княжне. Если уж она ничего не сделает, так сам Господь Бог тебе не поможет. После свидания с княжной я тебе напишу.

– Пашет, душечка, какая ты милая, – начала было Александра Петровна, но Пашет тут же прервала ее излияния.

– Некогда, Саша, после, прости! Да и милого во мне ничего нет… просто я уступаю дружескому насилию. Ух, как мы заболтались! Давно пора одеваться. У меня сегодня миллион дел… В тот же день к вечеру Александра Петровна получила от великолепной Полины Владимировны следующее письмо: “Милая Саша, княжна очень заинтересовались твоим Wunder-жидочком. Она будет вас ждать в среду, в 10 час. утра. Сегодня четверг, так что у тебя пять дней сроку, чтобы образумиться и отправить “феномена” с родительницей обратно в “черту оседлости”. Но нет! ты ведь из неисправимых. Помни мои наставления: без маменьки! Если мальчик произведет на княжну эффект, то пошли ко мне твою мадам Финтифлюс (или же как ее) – я дам ей письмо к “боярыне Орше” и так изображу сеанс у княжны, что у нее голова закружится. У такой меценатки, как она, только и можно чего-нибудь добиться, если дать ей почувствовать, что она должна почитать за честь, когда к ней обращаются. Я ей всегда посылаю почетные билеты – простые, мол, все уж разобраны. Желает попасть в общество – пусть платит! Voila. По ту сторону добра и зла это, вероятно, все иначе, но у нас в Москве самый надежный ключ к денежному сундуку – это тщеславие. В жизни нельзя без философии. Bonne chance. Pachette

 

VI

Старая княжна Зыбина была превосходная музыкантша. В молодости она слушала Шопена и брала уроки у Листа. Яша ее поразил. Он пропел ей весь свой репертуар и то, что он в эти дни слышал в классе у Александры Петровны. Он пел, как поет весной жаворонок, без усилий, без принуждения и без слов, точно его маленькое горло заключало неисчерпаемую сокровищницу звуков.

– C’est du miracle, – прошептала княжна и сложила руки, но Яша еще несколько мгновений продолжал петь, словно в экстазе. Не слыша больше аккомпанемента, он остановился и в недоумении посмотрел на княжну, у которой по мелким морщинкам щек и в уголках рта блестели светлые капли слез.

– II est unique… Cet infant ne vivra pas! – воскликнула она, привлекая к себе тщедушного мальчика.

– Отчего ты такой худенький, мой милый, у тебя ничего не болит! – спрашивала она его. Яша опустил глаза, плотно сжал губы и отрицательно мотнул головой, делая тихие, но настойчивые движения освободиться из объятий княжны.

Она засмеялась и выпустила его.

– Какой дичок! Ничего, мы скоро подружимся, – сказала она и стала по-французски обсуждать с Александрой Петровной подробности предстоящего концерта, до которого оставалось еще две недели.

Это чрезвычайно утешало Александру Петровну. Ей не хотелось выпускать Яшу в роли диковинного фокусника, единолично исполняющего все партии в “Демоне” и “Трубадуре”. Она решила приготовить с мальчиком несколько вещей классического репертуара. Княжна весьма одобрила эту мысль и они вместе долго и тщательно обсуждали программу. – Он у нас всех с ума сведет, – повторяла княжна. Александра Петровна поселила Яшу у себя. Это произошло как-то само собой.

Мадам Пинкус с утра приводила мальчика к “дорогой профессорше” и исчезала на весь день. Раза два Александра Петровна оставила его ночевать, а затем это вошло в привычку. Александра Петровна совсем приручила Яшу. Он не отходил от нее ни на шаг; доверчиво, как пригретый котенок, положит к ней на колени свою курчавую голову и слушает, и будто присматривается к строю незнакомой ему жизни. Старческое, хмурое выражение лица смягчилось, он словно окреп и посвежел, перестал дичиться, с напряженным любопытством слушал пение учеников и учениц Александры Петровны. Однажды кто-то в классе отчаянно сфальшивил. Яша залился неудержимым смехом. Александра Петровна с изумлением заметила:

– Обратите внимание, как он смеется – совершенно правильные трели.

Только глаза Яши, эти огромные не детские глаза глядели по-прежнему печально, точно перед ними стояла неразрешимая и мучительная загадка. Он был очень понятлив. Своим тонким, музыкальным ухом он быстро уловил разницу в произношении Александры Петровны, Дуняши и своей матери, передразнивал их, но сам говорил свободно и чисто, изредка заменяя неизвестное слово жаргоном и мимикой. Дуняша продолжала оказывать ему покровительство… Успех Яши у княжны произвел на нее сильное впечатление. Успех этот, впрочем, оказал действие не только на Дуняшу, он повлиял и на великолепную Пашет. Она обещала похлопотать у банкирши, несколько раз заезжала к Александре Петровне, послушать Яшу, и соблаговолила признать, что это в самом деле “курьезная штука”, но тут же выразила опасение, как бы Саша окончательно с ума не спятила из-за этой “пучеглазой обезьянки”.

Александра Петровна не отрицала, что ее все больше и больше пленяет “феномен”. Заниматься с ним было для нее непрерывным наслаждением. Он понимал ее с полуслова. Не находя понятного выражения и желая наглядно объяснить, в чем суть, она то брала карандаш и начинала им дирижировать, то рисовала пальцем какие-то зигзаги в воздухе. Мальчик сейчас же схватывал этот странный язык, и голосок его, как чувствительная пластинка, передавал все колебания и оттенки музыкальной фразы.

– Это живой инструмент, – волшебная флейта, – в упоении восклицала Александра Петровна.

 

VII

Тем временем мадам Пинкус стала приводить в действие собственный план, о котором она ничего не сообщила Александре Петровне. У нее оказался какой-то таинственный список с именами “аристократов”, то есть еврейских богачей, с которых она рассчитывала собрать посильную дань. И тут для нее начался ряд разочарований. Во-первых, чуть ли не все намеченные ею “аристократы” вздумали отбыть за границу как раз в тот момент, когда она пожелала убедиться в реальности их существования. Прямо непостижимо, – к кому она ни толкнется, – ответ один: “господа за границу ухали”.

В одном доме ее, наконец, приняли. Хозяин, огромный, толстый господин с геморроидальным цветом лица и сонными глазами, равнодушно выслушав ее рассказ и, пошарив в карманах брюк, молча подал ей серебряный рубль. Она с негодованием швырнула его на пол, крикнула, что она не нищая, и величественно удалилась. В другом доме к ней сначала выбежала маленькая, кудластая собачка, белая, как снежинка, и стала лаять, а за собачкой выпорхнула маленькая, очень красивая и очень нарядная дама, с такою пышною прической, что ее хорошенькое личико казалось совсем кукольным. Увидав перепуганную физиономию мадам Пинкус, дама звонко расхохоталась и стала кричать на собачку: “Topsy, taisez vous dons, petite nigaude”. Топси не унималась, дама села в качалку и. продолжая хохотать, спросила мадам Пинкус, что ей нужно. Та дрожащим голосом, не сводя глаз с собачонки, засвидетельствовала свое уважение и принялась излагать свои желания и надежды. На миниатюрное личико дамы легло облачко скуки. Она слушала, небрежно покачиваясь в низенькой качалке. Топси прыгнула к ней на колени и, вытянув тонкие ножки, положила на них свою мордочку, продолжая сердито ворчать на мадам Пинкус. Нарядная хозяйка потихоньку урезонивала ее: “Voyons, mon tou-tou, soyez sage…”. Мадам Пинкус замолчала. Маленькая дама окинула презрительным взглядом стоявшую перед ней в почтительном отдалении сгорбленную фигуру просительницы.

– Я сочувствую только настоящей нужде, – вымолвила она своими пухлыми, розовыми губками. – Бедным людям нужен хлеб, а вы просите на роскошь. На это у меня нет средств. Она поднялась и позвонила. Топси скатилась на ковер и с визгливым лаем опять набросилась на мадам Пинкус, онемевшей от реприманда изящной, крошечной дамы. Она вернулась к Александре Петровне с душой, переполненною горечью, и, не удержавшись, поделилась чувствами с Дуняшей. Дуняша отнеслась к этому делу с присущим ей благоразумием.

– Сами виноваты, – решила она, – суетесь в воду, не спросясь броду. Здесь, матушка, не провинция, здесь народ ученый. Мало ли кто придет с улицы и начнет турусы на колесах разводить. Тут не такой обычай, Москва слезам не верит… Подай рекомендацию и прием тебе будет настоящий. Вы думаете все как ваша Александра Петровна? Как бы не так…

Мадам Пинкус поневоле должна была признать справедливость этих рассуждений, но гордость ее возмущалась против развязного красноречия Дуняши, она сожалела о своей откровенности с “грубою бабой” и давала обеты вперед держать язык за зубами. Она совсем было пригорюнилась, но Александра Петровна в тот же вечер послала ее к Полине Владимировне, где горничная ей вручила плотный, душистый конверт с золотою монограммой. Это было обещанное письмо к богатой банкирше, и мадам Пинкус моментально просияла. Она рассыпалась в благодарностях перед оторопевшею камеристкой, прося ее кланяться “генеральше”. Придя домой, к своим родственникам, она показала им драгоценный конверт и пространно описывала свою дружбу с “профессоршей”, которая ее любит, как родная мать. Про генеральшу она тоже рассказала много лестного. В эту ночь мадам Пинкус легла спать с облегчненным сердцем, и до утра ей снились самые радужные сны.

 

VIII

Гигантские кариатиды, украшающие дом банкира Якобсена, произвели такое устрашающее впечатление на мадам Пинкус, что она долго не решалась войти в подъезд, охраняемый двумя дремлющими львами. Неизвестно, сколько времени она простояла бы в трепетном созерцании, если бы она не увидала городового. Ей показалось, что он направляется прямо к ней. В голове ее, подобно блеску молнии, промелькнули кишиневские рассказы о любознательности столичной полиции. Она уткнула голову как можно глубже в плечи и судорожно нажала перламутровую кнопку звонка. Двери распахнулись и перед ней вырос дюжий швейцар. Она еле пролепетала:

– Я имею дело до мадам.

– Барыня не принимают!.. Если за пособием, пожалуйте в контору, – ответствовал швейцар.

– Мне надо лично мадам, – настойчиво и уже гораздо храбрее произнесла мадам Пинкус, оправляясь от испуга.

– Говорят вам, не приказано принимать, ступайте в контору.

– У меня письмо…

– И с письмом в контору, там скажут.

– От генеральши Стоцкой! – выпалила мадам Пинкус, освобождая из-под своей бархатной накидки благоуханный конверт.

Швейцар нерешительно взял его, повертел, осмотрел со всех сторон и проговорил:

– Хорошо, я доложу, подождите тута в сторонке. Мадам Пинкус вздохнула свободнее. Она очутилась в обширном вестибюле. Через стеклянную мозаику длинных и узких стрельчатых окон пробивались лучи зеленовато-розового света, как в католической часовне. По стенам картины. Мраморная лестница устлана коврами. Статуи, цветы… Ни в одной опере, ни в Киеве, ни даже в Одессе, мадам Пинкус не видала таких декораций. Ее сутулая фигурка с выдавшимися вперед острыми плечами сделалась как-то еще незаметнее; она шмыгнула в глубь вестибюля и притаилась между подоконником и высокою спинкой дубового стула, над которым торчала только ее шляпка с дрожащим огненно-красным цветком. Она видела, как швейцар тронул белую пуговку, как по лестнице, сбежал молодой лакей в коричневой ливрее… Швейцар подал ему письмо и что-то сказал, показывая рукой в ее сторону. Лакей взял конверт и тоже, как швейцар, повертел его, потом поглядел, на нее (она не шелохнулась) и побежал опять наверх.

Мадам Пинкус стала ждать. Швейцар впускал и выпускал посетителей. Одни заезжали лишь для того, чтобы вручать швейцару карточку и сейчас же исчезали, другие проходили наверх: некоторые скрывались куда-то в боковые двери. Элегантная дама с огромною белою птицей на шляпе, в длиннейшем боа из белых страусовых перьев быстро и легко замелькала по ступенькам, шурша шелковыми юбками. Вслед за ней, подпрыгивая, как резиновый мячик, поднялся бритый молодой человек, держа в руке сияющий цилиндр. У мадам Пинкус затекли ноги от неудобной позы: мысль напряженно работала под напором новых впечатлений; ей было жарко, но она не решилась снять накидку и только чуть-чуть расстегнула ворот. Томительное чувство ожидания охватывало ее все сильнее. Ей казалось, что про нее забыли, что уж давно-давно стоит она тут за оградой этого тяжелого стула. Вдруг швейцар с особенною стремительностью распахнул дверь и, вытянувшись в струнку, впустил высокого господина в военной шинели.

– Дома? – спросил военный, как-то одним движением плеч сбрасывая шинель, которую ловко и подобострастно подхватил швейцар.

– Так точно, ваше превосходительство.

Мадам Пинкус впилась глазами в генерала. Да, да это настоящий генерал с красными лампасами на штанах, с эполетами, с орденами… Он подошел к зеркалу, вынул из кармана носовой платок, громко высморкался, вытер и пригладил густые, щетинистые усы, повернулся, чуть не повалил стул и… пристально взглянул на мадам Пинкус. Ей почудилось, что он хочет ей что-то сказать, и у нее от страха покатилось сердце. Но генерал уже перевел свой взор на бронзового арапа, у которого из голого живота выползала змея, держащая в зубах люстру, и, звякнув шпорами, он зашагал дальше, слегка волоча непокорную правую ногу. Мадам Пинкус смотрела на его широкую, прямую спину, на красный затылок, жирною складкой нависавший на шею, и ей начинало представляться совершенно невероятным, чтобы наступила такая минута, когда она… она! будет взбираться по той же лестнице, по которой с такою уверенностью шагает генерал, по которой весело, как птичка, только что взбегала прекрасная дама и за нею бритый молодой человек – все эти богатые, счастливые существа из другого мира, ей чуждого и недосягаемого. Сама эта лестница начинала ей казаться чем-то заколдованным, бесконечным, неумолимым, что ведет в заповедную сферу, куда таким, как она, нет пути. И ей вдруг стало страшно. Ей захотелось зажмурить глаза и бежать, бежать без оглядки… Ее удержал остаток здравого смысла и жгучее любопытство. Ведь тут, в этом дворце, – урезонивала она сама себя, – живут евреи, наши братья, и все эти генералы и генеральши ездят сюда в гости. Значит, есть евреи, которых они не презирают… Какие же это евреи?.. Она про них слыхала, но никогда их не видала вблизи… Вероятно, это какие-нибудь особенные, какие-нибудь необыкновенные гении?.. Не может же быть, чтобы вся эта честь оказывалась богатству. Деньги даже для нее, для жалкой мадам Пинкус, не все… Если бы Господь через своего ангела ее спросил: что ты хочешь для своего сына – чтобы он был богат, как Ротшильд, или знаменит, как Рубинштейн?., она бы не колебалась – она бы выбрала славу… а если б она даже выбрала деньги? кто мог бы ее осудить!.. Один Бог знает, сколько она на своем веку голодала и холодала, сколько горьких слез пролила, сколько унижений вытерпела. И все из-за бедности… А знатным господам стыдно унижаться перед богачами. – знатным господам, которые могут быть генералами и графами, и учеными, и губернаторами, для которых открыты все дороги… Нет! этого не может быть… Из-за этого “они” не станут дружить с нами. Просто они удивлены, какие на свете бывают замечательные евреи и считают за счастье знакомство с ними… И чувство национальной гордости наполнило сердце мадам Пинкус. Она размечталась. Ну, конечно, здесь живут люди необыкновенные, избранные, благодетели и заступники за несчастных в обиженных… Может быть, сам Бог привел ее сюда, может быть, тут и есть тот случай, та судьба, которая вдруг возьмет человека из праха и возвеличит его над всеми… Ведь недаром умные люди говорят, что каждый должен найти свою судьбу. Многие всю жизнь ее ищут и не находят… Положим нигде не сказано, что люди, а тем более евреи, должны быть счастливы… Но ведь бывали примеры! Какая-нибудь особенная удача, протекция… Разве не чудо, что месяц тому назад она считала за честь, если жена исправника, которая три года должна ей десять рублей за вышитые сорочки, ей скажет: “здравствуйте, мадам Пинкус”. А теперь она стоит в этом дворце, куда генералы приезжают, как к себе домой. За сыном ее, точно за царским ребенком, ухаживает профессорша, которую знает весь город (может быть, вся Россия!). Ее Яша, восьмилетний мальчик, будет петь в княжеском доме рядом с самыми большими знаменитостями. И все это не чудо? Тогда она уж не знает, что такое чудо. И почему нет? Если на детях до седьмого колена взыскивается за грехи родителей, то почему родителям когда-нибудь не получить свое счастье через ребенка. Мало с ними мучений!.. И в воображении мадам Пинкус стали развертываться картины одна другой волшебнее. Она уж видела себя хозяйкой этого “дворца” и бронзового арапа с ползущею из живота змеей, перед ней заискивали генералы и важные дамы, лакеи стояли перед нею на вытяжку… Из этого блаженного состояния ее вывел голос перегнувшегося через перила лакея, который кричал:

– Федор, женщина с письмом от генеральши Стоцкой тут? Барыня ее требует…

– Идите скорей, – сказал швейцар. – Калоши на вас есть? – прибавил он. – Оставьте их здесь, а то ковер запачкаете.

Мадам Пинкус с усилием стащила калоши, торопливо сунула их в уголок (ей было стыдно, что они такие грязные и рваные) и поползла наверх, еле переставляя отяжелевшие от долгого стоянья ноги.

– Идите прямо. – говорил ей вслед швейцар, – там покажут, где вам обождать.

По мере того, как она подвигалась – вырастало и ее изумление. С каждой площадки по обе стороны разбегались целые анфилады комнат. Картины, статуи, цветы, зеркала, какая-то невиданная мебель… нет, никогда ей и во сне не грезилось такое великолепие. На верхней площадке она увидала лакея. Он ей сказал: “вам не сюда. Спуститесь на одну лестницу и поверните направо в зимний сад. Барыня сейчас выйдет”.

Мадам Пинкус поглядела на него, как сомнамбула. Лакей сжалился над ней.

