Письма из Москвы
Письмо первое
У нас начался сезон, т. е. обыватели, как коренные, так и приставшие, давным-давно собрались в город; квартиры после летнего беспорядка прибраны, на окна навешены шторы, с картин и мебели сдернуты чехлы, газеты запестрели объявлениями студентов и учительниц, готовых распространять всевозможные науки и искусства за какую угодно цену; румянец, зажженных летним солнцем на девичьих щечках, уступил место обычной интересной бледности… Все прилизалось, подтянулось и, вздохнув, принялось за отбывание барщины обыденного существования.
Москву в последние годы как-то вообще обуяла дремота – все бродят, словно сонные. Грянет какой-нибудь скандал-монстр вроде Рыковского или Назаровского процессов, ну и москвичи встрепенутся, поахают, поволнуются, поропщут на вердикт присяжных, и опять “все задремлет, все заснет”. Появится заграничная знаменитость – Поссарт, Барнай… – глядишь, наша матушка воспрянула, ни дать ни взять – феникс из пепла. Цветы, овации, газетные дифирамбы, взаимные комплименты рецензентов противоположных лагерей, разоблачения частной жизни, привычек и слабостей “дорогих гостей”, восторженные речи, прощальные обеды и ужины, торжественные проводы на вокзал, рыданья и сувениры прекрасных поклонниц… – и снова тишь да гладь… Евреи, как народ отзывчивый, тоже вносят свою лепту в повальный восторг, хотя, конечно, в более смиренной форме. Робость и смирение – наши невольные добродетели. Мы когда и веселимся, так точно прощенья просим.
Не знаю, как в других городах, но в Москве, особенно за последнее десятилетие, евреи живут совершенно особняком, и живут томительно-скучно. Правда, местная русская интеллигенция, за исключением разве некоторых, не по разуму усердствующих газет, не накидывается на евреев с пеной у рта, не высказывает громогласно желания стереть бедный Израиль с лица земли, но зато так чистосердечно, так искренне игнорирует его существование, что даже сами евреи как бы свыклись с мыслью, что так этому и быть надлежит. Есть, конечно, единичные исключения, которые проникают всюду, на которых смотрят почти, как на “своих”, но мне кажется, что эти счастливые единицы должны чувствовать себя неловко на чужом пиру. У таких измученных людей, как евреи, нервы очень чутки: малейшая ирония в голосе, небрежный жест, беззаботно брошенное в вашем присутствии слово “еврейчик”… и иллюзия мгновенно пропадает, сердце начинает ныть, слова замирают на губах, смех обрывается жалобной нотой, и чувствуешь, как в наболевшей груди все кричит: Ложь! ты тут не “почти свой”, а совсем, совсем чужой. Помню, как лет 10–15 тому назад я, только что выпущенный из учебного заведения птенец, мечтал вкупе с такими же птенцами о наступлении новой эры. Чем-чем только мы тогда не увлекались, даже славянофильством… Я особенно кипел жаждой “слияния”. Меня сердило всякое проявление шероховатости, грубости, вульгарности со стороны юношей-евреев, к которым я относился с преувеличенной подозрительностью и требовательностью, в то же время бессознательно закрывая глаза на крупную грубость коренных, к которым питал страстную благодарность за ласку. Мне все казалось, что нам нужно только еще немножко потерпеть, чтобы они могли убедиться, какие мы на самом деле, как душа наша открыта для истины, добра и красоты, и тогда… какое же сомнение, что они откроют нам братские объятия… Тогда, впрочем, и во всем обществе чувствовалось какое-то приподнятое настроение… Действительность скоро всех отрезвила, и скорее всех, конечно, нас, на которых сердце срывали и либералы, и консерваторы, и народники, и квартальные, и всякие добровольцы. Теперь и у нас, и у них все вяло, серо и донельзя шаблонно, так что в этом отношении по крайней мере нам нечему завидовать друг другу.