– Ну, пойдемте, я покажу. Он сошел с нею в бельэтаж и сказав: “ждите тут” оставил ее в длинной галерее со стеклянным потолком и стеной, заставленной деревьями, цветами, аквариумами. В огромной проволочной клетке порхали пестрые птички. Эта яркая, отовсюду бьющая в глаза роскошь давила мадам Пинкус, внушала ей суеверный ужас, словно перед нею была пасть ненасытного чудовища, и ей опять мучительно и страстно захотелось убежать. Ноги ее совсем ослабели, в голове было холодно и пусто, на душе тоска. Она прислонилась спиной к желтой мраморной колонне, чтобы не упасть. Между пальмами стояли бамбуковые кресла и диванчики, но она не посмела присесть… В эту минуту, волоча за собою шлейф серого суконного платья, показалась дама, очень высокая, сухая и прямая, с маленькою головой и большим горбатым носом. В лице ее, изжелта бледном, поражала крепкая, почти квадратная, выдающаяся вперед нижняя челюсть. Дама сделала какое-то странное движение, словно она понюхала воздух, потом села в плетеное кресло, расправила шлейф и принялась тщательно и серьезно чистить щеточкой свои ногти. Она даже не взглянула на мадам Пинкус. Можно было подумать, что она или не заметила, что в нескольких шагах от нее стоит живое существо, или же забыла о его присутствии. Мадам Пинкус окончательно растерялась, не зная, что ей предпринять. Судьба смилостивилась над нею. В зимний сад вошла стройная, черноволосая барышня в темном платке, с книжкой в руке; она окинула быстрым взглядом безмолвную группу обеих женщин и с явной насмешкой воскликнула: – Мама, разве вы не видите? Эта дама, вероятно, к вам по делу.

Банкирша мгновенно вышла из оцепенения, положила на колени щеточку и вытерла платком свои унизанные перстнями, плоские пальцы.

– Я не слепая, – заметила она по-французски дочери, устремляя на мадам Пинкус взор круглых желтоватых глаз без ресниц.

– Вы от генеральши Стоцкой? Откуда вы знаете генеральшу?

– Голос у нее был громкий, сиплый, режущий.

Мадам Пинкус промолвила что-то невнятное. От волнения у нее обрывались слова, она тяжело дышала, прижималась к колонне и старалась улыбаться, но вместо улыбки по ее сконфуженному лицу расползалась жалкая, слезливая гримаса.

– Я ничего не понимаю, говорите яснее, – нетерпеливо сказала банкирша.

– Mais vous la terrorisez, – вполголоса заметила дочь. – la paurve femme va se trouver mal.

Мадам Пинкус инстинктивно почувствовала поддержку и немного приободрилась.

– Мы так много наслышаны… мадам… о ваших благодеяниях, – начала она. – Я бы никогда не осмелилась вас беспокоить… я не такая глупая, чтобы не понимать, что ваше время дороже золота… Нужда гонит человека к чужим дверям, а мать для своего ребенка на все готова… Вы сами мать…

– Говорите, пожалуйста, короче, что вам нужно, – сухо и сквозь зубы проговорила банкирша.

Мадам Пинкус покраснела. В ней проснулось чувство оскорбленного равенства, никогда не угасающее в души даже самого забитого еврея. Ее пылающие, черные глаза так и впились в бескровное, вялое лицо богачки.

– У моего сына талант, – произнесла она с достоинством?.. – огромадный талант. Он поет, как соловей, и может играть по слуху на всех инструментах! Александра Петровна Неволина не отпускает его от себя и говорит, что он гений, что он бог… Разве я знаю! – патетически воскликнула мадам Пинкус, и не без иронии прибавила: – а она, кажется, в этом деле понимает. Теперь мой Яша будет петь у одной княгини вместе с самыми важными профессорами.

– Это уж наверно, или вам только обещали? – спросила банкирша значительно благосклоннее.

Мадам Пинкус уловила этот оттенок и почувствовала себя гораздо крепче на ногах.

– И еще как обещали! – подтвердила она с необыкновенною уверенностью. – Княгиня его на руках носит. Только бы Яша не закапризничал!., а они считают за праздник, когда от поет.

– Скажите, – возмутилась банкирша. Он еще может капризничать и не хотеть. Этого еще не достает.

Мадам Пинкус усмехнулись.

– Что вы хотите, мадам! У него огромный талант, это верно, как то, что я живу на свете. Но он все-таки ребенок и не умеет понимать свою пользу. Бедные дети – ведь тоже дети…

Банкирша остановила ее величественным взмахом руки.

– Я все-таки не понимаю, чего вы от меня хотите.

– Ничего больше, как чтобы вы обратили на нас свое высокое внимание, мадам, и Бог наградит вас сторицей – вас, вашего мужа и ваших детей. Профессорша и генеральша меня обнадежили, что вы можете дать моему Яше пенсию или какое-нибудь место моему мужу. Если Яша тут останется, то придется нам всем из Кишинева переехать…

– Другими словами, мы должны взять на свою шею целое семейство? Недурно придумано, – колко произнесла банкирша.

– Сохрани Бог, – возразила мадам Пинкус. – Мой муж честный человек и не дармоед… Но без поддержки… хоть первое время, в чужом городе…

– А право жительства вы имеете? – перебила банкирша.

– Княгиня сказала генеральше, что это она уж берет на себя, – солгала мадам Пинкус, желая ослепить гордую богачку своими аристократическими связями.

Но та осталась непреклонна.

– Я ничего не могу вам обещать, – сказала она. – Евреи думают, что мы можем обеспечить весь еврейский народ… Я вам не отказываю, я хочу сама судить о вашем сыне, а тогда мы увидим. Я напишу генеральше Стоцкой, чтобы она оставила для меня билеты на концерт княгини. Если ваш мальчик, действительно, такая редкость, – то я об нем подумаю.

Банкирша кивнула головой, давая понять, что аудиенция кончена. Мадам Пинкус поняла, отвесила низкий поклон банкирше и ее дочке, молча сидевшей в отдалении, и тихо поплелась назад по направлению к монументальной лестнице. Она была уничтожена и вся кипела бессильным негодованием голодного против сытого.

 

IX

– И что это за страсть всюду лезть, выскакивать из своей среды, всем надоедать! – воскликнула банкирша, когда затихли тяжелые шаги мадам Пинкус.

Дочь молчала, не отрывая глаз от книги.

– Ведь вот эта женщина, – продолжала мать. – посмотреть на нее – нищая! карикатура! говорит так, что слушать больно. (При этих словах барышня метнула на свою мамашу взгляд неизмеримого презрения). И что же!.. Ко всем пробралась, мальчишка ее будет петь – шутка сказать – у княжны Зыбиной. Вот из-за таких нахалов страдают евреи…

Дочь закрыла книгу.

– Ошибаетесь, – промолвила она ледяным тоном. – Бедного еврея просто топчут, даже не замечая… ну, как червяка, попавшего под ногу. А таких, как мы с вами, – презирают.

– Это еще что за новая фанаберия! – раздражительно заметила банкирша. – Слава Богу, нас, кажется, все уважают…

Дочь пожала плечами.

– Еще бы не уважать, – начала она насмешливо. – На последнем нашем вечере один пшют, танцующий у нас третью зиму, спросил у другого: “скажите, как отчество хозяина, я все забываю…”

– Она с ума сошла! – воскликнула банкирша и погрозила кулаком в пространство. – Эмма, я тебе говорю, ты с ума сошла, повторила она. обращаясь непосредственно к дочери.

– Очень возможно. Мне все опротивело, все! – истерически всхлипнула Эмма. – Это вечная комедия… Ведь у вас нет ни одного друга. И откуда ему взяться! Разве у нас бывает кто-нибудь бескорыстно? Можно подумать, что во всем этом большом городе нет ни одного студента, ни одной образованной молодой девушки и вообще ни одного порядочного человека…

– Ты кончила? – перебила мать…

– Нет не кончила… Скажите на милость, чего ради вы издевались битый час над этою несчастною женщиной? Только потому, что она еврейка. Никогда бы вы так не обошлись с русской, никогда!., не посмели бы!..

– Может быть, ты хочешь сделаться сионисткой, со всеми нищими? – ядовито вставила банкирша.

– Я готова сделаться чертом, – гневно возразила Эмма. – Только бы избавиться от нашего проклятого житья!

Бледное лицо банкирши покрылось багровыми пятнами, она тряслась от негодования.

– Ты не барышня, – произнесла она упавшим голосом, – ты… ты – пожарный. Уйди, уйди… Ты меня убиваешь.

Дочь в ответ лишь рукой махнула и бросилась вон из зимнего сада. Впопыхах она толкнула корзину с белоснежными ландышами, корзина закачалась и с грохотом полетела на мозаичный пол.

 

X

На нетерпеливые расспросы Александры Петровны о том, как ее приняла госпожа Якобсен, мадам Пинкус отвечала общими фразами.

– Не дом, а дворец… Важная особа… Когда я пришла, у ней, может быть, десять генералов сидели… С кем она должна была заниматься, с ними или со мной?.. Ну, конечно, просила кланяться с уважением генеральше и вам. Приедет на концерт непременно… А дочка совсем графиня, говорит по-французски!.. Я поняла, что она очень об Яше интересуется…

Мадам Пинкус было стыдно сказать правду, да и боялась она, как бы это не повлияло дурно на Александру Петровну. Скажет себе: если евреи не хотят знать своих, то зачем мне голову ломать? Но окончательно скрыть свое разочарование она не сумела, да и обстоятельства складывались так, что поневоле побуждали к откровенности. Родственники, у которых мадам Пинкус приютилась, явно на нее дулись, находя, что всему есть граница и что “пара дней” (она им сказала, что пробудет в Москве всего “пару дней”) есть выражение символическое, означающее ни более, ни менее как бесконечность. Словно на грех, старый дворник отошел, а новый еще не применился к нравам и усердствовал. Он неукоснительно требовал паспорт, и три серебряных рубля, перешедших из тощего портмоне мадам Пинкус в карман его плисовой жилетки, поколебали его миросозерцание всего лишь на три дня. Рискнуть же более внушительною суммой она не могла ввиду неизвестного будущего. Александра Петровна заметила что мадам Пинкус не по себе, что она перестала философствовать, сидит пригорюнившись в уголку и только от времени до времени глубоко вздыхает. Даже пение Яши ее не приводило в такой шумный восторг, как обыкновенно.

Между тем, под руководством Александры Петровны, он с каждым днем пел все лучше и лучше. Александра Петровна не переставала дивиться на мальчика. Он трогал ее нежностью и какою-то особенною, врожденною деликатностью, с которою он выслушивал ее замечания. По свойственному его возрасту легкомыслию, он, по-видимому, не сознавал “шаткости” своего положения, играл, пел, шалил и бегал по комнате так свободно, как будто он имел на это все права Он поправился, окреп и даже вырос; бледные щечки зарумянились, голова его уж не казалась чересчур тяжелою для его тонкой шеи. и усталое старческое выражение растаяло в его посветлевших черных глазах. Он подружился со всем классом Александры Петровны, его ласкали и баловали наперерыв, и целый день то здесь, то там раздавался серебристый смех мальчика. Такая “смелость”, прежде всего, уронила его в глазах Дуняши. Она выговаривала Александре Петровне, что мальчишка совсем от рук отбился, что с ним сладу нет… Разве это порядок! Каждый должен знать свое место… Что он за барин такой… Оставить бы его на кухне. Нужно спеть или сыграть при господах – можно его позвать, и опять назад. Вот тогда бы из него был толк…

Александра Петровна только смеялась на эту воркотню, но Яша чувствовал, что Дуняша его не любит, и сторонился ее. Мадам Пинкус, как тонкий дипломат, бранила сына при Дуняше и этим поддерживала политическое равновесие. Она понимала силу Дуняши и подлаживалась к ней всячески. Убедившись, что у родственников ей дольше оставаться невозможно, она опять-таки прибегла к покровительству Дуняши: поведала ей со слезами свою беду и смиренно просила посоветовать, как быть.

– Поверьте, – говорила она, – что мне стыдно вам и Александре Петровне в глаза глядеть. Сколько хлопот вам из-за меня, вы думаете, я не понимаю?.. Бог видит, я готова уехать до концерта, чтобы не быть в тягость благородным людям, а только жалко. Может быть, тут все счастье ребенка. Столько истратила, столько бегала – и все задаром.

Дуняшу это разжалобило.

– Куды теперь уезжать, – сказала она. – Уж до концерта у нас как-нибудь перебьетесь. Я скажу Александре Петровне. Главное, на публику не суйтесь и в кухню тоже без дела не выбегайте, и чтобы без вещей. Пришли с парадного, тут вы, нет вас, никто не знает. Но только уговор лучше денег. После концерта уезжайте и с Яшей со своим. Александре Петровне отдыхать надо летом. Мы с нею каждый год на Балтийское море уезжаем, По своей беспечности да простоте, она из-за вас тут все лето готова проваландаться…

Мадам Пинкус поклялась вечным покоем своих усопших родителей, что не просидит лишней минуты и во всю жизнь не забудет великодушия Дуняши.

Александра Петровна разрешила мадам Пинкус переселиться к ней без всяких ограничений. Дуняша предварительно сводила ее в баню и простерла гостеприимство до того, что устроила ей постель на своем собственном сундуке. Мадам Пинкус едва легла, заснула, как мертвая.

 

XI

Концерт был в разгаре. В освещенной электричеством круглой зале с белоснежными колоннами и хорами не было ни одного свободного места. Концертом княжны Зыбиной обыкновенно заканчивался сезон и присутствовать на нем считало священным долгом несколько десятков лиц, чувствующих себя “столпами общества”, и две-три сотни, которым хочется уверить в этом себя и других. Тут были всем известные фигуры несменяемых меломанов и меценатов, составляющих как бы принадлежность концертных и театральных зал. Без них не обходится ни одно сборище. Они неизменно заседают в бенуарах и первых рядах кресел. Проходят годы, погибают герои, вырастает новая жизнь. “Несменяемые” желтеют, покрываются морщинами, одни высыхают, другие жиреют, но, кашляя, кряхтя и задыхаясь, они остаются до конца в зрительном зале, как часовые на своем посту. Они уже не смотрят, не слушают, а только сравнивают, т. е. вспоминают.

Старая княжна сидела на бархатном диване, недалеко от эстрады, как только артист кончал свой номер, она вставала с блаженною улыбкой слушала аплодисменты и проходила через низенькую дверь в артистическую. Там за двумя столами, круглым и длинным, хозяйничали молодые девушки, бесчисленные племянницы княжны, дочери ее кузин и приятельниц. На круглом столе шипел серебряный самовар, стояли сандвичи, печенье, фрукты, конфеты. На длинном столе между батареей рюмок и бокалов торчали из массивных холодильников стройные горлышки бутылок. Тут же под орлиным оком торжественного метрдотеля бесшумно и быстро двигались официанты. В фойе артистов проникали лишь избранные, свои. В антрактах мужчины приходили сюда поболтать с дамами. Это были все люди почтенного, даже “маститого” возраста. Они говорили с женщинами, как с избалованными детьми, но эта искусственная речь порой оживлялась забавной шуткой, остроумным замечанием, тонким злословием. Зато молодежь поражала серьезностью. В безукоризненных фраках и мундирах, тощие, большею частью лысые, с зеленоватым цветом лица и безучастными взорами, они разговаривали, двигались, кланялись, словно автоматы на пружинах.

В дамской уборной сидела Александра Петровна. Прижавшись к ней, словно ему было холодно, стоял Яша. Коротенькая, темная бархатная курточка с большим кружевным воротником, коротенькие штаны, длинные, черные шелковые чулки, башмаки с пряжками делали мальчика неузнаваемым. Ни дать ни взять паж, сорвавшийся с плафона дворца дожей.

Костюм был сооружен собственными руками Александры Петровны по гравюре, доставленной великолепною Пашет. Она же пожертвовала и воротник. Яша был в восторге. Он не отходил от зеркала, и когда, после примерки костюм убрали в шкаф, дело не обошлось без слез. И теперь он поминутно охорашивался и потихоньку твердил:

– Ведь это мой костюм?

– Твой, конечно.

– Я могу его носить завтра и всегда?

– Если споешь хорошо, то можешь, я тебе тогда подарю еще лучше, – посулила Александра Петровна.

– Не надо лучше. Пусть этот… да? – настаивал Яша.

– Ну, конечно, да, – терпеливо отвечала Александра Петровна. – Только, смотри, милый, пой, как дома. Ты ведь не боишься?

– Нет. А где мама? – вдруг спросил Яша.

– Мама придет после. Ей теперь некогда. – сказала Александра Петровна, усаживая его к себе на колени.

Яша призадумался.

– Не хочу без мамы, – объявил он и стал сползать с колен Александры Петровны, с явным намерением обратиться в бегство.

– Что ты, милый! – всполошилась Александра Петровна, – мама придет, я сейчас за нею пошлю.

– В карете? – спросил Яша и остановился.

– Ну да, в карете, как мы с тобой приехали. Я попрошу княжну, и она за ней пошлет. Ты только не волнуйся и когда будешь петь – смотри на меня. Слышишь?

– И на костюм тоже. – прошептал Яша. Крейцеровою сонатой, удивительно сыгранною приезжим скрипачом и знаменитою пианисткой, закончилось второе отделение.

Артистическая вся наполнилась. Многие обступили Александру Петровну, иронически осведомляясь о вновь открытому ею чуде. Она добродушно отражала насмешки. Княжна сидела с гладко выбритым изящным стариком, к которому почти все присутствующие относились с любезностью очень похожую на подобострастие. Это был Горбовский, весьма влиятельный сановник.

В молодости либерал, даже красный, он вовремя успел остановиться и, что еще труднее, сумел сохранить симпатии во всех лагерях. Он никогда ничего ни для кого не делал, но владея в высшей степени искусством приветливого обращения, никогда никому не отказывал в сочувствии.

Все уходили от него обласканные и очарованные: никто на него не сердился, наоборот все считали прекраснейшим человеком. Скептики, правда, называли его Талейраном, а то и просто старою лисицей, но они же, при отдаленном намеке на “неблагополучие” прибегали к нему за поддержкой и наставлением. Княжна преклонялась перед его умом и теперь возлагала на него все свои надежды.

– Он такой гениальный! – говорила она Александре Петровне, – он уж устроит нам жительство для нашего маленького чуда.

Началось второе отделение.

Когда Яша в сопровождении Александры Петровны появился на эстраде – на многих лицах мелькнуло выражение недоумения.

– Это что еще такое будет? – спрашивали друг друга удивленным шепотом меломаны и меценаты.

Яша широко раскрытыми глазами глядел на публику. Он не узнавал залу, в которой вчера еще пел при княжне под аккомпанемент Александры Петровны. Вчера в зале было совсем темно, а теперь в ней такой свет, что глазам больно.

Александра Петровна, вся красная и дрожащая, села за рояль, шепча мальчику: “смотри на меня и не бойся”. Но Яша не боялся. Он был поражен невиданным зрелищем и так заинтересован, что, казалось, забыл, для чего он здесь. Но едва раздались первый ноты аккомпанемента, он насторожился и запел. Он запел старинную итальянскую молитву, которую, по желанию княжны, с ним разучила Александра Петровна. Слов нельзя было разобрать, только волны нежных, чистых звуков неслись в залу. Как-то не верилось, что они вылетают из груди этого тщедушного, маленького существа. То были звуки надежды, радости, тихая печаль, светлая и кроткая.