Казалось бы, что при таких условиях все евреи должны черпать все жизненные ресурсы у себя. Недаром же столько говорят о еврейской солидарности. Но увы, эта солидарность чисто внешняя. Конечно, евреи разговаривают, ездят в гости, сходятся преимущественно друг с другом и по виду, как будто, и вправду составляют что-то похожее на общество. Но это общество, особенно его привилегированная часть, до того лишено всякой физиономии, до того тщеславно, надуто, мелочно, что оно действует, как угар на попадающего в его среду нового, свежего человека. Настоящее убожество русской жизни охватило и нас своей мутной волной. Личная жизнь в самом узком смысле, заслонила все общепринятые интересы. Все идеалы свелись к одному: как бы поприятнее пожить; и сколько муки, сколько пыток причиняет этот упрощенный идеал, какую бездну лжи и притворства он породил. Нигде это так резко не бьет в глаза, как у нас, евреев. Вопреки ходячему мнению, будто у нас денег куры не клюют, мы – за исключением очень миниатюрной группы – люди необеспеченные и, главное, совершенно не умеющие жить. Этот незаменимый талант, доведенный до виртуозности средним классом в Германии, Англии, Франции и лишь отчасти свойственный русским, нам, евреям, совершенно не известен. Происходит ли это от нашей вековой бродячей жизни, от нашей неуверенности в завтрашнем дне, – факт тот, что с большими средствами мы живем смешно, а с ограниченными – жалко и мучительно. Вероятнее всего, это зависит от самой обстановки нашего существования, исключающей возможность правильной распланировки общественных слоев – явление само по себе прекрасное, но у нас, к сожалению, оно как бы специально служит для подтверждения истины, что палка имеет два конца. Перемена ролей, действующих лиц и картин происходит сплошь и рядом с такой неожиданной быстротой, что мы постоянно, точно на бивуаках, нам просто некогда усвоить солидные привычки, присущие людям, у которых жизнь, может, конечно, измениться в подробностях, но главным образом все же идет по намеченной дороге. И вместе с тем, как это ни странно в обществе, которое уже просто в силу своего положения entre deux chaises должно бы относиться осторожно, мягко и снисходительно к своим членам, – редко можно где встретить такую бесцеремонность обращения богатых с бедными, образованных с простыми, такое, подчас до наивности доходящее чванство, как у евреев. Комичнее всего то, что каждый в отдельности, строго порицая эти недостатки в других, совершенно не примечает их в себе. Вообще, было бы очень желательно, чтобы заносчивость, отсутствие такта и благовоспитанности встречались в нашем beau mond'e пореже. Женщины, впрочем, страдают этими недостатками в меньшей степени. Но зато страшно однообразны: в них нет непосредственного изящества, высшее проявление которого есть настоящая простота. Когда я гляжу на еврейскую барышню, выезжающую на первый бал, я испытываю какую-то особенную скорбь. Меня не удивляет ее благоразумный вид, не восхищают ее умные, часто слишком умные, речи. Хотелось бы видеть на этом молодом лице больше живости, беспечности, беззаветного увлечения, наивной грации, наивного восторга перед раскрывающейся жизнью… Но и то сказать, откуда взять эту жизнерадостность! Едва только ребенок переступит порог родного дома, как он с первых же шагов наталкивается на враждебные лица. Его встречают в школе не как ученика и товарища, а как антагониста и узурпатора. В том возрасте, когда потеря игрушки считается большим горем, еврейской девочке, например, уже приходится считаться с обидной снисходительностью или явным презрением подруг, предубеждением учителей, высокомерием школьного начальства. А рядом с этой, так сказать, внешней борьбой идет развитие невидимой, бесшумной и тем более тяжелой домашней драмы, от которой свободна лишь редкая семья. Жалобы, вздохи, легальные погромы, разлетающееся, подобно карточному домику, “солидное” положение, толки о выгодной партии, буржуазное самодовольство и холопская низость… минутная роскошь – бриллианты, тропические цветы, дорогие кружева, – и сейчас же следом вся проза “администрации”, “конкурса”, “аукционной продажи!., разочарование в любви, разочарование в дружбе – и надо всем, как грозный призрак, парит с каждым годом увеличивающийся умственный пролетариат.
Вот декорация еврейской жизни, сюжет с бесконечными вариациями (…)
Несколько слов о И.С. Тургеневе
Ввиду того, что так много писалось и говорилось о покойном Иване Сергеевиче Тургеневе, что живы его друзья, современники и сотрудники, близко его знавшие, я, конечно, не имею притязания сообщить что-либо новое о великом писателе, а желаю только поделиться с читателями – даже не личными впечатлениями, которые я вынесла из моего знакомства с Тургеневым, – а лишь тем, что мне удалось запомнить из моих разговоров с ним.
Зиму 1880 года я провела в Париже и в это время имела случай часто видеться с Тургеневым. Сначала я его немного дичилась. Мне казалось невозможностью, неужели я вижу его самого Ивана Сергеевича – которого в России я встречала лишь в общественных местах на эстраде, в собрании или театре, окруженным недоступным ореолом, – так близко, рядом с собой, разговаривающим так просто, добродушно и мягко. Мало-помалу, я, однако, привыкла к нему и часто проводила целые часы, заслушиваясь его рассказов, говорила сама, давая ему подробные отчеты о своих занятиях, знакомствах, развлечениях. По его просьбе, иногда даже читала ему вслух, он в шутку называл меня своей “московкой” за мой великорусский говор, резко выделявшийся среди южного, западного, поморского и всяких других акцентов большинства русской колонии.
Главной темой наших бесед была литература. Очень снисходительный к начинающим и молодым писателям, И.С., тем не менее, признавал у нас мало талантов, находил, что молодежь слишком мало обращает внимание на форму и недостаточно проникается основной идеей своих произведений.
– Такие обороты, говорил он, как – я вас люблю, подскочила она, – или: – вы правы… взялся он за шляпу – вы не найдете ни у кого из наших классиков! – так не писал ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Гончаров (о себе он скромно умолчал).
Самым выдающимся за последнее десятилетие талантом он считал В. Гаршина, и сильно порицал некоторых молодых писателей за рабское подражание приемам и языку Щедрина.
– Подражать Салтыкову, – говорил он, – всегда опасно – он слишком оригинален, и то, что у него выходит естественно, у подражателя является карикатурой.
Я как-то полюбопытствовала узнать, как он сам принимается за разработку своих произведений.