Александра Петровна уж не волновалась и вся сияла гордостью победы. “Bauerlid” и “Ручей” Шуберта вызвали бурю восторга. Яша два раза повторил свою программу, а его вызывали и вызывали. В ребенке проснулся артист. Он был упоен успехом, его черные глаза блистали торжеством, он кланялся и улыбался окружавшей его незнакомой толпе. Иностранный скрипач, целуя, снял его с эстрады и на руках понес в артистическую.

– Каков! – воскликнула княжна, увидав, что Горбовский продолжает аплодировать мальчику.

– Изумительно! Невероятно! Я никак не ожидал, – произнес сановник.

– Как я рада, – сказала княжна. – Присядемте тут, мне нужно с вами поговорить. Вы ведь побеждены и теперь, надеюсь, поможете мне его устроить.

– Все, что от меня будет зависеть, княжна. Но к сожалению, есть препятствия, против которых я бессилен. Ведь этот маленький волшебник, кажется, еврей?

– Конечно! Будь он китаец или абиссинец, я бы и без вас его устроила, – довольно резко возразила княжна.

Банкирша, сидевшая с дочерью в первою ряду, чувствовала себя в затруднительном положении. Она видела воочию, как весь этот чопорный beau monde восторгается сыном “нищей” и ей было досадно за свой промах.

– Кто бы мог этому поверить. – обратилась она к старшей дочери. Та сделала презрительную гримасу.

– А вы-то! чуть не выгнали эту несчастную женщину. Вот видите! не всегда значит: если бедняк, то уж естественный грабитель.

– Нельзя ли хоть тут без домашних сцен, – процедила сквозь зубы Нелли, младшая дочь банкирши. – Tue s stupide, Emma… Мама, на нас плывет Стоцкая. Как намазана!

Пашет приветствовала их самою обворожительной улыбкой.

– Здравствуйте, Берта Михайловна. Нелли, до чего вы сегодня интересны! – Меня уж спрашивали о вас. Кто? не скажу!.. А у Эммы лицо Юдифи. Ведь это Юдифь убила Олоферна? Ха-ха-ха, не сердитесь! Я шучу. Вы на меня не в претензии за мальчугана, Берта Михайловна? Ведь в самом деле чудо! Вы как находите?

– Это необыкновенное явление, – начала банкирша, – в такой невежественной среде.

Пашет, испугавшись продолжительного красноречия “боярыни Орши”, остановила проходившую мимо княжну и представила ей мадам Якобсен и ее прелестных дочерей. Княжна с ласковой улыбкой пожала им всем руки и сказала:

– Надеюсь, вы примете участие в судьбе этого замечательного ребенка?

– Это наш долг, княжна – воскликнула банкирша.

– Разумеется, – простодушно подтвердила княжна. – Ведь он ваш единоверец, стало быть ближе вашему сердцу, чем всякий другой.

– О, это для меня безразлично. Для таланта нет нации – напыщенно заявила банкирша.

Княжна посмотрела на нее с некоторым недоумением, потом опять ласково поклонилась, извинившись, что она еще должна поблагодарить артистов, и направилась в фойе. Банкирша была разочарована: она рассчитывала на большее внимание со стороны княжны. Эмма иронически покосилась на мать. Нелли, вздернув свою красивую, белокурую головку, промолвила:

– Rira mieux, qui rira le dernier. Публика стала расходиться. Банкирша, обиженная и недовольная, с шумом отодвигала ряды опустевших стульев, чтобы скорее добраться до выхода, не замечая обращенных на нее со всех сторон любопытных взглядов. Дочери, соединенные в общем негодовании на мать, выступали медленно, тихо разговаривая между собою, и с таким независимым видом, словно несшаяся впереди их женщина была им совершенно чужая.

 

XII

Начались хлопоты… Княжна поехала к Горбовскому и была крайне изумлена когда, вместо любезности и готовности к услугам, она встретила совсем для нее непривычное упорство и официальную непроницаемость.

– Ведь вы его слышали – убеждала княжна. – Ведь это талант из ряду вон.

– Я в музыке профан, княжна, однако знаю, что из так называемых вундеркиндов большею частью ничего не выходит.

– Послушайте, – мягко возражала княжна, – это с вашей стороны какое-то непонятное упрямство. Я старая музыкантша, и говорю вам: перед нами редкий, может быть, великий талант.

– Но он еврей, княжна. Евреи, за исключением нескольких категорий, по закону не имеют права жительства вне черты еврейской оседлости. Я отлично понимаю, что в некоторых случаях это – довольно жестокая штука, но поймите, что я ничего против этого не могу… И хоть бы дело шло об одном мальчике, а то, вопреки ясному закону, надо разрешить пребывание в столице целой семье каких-то проходимцев.

– Не думаю, чтобы столице от этого угрожала опасность, – язвительно заметила княжна – et en fait de “проходимцы” – прибавила она. – ils ne seront pas les seuls.

Сановник сочувственно осклабился.

– Право, княжна, вас увлекает ваше доброе сердце. Поверьте, эта компания отлично пристроится. Они такие мастера обходить закон.

Княжна вдруг вспылила.

– Знаете ли вы, что я вам скажу, мой милый, – воскликнула она, – вы меня удивляете. Я не имею претензий быть… быть… une frondeuse enfin. Но если бы со мной так обращалась, как с ними et bien! telle que vous me voyez, я бы тоже стала обходить закон. Только бы и думала, как бы мне обойти закон.

Горбовский засуетился

– Vouons, vouons. Поймите княжна, я не не хочу, а не могу исполнить ваше желание. Да окрестите вы их! Чего проще.

– Je ne demanderais pas mieux, – вздохнула княжна, – но это невозможно.

– Не желают? Ну, еще бы. Этакие закоренелые фанатики, – сказал Горбовский. – Я вижу только один исход, – продолжал он, помолчав немного.

– Какой?

– Поселите их у себя в доме, княжна. – промолвила Горбовский с самым невинным видом. – У вас их никто не потревожит. Можно даже сказать кому следует, чтобы на этот “беспорядок” глядели сквозь пальцы.

Княжна рассердилась не на шутку.

– Ah mais!.. ah mais. Elle est bien bonne celle la… Vous etes dun jolit oapet… предлагать мне… княжна запнулась, подыскивая слово – предлагать мне такую канитель. – докончила она. – Скажите прямо, что вы мне отказываете.

– Да нет же, княжна. Ну хорошо, я постараюсь! Дайте мне только время… я придумаю.

– Как “обойти закон”, – подсказала княжна, уже успокоенная и смеясь.

– Конечно, – ответил Горбовский, также смеясь.

Княжна уехала от него довольная, уверенная, что она поставила на своем и не поддалась “Талейрану”!

“Талейран” тоже был доволен, что он так ловко спровадил несносную старуху, – воображает, что ей все позволено – ворчал он.

Княжна сообщила Александре Петровне о своем успехе у Горбовского.

– Теперь вы уж прямо от моего имени обращайтесь к нему, – сказала она – Он обещал. Положим, он “Талейран!” Но меня он обмануть не посмеет.

Александра Петровна рассыпалась в благодарностях.

 

XIII

Прошла неделя. Ответа от Горбовского не было. Александра Петровна отправилась к “Талейрану”. Он ее не принял. Тогда она опять бросилась к княжне, но, как всегда бывает в таких случаях, попала к ней в неудобную минуту: княжна собиралась на заседание комитета нового благотворительного общества. Тем не менее она с обычною приветливостью выслушала Александру Петровну, сказала, что “Талейран” невыносим, и что она ему намылит голову.

В таком напряженном ожидании прошла еще неделя. Мадам Пинкус не дремала и стала отлаживать дело с “другого конца”, как она выражалась. Она опять принялась за богачей единоверцев. Ни один от нее не укрылся. Всюду она кланялась, плакала, унижалась… Некоторые откупались от нее более или менее щедрою данью, но она не унималась, приходила снова, и так под конец надоела, что почти во всех домах приказано было не пускать ее на порог. Особенно не повезло ей у банкирши. Мысль, что этой аристократке, этой взысканной судьбой счастливице ничего не стоит ее спасти, постоянно сверлила в мозгу мадам Пинкус, не давала ей покоя и обратилась в нестерпимую idee fixe.

И вот она стала являться к банкирше каждый день. Ей отказывали, говорили, что барыни дома нет, что она больна, занята. Мадам Пинкус уходила, а на следующий день упорно возвращалась назад. Швейцар так привык к ее появлению, что перестал обращать на нее внимание и лишь из чувства профессионального долга убедительно просил оставить их, наконец, в покое.

– Одни из-за вас неприятности, – объяснял он ей. – Мне выговаривают: “зачем пускаешь”… А что я могу поделать! Не в драку же с вами лезть.

Однажды она все-таки добилась, если не свиданья, то лицезрения банкирши.

Швейцар в этот день был не в духе и без разговора захлопнул перед ее носом тяжелую, как портал храма, дверь. Мадам Пинкус постояла несколько минут в раздумье, потерла рукой лоб и медленными шагами побрела к воротам. Тут она остановилась на мгновенье и затем, словно повинуясь какой-то роковой силе, повернула назад к грандиозным кариатидам банкирского палаццо. Она тупо смотрела на чудовищные мускулы каменных геркулесов, и в голове ее проносились совершенно нелепые мысли. Сколько, например, могут стоить эти голые истуканы? Думала она. Семь тысяч, наверное, а может быть и десять. Что, если б у нее очутились такие деньги! Ведь она могла бы спокойно прожить всю жизнь… Или если б ей дали только то, что в этом доме проживается в один день! Уж она бы им показала!.. Она бы увезла Яшу за границу, и тогда они бы узнали, кого они от себя выпустили…

Из этих мечтаний ее пробудил мирный топот лошадиных копыт и мягкий стук колес по асфальту. Она подняла глаза и увидала щегольскую коляску, запряженную парой золотисторыжих лошадей. Выбритый кучер, в темной ливрее, в белых штанах в обтяжку и лакированных сапогах, с длинным бичом в руке восседал на козлах. Лакей, в такой же ливрее, вместе с швейцаром, подсаживал в коляску банкиршу и Эмму. Мадам Пинкус вздрогнула, кинулась вперед и стала умолять банкиршу уделить ей пять минут. Та даже не обернулась, надменно уселась в экипаж и так повелительно посмотрела на остановившуюся в нерешительности дочь, что та моментально прыгнула в коляску.

Тогда мадам Пинкус заговорила быстро-быстро на жаргоне. Она кричала банкирше, что Бог ее накажет за гордость, что грех забывать своих братьев, что она тоже еврейка, что ангел смерти не боится высоких лестниц… И бежала в вдогонку за экипажем, выкрикивая самые ядовитые, самые исступленные ругательства. Банкирша, крепко сжав губы, пристально глядела в пространство, а мадам Пинкус все яростнее сыпала ей вслед проклятия. Эмма не выдержала, и вынув из плюшевого мешочка кошелек – бросила его мадам Пинкус и с нервною дрожью закуталась в кружевной шарф, зажмурила глаза, лишь бы не видеть этот жалкий, жестикулирующий силуэт…

У Александры Петровны мадам Пинкус ждала новая неприятность. Не успела она раздеться, как Дуняша ее огорошила словами:

– Вы не больно тут располагайтесь. И то нам за вас штраф платить приходится. За свою же простоту и плати. Недаром пословица говорит – простота хуже воровства.

– Штраф? – испуганно пролепетала мадам Пинкус. – За что штраф?

– А за то, что людей без паспортов держим. Дворник был… Зачем, говорит, неизвестную личность укрываете? За это, говорит, и вам и нам может быть плохо.

Дуняша умолкла, удовлетворенная произведенным эффектом (мадам Пинкус побелела, как скатерть).

– Вы уж там на меня сердитесь, – начала опять Дуняша, – а только я барышне сказала. Своя рубашка ближе к телу. Сами не молоденькая. Можете понять. И то Александра Петровна из-за вас извелась. Всегда все к ней с почетом с уважением, а тут, на-ко-ся! Тому кланяйся, этого проси и отовсюду тебе отказ.

Мадам Пинкус не возражала. Это еще больше раззадорило Дуняшу.

– Стало быть, ваше такое назначение. – продолжала она. – нет вам ходу. Ну и покорись. Лбом, мол, стенку не прошибешь и против рожна прать тоже нечего. Погостили – и будет. Опять же и об мальчике надо подумать. Он об себе теперь все равно как о господском ребенке мечтает. А между прочим капиталы для него еще не припасены. Ведь вот из ваших же евреев, которые богатые – сами же вы говорили – никакого об вас попечения не имеют. Тут вы, нет вас – для них все единственно… Мадам Пинкус все время молчавшая, ошеломленная натиском Дуняши, вдруг закрыла руками лицо и громко заплакала.

У Дуняши сразу простыл гнев.

– Ну чего вы! Господь с вами… Разве я вам что в обиду… Да перестаньте вы ради Христа. Услышит Александра Петровна… такая неприятность может выйти…

Мадам Пинкус затихла, но рук от лица не отнимала, и слезы, просачиваясь между ее худыми, сжатыми пальцами, падали одна за другою скупыми, тяжелыми каплями.

– Вы говорите, – начала она, захлебываясь от подступающих рыданий, – что им, богачам нашим все равно, живем мы или умираем. Нет! они бы радовались, если бы все бедные евреи околели, задохнулись… Они стыдятся своих братьев! Они хуже, чем отщепенцы… Будь они прокляты из рода в род… От них все наше несчастье и горе..

Последние слова вырвались из груди мадам Пинкус таким негодующим криком, что Дуняша оторопела. Она налила в стакан воды и настойчиво поднесла его к губам мадам Пинкус.

– Выпейте, выпейте, а то сердце зайдется. Грех какой… Нехорошо так завиствовать. Это дело Божье. Кому много, а кому и вовсе ничего. Его воля. А роптать грех. За это и на том свете не похвалят.

Мадам Пинкус отхлебнула несколько глотков и, сделав над собою усилие, заговорила в более спокойном тоне.

– Будет, Дуняша. Извините за беспокойство. Что делать! Человек не камень, иногда вырвется лишнее. Не думайте только, что я заплачу худом за ваше добро. Таких людей, как Александра Петровна, и между святыми немного. Не будет она за меня иметь неприятности. Мы сегодня уедем… Насильно ничего нельзя получить…

Дуняша расчувствовалась. Перспектива избавления от мадам Пинкус и Яши ее обрадовала чрезвычайно. Их присутствие нарушало обычный порядок жизни. Это был чуждый, бродяжнический элемент, который действовал раздражающе на ее уравновешенную натуру. Она немедленно сообщила Александре Петровне, что мадам Пинкус и Яша отбывают на родину, и строго внушила своей хозяйке их зря не задерживать.

– Лучше ей своею волей уехать, пока полиция не пронюхала. Дворник так и сказал: “до вечера потерплю, а там, чтобы их духу в квартире не было”.

Александра Петровна понимала неотразимую силу обстоятельств, но это ее мало утешало, и когда мадам Пинкус с новым потоком слез стала благодарить ее за ласку и милосердие она закусила губы, чтобы не расплакаться.

– Ведь я же ничего, ничего не сумела для вас сделать, – бормотала она, смущенная и расстроенная. – Такая, право, неудача… просто непостижимо. Обещали, обещали и все налгали. Ах, в какое подлое время мы живем! – воскликнула она. – Одеревенели сердца у людей. Ни талантов, ни души – ничего не нужно. Зачем артисты? Есть ремесленники – и ладно. Прежде, лет 25 тому назад, у вас бы вашего мальчика с руками оторвали. А теперь кого просить! Кому дорого искусство! Нет Николая Григорьича, нет Чайковского, нет Антона Григорьича, никого нет…

Мадам Пинкус слушала, вздыхала и тихо плакала. Когда мать сказала Яше, что они уезжают в Кишинев, он категорически заявил, что не поедет.

– Пусть мама поедет одна. – обратился он к Александре Петровне, – а я останусь с вами. Мне тут очень нравится.

Александра Петровна вздохнула.

– Ты опять приедешь ко мне, Яшенька, только после. Я скоро уезжаю и учить тебя теперь не могу. А после, осенью, я вернусь сюда и мама опять тебя привезет.

– Не хочу и не хочу, – возразил Яша.

– А разве тебе не жалко отпускать меня одну? – сказала мать. – И неужели ты не соскучишься за папой, за Идочкой?

– Я им напишу письмо, – отвечал Яша.

– Разве я могу без тебя уехать? Что ты, Яша, совсем глупый стал!

– Ты приедешь после опять. Я тебе тоже напишу письмо в конверте и с маркой.

Мадам Пинкус начала увещевать Яшу на жаргоне. По мере того, как она говорила, личико Яши вытягивалось и бледнело. Вдруг он разразился судорожным плачем, уткнулся головой в колени матери и стал кричать:

– Я боюсь, я боюсь…

– Что вы ему сказали? Зачем вы пугаете ребенка! – с упреком промолвила Александра Петровна.

– Я сказала ему правду. Если про нас узнает полиция нас посадят в острог, как воров и отправят домой с солдатами, как разбойников.

– Господь с вами! Хоть бы пожалели ребенка, чем он виноват, – возмутилась Александра Петровна. – Не бойся, Яша, не плачь! никто тебя не обидит. Мама пошутила. Я тебе обещаю, что ты скоро вернешься сюда. Я буду тебя учить петь, ты вырастешь большой и умный, будешь петь в театре. У тебя будет чудесный дом и рояль…

Яша перестал на минуту плакать и спросил:

– А лошадка тоже будет?

Александра Петровна невольно усмехнулась. – И лошадка тоже. Только будь умница. Уж я тебя не обману.

Яша понемногу угомонился, но от обильных слез лицо его осунулось и приняло прежнее пугливое, старческое выражение. После обеда, за которым почти никто не ел, мадам Пинкус отправилась к родственникам собрать свои пожитки. Александра Петровна уехала в город. Яша остался в квартире один. Это случалось и раньше, но он не скучал: пел, бегал по комнатам или наслаждался своею любимою игрой, которая состояла в том, что, усевшись на стул, он закидывал на спинку другого стула бичевку или тесемку и пускался в нескончаемые путешествия. Теперь же он забрался с ногами в глубокое кресло Александры Петровны и, сгорбившись, как старичок, сидел тихо-тихо, как бы погруженный в глубокое раздумье. Дуняша позвала его в кухню пить чай. Он поднял на нее свои печальные глаза и отрицательно мотнул головой своим привычным жестом.