– А это довольно курьезная история, – сказал он, улыбаясь своей милой, чуть-чуть лукавой усмешкой. – Представьте, я недавно уничтожил (о чем весьма сожалею) альбом, включавший в себя формулярные списки моих героев. Когда я писал “Отцов и детей”, я очень долго возился с Базаровым. Формулярный список его родителей, – кто они были, какого характера, где жили – меня не особенно затруднил. Но зато сам Базаров положительно преследовал меня. В гостях, в театре, в концерте, за обедом, на прогулке – я всегда был мысленно занят вопросом: что бы на это сказал, или что бы об этом подумал Базаров, и находил ответ, вносил его в свой альбом. Таким образом, я старался узнавать его мнение о женщинах, об искусстве, о политике… наконец, о том или другом кушанье. И что же по прошествии, положим, года, я мог заставить Базарова говорить о чем угодно в продолжение четырех часов. Если б кто-нибудь, например, спросил, как он относится к музыке, у меня тотчас был готов ответ. Скажу больше, тот доктор, который подал мне первую мысль написать Базарова, был черноволосый, а у меня Базаров белокурый, потому что все присущие ему черты я в жизни больше встречал у блондинов.
Я подивилась его терпению и добросовестности.
– Это, вероятно, происходит от того, что у меня нет воображения, – сказал он, – писатель, одаренный воображением, может обойтись без такой кропотливой работы.
Он много и охотно говорил об известных писателях его эпохи, отзываясь о них, большей частью, чрезвычайно тепло, – особенно о Белинском. “Вот это был святой человек”, – обыкновенно говаривал он, оканчивая о нем какой-нибудь рассказ. Выше всех как художника Тургенев ставил Льва Толстого, и в силе художественного таланта не признавал ему равного в Европе. Раз только, мне пришлось видеть Ивана Сергеевича сильно взволнованным и услышать из его уст резкий приговор.
Речь шла об одном очень известном русском поэте, теперь уже умершем. Помнится, я сказала, что в стихах названного поэта звучит такая неподдельная скорбь, такая боль за людское страданье, что нельзя придавать значения ходячим толкам о его бессердечии. Иван Сергеевич, несмотря на мучившую его в тот день подагру, даже привскочил со своего кресла.
– У него сердце! – воскликнул он. – У него! Да, полноте, разве может быть у хищного ястреба сердце. Он умен – да! А что до сердца, так он бы сам всякому под нос засмеялся, кто бы ему это сказал.
Вообще же добродушие Ивана Сергеевича доходило иногда до комизма. Помню, при мне одна дама лет 45 рассказывала ему, как она волновалась, читая на каком-то литературном вечере.
– Что значит молодость, – промолвил он, качая головой, вот вы говорите – у вас от волнения даже круги перед глазами мелькали. Когда я был молод, со мной то же самое бывало, приедешь, например, на бал, так и кажется, что все на тебя глядят, а в сущности никто даже не замечает, тут ли ты. Читать в обществе я совершенно не мог, а теперь вот буду хорошо читать, где хотите и при ком угодно. Поживите с наше, и вы перестанете волноваться, а то – еще в вас молодое самолюбие говорит.
Я закусила губы, чтобы не рассмеяться, и только, когда дама ушла, дала волю душившему меня смеху.
– Чего вы? – удивился Тургенев.
– Да как же, Иван Сергеевич, вы верно думали о ком-нибудь другом, ведь эта дама немногим моложе вас.
– Ах вы, насмешница! – сказал он. – По-вашему, кому не двадцать лет, так тот уже и старик.
Говоря об отношении к нему некоторой части русского общества, он как-то показал мне целый пакет анонимных писем по поводу его обращения к русским почитателям Густава Флобера пожертвовать что-нибудь на памятник этому писателю. Письма, в самом деле, были очень грубы, даже наглы. Так, в одном из них о Тургеневе говорилось, как о господине, танцующем на задних лапках перед французами, простаивающем целые часы в передней V. Hugo, который на него “плевать не хочет” и т. п.
– Да, мы, русские, вообще не можем похвалиться большой терпимостью, – заметил Тургенев. – Помню, – продолжал он, – мы один раз сильно заспорили по этому поводу с покойным Ю.Ф. Самариным. Он говорил, что терпимее нас народа нет, а я доказывал обратное. Видя, что нам друг друга не убедить, я и говорю ему, постой, представь себе такой случай: меня, положим, требуют в суд свидетелем по какому-нибудь делу. Первый вопрос:
– Вы какого вероисповедания? Я, положим, отвечаю: никакого, что ж? Ведь меня за это сейчас в кутузку.
Юрий Федорыч ударил кулаком по столу и сердито произнес: И поделом! Я тогда очень смеялся неожиданному окончанию нашего спора.
С глубокой скорбью следил И.С. за событиями, происходившими на родине, предвидя самые печальные их последствия. Раз он даже высказался так: “Если бы самому умному и независимому человеку предложили вопрос, что нам теперь делать, он, по чести, должен бы ответить – не знаю”.
Припадки подагры повторялись у Тургенева все чаще, сильно влияя на его душевное настроение. Он выражал, впрочем, надежду, что поездка в Россию его оживит и поправит. Но поездка эта все откладывалась – сначала по его болезни, потом из-за свадьбы младшей дочери мадам Виардо.
Наконец, 17 апреля (нового стиля) я получила от него записку, в которой он уведомлял меня, что он уезжает в ближайшую субботу. Зная мое намерение возвратиться в Россию, И.С. просил меня повидаться с ним в Москве. В августе я получила от него письмо из Спасского, в котором он извещал меня, что такого-то числа будет проездом в Москве, что чувствует себя лучше и напоминал о моем обещании повидаться с ним. Я жила тогда недалеко от Москвы, на даче и в назначенный день отправилась в город. И.С. остановился на Пречистенском бульваре, в квартире своего приятеля, начальника удельной конторы Маслова. Я отдала швейцару свою карточку.