– Чего насупился, как мышь на крупу? Иди, коли зовут, я вареньица дам…

Яша опять безмолвно кивнул головой и отвернулся. Он разлюбил Дуняшу и не желал с нею пять чай.

– Ну, как знаешь, – проворчала Дуняша и ушла.

Александра Петровна вернулась, нагруженная свертками. Тут были и книжки с картинками, и кубики, и ноты, и огромная, выше Яши, лошадь-качалка, и пальто, и сапоги, и шапка. У Яши опять вспыхнули глаза и разгорелись щечки. Он с восторгом обнимал лошадь, и облачившись в пальто и шапку, ни за что не хотел снимать ни того, ни другого. Скоро появилась и мадам Пинкус. Яша показал ей свои обновки. Она рассеянно посмотрела на него, на игрушки и сказала, что пора ехать. Тогда Яша опять расплакался и, сложив руки, стал умолять Александру Петровну позволить ему и маме еще хоть одну эту ночь ночевать здесь. “А завтра мы уедем”, – говорил он.

Александра Петровна гладила его по головке, целовала, клялась, что скоро сама за ним приедет. Потом она увела к себе в спальню мадам Пинкус. Там они о чем-то спорили. Яша слышал, как мать его рыдала и отчего-то отказывалась, а Александра Петровна ее убеждала: “пожалуйста, ну прошу вас…” Когда они вернулись в столовую, у обеих были заплаканные лица. Наскоро выпили чай. На Яшу надели новое пальто и шапку. Дуняша быстро уложила в корзинку его игрушки и вещи… На вокзал они приехали за полчаса до поезда.

Александра Петровна всячески утешала мадам Пинкус, обещала ей писать, просила беречь Яшу и повторяла, что много-много через год устроит ей это возмутительное “жительство”… Мадам Пинкус благодарила, но видно было, что она не верит ни одному слову – не потому, чтобы она сомневалась в добрых намерениях Александры Петровны, а потому, что “для евреев нет правды на земле, дорогая моя госпожа профессорша”. С помощью Дуняши, храбро протолкавшейся через плотную массу пассажиров, мадам Пинкус раздобыла себе местечко у окошка. Народу в III-ем классе было видимо-невидимо. Пробил второй звонок. Александра Петровна и Дуняша стояли перед тусклым окном вагона, откуда им кланялась мадам Пинкус. Вместе с нею кланялась и ее шляпа, на которой дрожал измятый огненно-красный цветок.

– Прощай Яша, до свиданья, мой милый мальчик, не грусти, мы скоро увидимся, – кричала Александра Петровна. Яша не отвечал. Его бледные губы были печально сжаты, а в его больших, не детских глазах точно застыл упрек… Поезд загромыхал и пополз, лязгая и пыхтя всем своим длинным, неуклюжим корпусом. Александра Петровна побежала было вперед, чтобы еще помахать платком уезжающим, но ее остановила Дуняша.

– Даже совестно, – сказала она строго, – словно кровных родных провожаете.

 

Макарка

Эскиз (из жизни незаметных людей)

…Весна в том году наступила рано. Лужи и целые ручьи грязи, ещё недавно широкой волной заливавшие улицы, сразу высохли под палящими лучами солнца, и вместо них уже завилась столбом пыль… По одной из кривых улиц Бабьего городка за Москвой-рекой шёл, согнувшись под ранцем и опустив голову, гимназист – черноватый юноша среднего роста, лет шестнадцати-семнадцати. Он был, по-видимому, сильно удручён, то и дело вздыхал, останавливался… Постояв минуты две на одном месте, он вошёл на церковный двор и в изнеможении почти упал на скамью. Кругом было совершенно тихо. Пахло талой землёй, свежей травкой… На нераспустившейся ещё берёзе, неутомимо чирикая, прыгали воробьи. “Не допущен, – прошептал гимназист, ломая руки, – не допущен, не допущен”, – повторял он ещё и ещё раз с возрастающим отчаянием. Губы его искривились, и слезинки быстро-быстро закапали из его уже заплаканных чёрных глаз. Всё его существо наполняла лишь одна мысль – как теперь показаться домой. Эта мысль сверлила в его мозгу с того самого рокового момента, когда до ушей его долетела ужасная фраза инспектора: “не допущены: Кабалкин Макар, Гаврилов Алексей” и т. д. Он отлично знал, что ничего не придумает, что идти домой нужно, и всё-таки ни о чём, кроме этого, думать не мог. “Нечего делать” – произнёс он вслух, встал, подтянул ранец и побрёл дальше медленным шагом, словно надеясь увеличить расстояние, отделявшее его от дома. Не глядя, завернул он в грязный переулок, весь угол которого занимал неуклюжий деревянный дом с мезонином. У открытых настежь ворот стояла женщина. Увидав гимназиста, она обратила к нему своё смуглое худое лицо с тонкими чертами и проговорила певучим гортанным голосом: “Что, Макарка, выдержал?” – Макарка ограничился кивком головы и молча прошмыгнул в калитку. Добравшись до своей комнаты, он с ожесточением сбросил с себя гимназические доспехи, дал тумака визжавшим и возившимся на полу братишкам и сестрёнкам и, сорвав таким манером сердце, бросился ничком на жёсткий диван…

Отец Макарки, Абрам Маркович Кабалкин принадлежал к тому довольно многочисленному разряду столичных евреев, которые слывут зажиточными, хотя зажиточность эта весьма проблематическая. Всю жизнь эти “богачи” бегают, хлопочут, суетятся, создают дела и – умирают нищими. Абрам Маркович торговал то мукой, то шерстью, то кожей, то дровами, заводил сыроварни и мыловарни, несколько раз прогорал до нитки и, точно по щучьему велению, опять всплывал на поверхность. Хитрый, пронырливый, вкрадчивый, он умел отгадывать слабые стороны нужных людей и бил на них. По роду своих занятий ему больше приходилось сталкиваться с мелким купечеством, аферистами, мещанами… Постиг он их до тонкости и презирал от всей души. При всём том ему не везло. Он часто жаловался на судьбу, и не без основания. Семья с каждым годом увеличивалась, потребности росли, и заработок поглощался с изумительною быстротой. Дома Абрам Маркович являлся безграничным самодуром и тираном. Он, казалось, хотел выместить на домашних те унижения и разочарования, которые ему приходилось выносить на рынке житейской суеты. После долголетней и упорной междоусобной войны он смирил жену, ревнивую, пылкую и очень неглупую женщину. Она опустилась, состарилась, охладела ко всему и выходила из себя только при слишком очевидной неверности супруга или особенно экстраординарных потасовках, которые он задавал детям. Сама она, впрочем, никогда не переставала бранить и щипать своих “разбойников”. Разбойники смотрели на эти проявления родительской нежности совершенно равнодушно, даже презрительно. Не то было с отцом. Его отношения к детям были чрезвычайно своеобразные. Пока они были малы – он их обожал и баловал самым бессмысленным образом; заливался от восторга, когда сынишка на его ласкательное: “ах ты, жулик”, шепелявил: “ти сам зюлик”, прославлял их необычайный ум, мечтал, что они покроют славой его имя. Но наступил школьный возраст и с ним целый ряд неудач, переэкзаменовок и всевозможных мучений. Бестолково веденные и не особенно способные дети учились вяло. Отец бил их беспощадно. Так было со старшим сыном, который, ожесточённый, сбежал из родительского дома в странствующую труппу акробатов и пропал без вести; так было со старшей дочерью, которую он безуспешно клялся “сгноить” в гимназии. Её выключили, и он в отместку выдал её замуж в захолустье за глуповатого парня, над которым, при редких посещениях, глумился всласть.

Теперь очередь была за Макаркой. Когда мальчик с грехом пополам выдержал экзамен в гимназию, отец подарил ему три рубля и заявил: “Ну, смотри у меня, умри, а будь доктором”. И потянулась для бедного Макарки целая вереница тяжёлых лет. Он был тихий, робкий, мечтательный мальчик, любил стихи, музыку, удачно подбирал на стареньком, купленном по случаю, фортепиано разные мелодии и даже решился однажды намекнуть отцу о консерватории, но, получив лаконичный ответ, что и без него много музыкантов в Москве, больше уж не заикался об этом предмете. Существование Макарки распалось на две половины: с утра до трёх часов он трепетал в гимназии, после трёх – трепетал дома. Учение ему не давалось. Он не питал ни малейшего интереса к гимназическим наукам. Греческий язык и латынь представлялись ему карой Божией, воплощённой в образе двух извергов-учителей. Особенно ненавидел он греческого учителя – рыжего, толстого немца, безбожно коверкавшего русский язык. Этот почтенный педагог любил поострить в классе и предметом своего остроумия охотнее всего избирал жидков.

– Господин Кабалкин Мордко – вызывает он, например. – Мордко или Мошко? – переспрашивает он как бы в недоумении. Макарка, весь пунцовый, молчит – А, мошет бить, ви Хаим или Шмуль, а по-русску это выходит Евгений – продолжает глумиться учитель.

Макарка по-прежнему безмолвствует.

– Господин Мордко-Хаим Шмуль, отшего ви молшить как отравленний крыса? Ушитель с вами разговаривайт, а ви мол-шит? Или ви приехал вчера из Бердичев и не умейт говорит по-русску?

– Лучше вас умею! – неожиданно выпалил Макарка

Учитель подымается на кафедре, дрожа от гнева.

– Што ти сказал? Du Taugenichts! Што ти смел сказать? Ви не уважайт нашальство! Du Judenfratze…

Вышла целая история. Учитель требовал исключения Макарки из гимназии. Когда об этом казусе узнал Абрам Маркович, он выпорол сына до крови и собственною персоною потащил его в гимназию просить прощения у разъярённого немца. Немец смиловался, но при переходе из четвёртого в пятый класс срезал Макарку на экзамене. Макарка остался на второй год. Учился он из рук вон плохо. Он просиживал целые часы над учебниками, ничего не видя, ничего не понимая, в каком-то тупом отчаянии, с тяжёлою тоской, давившей его детское сердце. Локти его как-то сами собой упирались на замасленную, загнутую по углам греческую грамматику, на эти локти опускалась черноволосая голова Макарки, и… он отдавался мечтам. Воображение уносило его далеко-далеко от окружающей действительности, в уютную, чистенькую квартирку. На окнах дешёвенькие цветы, клетка с краснозобым снегирем; на полинялом диване шитая гарусом подушка; в переднем углу образок в венке из бумажных роз. На стуле сидит женщина с добрым, преждевременно поблекшим лицом, и шьёт что-то. Иголка быстро мелькает в её проворных пальцах. Рядом с ней два мальчика – один худой и жалкий – Макарка, другой русый и румяный – её сын – пишут, наклонившись над тетрадями.

– Дети, отдохните – говорит женщина, – ишь, заморились! Митя, прикажи самовар! Макарушка, куда ты? Погоди, с нами чаю напьёшься.

– Благодарю вас, Аксинья Ивановна, мне пора домой, – говорит Макарка, и так ему не хочется уходить из этого тёплого гнёздышка… Но он боится оставаться. Опоздаешь домой, начнётся брань: где таскался.

Ах, как Макарка любил Аксинью Ивановну, как плакал, когда она переехала в какой-то уездный город! И Митя тоже!..

Какой был славный мальчик, какой товарищ. Никогда его жидом не называл и в extemporale всегда помогал… А впрочем, ему немудрено быть хорошим – мать ласкает, ободряет… Бывало, он скажет: “Мама, ну как я срежусь?” А она ему: “Бог милостив, не срежешься, а случится грех – что же делать! Посидишь ещё годик”…

Был у Макарки ещё товарищ, или, вернее, друг, перед которым он благоговел – студент Давид Блюм. Родители Давида, богатые люди, были старинные знакомые Макаркиных родителей. Макарка с детских лет привык видеть, с каким подобострастием его отец и мать относились к Блюмам, как они готовились к их редким посещениям, что не мешало им, конечно, за глаза бранить их за непомерную гордость и важничанье. – “И чего они нос дерут? – говаривала его мать: – такие же евреи, как и мы, тоже в Шклове родились, не в Париже…” Но Макарка не верил матери. Он был влюблён в дом Блюмов, и ему казалось совершенно невероятным, чтобы джентльмен Блюм, у которого дети после обеда так чинно целуют руку, и его отец, раздающий направо и налево оплеухи – были одно и то же. Нет, Блюмы – настоящие аристократы. У них такая чудесная квартира, такая чистая, вежливая прислуга, учителя, гувернантки… Дочки, хоть и шалуньи, но такие прелестные, ласковые девочки, особенно Лина… и так хорошо говорят по-французски… Совсем, совсем не похоже на евреев… Правда, Макарка смущался, когда в детские апартаменты неожиданно входила мадам Блюм, и, поговорив с гувернанткой, скользила равнодушным взглядом по его робкой фигурке, точно он не живой мальчик, который так почтительно ей кланяется, а табурет или графин. То ли дело – Аксинья Ивановна! Всегда встречала его приветливою улыбкою: “Здравствуй, мой голубчик!..” Но ведь Аксинья Ивановна – простая акушерка, а мадам Блюм – такая важная богатая дама! Зато Давид! Макарка обожал его. Это был его идеал. Какой он умный, образованный, честный…Как он говорит! Как пишет! Какой он красавец! Макарка гордился им, был счастлив малейшим знакам его внимания. Ни тени зависти не питал он к своему блестящему другу. О, напротив! Он отдал бы всё-всё, пожертвовал бы жизнью, чтобы видеть его на вершине славы, почестей… Особенно блаженствовал Макарка, когда, благодаря какому-нибудь торжественному событию, вроде именин, его оставляли ночевать у Блюмов. Днём он бегал по поручениям всех членов семейства, в том числе и своего друга, который гонял его за перчатками, галстуками, духами… Зато ночи – ночи искупали всё! Только, бывало, разъедутся гости и он с Давидом улягутся по кроватям – между ними начинались бесконечные беседы. Говорил, конечно, Давид, а Макарка внимал. Давид говорил о еврействе и о том, что молодёжь еврейская должна посвящать все силы на служение своему несчастному гонимому народу, что в эпоху народного бедствия позорно думать о личной карьере, личном счастии… и ещё много-много хорошего говорил он. Макарка был пламенный патриот. Он весь дрожал, весь горел, слушая Давида, не сводил с его лица восторженных глаз; он упивался его словами и чуть не плакал от умиления, что такой возвышенный, такой бескорыстный человек удостаивает его, бедного Макарку, своей откровенности…

И ни разу не пришло ему в голову усомниться в Давиде; ни разу не задал он себе вопроса, насколько в этих красноречивых тирадах правды и насколько они – повторение того, что он нашёптывал за ужином хорошенькой барышне; ни разу не поставил он мысленно своего героя в неблагоприятную обстановку, подобную, например, его собственной… И теперь, замечтавшись о нём, Макарка забыл своё горе, свои неудачи, забыл о надвигающейся грозе… Раздавшиеся в соседней комнате шаги заставили его разом очнуться. Это пришёл отец обедать. Макарка вспомнил, что он “не допущен”, “не допущен на второй год” – и почувствовал, как у него по спине забегали мурашки. Что сказать отцу? Соврать? Сказать, что ещё не было совета? Нет, догадается… “Эх, кабы Давид тут был, выручил бы”, – подумал он, хотя Давид никогда ни из чего его не выручал… “А вдруг отец не спросит?” – мелькнуло смутной надеждой в его душе. Он присел на кончик стула и ждал, как приговорённый, что вот сейчас, сию секунду, дверь раскроется – и его поведут на расправу…

* * *

– Макарка, обедать! – прозвучал сиплый голос матери. Он не отозвался. Дверь скрипнула, и в отверстие просунулась взъерошенная голова семилетнего Лёвушки.

– Макарка, иди обедать – прошептал он фальцетом и скрылся.

Макарка с трудом поднялся. Семья уж была за столом. Лёвушка и Соня хлебали из одной тарелки, задевая друг друга ложками. Младшие дети сидели подле матери. Абрам Маркович углубился в еду, не обращая, по-видимому, никакого внимания на копошившуюся около него мелкоту. Макарка уселся за свой прибор и принялся машинально глотать жиденький суп. Отец бросил на него пристальный взгляд.

– Вызывали тебя сегодня? – спросил он.

– Да, – тихо ответил Макарка, не поднимая глаз.

– Из чего?

– Из математики.

– Сколько? – Тройка.

– Тройка! – презрительно повторил Абрам Маркович, – больше не мог, голова бы лопнула?

Макарка ничего не возразил, только ещё ниже наклонился над тарелкой. В эту минуту он пламенно жаждал лишь одного, чтобы обед поскорее кончился, и ему удалось улизнуть в свою комнату. Подали жаркое и кашу. Несмотря на полное отсутствие аппетита, он уписывал с таким усердием свою порцию, точно три дня голодал. Он надеялся, что так он будет менее подозрителен. И в самом деле, туча, казалось, на сегодня пройдёт мимо. У Макарки совсем уже было отлегло от сердца, он с облегчением стал оглядываться вокруг, как вдруг отец опять обратился к нему с вопросом.

– Что, Макарка, – спросил он, – перейдёшь в этом году?.. И странное дело, в суровом голосе Абрама Марковича точно дрогнула просительная нотка.

– Не знаю, папаша, – робко прошептал Макарка.

Лицо Абрама Марковича моментально приняло столь знакомое его семье деревянное выражение.

– То есть, как же это ты не знаешь? – произнёс он, отчеканивая каждое слово. – Кому же это нужно знать? Мне, что ли? Ведь я не спрашиваю у тебя, почём дрова или сколько звёзд на небе… Я спрашиваю: довольно ли для такого болвана, как ты, сидеть по два года в одном классе?

Макарка, побледневший как полотно, нервно вертел пуговицы на своём мундире и упорно глядел в пол. Отец подошёл к нему ближе.

– Ты чего молчишь, негодяй? Язык проглотил, оглох? Ты не слышишь, что я с тобой говорю?

– Слышу…

– А, слышишь? Слава Богу! Может быть, ты удостоишь ответить?

– Я не знаю, чего вы хотите, – растерянно пролепетал Макарка, озираясь как пойманный зверь

Абрам Маркович иронически засмеялся.

– Он не знает, чего я от него хочу! Слышишь, Хана, как твой милый сынок разговаривает! – обратился он к жене. – Он не знает, чего я от него хочу! Сумасшедший отец требует, чтобы он сделался профессором, а он не может! Бедняжка! – Абрам Маркович плотно придвинулся к сыну. – Я тебя в последний раз спрашиваю, – повторил он, схватив его за воротник, выдержишь ты экзамен или тебя выгонят вон?

Макарку вдруг будто толкнуло в голову и грудь. “Всё равно умирать”, – подумал он и, подняв свои чёрные глубокие глаза, казавшиеся ещё чернее на его помертвевшем лице, он тихо, но совершенно отчётливо вымолвил:

– Я не допущен.

– Что?! – вскричал Абрам Маркович, как ужаленный.

– Я не допущен, – так же тихо и так же внятно повторил Макарка.

На мгновение все застыли. Ещё мгновение, – и раздался оглушительный треск пощёчины. Дети залились плачем и прижались к матери. Она бросилась к мужу, стараясь освободить из его бешеных рук Макарку. Но он оттолкнул её одним взмахом кулака. Он бил Макарку, как исступлённый, по чём попало. Тот не издавал ни одного звука, ни одного стона, и только когда совершенно обезумевший отец стал таскать его за волосы по полу, он не выдержал мучений и, поймав его палец, впился в него зубами.

– Ах, ты щенок! Кусаться! Ах, ты мерзавец! Жена! – крикнул он, – зови дворника, мы сейчас его выпорем…

Макарка разжал зубы и одним прыжком очутился у двери.

– Ступай вон, подлец, ступай вон! – прохрипел Абрам Маркович. – Если придёшь назад, я тебе все кости переломаю.

Макарка обратил к нему своё истерзанное избитое лицо.

– Я вас ненавижу! – крикнул он надорванным, осипшим голосом и, раскрыв дверь, исчез.

Макарка бежал, точно за ним гнался легион демонов. Пробежав несколько улиц, он очутился в каком-то глухом переулке и, сообразив, что его здесь не поймают, остановился перевести дух. У забора какого-то строящегося дома возвышалась куча щебня. Макарка сел на эту кучу. Голова у него горела и кружилась, тело ныло от побоев. Он провёл рукой по спутанным волосам и тут только заметил, что он ушёл без шапки. Чувство оскорбления, злобы переполняло все его существо, душило его. Он ещё не мог разобраться в хаосе волновавших его ощущений. Его охватила неудержимая, жгучая, чисто физическая потребность, в свою очередь, сделать больно, раздавить, убить, уничтожить… Кого? – отца и всех, всех… Весь мир представляется ему жестоким, неумолимым врагом, созданным на его, Макаркину, погибель. Сдавленное обидой и негодованием сердце билось и замирало в его груди, как раненая птица. “Всё кончено, всё кончено, – шептал он, – после этого нельзя жить”. Ему стало страшно жалко самого себя, из глаз брызнули слёзы. Всё его избитое тело заколыхалось от рыданий… Сырая вечерняя свежесть охлаждала его пылающую голову. Безвыходность положения впервые предстала перед ним, и он содрогнулся. – Куда идти?.. К кому обратиться?.. К Давиду? Нет, нет… зачем ему видеть такого несчастного… Умереть!., ничего больше не остаётся… Но как?., броситься в воду?.. Макарке вспомнился один утопленник, которого он видел, синий, распухший, с стеклянным неподвижным взором… Нет, это слишком ужасно… Отравиться? – нечем… Вдруг его точно озарило… Простудиться. Да… это самое лучшее… Он подумал ещё немного, потом встал и решительным шагом отправился обратно к дому. Ворота были отперты. Он осторожно проскользнул за дровяной сарай, где, он знал, стояла кадка с водой. Тут же рядом стояла телега. Макарка влез в неё, разулся, подобрал штаны выше колен и опустил ноги в кадку. По пяткам, потом всё выше и выше точно забегали иголки. Макарка вздрогнул, но скрепился и ещё глубже опустил ноги в воду.

“Простужусь, – думал он, – простужусь и умру”. – И злоба к отцу всё разрасталась в его душе. Отомстить ему хоть своей смертью. Пусть радуется, одного сына уже загубил, теперь другого. И зачем жить!.. Вечная ругань, никогда доброго слова не услышишь, целый день будто в котле кипишь. Учиться не могу… Будет, намучился… Одну только мать жалко, не сладко ей тоже… Ну ничего!., поплачет и забудет. Ещё ведь целая четвёрка остаётся на утешение и на съедение.

У Макарки начали неметь ноги. Он их вынул на минуту, но тут же рассердился на себя. – Струсил, подлец, – процедил он сквозь стиснутые зубы, – холодно стало, домой, на кроватку захотелось – так вот нет! Околевай, коли жить не умел… – и он с остервенением заболтал ногами в кадке. А ноги коченели всё больше. Он уже не чувствовал холода и вообще переставал чувствовать и думать о чём-либо. Бесконечная усталость сковала его члены, глаза сами собой сомкнулись… Последним проблеском воли он сделал над собой усилие, чтобы их раскрыть, но утомление победило. Он свалился, как сноп, в телегу и моментально заснул глубоким сном.

И приснился Макарке сон. Он увидел большую, залитую огнями залу, сверкающую белыми мраморными колоннами, наполненную нарядной публикой. На обитой красным сукном эстраде разместился оркестр. Шум смолк. На эстраду вышел певец. И вот пронеслись первые звуки. О, какая чудесная мелодия! Нежная и могучая, жалобная и торжествующая… Вся зала притихла, как один человек, и жадно внимает каждому звуку, вылетающему из груди певца. И лицо у этого певца – как у Макарки, только никто его не знает… а он поёт всё лучше… Царственно-прекрасная женщина, вся в бархате, цветах и бриллиантах, и худенькая, бедная Аксинья Ивановна – прильнули друг к другу, как сёстры, и обе слушают умилённые, точно зачарованные, песню-молитву, поющую о вечной любви, для которой нет ни богатых, ни бедных. Во всей зале только одно лицо остаётся суровым и угрюмым – это лицо отца. Но Макарка теперь волшебник. Он ясно видит, как в сердце отца зияет рана, и из этой раны сочится тёплая кровь. Эта кровь сочится за потерянных детей… Он потерял всех детей, все его покинули… Он один, одинок. И Макарка запел для него одного! В песне послышался детский плач и детские ласки и смех… И рана в сердце отца стала исчезать, глубокие морщины разгладились у него на лбу, он поднял на Макарку радостные, просиявшие глаза, он узнал его и бросился к нему с восторженным криком… Но в этот миг разверзлась страшная, мрачная бездна, Макарка полетел туда с ужасной быстротой – и всё, всё пропало…

Макарку на рассвете отыскал работник, шедший за дровами в сарай. Ему почудился чей-то голос, он оглянулся и увидал Макарку, полусидевшего в телеге и оживлённо жестикулировавшего. Он подошёл к нему, заговорил с ним и, убедившись, что тот его не понимает, подумал: “уж не рехнулся ли хозяйский сын”, – и побежал будить хозяйку. Когда Хана увидела Макарку, у неё подосились колени. Он лежал, разметавшись в телеге, с голой грудь ю и ногами, и что-то быстро и невнятно бормотал. На его пылающих щеках виднелись следы слёз.

– Фёдор, неси его в дом, я тебе помогу, – приказала она работнику. – И один снесу, – возразил тот, взяв мальчика в охапку. – Ишь ты, как распалился, сердешный; аспид-то ваш совсем заел паренька, – прибавил он откровенно.

Хана не отвечала и вся в слезах поплелась за работником. У крыльца она наткнулась на Абрама Марковича. Он собирался уходить, но, увидев группу, невольно остановился. Жена повернула к нему искажённое гневное лицо.

– Радуйся, – проговорила она, – довёл ребёнка до могилы.

– Ладно, не подохнет, – отрывисто ответил отец, но на суровом лице его что-то дрогнуло, когда перед его глазами промелькнули бессильно болтавшиеся Макаркины ноги.

Эти бедные голые ноги полоснули его по сердцу, как ножом. Он прошёлся несколько раз по двору; валявшиеся возле кадки с водой Макаркины сапоги объяснили ему без слов, в чём дело. Он бросился на конюшню, сам заложил лошадь в шарабан и во весь дух помчался за доктором.

У Макарки открылся тиф. Несколько дней он беспрерывно бредил, никого не узнавая. Придя в сознание, Макарка очень удивился, увидав себя в своей комнате, в кровати. На столе горела лампа под бумажным колпаком. По стенам скользили какие-то тени. Мать наклонилась над ним.

– Макарочка, тебе лучше? – проговорила она, и её сухая, загорелая от работы рука, поправила на его голове пузырь со льдом.

Он вскинул на неё удивлённый взгляд, очевидно стараясь припомнить, что такое с ним произошло. И вдруг он вспомнил… Обглоданное жаром лицо изобразило испуг.

– Отец, – пробормотал он, – я боюсь его; зачем ты меня привела домой…

– Отец не сердится, – сказала она, – он жалеет, что погорячился, он тебя ведь любит, Макарчик…

– Оставь, оставь, – прошептал он, впадая в забытье.

Прошло ещё несколько дней. Макарка больше не бредил, он был в полном сознании, но страдал больше прежнего. Тиф осложнился воспалением лёгких. Пользовавший его доктор, смущённый таким оборотом болезни, предложил созвать консилиум. Пригласили двух знаменитостей, которые, заставив домашнего врача прождать два часа сверх назначенного срока, наконец приехали. Они помяли бедного Макарку на разные лады, выстукали его, выслушали, потом немножко поспорили между собой: одна знаменитость утверждала, что у больного обыкновенная чахотка, другая настаивала на просовидной бугорчатке. Обе, однако, согласились, что субъект безнадёжен. Когда об этом объявили Абраму Марковичу, он затрясся как лист.

– Умереть… скоро? – промолвил он, глубоко переводя дух.

– Нет, он может протянуть ещё пять-шесть недель, даже два месяца, – ответил доктор, стоявший за бугорчатку, пряча в боковой карман двадцатипятирублёвую бумажку.

Абрама Марковича точно ударили обухом по голове. Он отлично слышал медицинский приговор, но не поверил ему, не мог поверить. – Врут, врут они, – утешал он самого себя и побежал к сыну, как бы желая убедиться воочию, что доктора соврали. Макарка узнал шаги отца. У него упало сердце, и колючая боль в груди, которая его не покидала, сделалась до того невыносима, что он зажмурился и закусил губы. Отец присел на край кровати и осторожно взял его за руку. Макарка вздрогнул, раскрыл глаза и встретил прямо устремлённый на него взор отца. И столько было в нём нежности, горя, страха, что у

Макарки ещё сильнее сжалось сердце, но теперь уж от жалости к отцу. Ввалившиеся глаза налились слезами, а сухие истрескавшиеся губы прошептали:

– Простите меня, папаша.

– Не волнуйся, не волнуйся, – говорил отец, оправляя дрожащей рукою одеяло, – выздоравливай только, всё будет хорошо. Странное дело! И голос у Абрама Марковича был не тот, и лицо не то… Неужели же Макарка не знал своего отца? Неужели он ошибся? Ему вдруг представилась та минута, когда он, избитый, окровавленный крикнул отцу: “я вас ненавижу!” Где эта ненависть? Она растаяла, испарилась от одной неожиданной ласки отца. Как он благодарен ему за эту ласку. Макарка схватил его руки и покрыл их поцелуями.

– Простите меня, папаша, – зашептал он опять, – я буду учиться день и ночь, я ведь и прежде не ленился, но мне не давалось… Я попробую ещё раз…

И Макарка так горько разрыдался, что только с большим трудом удалось его успокоить.

Лето стояло в полном разгаре. Макарка лежал в своей постели и умирал – от обыкновенной чахотки или от просовидной бугорчатки – не всё ли равно… Его окружала нежность, к которой он совсем не привык. Мать не отходила от него, но особенно поражал его отец. Доктора, лекарства, лакомства, дорогие вина… Абрам Маркович ничего не жалел. Каждую свободную минуту он проводил у постели больного, разговаривал с ним, измерял температуру, и только по тому, как дрожали его руки, Макарка мог безошибочно судить, что жар увеличился… – “Вышло опять сорок” – думал он, и ему гораздо больше было жалко отца, чем себя, и всё яснее становилось ему, что он слишком поторопился его осудить…

О гимназии и обо всём, что предшествовало той ужасной ночи, не было помину. В доме царствовала тишина. Лёвушка и остальные дети возились в палисаднике, и никто их не бранил за бездельничайние. Иногда Макарка просил, чтобы их привели к нему. Они приходили, усаживались вокруг его кровати и боязливо глядели на него – такой он был худой и необыкновенный. Он ласкал их, отдавал им свои лакомства, прижимал их ручки к своим багровым красным щекам. Дети молчали: им было не по себе в этой комнате, пропитанной запахом лекарств. Макарка замечал это, вздыхал и отпускал их в сад.

– Ступайте, деточки, играйте, – говорил он им с грустной и нежной улыбкой.

Никто ни разу не слыхал от него ни одного стона, ни одной жалобы.

– Тебе хуже, Макарчик, – скажет ему мать, когда, обессиленный мучительным приступом кашля, он прислонится головой к высокоподнятым подушкам.

– Нет, мамочка, ничего, не беспокойся…

– Как бы мне хотелось видеть Давида, – сказал он однажды отцу. – Ты ему не писал, что я болен?

– Я сам ездил к Блюмам. Они ведь теперь на даче; Давид был тут раз, но ты в это время спал.

– Ах, зачем, зачем меня не разбудили! – воскликнул Макарка с невыразимой тоской. – Неужели я больше его не увижу? – прибавил он и, отвернувшись к стенке, заплакал.

– Не плачь, Макарчик, я тебе сегодня же привезу твоего друга, – утешал его отец.

* * *

Красивое свежее лицо Давида Блюма изобразило сильнейшее изумление, жалость и даже страх при виде ссохшегося маленького личика Макарки, с которым от радости сделался такой припадок кашля, что он не мог вымолвить ни одного слова. Наконец он успокоился, кашель стих, он взял в обе свои худенькие влажные руки белую, выхоленную руку Давида и произнёс:

– Спасибо, что приехал. Вот друг… а то бы и не увидались.

– Не говори, голубчик, тебе вредно.

– Нет, нет, пожалуйста, пожалуйста, позволь мне с тобой поговорить! – взмолился Макарка и значительно прибавил:

– Мне нужно с тобой поговорить

– Ведь ты задыхаешься!

– Ничего, ты только наклонись ко мне.

Давид почти приник к подушке.

– И как это ты так расхворался? – спросил он.

С остановками и перерывами Макарка рассказал историю своей болезни.

– Видишь, – закончил он тяжёлым шёпотом, – я сам во всём виноват.

– Ты?! Нет, не ты, а этот самодур, тятенька твой.

Макарка глубоко вздохнул.

– Вот, вот… я знал, что ты так скажешь, произнёс он горестно. – Я потому и хотел тебя видеть, чтобы попросить тебя… чтобы объяснить, что он совсем не так виноват. О, Давид! я теперь всё, всё понял… Нужно его пожалеть, а не унижать презрением. Иначе все дети погибнут! – воскликнул он.

Давиду показалось, что у Макарки начался бред.

– Бог с тобой, успокойся, какие дети?!

– Да наши! – нетерпеливо возразил Макарка. – Когда я умру, все скажут, что отец меня уморил, будут глядеть на него как на зверя… Он ещё больше ожесточится… и бедные Лёвушка, Соня, Лиза и Миша пропадут, и будет с ними то же, что и со мною. Заступиться некому, а когда они поймут, что отец не изверг, что он просто не знает, как сделать лучше – будет поздно. Я теперь всё понял. Разве он для себя желал, чтобы я был учёным? Ему хотелось, чтобы мне жилось полегче, чтобы я не гнул с утра до ночи спину, как он, чтобы какой-нибудь купчина не говорил мне, как ему: вы, жиды, с отца родного рады рубашку снять. Он мечтал, чтобы я был такой, как ты. Милый, милый! Нельзя же обвинять его в том, что он не понимает, что я тебе – не ровня, что одному Бог даёт всё, чтобы вознести его над толпой, а другой – весь век проживёт червяком… Он видел, как твой отец гордится тобой, и ему, бедному, было больно, что я такой неблестящий.

Давиду вдруг стало невыразимо стыдно перед этим умирающим мальчиком. Он вдруг вспомнил, как в течение многих лет принимал как нечто должное его беспредельную любовь, его простодушное обожание. Он вспомнил, что, в сущности, никогда не интересовался Макаркой, никогда пальцем не пошевельнул для облегчения его тяжёлой доли и любил в нём лишь терпеливого благодарного слушателя, восторженного поклонника своей особы.

Всё это разом промелькнуло перед ним.

– Макарушка! – воскликнул он, и в голосе у него послышались искренние слёзы. – Макарушка, да ты во сто раз лучше меня и целого легиона таких молодцов, как я.

– Ну, зачем, зачем ты это говоришь? – застенчиво пролепетал Макарка. – Ты – и я! – Он опять засмеялся, но сейчас же опять принял серьёзный вид. – Ах, не в этом дело! Я хочу просить тебя… Помнишь, Давид, сколько раз ты говорил о еврейском народе, о том, как он несчастен, как давят его невежество, грубость… Ты говорил, что образованная еврейская молодёжь должна работать для всех несчастных. О, милый! – зашептал он дрожащими губами, и крупные слёзы покатились одна за другой из его прекрасных чёрных глаз, – милый, ведь мои маленькие сёстры и братья – тоже еврейский народ; не оставь их, помоги им сделаться людьми, если ты когда-нибудь меня хоть немного любил.

Голос Макарки оборвался. Он сильно закашлялся. Давид подал ему воды и успокоительных капель.

– Ещё одна просьба, – промолвил он: – приезжай вместе с сёстрами на мои похороны. Они славные девочки, и я их очень любил, особенно Линочку. Мне кажется, что я почувствую, как вы на прощание бросите горсть земли в мою могилу. И не жалейте меня: мне вовсе не страшно умирать…

Нервы Давида не выдержали.

– Праведник ты, Макарушка, мученик! – говорил он, всхлипывая и припадая к Макаркиной руке.

* * *

Макарка умер тихо, точно заснул. В доме немедленно поднялся тот шум и гам, который неизбежно сопровождает еврейские похороны. В комнате как-то удивительно скоро появились чужие люди, стали бегать, разговаривать, распоряжаться, развязно подходили к постели, где лежал, вытянувшись во весь свой небольшой рост, бедный Макарка, размахивали руками, соображали…

Безмолвный бледный мальчик точно перешёл в их собственность. Не успели оглянуться, как он уж лежал на полу, под чёрным сукном, и в изголовье его уж печально колыхалось желтоватое пламя свечи, вставленной в высокий серебряный подсвечник. Мать и отец громко плакали. Дети, прижавшись друг к другу, забились в дальний уголок и глядели оттуда, как спугнутые птички. Тот, кто лежал под чёрным сукном, внушал им какой-то таинственный ужас. Они знали, что это Макарка; но это был уж не их брат, с которым они возились, играли, дрались, который их так нежно ласкал во время своей болезни, а что-то другое, неподвижное, величавое, безучастное и… страшное.