Тургенев встретил меня в дверях, весело улыбаясь и широко расставив свои большие руки.
– Как это хорошо! А я уж думал, что вы так и не дадите на себя взглянуть, – сказал он приветливо и, не выпуская моих рук, повел меня через огромное зало в гостиную, уставленную зеленой вычурной мебелью.
Тургенев, загоревший и потолстевший, со свежим румянцем на щеках и длинной гривой нестриженных волос – показался мне с виду совсем здоровым. На нем был широкий сюртук, это заставило меня улыбнуться: в последнее время в Париже я его видела всегда в вязаной английской куртке.
– Что вы так лукаво на меня глядите? – спросил он. – Да вы таким франтом стали, Иван Сергеич, и как потолстели.
– Неужели потолстел? – сказал он тревожно. – Нет, это только так кажется, потому что я, Бог знает, сколько времени не стригся, – ведь для подагриков очень вредно толстеть.
Тургенев был в духе, много рассказывал, ходя по комнате и оживленно жестикулируя, но во всем его оживлении явно звучала грустная нотка.
– Что же, понравилось вам в деревне, вам так хотелось туда, – сказала я.
– Как вам сказать, – ответил он с расстановкой, – я там испытывал очень странное чувство – чувство веселого отвращения.
Я поглядела на него в недоумении.
– Не понимаете? Конечно, вы слишком молоды, это чувство стариковское. Дело в том, что не та теперь деревня стала, что прежде… это – не мужики, а те же Колупаевы да Разуваевы. В подтверждении своих слов, Тургенев рассказал, что не успел он приехать в Спасское, как уж к нему явился старик один с жалобой, что года два тому назад мир ему предложил: отдай-де нам свою землю, ты сам уж работать не можешь, делай что по силам, а мир тебя будет кормить, пока не помрешь. Старик согласился. Пока силы ему не изменили, он колол дрова, исправлял разные домашние работы, но, вот он стал слабеть, и мир, взявший его землю, без дальних церемоний отказался ему давать хлеб. – Я позвал самых важных мужиков, – заключил Тургенев, – и стал их усовещать. А они мне: “Что ж с ним делать, батюшка, работать он не работает, а помирать не помирает”. Я опять стал их уговаривать. Молчат. Что ж, говорю, и вам не стыдно будет, если я, бывший ваш барин, возьму его к себе и стану кормить. Как они загогочут: “Стыдно! Да хошь всех бери, батюшка, коли охота”.
Кончилось тем, что, кроме этого старика, Тургеневу привели на пансион еще двух баб.
– И все-таки в деревне весело, – сказал И.С. – пахнет коноплей, грибами, я сам ездил собирать грибы – знаю, что на кухне их и так пропасть – и все-таки радуюсь, когда удается самому найти какой-нибудь подберезовик. Что мне! Еще каких-нибудь четыре-пять лет, и я буду один в химию.
– Какое ужасное выраженье, Иван Сергеевич.
Он задумчиво улыбнулся.
– А знаете, Иван Сергеевич, – начала я, – я думала, что вы раньше уедете от нас, чтобы поспеть на литературный конгресс в Лондон.
Он громко засмеялся и замахал руками:
– Закаялся я ездить на эти конгрессы.
– Отчего же?
– Да вот, поехали мы – я да еще двое русских писателей – несколько лет тому назад на такой конгресс. Стали к нам там приставать, чтобы у нас в России хоть что-нибудь платили авторам за право перевода их сочинений. Товарищи мои начали колебаться. Я и говорю им – что вы, ведь это значит пустить по миру половину нашей молодежи.
Понятно, мы не согласились. На меня и вскинулся за это один немец, – Шварц, кажется, – отлично говорил по-французски.
Кричит:
– Vous etes de voleurs de la pence, des brraconniers de Tintelligence, а я только молчу да кланяюсь на все эти любезности. Вот с тех пор и порешил – не ездить ни на какие конгрессы.
Мне пора было ехать, я взглянула на Тургенева и у меня невольно навернулись слезы при мысли, что я, вероятно, в последний раз вижу эту дорогую голову, слышу этот мягкий ласковый голос.
Он, должно быть, понял меня.
– Что делать, дитя мое? – сказал он тихо, гладя мои руки, – это неизбежно, жизнь человеческая – непрерывное прощанье: прощаешься с надеждами, мечтаниями, идеалами, прощаешься с дорогими людьми, прощаешься с даже самыми постоянными нашими спутниками – с врагами и завистью. Храни вас Бог!.. Это, действительно, было мое последнее свидание с Тургеневым.
Глава из неизданных записок
Над литературной и личной судьбой Тургенева всегда тяготело какое-то недоразумение, что-то недоговоренное… Великий писатель, будивший самые благородные мысли, один из образованнейших людей своего времени, обаятельный собеседник, доступный, приветливый, независимый, он не пользовался той популярностью, на которую, казалось, имел все права. Было два-три момента, когда духовный подъем и праздничное настроение русского общества как будто сломили непонятное предубеждение против автора “Записок охотника”. В 1879 г. московский университет восторженно приветствовал нашего художника-гуманиста; в пушкинские дни он хотя и не был предметом истерических оваций, как Достоевский, но все взоры с любовью обращались в ту сторону, где была его прекрасная белоснежная голова. По возвращении в Париж он рассказывал, как он был умилен и взволнован проявлениями к нему общей симпатии. Особенно растрогал его следующий случай. Ему пришлось читать (кажется, в благородном собрании) стихотворения Пушкина. Он вышел на эстраду. Его встретили дружные, продолжительные аплодисменты. Воспользовавшись первой паузой, он начал: “Последняя туча рассеянной бури” – и с ужасом убедился, что забыл следующий стих. “Я еще раз пробормотал: Последняя туча рассеянной бури – рассказывал Иван Сергеевич, – и опять остановился… хотел уже повиниться в стариковском беспамятстве… Но тут публика, как один человек, мне подсказала: одна ты несешься по ясной лазури… – я благополучно кончил – и мне же хлопали”…
Но отошли пушкинские дни… Опять повеяло холодом… и в отношении общества к Тургеневу опять наступило равнодушие, за которым он всегда чувствовал глухое, затаенное раздражение. Правда, смерть Тургенева вызвала такой взрыв скорби, такую единодушную печаль, какой редко приходится быть сви-детел ем. Его похороны представляли поистине величественное зрелище. Так страна оплакивает только лучших своих детей. Но… не успели еще стихнуть боль и горечь невосполнимой утраты, как сначала во французской прессе, а затем и в русской, стали появляться довольно своеобразные “Воспоминания”. Русский автор французских воспоминаний изобразил Тургенева человеком малодушным, неискренним, который в глаза расточал комплименты, а за глаза всех высмеивал – не исключая и корифеев французской литературы, имевших наивность считать себя его приятелями. Эти разоблачения “интимного Тургенева” произвели в парижском литературном мире сенсацию, и ближайшим их последствием явились заключительные строки в книге Alphonse Dande “30 ans de Paris”. Автор, недоумевая, зачем Тургеневу было притворяться, кривить душой – с грустью восклицает: “И этого человека я считал своим другом! Он был в моем доме желанным гостем, ласкал моих детей… О Ирония!” Русские воспоминания (гг. Виницкой и Головачевой-Панаевой, например) тоже не страдают излишней pietcit [330]Пиетет.
к памяти великого писателя. Тургенев в них рисуется мелким фатом, завистником, сплетником, трусливым, тщеславным и лживым. Особенно характерны в этом смысле мемуары Г-жи Панаевой-Головачевой. Во всех ее рассказах о Тургеневе ему неизменно отводится самая жалкая, самая неприглядная роль. Как хорошо после этих развязных характеристик отдохнуть на безыскусственных, правдивых страницах г-жи Житовой! Само собой разумеется, что одинокие хулители не имеют серьезного значения. Тургенева почитали и горячо любили лучшие люди и у нас, и на Западе. Он более, чем кто-либо, жил mit den bescen seiner Zeif… И, тем не менее, справедлива французская поговорка: calomniez, calomniez – il en re’e tonjours quelque cliose… Это ничто, словно ядовитая поросль, вплелось в лавровый венок писателя, которому любой культурный народ отвел бы одно из первенствующих мест в своем Пантеоне. 1880 и 1881 гг. я провела в Париже и в течение этого времени – особенно весной и зимой – часто видала Ивана Сергеевича. Он помог мне разобраться в запутанной сети курсов по истории, литературе и философии, которые влекли меня в аудитории College de France и Сорбонны. Мне хотелось слушать все и всех, но Иван Сергеевич настойчиво советовал не разбрасываться, а выработать определенную программу, и сам указал мне на некоторых, по его мнению, наиболее для меня полезных профессоров. При встречах, даже мимолетных, он всегда осведомлялся о моих занятиях, а иной раз, в шутку, производил довольно придирчивый экзамен. Несмотря на необыкновенно доброе, милое и ласковое обращение со мной Тургенева, я в его присутствии испытывала такой благоговейный страх, что в первое время нашего знакомства, как только я входила в его кабинет, все предметы начинали мелькать перед моими глазами, я буквально не знала, куда сесть, что сказать…
Иван Сергеевич, конечно, замечал мое волнение и, чтобы дать мне оправиться, говорил, покачивая головой: – Опять задохнулась! Ведь я вас просил не взбегать на лестницу… и куда торопиться…
Я понемногу успокаивалась, “отходила”; а когда Иван Сергеевич, бывало, разговорится, для меня исчезало время и пространство: слушать его можно было без конца. Он говорил очень хорошо и очень просто. Несмотря на долголетнее пребывание в Париже, речь его не напоминала блестящую causerieфранцузов. В ней была иная прелесть. Он всегда владел предметом беседы и с изысканным мастерством, не лишенным лукавства, умел располагать к откровенности и даже излияниям робких и замкнутых людей. Чего бы он ни касался в разговоре – философии, религии, искусства, политики, любви, музыки, злобы дня, личной размолвки – во всем сказывался животворящий дух его таланта, мягкость и грусть русского человека с оттенком насмешки, сомнения, уныния и надежды. Он охотно обращался к прошлому, – я много слышала от него о Достоевском, Толстом, Гончарове, Лескове, а больше всего о Белинском, о котором он всегда вспоминал с трогательной нежностью, называя его святым. В последующие годы мне приходилось встречать и слышать немало замечательных людей и на родине и за границей, но такого чарующего впечатления, как Тургенев, на меня уже никто не производил. Иногда я заставала у Ивана Сергеевича довольно разнообразное общество, большей частью русское. Его постоянно посещали находящиеся проездом в Париже соотечественники, молодые ученые, дамы, начинающие артисты, а главное – “колония”. Так называли в мое время (да кажется, и теперь) учащуюся в Париже русскую молодежь. Члены этой колонии не имели ничего общего со счастливым обладателями прекрасных отелей в Раге Monceau и rue de Grenelle St-Germain, – которых репортеры Figaro и Gil Bias удостаивают причислять к “Tout Paris”. Слова “учащаяся молодежь” употреблялись больше для краткости и по привычке, ибо в состав “колонии” входили самые разнообразные элементы. Тут были и молодые, и зрелые, и старики, и младенцы, легальные и нелегальные, а больше всего сомнительные, то есть такие, которые, попав в категорию нелегальных, застыли в этом значении и приобрели его как бы в потомственное почетное гражданство.