Приехал Давид с отцом и сёстрами. Завидев их, Хана зарыдала ещё громче, как бы взывая к этим свидетелям своего горя. Старик Блюм серьёзно и сосредоточенно остановился у порога. К нему подошёл Абрам Маркович, отвёл его в другой конец комнаты и усадил в кресло. У Давида дрожали губы, он старался совладать с собою, но не смог и порывисто расплакался. Немая фигура его скромного товарища казалась ему жертвой такой вопиющей, такой неумолимой бессмыслицы. Его сестра, высокая тоненькая девочка, в изящном чёрном платьице, видимо, не знала, что делать. И жутко ей было, и плакать хотелось. Она вынула из круглого картона огромный венок из иммортелей и белых роз и робко положила его к ногам покойника. Ей очень хотелось поглядеть на него, но она не смела. С одного бока сукно подвернулось и обнажило высохшую маленькую потемневшую руку. Девочка поглядела на неё и вспомнила, как Макарка из пятачков, которые выдавались ему на завтрак, накопил три рубля и купил ей серебряный напёрсток к именинам. Её кроткое личико затуманилось, ей вдруг стало всех ужасно жалко.

На дворе послышался стук въезжающих дрог. Лесенка вся затрещала под напором тяжёлых ног. Дверь распахнулась настежь, и два человека втащили длинный чёрный ящик – общий гроб, в котором возят на кладбище всех евреев. При виде зловещего ящика все притихли. А чужие люди делали своё дело; они подхватили Макарку за голову и за ноги, положили в ящик и прихлопнули крышкой… Всё это было так просто, так обыкновенно и так ужасно горько… Давид приподнял гроб с одного конца, с другого и по бокам стояли “священные братья”.

– Не так держите! – сердито крикнул один из них на Давида: – подымайте выше! – Наконец, гроб поставили на дроги, и печальная процессия тронулась. В наёмной карете ехала Хана с какой-то пожилой женщиной, в собственной – Блюм с дочкой. Давид и Абрам Маркович шли пешком. Было начало августа. День стоял ясный, солнечный. Путь лежал по оживлённым торговым улицам. Одни прохожие останавливались с любопытством, другие крестились и проходили мимо.

– Жида хоронят, – громко заметил какой-то разносчик.

Миновали заставу; грохоту стало меньше; показалась поросшая травой немощёная дорога…

– Нет мне счастья, – вдруг произнёс Абрам Маркович, до сих пор угрюмо молчавший.

Давид посмотрел на него.

– Нет мне счастья! – повторил: – такой сын – и умер.

– О какой он был славный мальчик! – воскликнул Давид.

– Славный! – проговорил он обиженно. – Это был гений! Его разговоры, его поведение… Душу, понимаете, душу он у меня вырвал своими разговорами.

Абрам Маркович утёр клетчатым платком слезы.

– У вас остались ещё дети, – сказал Давид, желая его утешить. Абрам Маркович махнул рукой.

– Э! – проговорил он, – какое сравнение!..

Дроги свернули на мостик, за которым виднелись белые кладбищенские ворота. Процессию встретил сторож – дюжий рыжий мужик, и помог отнести тело в домик, специально назначенный для омовения и последнего туалета усопших.

Давид с сестрой пошли бродить по могилам. На некоторых высились мраморные мавзолеи с горделивыми надписями, что тут, мол, погребен первой гильдии купец, блиставший всевозможными гражданскими доблестями, а здесь почиет надворный советник, доктор медицины… Это была кладбищенская аристократия. Она занимала центр кладбища. А там, по окраинам, тесно прижимаясь друг к другу, тесно налегая друг на друга, ютилось целое поле холмиков, осенённых серыми каменными плитами и деревянными дощечками. О, эти деревянные дощечки! Сколько пролитых слёз, сколько замученных сердец укрылось под ними, сколько скорбных повестей могли бы они поведать миру!.. Тут же неподалеку вырыли могилу и Макарке. Наскоро прочитав молитвы, опустили туда его тело, совершенно скрытое под широким белым саваном. Присутствующие бросили на него по кому земли. Всех утомила тяжёлая процедура похорон, каждый спешил поскорее уехать. Только мать, резко нагнувшись над зияющей могильной пастью, смотрела, как она пожирала её детище, и тихо стонала. Над могилой уже поднялся бугорок. Все разъехались; даже нищие, получив щедрую милостыню, разбрелись восвояси, а она всё не трогалась с места.

Абрам Маркович взял её за руку.

– Перестань, Хана, – сказал он, это грех, ты ему не даёшь покою.

И он почти насильно увёл её.

И остался Макарка один…

Старая расщепленная ракита склонила к нему позолоченную заходящим солнцем ветку, и птицы, слетевшись на красивый венок из иммортелей и роз, удивлённо защебетали над ним свою вечную песню.

 

Последняя страница

(Отрывок)

Графиня Прасковья Львовна Бежецкая была в каком-то особенно раздраженном настроении. Ей казалось, что все против нее сговорились – и Надежда Алексеевна, ее demoiselle de compagnie, и старая горничная Ольга Ивановна, и лакей Пьер, и кучер, и кухарка, и все знакомые… Все сговорились делать ей неприятности… Даже священник русской церкви… се cretin de pope… В воскресенье, вздумал в своем sermon говорить о знатных, которых так обуяла гордыня (quel style!) – что они даже в храме Божьем постоять не могут… Ну, конечно, это он намекал на нее, за то, что она сидит во время службы… Все это поняли, глядели в ее сторону, гримасничали… Лили Коссович фыркнула… Une vrae perruche! И воображает, что у нее есть голос! Ничего у нее нет, кроме молодости и толстых красных щек.

Графиня вздохнула, прошлась по длинному, узкому будуару, который она называла своей “мастерской” и остановилась у окна. Старые каштаны Champs Elyses мирно грели свою только что пробившуюся зелень на коротком утреннем солнце. По широкой аллее мелькали стройные силуэты амазонок, скакали спортсмены, важные и сухопарые, как английские жокеи; по боковым дорожкам сновали пешеходы, бегали camelots, выкрикивая названия газет, цветочницы с корзинками через плечо предлагали пучки голубеньких фиалок… Графиня не то с укоризной, не то с завистью поглядела на уличную сутолоку и отошла в дальний угол комнаты, где в раме черного дерева, с перламутровой инкрустацией, красовалось вычурное трюмо. Зеркало отразило толстую, маленькую фигурку, с желтым одутловатым лицом. Кружевная наколка изящно оттеняла седые тщательно нагофренные волосы. Брови и ресницы были черны, как уголь… “Les yeux sont tout jennes”, прошептала она, широко раскрывая свои еще в самом деле прелестные темные глаза, но эти лиловые мешки… ces horribles poches. “Эта американская массажистка – дура”. А со стены на графиню смотрел портрет грациозной молодой женщины, в полном блеске торжествующей красоты. Легкая ткань, точно облаком окутала покатые нежные плечи. В золотистой рамке светлых кудрей свежее личико, с горделивой улыбкой на румяных губах, глядело вперед беспечно и самоуверенно… “C'est pourtant moi” – промолвила графиня живописной красавице, равнодушно взиравшей на ее морщины.

В дверь тихо постучались, и тотчас же вошла девушка, лет двадцати пяти, среднего роста, худая, черноволосая и черноглазая – в скромном сером костюме. Это была компаньонка графини Надежда Алексеевна. Окинув беглым взглядом старуху, она как бы слегка смутилась. Поза перед зеркалом и перед портретом была ей хорошо знакома и с точностью самого усовершенствованного барометра показывала: “нервы”.

– Где вы пропадали целое утро, – начала графиня, не отвечая на поклон девушки.

– По вашим поручениям ездила, графиня. Вы сами…

– Это можно было успеть в полчаса… Загоняли лошадей… теперь мне выехать нельзя.

– Я не брала лошадей…

– В наемной карете, – перебила графиня, – это невозможно! Ведь это не в Москве и не в Петербурге, где извозчик за “на чай” останавливается в двадцати местах. Вы нанимали “а l'heure” или a la course?

– Я ездила в омнибусе, – отчеканила Надежда Алексеевна.

Графиня покраснела и закусила нижнюю губу.

– Где же вы были? – начала она опять после небольшой паузы.

– В Лувре – купила все, что вы приказали, потом у Rordat и Labri.

Лицо графини прояснилось.

– Они будут вечером?

– Обещали.

– C'est gentil Ну… a Rordat? Говорили вы с ним о моей картине? Как он ее находит?

– Он сказал, что трудно судить картину, когда она еще не окончена, – запинаясь, промолвила Надежда Алексеевна, – но он считает ее, во всяком случае, интересной.

Графиня засмеялась и захлопала в ладоши, как ребенок, которому показали игрушку.

– Да? Да? Значит я буду в Салоне!.. Ведь Rordat это может… Он знаком со всеми… Вы ему говорили, Nadine? – и она заискивающе посмотрела в глаза компаньонки.

– Он ничего не обещал положительно, графиня… но намекал, что ему неудобно настаивать… И потом, он говорит, что хотя картина ваша очень… интересна, но… новая школа французских художников придерживается другой манеры.

– Да ведь это падение искусства, эта их новая школа, – пылко воскликнула графиня. – C'est la decadence de l'art… Как же вы ему это не объяснили!.. А я… я следую по стопам старых мастеров… Вглядитесь, вникните в эту фигуру…

Она схватила за руку Надежду Алексеевну и почти толкнула ее к мольберту, на котором помещалась большая картина. Надежда Алексеевна тихонько вздохнула и покорилась своей участи.

– Смотрите, Nadine, ведь вы должны это понимать, вы были со мной во всех галереях Италии – вглядитесь в мою Шарлотту… Разве она не напоминает женщин Guido Reni! А этот пейзаж, который виден сквозь решетку окна. C'est du Perugin tout pur… Полотно графини походило на огромную палитру, случайно залитую самыми фантастическими красками; из этого пестрого моря выступал длинный женский манекен, окруженный маленькими куколками.

– Ведь нынче пишут, как маляры, – продолжала графиня. – Никакого вдохновения, никакой поэзии… Голое, бесстыдное тело… А почему?.. Знатоков нет! Но с этим нужно бороться! И маленькая горсть… les vrais inities… должны держать знамя… Однако, перестанем. Я слишком волнуюсь и вечером буду не в голосе. Я разучила прелестную серенаду Гуно… Она у меня очень удачно выходит… Вы не слыхали?

– Нет, графиня, но мне Ольга Ивановна говорила, что вы пели. Надежда Алексеевна с тоской взглянула на старинные английские часы: до второго завтрака оставалось еще сорок минут.

– Когда я была молода, – говорила, между тем, графиня, не прерывая работы, – меня отвлекали от искусства светские и семейные обязанности. Но и тогда все мне твердили: у вас талант. В Риме князь Альдоберони, un connaisseur celui-la – прямо мне сказал: – “Графиня, вы совмещаете в дивном аккорде madame Lebrun et la Malibran, не зарывайте своих талантов в землю”. И, несмотря на все препятствия, я училась, читала, стремилась… А это было нелегко! В обществе меня прозвали “красной”. Женщины мне завидовали. Еще бы! Сам Лист у меня играл два раза…

Увлеченная воспоминаниями, она немного помолчала, переменила кисти, посмотрела на свою картину сбоку и с меланхолическим вздохом промолвила:

– Ах, если бы не русская дикость – у меня был бы самый блестящий салон нашего времени. Я всегда считала себя выше предрассудков и подозрений – всегда искала необыкновенное, Le rare – и была жестоко наказана. Когда все заговорили о Лассале, я решила, что он будет у меня, et un beau jour je l'ai servi…Я не встречала человека более обаятельного. Красавец, любезный, умница – он очаровывал решительно всех. А какой такт! Ни слова о чернорабочих… и вот добрые друзья дали знать еп haut lieu, что у нас собираются карбонарии. Графу пришлось оставить свой пост и он, конечно, во всем обвинил меня.

Графиня опять помолчала и задумчиво прибавила:

– Другие находят утешение хоть в детях. Mais ils sont tellement terre-a-terre, mes enfants. Боря – добрый малый, но выше конюшни – для него ничего нет на свете. А дочери – des bonnes popottes… Каждый год детей рожают, – пояснила графиня по-русски. – Вот как прошла моя молодость… Но теперь, теперь я, по крайней мере, хочу жить для себя… Я чувствую свою силу… le feu sacre… Наконец, я вовсе не так стара… Nadine, что же вы молчите? Я говорю, говорю, а вы точно не слышите…

– Напротив, графиня, я вас слушаю с большим вниманием, – поспешила возразить Надежда Алексеевна и, чтобы дать другое направление мыслям ее сиятельства, прибавила: – я и забыла вам сказать, что встретила m-me Косович. Она вам кланяется.

– Мерси, – сухо ответила графиня, – и куда она все бегает?

– Не знаю, графиня. Она была одна. Идет такая нарядная, свежая…

– Все это в долг, та chere, и наряды, и свежесть. Косович старше меня. Когда меня стали вывозить – она уже сделала два сезона. Муж ее был очень богат, она его разорила – lui et bien d'autres. О, она хитрая и только прикидывается институткой, потому что это идет к ее птичьему лицу. Мужчинам ведь нравятся такие genre bebete…

Часы медленно загудели. В дверях появилась высокая, статная женщина, в темном шерстяном платье, длинном черном фартуке и белом кисейном чепчике на гладких седых волосах.

– Ваше сиятельство, вода готова, – доложила она.

– Хорошо, Ольга Ивановна, я сейчас.

Графиня встала, аккуратно сложила кисти и вышла вслед за Ольгой Ивановной.

Оставшись одна, Надежда Алексеевна потянулась, зевнула и, пересев на табуретку графини, стала рассматривать ее картину. Презрительная усмешка искривила ее губы. Она вспомнила, как сегодня утром упрашивала Rordat, в виду старости и положения графини, потешить ее и как-нибудь провести “Шарлотту” на выставку, говорила, что неудача может гибельно повлиять на ее здоровье… А модный художник на все эти доводы только пожимал плечами и, поглаживая свои длинные усы, повторял: – impossible, mademoiselle, c'est pas un tableau. Votre dame est une vieille folle. И он весело смеялся, выставляя два ряда ослепительных зубов. Графиня вернулась. На ней был свежий кружевной воротничок и манжеты. Черномазый, бритый лакей провозгласил: M-me la comtesse est servie и, почтительно изогнувшись, распахнул перед Надеждой Алексеевной и графиней тяжелые портьеры… Столовая, большая мрачная комната, заставленная массивной мебелью, с деревянными медальонами, оленьими головами и nature morte по стенам, казалась еще угрюмее от гигантского камина, в котором под грудой пепла чуть тлели угли. Стол был накрыт на два прибора. Белоснежная скатерть резко оттеняла старинное серебро, тонкие фарфоровые тарелки и прозрачный хрусталь рюмок и стаканов. Черномазый Пьер бесшумно подвинул графине кресло, похожее на готический трон и, сняв крышку с блюда, подал ей две подогретые котлеты, украшенные тощими макаронами. За котлетами следовал салат – смесь chicoree и romaine; десерт состоял из “бедных рыцарей”, т. е. хлеба, поджаренного в масле, и шпината, в котором трусливо пряталось разрезанное пополам крутое яйцо. Графиня ела медленно и молча; Надежда Алексеевна быстро, словно украдкой, и тоже безмолвно. Когда последний “рыцарь” был уничтожен, Пьер налил графине вина, которого в бутылке оказалось так мало, что его едва хватило на полрюмки.

Графиня повела бровями и недовольно заметила: “il у еп avait plus que са hier”.

– C'est pourtant pas moi, qui I'ai bu, – с достоинством возразил лакей, – ключи у Olga-Vann, пусть графиня осведомится у нее…

– Я вчера сама сделала на бутылке пометку – вина было вдвое больше, – сказала графиня, взглянув в сторону Ольги Ивановны. Та сидела за маленьким столом в углу и приготовлялась разлить в крошечные чашки только что вскипевший на спирту кофе.

– Полноте, ваше сиятельство, – грубоватым голосом, растягивая слова на московский манер, отозвалась Ольга Ивановна. – Кому оно нужно, ваше вино!.. И напрасно вы сами себя беспокоите, отмечаете… У нас, слава Богу, воров нет…

Графиня не возражала, но ее обвислые щеки потемнели, она нетерпеливо просунула в кольцо салфетку, уронила на пол нож, вздрогнула и процедила сквозь зубы: невыносимый беспорядок! Бритое лицо Пьера осклабилось плутоватой улыбкой: он служил у графини лет десять, понимал по-русски и был очень доволен, что Olga-Vann отделала “la vieille chipie”.

Надежда Алексеевна, опустив глаза, по-видимому, живо заинтересовалась узором на скатерти.

Допив кофе, графиня, в сопровождении Ольги Ивановны, удалилась в свою спальню отдыхать. Надежда Алексеевна тоже ушла к себе и бросилась ничком на ситцевую жесткую кушетку. Нервы ее были подняты. Она закрыла глаза. Существование ей показалось вдруг особенно горьким. Быть на посылках у полоумной старухи… Уйдешь от нее – надо искать другую старуху или возиться с чужими, капризными, жестокими детьми… А жизнь уходит, уходит, и ничем, никогда, ни за что ее не вернешь – ни одного мгновения…

Надежда Алексеевна крепче прижалась к маленькой сафьянной подушке и судорожно расплакалась…

– Барышня!.. Надежда Алексеевна!., о чем это вы? – с тревогой спрашивала Ольга Ивановна. – Перестаньте, матушка, стыдно, – прибавила она с ласковой укоризной и, взяв в свои мягкие, теплые руки худенькие руки девушки, стала их поглаживать.

Надежда Алексеевна подняла с подушки заплаканное лицо и постаралась улыбнуться.

– Так, Ольга Ивановна, взгрустнулось что-то… Вы не обращайте внимания… пройдет. Но жалкое выражение лица противоречило благоразумным словам. Острый подбородок Надежды Алексеевны дрогнул, она закрылась платком и несколько раз отчаянно всхлипнула.

Старушка участливо тронула ее за плечо.

– Али графиня доехала?

– Нет, право, ничего… Тянет душу, как всегда.

– Уж именно тянет. На это она у нас первая мастерица. А вы бы так: в одно ухо впустили, в другое – выпустили.

Надежда Алексеевна энергически вытерла глаза.

– Теперь мне легче, – сказала она, – право, Ольга Ивановна, совсем прошло.

– Это вы потому все к сердцу принимаете, что мало кушаете, – возразила Ольга Ивановна. – Человек молодой, пищу требует настоящую, а тут натекась: сегодня вчерашние котлеты, завтра вчерашние котлеты – поневоле взвоешь… И до чего ее жадность одолела! Над всяким куском трясется.