При всем внешнем и внутреннем разнообразии своего состава, у “колонистов” была одна общая роковая черта, это – ужасающая, почти фантастическая, бедность. Сбежавшиеся по своей и чужой воле со всех концов нашего обширного отечества, многие из них на первых порах чувствовали себя в этом огромном чужом Париже совершенно потерянными. Незнакомство с языком еще больше усиливало уныние. Помню, как один молодой человек, впоследствии прекрасно овладевший языком, рассказывал, что в начале своего пребывания в Париже, он, голодный, зашел в лавку и спросил: “Pour deux sous de Rarballle” (на две копейки луку). Лавочница расхохоталась, а он чуть не заплакал… Чтобы как-нибудь существовать, особенно семейным, приходилось пускать в ход самую невероятную изобретательность. Универсальный ресурс нашей молодежи – беготня по урокам – в Париже не имел никакого raison d'etreучить “русским предметам!” было некого: в “колонии” обучение детей силой вещей было бесплатное, а в кругах, примыкавших хотя бы отдаленно к посольству, – на соотечественников, ютившихся в темных мансардах латинского квартала, – смотрели как на париев. Когда группа людей, вследствие неблагоприятных условий, бывает выброшена из течения общей жизни – всегда ведет к искусственному сплачиванию этой группы. Вынужденная вращаться в сфере одних и тех же интересов, под гнетом не терпящей отсрочки нужды, она, по наружности, принимает вид однотонной кружковой массы, а в действительности мельчает и озлобляется. Наиболее слабые, часто более впечатлительные натуры, и вовсе погибают. Нельзя к одному стволу насильственно привить ветки целого леса; может быть сбоку и вытянется какой-нибудь невиданный побег, но ветки завянут, да и ствол развалится в прах… Хроническое недоедание, страх за завтрашний день повышали нервозность и подтачивали силы этих вольных и невольных переселенцев. Инстинкт самосохранения заставлял прибегать к всевозможным ухищрениям – лишь бы уцелеть. Трудно вообразить, сколько изумительных там нарождалось проектов, какие там ежедневно, чуть ли не ежечасно, открывались дарования и таланты. Больше всего, конечно, доставалось литературе. И все алчущие и жаждущие устремлялись – официально за нелицеприятным мнением: есть ли мол талант, стоит ли продолжать, – а в сущности за одобрением и поддержкой неизменно в одно место: в rue de Douai, 50, где жил Иван Сергеевич Тургенев. Отношение “колонии” к Тургеневу и Тургенева к колонии очень любопытно и со временем, вероятно, найдет беспристрастного историка. К Тургеневу мог явиться всякий. Он ни у кого не спрашивал рекомендательных писем, ни от кого не требовал дипломов на право существования, и если бы его не охраняла строгая дисциплина дома Viardot, у него вряд ли были бы определенные часы для собственных занятий. Сколько талантов, начинающих и непризнанных, стучались в его гостеприимную дверь! А сколько находчивости, какую дипломатическую тонкость он проявлял, чтобы доставить, в ожидании будущих лавров, хоть какой-нибудь заработок новому рабу того ненасытного божества, которое зовется “свободное искусство”. К Тургеневу обращалось так много народа, притом народа нервного, обездоленного и издерганного, с болезненной чувствительностью и непомерным самолюбием, что при всем желании он не мог удовлетворить всех. Он так чаровал своей обходительностью, что при малейшей критике или заминке в осуществлении обещаний – заминке, происходившей не по вине Тургенева – к нему начинали относиться холодно, даже враждебно, а втихомолку, случалось, и поругивали. Часто приходилось слышать: Тургенев прочитал мою повесть – и в восторге! Он дал мне самое лестное письмо в редакцию… (называлось имя журнала). Или: Тургеневу так понравилась моя картина, что он ее оставил у себя, чтобы показать… (называлось имя знаменитости в художественном мире). Протекал известный промежуток времени. Повесть возвращалась к автору с лаконичным вердиктом “не подходит”. Картина, по той же причине, не попадала на выставку… Тогда на Ивана Сергеевича выливался весь яд обманутых надежд. Он один оказывался во всем виноватым. И письмо-то он дал в редакцию не настоящее, а только, чтобы отвязаться, и картину никому не показывал, потому что у него и знакомых среди влиятельных художников нет и т. д. О “неискренности” Тургенева немало писалось, а еще больше говорилось под сурдинку. Как могло сложиться такое мнение? Очень просто. Тургенев, по мягкости своего характера, не умел отказывать. Ему стоило невероятных усилий огорчать другого, и когда это бывало неизбежно, он это делал в такой осторожной и нежной форме, что у заинтересованного человека могло получиться такое впечатление, что Тургенев – в сущности, очень доволен. Дело в том, что когда на суд Тургенева представляли вещь совсем бездарную, он, по его собственным признаниям, всегда начинал с попытки сказать автору свое настоящее впечатление. Но сплошь да рядом автор, пораженный своей неудачей, принимался доказывать, что Тургенев недостаточно вник вглубь произведения, в его психологию, и не верил, что здесь (т. е. в рукописи) “ничего, ничего нет”. Или же просто, без риторики, заявлял, что это для него “жизненный вопрос”. Испуганный Иван Сергеевич “размякал” (его слово), соглашался, что, действительно, что-то есть, и снабжал настойчивого дебютанта письмом в какую-нибудь редакцию. Само собой разумеется, вещь возвращали Тургеневу, для передачи по принадлежности. Иван Сергеевич смущенно разводил руками, говорил виноватым голосом: это моя Судьба!.. Мои рекомендации, как фальшивый пачпорт (он любил так произносить это слово) всегда имеют обратный эффект.