Надежда Алексеевна кивнула головой.

– Знаете, – начала она, глубоко переводя дух, и на глаза ее опять набежали слезы, – когда я ем, я чувствую, как она следит за каждым моим глотком.

– И пущай ее следит… на здоровье! Погляжу я на вас, барышня, – молоды вы еще! До сих пор господ не понимаете.

Да мы для них хоть разорвись – им ни по чем… Так, мол, и надо. Разве они что смыслят! И говорить-то тошно… Пойдем ко мне, – я вас чайком напою, а то лежите, я сюда велю принести.

Ольга Ивановна встала и два раза нажала пуговку воздушного звонка. Явился Пьер.

– Петруша, – сказала она, – поставь мой самоварчик, да вот тебе ключ – у меня в шкафу свежая булка лежит, ну, и вареньица захвати, и колбаски, и сухариков, да тащи все сюда. Только не шуми, чтоб графиню не разбудить. Понял?

Пьер ухмыльнулся.

– Я все может понимать.

Он скоро вернулся с большим подносом, ловко поставил его на стол, исчез и вновь появился с небольшим медным самоваром.

– Bon appetit, m-llie, – проговорил он и фамильярно прибавил: – ne vous pressez pas. la vielle dort, vomme une souche.

Ольга Ивановна заварила чаю и налила сначала Надежде Алексеевне, потом себе. Некоторое время обе молча ели и пили.

– За что же она вас шпыняла? – начала Ольга Ивановна.

– Да ведь я вам говорила, что ничего особенного. Просто я сегодня очень устала, да и проголодалась, должно быть. А главное, я боюсь, как бы не вышло скандала из-за картины. Ей хочется, чтобы она попала на выставку. Самой ей неловко просить, вот она и подсылает меня. Я бегаю, кланяюсь… Графиня понимает, что надежды мало, и волнуется, сердится на Rordat, на Labri. Но им она не смеет показать свое неудовольствие и вымещает все на мне. А чем я виновата! Я бы душой рада устроить ей это, мне ее жалко, да когда я ничего не могу…

– Вот уж это, сударыня, напрасно… Чего ее жалеть! Родные дети не жалеют да и не за что, по правде сказать, а вы!.. Добро бы она из нужды металась, а то ведь все это один форс. Ей бы старые грехи замаливать, а она все мечтает, всех поразить хочет – смотрите, мол, какая я есть… В молодости-то чудила-чудила – пора бы и честь знать, а она все своего духу унять не может.

Ольга Ивановна налила еще по чашечке себе и Надежде Алексеевне и, подув на блюдечко, принялась за свой чай уже с расстановкой.

– Ведь я-то уж ее сиятельство наизусть знаю, – начала она опять. – Все ее мысли насквозь вижу. Слава Богу, немало времени с ней кружусь. Взяли меня к господам – мне двадцати лет не было, а теперь вот шестой десяток идет, а ей и все семьдесят будет. Вот и посчитай-ка, сколько мы с ней соли вместе съели… А при графе что возни было! – воскликнула Ольга Ивановна и покачала головой. Самовар порывисто взвизгнул и вдруг задребезжал, как дрожащая струна, словно напевая – помнишь, помнишь, помнишь…

Надежда Алексеевна знала, что для Ольги Ивановны вся жизнь исчерпывалась воспоминаниями о “господах” и не мешала ей отводить душу, как не мешала графине вздыхать о былых триумфах.

– Покойник, царство ему небесное, был красавец писаный, настоящий барин, – с увлечением продолжала Ольга Ивановна, – а на жену, как на богиню какую, молился. И уж ломалась она над ним!.. Как только, бывало, затяжелеет, и пойдет дым коромыслом. Мужик, болван… Честит его на весь дом и по-французски, и по-русски. До того довела, что граф в Киев ходил к угоднику молиться, чтобы у графини детей не было. А уж на что был безбожник… И вдруг, сударыня вы моя, накрыл он ее в Биарицце с французом. И уж как она попалась – до сих пор не пойму. Сколько раз сухая из воды выходила, а тут дала маху. На грех, видно, мастера нет. Думали мы в ту пору, что убьет ее барин беспременно. Однако, нет. Только почернел весь, в неделю стариком сделался. Она уехала в Париж, гувернантку вон, чтобы лишних разговоров не было, а меня с детьми в Расею. Сам и повез. На границе встретила нас сестра графа. Уселись мы в вагон. Я смотрю, – граф стоит на платформе, как будто и не его дело. Я ему: ваше сиятельство, уж звонили! – А он мне: – Я не еду. Я собрала детей, толкнула к окошку, учу их, – дескать, проститесь с папашенькой. А он махнул рукой и говорит: – черт с вами! Я вас сдал, а теперь вы меня не знайте, и я вас не знаю.

Год целый прожили мы у тетушки. Тоже золото была! Уж кого невзлюбит, так поедом и заест. Однако, граф с графиней помирились, только он против прежнего куда к ней стал хладнокровнее. Так что она даже иногда к нему с ревностью приступала – вы, говорит, нас своими безобразиями разорите. Ну, а там барышень в институт отвезли, графчика в пажеский корпус, а сами мы, ровно окаянные, все с места на место. И где только я с ними ни перебывала! И в Вене, и в Риме, и в Константинополе, и на водах разных. А спросите, что я видела! Стыдно сказать – ничего! Прежде все с детьми – гувернантки у нас не держались, и потом все при ней, все при ней. Ну, вот и рассудите сами – стоит ли нам из-за них себя расстраивать…

Надежда Алексеевна грустно усмехнулась. Она, видимо, успокоилась, подошла к туалету, поправила сбившиеся волосы и слегка напудрила покрасневшие веки и нос. Ольга Ивановна подперла рукой щеку и несколько раз тяжело вздохнула. Она стояла перед раскрытым зеркальным шкапом, в одной нижней юбке, вся красная, без наколки, растрепанная, и трясущимися руками швыряла футляры, шкатулки, белье. Очевидно, она что-то искала и не находила. На полу валялись саше, кружевная косынка; ящики письменного стола были наполовину выдвинуты…

Увидав Ольгу Ивановну и Надежду Алексеевну, она кинулась к ним и прерывающимся голосом выговорила: – Деньги пропали… чек на пять тысяч франков – и, гневно взглянув на компаньонку, прибавила. – Ведь я при вас его получила, вы видели… Куда же он мог деваться…

– Может быть, вы его как-нибудь обронили, графиня, – пролепетала Надежда Алексеевна, – надо скорее сообщить в банк.

– Что вы тут рассказываете, – прервала графиня, – я еще не сошла с ума… Я никуда эти дни не выезжала, следовательно, не могла обронить. Я распечатала письмо при вас, вынула чек и, помните, еще сказала: “Boris est toujours en retardi”. Потом Пьер входил и Francois. Если чек не найдется, значит, его украли в доме. C'est clair, comme bon jour. Я никого не обвиняю, но имею право подозревать всех…

– Не может этого быть, ваше сиятельство, – строго возразила Ольга Ивановна. – Зачем понапрасну людей обижать?.. Засунули куда-нибудь понадежнее, да и забыли… Даже очень просто… Поискать надо хорошенько.

– Я везде искала, везде.

– Вижу, что искали, только больно горячо. Так ведь и проглядеть недолго. Вы извольте-ка сесть в кресло, а мы с барышней потихонечку-полегонечку еще пошарим.

Ольга Ивановна пристально поглядела на графиню, и, под влиянием этого холодного, спокойного взгляда, графиня точно присмирела. Она покорно опустилась в кресло, сжала руки и прошептала – volee, volee!..

– Барышня, – произнесла Ольга Ивановна, – вы в письменном столе ищите, а я переберу шкап.

В комнате воцарилось тяжелое молчание. Надежда Алексеевна с нахмуренным лицом, бледная, с презрительно сжатыми губами, внимательно рассматривала бумагу за бумагой, встряхивала книги, хлопала по ящикам. У шкапа, шурша вещами, возилась Ольга Ивановна. Вдруг она обернулась.

– Это что ли, – сказала она, протягивая графине тонкий листок бумаги. Та жадно схватилась за него.

– Где, где ты его нашла?

– Да вот здесь, в перчатках – на самом донышке лежал, – проговорила Ольга Ивановна, указывая на длинный плюшевый баул, переполненный перчатками всевозможных цветов и размеров.

– Я не помню, – сконфуженно бормотала графиня.

– То-то, надо бы помнить, – заметила Ольга Ивановна.

– Ты что же это – учить меня хочешь, – вспылила графиня.

– Смею ли я ваше сиятельство учить! А что, конечно, обидно на старости лет да в воровках очутиться…

– Ты лжешь… Я сказала, что никого не обвиняю. У меня сил нет выносить твою грубость.

– Что ж! Коли не угодна – разочтите… Ваша воля.

– Ступай вон!

– И вон можно. Благодарим на чести, ваше сиятельство… недаром столько лет вашей милости прослужила.

Ольга Ивановна низко поклонилась, но не выдержала характера и, уходя, яростно хлопнула дверью.

– Elle est insupportable, cette brute? – всхлипывающим голосом проговорила графиня. – Я ее избаловала… облагодетельствовала… Но разве этот народ способен ценить человеческое обхождение… И вы, Nadine, я несколько раз хотела вам заметить, – напрасно обращаетесь с ней, как с равной. Фамильярность с прислугой – c'est tres mauvais genre.

Надежда Алексеевна не отвечала и угрюмо продолжала приводить в порядок письменный стол.

Роскошная гостиная Louis XVI, которою так гордилась графиня, мягко освещена целой батареей ламп под бледношелковыми и кружевными зонтиками. В глубине комнаты, за круглым столом, уставленным фруктами, конфектами, petit four и бисквитами, сидит Надежда Алексеевна и разливает чай из “русского” серебряного самовара.

Общество, по-видимому, оживленно беседует, шутит, смеется… Но графиня – удручена. Выходит как-то так, что она, хозяйка, в стороне… Ей почтительно кланяются, с банальным участием справляются о ее здоровье и затем к ней обращаются лишь мимоходом, словно она – докучная вещь, которую нельзя спихнуть с дороги. Особенно волнует графиню m-me Ducos. Она чувствует, как ее сердце захватывает самая постыдная зависть к этой женщине, с чертами отяжелевшей римской матроны, которая так победоносно выставляет напоказ свои жирные, набеленные плечи. Madame Ducos – знаменитость. Ее рассказы печатаются в больших газетах. Это – бойкие картинки, в которых, на фоне католицизма, бонапартизма и слащавой морали, мелькают всегда одни и те же марионетки; еврей – хищный и карикатурный барон, элегантная flirteuse, невинная барышня, в совершенстве владеющая жаргоном кокоток, и герой пустоголовый, но обольстительный сноб.

Madame Ducos говорит уверенно, с тем апломбом, который отличает людей успеха. Она только что произнесла речь о франко-русской дружбе, об изумительном гении русского народа, умеющего сочетать идеалы XIII века с последним словом культуры, упомянула о славянском гостеприимстве и обвела слушателей своими огромными, черными, как агат, глазами в ожидании одобрения.

– Oh les russes! – патетически воскликнул изможденный поэт, журналист и музыкальный критик Labri. – Tolstoi est le genie litteraire de siecle.

– С помощью русских мы уничтожим немцев, и тогда нам никто не страшен, – подхватил художник Rordat, красивый, атлетически сложенный мужчина.

Молодой дипломат Облицын, польщенный в своей национальной гордости, поклонился с достоинством юбиляра, которому расточают комплименты.

– Notre grand Dostievsky, – начал он медленно, словно у него во рту опухоль, – notre grand Dostievsky сказал, что русский человек – “всечеловек” и что он любит, когда его бьют… II у a meme un proverbe… и тут же к чему-то привел свежий анекдот об одной особе, которая на обращенную к ней просьбу лучшего друга ударила кулаком по столу и крикнула: – Вот жизнь! Поесть не дадут спокойно…

– Скоро ли вы кончите вашу скучную политику? Терпеть не могу философии, – капризно сказала м-м Коссович. – M-rг Rordat, попросите у m-lle Nadine для меня чашку чая и присаживайтесь к нам с Lili. Не будем мешать серьезным людям.

Красивый художник с видимым удовольствием бросился исполнять желание madame de Kossovitch, не замечая ревнивого взгляда, которым наградила его писательница. Графиня покосилась на Коссович, так бесцеремонно заполонившую художника. Ей очень хотелось как-нибудь привлечь его назад, но она не решилась покинуть m-me Ducos, восторженно передававшую Облицину и Labri свои впечатления о новой пьесе Ибсена – се Shakespeare du Nord.

– Это грандиозно и ужасно… Я чувствовала, как у меня волосы становятся дыбом… C'est un visionnaire, – проговорила она таким загадочным тоном, что трудно было решить – похвала это или величайшее порицание “северному Шекспиру”.

– Признаюсь, я незнаком с произведениями Ибсена, – замямлил Облицын, – но вы изволили сказать – он “visionnaire”, а меня с некоторого времени весьма интересует tout се qui а rapport aux esprits. Представьте, я купил в Швейцарии виллу, и оказалось, что это une maison hantee. Духи там играют на рояле, гасят свечи, колотят сторожей… Одного лакея так избили, что он захворал. Я лично поставил ему термометр. Температура оказалась неслыханная – 42 1/2 градуса. Посылаю за доктором, тот прибегает, и что же… Термометр показывает всего 37! Не правда ли, как странно.

– Очень странно, – согласился Labri и с недоумением посмотрел на графиню. Но бедной графине было не до Облицина. Все ее внимание было устремлено на m-me Коссович, Lilli и Rorbat, которые уютной группой расположились на низеньких стульях и весело, хотя и вполголоса, болтали.

“И что он находит в этой глупой, пустой кукле!” – тоскливо думала графиня, кидая молниеносный взор на моложавую, подвижную, миниатюрную фигурку Коссович, задрапированную в какой-то необыкновенно сложный и яркий костюм.

А та, будто не замечая негодования хозяйки, щебетала без умолку, смеялась каждому слову и курила папиросу за папиросой, уверяя, что это ей помогает от “нервного кашля”.

Заметив рассеянность графини, Labri наклонился к ней и сказал: – Вы любуетесь m-elle de Kossovitch. Quelle superbe creature! Lili была настоящая русская красавица, белокурая с нежным румянцем во всю щеку. Синие задорные глаза, соболиные брови, вздернутый носик; из-за алых губ сверкают в откровенной улыбке крепкие, белые зубы – так и кажется, что вот-вот она подбоченится одной рученькой, возьмет в другую платочек и, будто лебедь, поплывет среди хоровода.

– Superbe, Superbe, – повторил тощий поэт, и его тусклый взор загорелся алчным блеском.

Графиня кисло заметила, что у нее была горничная, как две капли воды, похожая на Lili.

– Desole de ne Г avoir pas connue, – с комическим вздохом произнес Labri.

M-me Ducos кокетливо погрозила поэту веером. Облицын осклабил свое длинное бескровное лицо, а графиня решительно встала и громко спросила Rordat – подвигается ли его “Химера”.

– Ах, – воскликнула m-me Коссович, всплеснув руками, – мы с Lili видели эту прелесть. Maitre был так мил, показал нам свой atelier. Знаете, я нахожу, что “Химера” – вылитая Lili… N'est се pas? – обратилась она к художнику.

– Parfaitement, madame.

– En се cas votre “Chimere” n'est pas bien chimerique, – колко вставила графиня.

Lili добродушно засмеялась.

– Это мамино воображение, графиня, – сказала она по-русски, – а он из любезности не противоречит.

– Ах, – вмешалась опять m-me Коссович, – какой мы там видели портрет Иветты! Совсем живая, сейчас запоет.

– А вы ее слушали? – осведомилась графиня.

– Как же! У маркизы Fabiola. Она меня поразила, очаровала. Это – артистка, артистка, великая артистка. И ничего, ничего скабрезного. Одета скромно, как пансионерка, гладко причесана – даже никаких frisettes, детская улыбка, ясные, невинные глаза, звонкий голос… Enfin une jenne fille de bonne maison.

Французы громко расхохотались, a Rordat даже стал напевать:

– Elies sont maus-s-des ge-ne-rf-le-ment, Elies ont meme quelque chose de cas-sant… [304]

– Это “Les Vierges”, – взвизгнула m-me Коссович, – что за восторг!..

– А вы, Lili, также увлечены Иветтой, как ваша maman? Может быть, изучаете ее репертуар? – насмешливо спросила графиня.

Lili покраснела до ушей, ее верхняя, короткая губа запрыгала от сдерживаемого смеха, но она сейчас же справилась и сказала: – Нет, графиня, я пою только классические вещи.

– Ах, та chere, теперь и “Belle Helene” считается классической пьесой, – отозвалась графиня, и, не дожидаясь реплики, воскликнула: – искусство падает, падает везде и во всем.

– Но позвольте, графиня, – вежливо возразил Labri, – я не могу с вами согласиться. Посмотрите, какое необычайное разнообразие во всех областях искусства являет хотя бы Франция.

– Это промышленность, а не искусство, – сурово заметила графиня.

– De I'industrie, – возмутился живописец, – vous n'y alle pas de main morte! – и пошел, и пошел…

– А мы-то имеем дерзость полагать, что мы ищем новых путей в искусстве, – декламировал он, – что мы стремимся освободить человеческий гений от рутины, от вековых предрассудков касты… Для художника наших дней душа королевы и душа прачки представляют одинаковое право на интерес.

На обвислых щеках графини вспыхнули, сквозь слой румян, два багровых пятна. Ей очень хотелось выгнать вон этого нахала, и в то же время она боялась его рассердить. Она с отчаянием видела, что время идет, что скоро начнут расходиться, а о главном, о ее картине, до сих пор не удалось вставить ни слова. Она бросила взгляд на неподвижно сидевшую за самоваром Надежду Алексеевну, как бы призывая ее на помощь. Та изобразила на лице своем полную готовность ринуться, куда прикажут, но ни малейшей инициативы.

Графиня тихонько вздохнула.

– Наши споры ни к чему не ведут, – промолвила она с виноватой улыбкой. – В сущности, каждый из нас по-своему стремится к идеалу. Я не разделяю ваших воззрений, cher Maitre, но восхищаюсь вашим талантом.

Художник поклонился.

– О, это не для того, чтобы вам польстить! Я, в самом деле, очень, дорожу вашим мнением. Вот вам доказательство – я кончила свою картину и с трепетом жду вашего приговора.

Rordat еще раз поклонился.

– Почту за особенную честь, – сказал он, – и, если позволите, зайду к вам завтра утром.

– Зачем же завтра… мы можем посмотреть ее сейчас. У меня прекрасные рефлекторы.

– Нет, графиня, я желаю смотреть ваше произведение не подкупленными глазами, а при дневном свете. Я уверен, что ваше полотно не боится солнца.

Графиня расцвела.

– Значит, завтра, завтра утром?

– C'est entendu.

– Можно узнать сюжет вашей картины? – спросила m-me Ducos. – “Шарлотта Кордэ перед казнью”, – сказала графиня. – Я верна своему девизу: le genre historique en peinture et la vertuosite dans le chant. Из современных композиторов я отдаю предпочтение Goundon. Еще сегодня я пела его романс. Nadine, отыщите эту музыку.

Надежда Алексеевна встала, взяла с золоченной полочки заранее подготовленные ноты и положила их на раскрытый между двумя жардиньерками рояль. Но никто не попросил графиню спеть. Она опять нахмурилась и почти с ненавистью поглядела на Lili, чистившую изящным ножичком огромную грушу. Графиня тут только заметила, что вазы переполнены дорогими фруктами и подумала, что надо сделать Ольге Ивановне серьезное внушение. Примеру Lili последовали остальные гости. По ассоциации идей m-me Коссович вспомнила, как она в Москве, у богатых купцов, ела икру из большого серебряного ведра. Ужин был неописуемый, хозяева, потчевали гостей неотступно, гости ели и пили, как гомеровские герои.

На это Labri глубокомысленно заметил, что в России вообще еда – культ или, вернее, оргия.

Графиня обиделась и возразила, что это только у купцов.

– Но ведь ваши московские купцы – это какие-то сказочные набобы, – сказала m-me Ducos, – и, в противоположность ходячему мнению, они совершенно цивилизованы, говорят без акцента, знают толк в литературе, любят искусство…

– Я сам имел случай познакомиться с таким “набобом”, – заметил Rordat. – Тут был молодой Kvasskof с женой, une tres jolie femme, я писал с нее портрет, и он заплатил по-царски. Конечно, он немного смешон, щеголяет артистическим “argot”, но в общем это – меценат, а по части “шика” – c'est le dernier cri. Графиня и m-me Коссович за весь вечер в первый раз обнаружили трогательное единение. “Купцы” были их “больное место”. Они наперерыв стали объяснять французам, что купеческая цивилизация – только лоск, что на самом деле купцы хуже мужиков. Они издают журналы для рекламы, покупают картины из чванства, строят больницы, чтобы получить орден, дают тысячи на балы и штрафуют прислугу за разбитый стакан. Вся их образованность – вывеска. Это разбойники и грабители, воспользовавшиеся дворянским благородством и беспечностью. Облицин тоже оживился и рассказал об одном миллионере нового образца, который выстроил дворец в египетском стиле, и чтобы утереть нос аристократам, завел у себя музыкальные вечера. – Вот, раз играют у него trio Чайковского… известное… Гости сидят и важно одобряют. Когда артисты кончили, хозяин к ним подходит и говорит: – “Странно, я слышал это trio в симфоническом, так его там гораздо дольше играли!”… Ха, ха, ха!., вы, мол, такие сякие: взяли сто целковых, а по-настоящему не стараетесь.

Все засмеялись. Это поощрило Облицина, и он уже готовился преподнести новый анекдот, но m-me Ducos взглянула на часы и встала.

– Je me sauve, – сказала она и выразительно посмотрела на Rordat, Кроссовы и Облицин тоже поднялись. Графиня их не удерживала. Но когда стал раскланиваться Rordat, она взволновалась. Она надеялась, что с удалением “неприятного элемента” – в ее гостиной en petit comite немедленно сделается интересно, и влиятельные артисты воздадут, наконец, ей должное.

– Пожалуйста, останьтесь, – просила она, – мы еще побеседуем, помузицируем.

Художник учтиво, но решительно отказался: он должен поспеть сегодня еще в одно место. Labri намеревался ускользнуть незаметно, но Надежда Алексеевна успела ему шепнуть: – restez… je vous supplie. Он с изумлением взглянул на девушку, всегда такую сдержанную и корректную. Ему сразу стало весело. Он приосанился, погладил свои растрепанные по моде усы и как-то особенно понюхал воздух, словно почуявшая добычу гончая… Когда они остались втроем, графиня уселась в кресло с мрачным видом человека, оскорбленного в своих самых лучших чувствах.

Надежда Алексеевна, чтобы начать разговор и хоть немного успокоить хозяйку, сказала: “m-me Коссович – странная женщина”.

– Если глупость есть странность, то она действительно странная, – оборвала графиня.

Labri засмеялся. “Ситуация” начинала его интриговать, и он пожалел, что нельзя вынуть из кармана записную книжку “et prende des notes”. Labri был снедаем честолюбием. Его страстной, мучительной мечтой было создать что-нибудь из ряду вон оригинальное. “Лиловые звуки” декадентов, бутафорский мистицизм символистов – его не удовлетворяли. И потом, это уже известно, этим никого не удивишь… А ему именно хотелось удивить, ошеломить, выдумать что-нибудь такое, что приковало бы к нему взоры всего мира, то есть Парижа. И бедный Labri сгорал в этих судорожных поисках “необычайного”. “Ведь вот, оно, может быть, так и есть, – думал он; – оно, может быть, также просто, как и все великие открытия… стоит только нащупать эту никем еще незамеченную пружину. Кто знает, может быть, эта смешная старуха, эта русская grande-dame сыграет для меня роль благодетельной феи”…

Он пристально взглянул на графиню.

В муаровом серебристом платье, покрытом старинным пожелтевшим кружевом, раскрашенная, с обвислыми щеками и печально опущенными углами губ, она казалась погруженною в какую-то неотступную думу. Ее пальцы в бриллиантовых кольцах машинально перебирали ноты.

– Nadine, – промолвила она, наконец, с жалкой улыбкой, – Nadine, хотите я спою вам что-нибудь ваше любимое, русское.

И тусклые старческие глаза, готовые по-детски расплакаться, умоляюще смотрели на компаньонку.

– О, конечно, графиня, как вы добры. Позвольте я отыщу ноты. M-r Labri, будьте любезны, посветите мне. Вы никогда не слыхали, как графиня передает русскую музыку?

Labri поднял свечу над склоненной головой Надежды Алексеевны.

– Ради Бога, – шепнула она ему, – попросите ее спеть и восторгайтесь, а то с нею сделается истерика.

– Графиня, – воскликнул Labri, – я большой поклонник русской музыки и буду счастлив слышать ее в исполнении такой утонченной артистки.

Графиня моментально оживилась. С легкостью молодой девушки она подбежала к роялю и, грациозно оправив платье жестом примадонны, села, улыбаясь, на табурет. Надежда Алексеевна положила перед ней на пюпитр тетрадь нот.

– Je vous chanterai du Tchaikovsky et du Glinka, – промолвила графиня, откашлялась и запела.

Это было не пение, а какой-то бессильный, сердитый писк, переходивший минутами в глухое чревовещательство. Француз задыхался от смеха и лукаво подмигивал Надежде Алексеевне, которая упорно избегала его взглядов и притворялась, что внимательно слушает. А графиня пела романс за романсом, с каким-то отчаянием напрягая непокорный голос, словно всадник, гневно пришпоривающий заморенного коня.

– “Любви роско-ошная звезда, ты за-ка-ти-и-лась…” – прохрипела она и вдруг, поникнув головой, умолкла. Labri подумал, что она сделала ему знак перевернуть страницу и стремительно исполнил требуемое. Но графиня не двигалась.

– Mademioselle, – воскликнул он, – la comtesse se trouve mal.

Надежда Алексеевна кинулась к графине, приподняла ее свисшую на грудь голову, стала ее тормошить, дуть ей в лицо, тереть виски. Но графиня точно окаменела.

Надежда Алексеевна неистово принялась кричать: – Ольга Ивановна! Ольга Ивановна! Labri бросился к колокольчику. Весь дом задрожал, застонал, засуетился. Сбежались люди. Ольга Ивановна притащила целую аптеку склянок. Едкий запах эфира, нашатыря и одеколона распространился по комнате.

А графиня смотрела на всех прищуренными глазами, и на ее полуоткрытых губах застыла улыбка, печальная, как слова недопетой ею песни.

– Господи помилуй! Царица небесная… – завопила, крестясь, Ольга Ивановна, – да ведь она кончилась! Ваше сиятельство, Прасковья Львовна, очнитесь, матушка, хоть одно словечко вымолвите… Господи Батюшка, Николай угодник… Не слышит, не слышит…

Пьер помчался за доктором.

Графиню перенесли на диван, расстегнули платье, разрезали корсет… Приехавший доктор послушал сердце, пощупал пульс, приказал раскрыть все окна, вынул было иглу для подкожного вспрыскивания, но раздумал и, пожав плечами, сказал: inutile – elle est morte.

Labri предложил растерявшимся женщинам свои услуги.

Надежда Алексеевна отправила его в посольство, а сама села писать телеграммы в Россию. Явились кухарка и вторая горничная. Покойницу как-то удивительно скоро обрядили, покрыли белым пологом и, по распоряжению Ольги Ивановны, положили на стол. Она же приладила у изголовья собственную икону в потемневшей ризе. Пьер деловито запирал шкапы, завешивал зеркала, приводил в порядок комнату, где смерть только что прервала маленькую игры суеты и тщеславия, властно напомнив легкомысленным актерам о вечности… А Ольга Ивановна, закрыв лицо фартуком, тихо всхлипывала и причитала.

 

После праздника

(Эскиз)

Конгресс превзошел самые смелые ожидания. На всех лицах было написано торжество. Всюду слышалась разноязычная речь. Мужчины в цилиндрах и дамы, в пестрых cache – poussiere, с обязательной розеткой на груди, разъезжали по городу, глубокомысленно перелистывая красные гиды, чем приводили в необыкновенно веселое настроение уличных мальчишек. Знатные и всяких чинов иностранцы ели и пили, танцевали и слушали музыку, “посещали” и “внимали” – и не могли нахвалиться русским радушием. Знаменитости говорили блестящие речи, проделывали эффектные эксперименты, выражали разные pia desiderata и благосклонно одобряли русских коллег.

Один из организаторов съезда, Павел Иваныч Горбов, быстро вошел в бюро и в изнеможении опустился в кресло. Он очень устал. Его затормошили со всех сторон. Сколько хлопот причинил ему один раут! Ведь это был главный “clou”конгресса, на который пришлось потратить бездну ума, внимания, изобретательности, фантазии… И он удался на славу. Кажется, можно бы быть довольным, а между тем Павел Иваныч был не в духе. Его что-то грызло. Он даже знал, что именно, но обстоятельство это было настолько случайное, мимолетное… Павел Иваныч не допускал, чтобы оно само по себе могло повлиять на его настроение, и объяснял свою нервозность переутомлением. Вот и теперь его не покидает беспокойное чувство, и он в сотый раз перебирает в памяти “как было дело”… Ну да… Гости осматривали клиники… Со всех сторон несся гул похвал… Любезные хозяева не без удовольствия ухмылялись: знай, мол, наших, утерли нос вашему гнилому западу. Вдруг один из самых громкозвучных корифеев – немец, благообразный седой старик, тронул Павла Иваныча за рукав.

– Прекрасное здание, идеальное, – сказал он, – но где же больные?

– Да ведь теперь лето, – с очаровательной улыбкой возразил Павел Иваныч.

– Человечество хворает и летом, – сухо заметил немец, и поверх круглых стекол очков на Павла Иваныча сурово глянули умные, еще совсем голубые глаза.

Павел Иваныч опешил.

Он думал, что сразил немца неопровержимым аргументом… Оказывается – человечество хворает и летом… Он так и сказал: человечество – die Menschheit, – а не люди. Маленькое слово, а Павлу Иванычу сделалось неловко, словно школьнику, которого на месте преступления застиг строгий учитель.

Собрания, обеды, ужины, тосты, в которых неизбежно приветствовалось “сердце России” и “братский обмен мысли”, встречи и проводы совсем закружили Павла Иваныча. Но странное дело! Среди целой массы ежеминутно сменяющихся впечатлений – до него нет-нет и донесется брюзжание педантичного немца. Вчера, в концерт, модная певица, вытягивая и взвизгивая по-цыгански, так задорно пела:

“Когда с то-бой в от-дель-ном ка-а-би-не-э-те”…

Публика чуть не топала от восторга, а у него в ушах, точно назойливая муха, жужжало: человечество хворает и летом… “В отдельном ка-би-не-те” и “человечество”… Черт знает что такое… Сегодня только Павел Иваныч немного развлекся. Он ездил с американкой-докторессой – покупать ей башмаки. Американка, прехорошенькая, всю дорогу без умолка щебетала, рассказывала что-то о Бостоне…

Павел Иваныч понимал лишь наполовину, но с апломбом произносил: – oh yes! и с большим удовольствием глядел на улыбающиеся пунцовые губы, за которыми так соблазнительно мелькали белые, крепкие, унаследованные от англосаксонского дедушки, зубы… Совсем было повеселел Павел Иваныч, но дома нашел кислое письмо от жены из деревни и опять впал в уныние. У его жены – особый дар понимать шиворот навыворот все, что он ни делает. И не то что она в самом деле не понимает. Вообще, она соображает очень не дурно, но ей доставляет какое-то злое наслаждение предприятия Павла Иваныча выставлять в смешном, унизительном и даже постыдном виде. Теперь она его называет “антрепренёром”. Можно подумать, что он из корысти все лето мечется, как угорелый. Ведь она же знает, должна знать, что он искренно, искренно желает придать как можно больше блеску празднику науки. Он не щадил ни сил, ни здоровья и радовался, что в нем еще не замерли молодые порывы. Он весь подбодрился, забыл про катар желудка и про печень, и когда студенты-распорядители обращались к нему, как в высшую инстанцию, или почтительно понижали голоса при его появлении – ему хотелось крикнуть им: э, полноте, господа, не стесняйтесь, я сам такой же зеленый студиозус, как и вы…

Павел Иваныч вздохнул, прошелся несколько раз по комнате и, решительно присев к столу, стал проверять толстую книгу с квитанциями железнодорожных билетов.

Вошел молоденький студент.

– Павел Иваныч, для вас тут два дня письмо лежит; простите, забыл передать.

– Откуда это?

– Из Парижа.

– Эге! Какой-нибудь запоздалый коллега хватился… давайте его сюда.

Павел Иваныч взял поданный ему студентом узкий, длинный конверт цвета “mauve”. На него пахнуло тонким ароматом ириса, адрес написан по-французски незнакомой женской рукой.

– От кого бы это могло быть, – проговорил Павел Иваныч и разорвал конверт.

“Cher ami”, – прочел он и в недоумении перевернул последнюю страничку, чтобы взглянуть на подпись.

“Votre vieille et fidele Marie Droz”.

Так это от Marie, от милой Marie, – чуть не вскрикнул Павел Иваныч, и с бьющимся сердцем стал читать дальше.

“Cher ami, Вы верно очень-очень удивитесь, получив эти строки, вероятно, даже не скоро вспомните, кто это вам пишет. И не мудрено! После 15 лет разлуки самые близкие друзья становятся чужими. Вам, конечно, странно, – почему это я теперь вздумала напомнить о себе? А в сущности это очень просто. Последние дни все газеты наполнены отчетами, сообщениями и корреспонденциями о происходящем у вас конгрессе, и среди этих описаний несколько раз мелькнуло ваше имя. “Уважаемый Mr. Paul Gorbof, благодаря любезности и предупредительности Mr. Paul Gorbof, французские врачи чувствовали себя дома в гостеприимной русской столице” и т. д.

Tiens – подумала я, ведь это он, милый, веселый друг моей молодости, и в моей душе вдруг всколыхнулся и ожил целый ряд воспоминаний о незабвенных, сладких, безвозвратно умчавшихся днях. Передо мной, как бы по волшебству, воскресла ваша крепкая, высокая фигура, я опять увидала вашу белокурую, кудрявую голову и серые, ласковые, наивные глаза… (то не были глаза парижанина, о нет!..) Помните, как мы встретились первый раз на вечере у профессора Марэ! Как вас смущали наши grands airs и как мы потихоньку смеялись над вами вместе с Адель Марэ… Милый дикарь скоро цивилизовался и даже приобрел ту жестокость, которая неразлучна с

цивилизацией… уехал, не простившись… Это было немного обидно… Два года безоблачной нежности… и вдруг ничего… тьма… Я много, много плакала. Но, не думайте, что я хочу вас упрекать. Нет, нет! Я давно простила, забыла горечь разлуки, я помню одно хорошее и теперь, после стольких лет, протягиваю вам руки и горячо благодарю. Вы были тот луч солнца, который скрасил мою серую долю, мне, по крайней мере, есть, чем помянуть жизнь. Совесть моя покойна: мещанская мораль ее не тревожит. Я ничего ни у кого не отняла и взяла у судьбы лишь то, на что имеет право всякое живое существо. Как бы мне хотелось вас повидать. Очень вы изменились? Женаты? Счастливы? Есть дети? О себе вам могу сказать мало. Я довольна, счастлива. Скоро семь лет, как я овдовела и вся отдалась своим детям. Альфреду 19 лет. Он прекрасно учится и такой смелый, умный, благородный мальчик. Я им очень горжусь. А помните вы мою крошку Blanche? – Этой девице уже шестнадцатый год, и вы можете мне поверить, несмотря на все мое материнское пристрастие, что это прелестная молодая особа. А я… я почти старуха, и черные локоны, которыми вы когда-то так любовались, обильно усыпаны снегом и снег этот – увы! – не тает весной. Адель Марэ (вы ее не забыли?) тоже овдовела и постарела: мы с ней по-прежнему дружны. У нее, бедняжки, нет детей. Вот и все, что я хотела вам сказать, мой друг. Если придет охота – откликнитесь. Ваше письмо будет большой радостью для вашей старой верной Marie”.

Павел Иваныч долго просидел над этим письмом. Его точно обволокла волна той щемящей грусти, которая захватывает сердце при виде дорогой, но уже давно заглохшей могилы. Он встал и, не выпуская из рук письма Marie, подошел к зеркалу. Оттуда на него печально поглядел солидный господин с большой лысиной, красноватым носом, измятым, нездоровым лицом и жидкой, бесцветной щетиной вокруг доброго, мягкого рта.

“Хорош”, – подумал Павел Иваныч, и ему захотелось прижаться к чьему-нибудь теплому плечу и заплакать.

“Человечество хворает и летом”, припомнил он опять фразу непоколебимого немца, но теперь эта фраза звучала уже не сурово, а скорбно, и Павел Иваныч мысленно прибавил: хворает и умирает… и мы с вами умрем, Herr Geheimrath. Таков неумолимый закон природы.