После такого “казуса” Тургенев долго жаловался знакомым, что вот, мол, как это неприятно вышло. Если ему замечали, что лучше бы с самого начала не вводить человека в заблуждение, Иван Сергеевич, словно оправдываясь, возражал. Он все равно безнадежен. Никакой “суровой правдой” вы ему таланта не создадите, и ничем не убедите, что таланта у него нет. А, впрочем, кто его знает, может и нащупает что-нибудь… что я за провидец такой! пусть работает… Щепетильная деликатность Тургенева особенно сказывалась в вопросах денежных. Брали у него заимообразно, брали и “так”. Однажды пришел к нему молодой человек, бедно одетый, красивый, поразивший меня своим надменным, почти дерзким лицом. Он поздоровался с Иваном Сергеевичем, отрывисто ответил на два-три вопроса, уселся в кресло и стал курить. Просидев таким образом с четверть часа, он вдруг брякнул: – Тургенев, дайте денег. Иван Сергеевич сконфузился и увел поспешно посетителя в соседнюю комнату, притворив за собой дверь. Когда оба вернулись, у молодого человека горели щеки и глаза были потуплены. Тургенев любезно проводил его до лестницы, и затем, долго объяснял, вздыхая, что очень застенчивые и робкие люди нарочно напускают на себя ухарство, чтобы выйти из тяжелого положения.
Да как радовался и волновался Тургенев, когда ему казалось, что вот, наконец, как будто мелькнуло что-то похожее на дарование. Тут уж он не говорил любезностей, а наоборот, подвергал самой тщательной критике каждое выражение, каждое слово. Помню, как он убеждал одну совсем юную писательницу, к которой он благоволил, заменить слово “плевательница” словом “скамеечка”. Он громко прочитал страницу, в которой описывалось детство героя – печального мальчика, любившего забираться в угол на “деревянную плевательницу”. Иван Сергеевич объяснял, что добросовестная “проба пера” – есть всегда фотография, но что постепенно, с развитием опыта и вкуса, фотография должна уступить место картине. Нельзя всегда описывать себя и своих знакомых (я привожу не текстуальное выражение Тургенева, а только его смысл), но надо из себя, из своих знакомых, из своих наблюдений – уметь извлекать такие же разнообразные звуки, какие извлекают из своих инструментов музыканты. Не все поймут и оценят мельчайшие тонкости исполнения, но главный мотив почувствуют все. И чем талантливее виртуоз, тем лучше он сумеет передать свое настроение публике. Вот и ваша “мебель”, продолжал Иван Сергеевич, в большинстве квартир средней руки, которую вы описываете – есть деревянная скамеечка; мать, или старушка тетка любят стать на нее, тут же пристраивается и ребенок… Да и каждый человек это сто раз видел… Но вас поразила “реальная” плевательница и вы этой фотографической подробностью не хотите поступиться.
Писательница энергически отстаивала свою “мебель”. Тогда Иван Сергеевич просительным тоном сказал: послушайте, подарите мне эту плевательницу! Это было так неожиданно, что все засмеялись; писательница уступила, а Иван Сергеевич торжественно зачеркнул неприятное ему слово и, надписав другое, промолвил: ну, конечно, скамеечка – гораздо удобнее. В эту же зиму Тургенев очень интересовался одним начинающим писателем N.N., которому он всячески покровительствовал. Он находил, что у N.N. тяжелый язык, что ему недостает чувства меры, но что у него есть положительная литературная способность и принимал в его судьбе (N.N. сильно бедствовал) самое живое участие. По этому поводу мне вспоминается эпизод, который может служить иллюстрацией независимости Тургенева и того, как мало он думал о личных неприятностях, когда можно было оказать услугу другому. В Париже тогда существовал клуб русских художников, учреждение, респектабельность которого была вне сомнения. Президентом его состоял, если не ошибаюсь, князь О., а вице-президентом Тургенев. Там происходили иногда литературно-музыкальные собрания, но, по естественному ходу вещей, для “колонии” доступ в это святилище считался немыслимым. И вдруг Тургенев предложил N.N., человеку в ту пору явно непривилегированному– прочесть в аристократическом клубе главу из своего романа. Автор, раньше никогда не выступавший перед публикой, колебался принять это лестное приглашение. Тогда Иван Сергеевич изъявил желание сам прочесть его произведение. О таком счастье ни одному новичку и во сне не снилось – и автор, понятно, был наверху блаженства. Известие это с быстротою молнии облетело все кружки, фракции и подфракции колонии и породило много толков и волнений. Все знали, что в музыкальном отделении вечера примут участие люди во всех смыслах обеспеченные: бывший профессор одной из наших столичных консерваторий, ученицы M-me Viardot и т. п. Но “словесники” повергли всех в изумление. Кроме романиста, должны были читать поэт и дама, ни в каких крамолах, правда, не замеченные, но с тем неуловимым оттенком завиральных “идей”, которые не одобрял еще Павел Афанасьевич Фамусов. Всех занимал вопрос: как отнесутся сильные мира к пасынкам судьбы, самое существование которых было принято считать чем-то неприличным. Многие выражали мнение, что Тургенев все это затеял “очертя голову”, иные, наиболее проницательные особы, простирали свою догадливость гораздо дальше и утверждали, что эта штука придумана “неспроста”, и что Тургенев, раскаявшись после “Нови”, ищет сближения с молодежью. Когда же узнали, что Тургенев пригласил на вечер П.Л. Лаврова, колония возликовала и была готова окончательно принять “лояльность” Тургенева.
На самом деле все было неизмеримо проще, и Тургенев, по-видимому, даже не подозревал, какой он причинил переполох. Незадолго до вечера я получила от него записку, в которой он жаловался на подагру и просил заехать к нему. Я застала его одного. Видно было, что ему не по себе: лицо усталое и одет “по-больному” в какой-то вязаной куртке, ноги в высоких мягких сапогах и под пледом. Кабинет у Тургенева был небольшой, очень скромно обставленный. Потому ли, что кресла и стулья занимали слишком много места, или просто фигура хозяина казалась слишком громоздкой для такой маленькой комнаты, но на меня, по крайней мере, Иван Сергеевич в этом кабинете всегда производил такое впечатление, точно он не может как следует протянуться, точно ему здесь тесно, неудобно. Когда я вошла, Иван Сергеевич сидел за письменным столом и, против обыкновения, не поднялся мне навстречу, а только приподнял голову и, не выпуская из правой руки пера, протянул мне левую. – Присядьте и извините меня, – сказал он, – я скоро кончу. Почитайте пока; вон там (он указал на столик) новая книга “Вестника Европы”. Я уселась и стала потихоньку перелистывать страницы журнала, искоса поглядывая на Ивана Сергеевича. Он быстро писал, энергически вычеркивая то строчку, то слово, и приговаривал: “Этакая бессмыслица… этакая грубая безграмотная лесть… пишет, как портной Сидоров из Парижа…” Вдруг он меня позвал: “Взгляните сюда, прочтите эту страницу”.
Я стала читать и не могла удержаться от смеха. Это было полное отрицание орфографии. Можно было подумать, что автор нарочно задался целью писать все слова навыворот. Оказалось, что Иван Сергеевич исправлял “в поте лица”, как он выразился, не то отчет, не то проект какого-то знакомого ему художника – к одному весьма высокопоставленному меценату. Я предложила Ивану Сергеевичу исправить грамматические ошибки. Он видимо обрадовался, усадил меня на свое место и сказал: “Исправляйте все, я после просмотрю; главное, попроще, а то тут такие есть перлы семинарско-кадетской риторики!.. нарочно ни за что не придумать… я кое-что даже записал для памяти”. Мало-помалу Иван Сергеевич пришел в свое обычное, благодушное и милое настроение: подтрунивал над моими профессорами, удивительно похоже и смешно представлял елейно-торжественного Саго, на лекции которого съезжалось столько элегантных дам, что в его дни строгая аудитория College de France принимала вид светского салона. Я спросила Ивана Сергеевича о предстоящем литературном вечере и можно ли будет на него попасть.
– Можете даже участвовать, – сказал он. – Хотите вместо меня читать роман N.N.?
Я возразила, что такая замена повергла бы публику в недоумение, а автора в отчаяние, – и потому предпочитаю более незаметное местечко где-нибудь в зале или на хорах. Иван Сергеевич усмехнулся и тут же подарил мне два билета на русский вечер и билет на conferences Кокелена. (Я очень увлеклась французским театром. Delonay, Got, Coquelin, Madeleine Brolian – приводили меня в восторг. Тургенев меня поощрял, но настаивал, чтобы я, кроме “Comedie”, бывала и в концертах камерной музыки и в опере). Незадолго до этого я в первый раз слушала Ван-Зандт в “Миньон” (Она пела тогда в Opera Comique) и спросила Тургенева, нравится ли она ему. Он ее похвалил, и сейчас же стал вспоминать, как пела m-me Viardot в молодости. “С ней, – сказал он, – не сможет сравниться ни одна из нынешних знаменитостей. Она была и есть единственная”. Потом, по обыкновению, разговор перешел на литературу. Иван Сергеевич рассказывал о Жорж Санд, о Флобере, Эдмонде Гонкур, Золя, Додэ, об их дружеских обедах у Magny. Флобера он ставил чрезвычайно высоко, как писателя и человека, и горячо его любил. V.Hugo не нравился Ивану Сергеевичу своей ходульностью и напыщенностью, но он говорил, что нельзя не преклоняться перед этим “рыцарем пера”, который более полустолетия с таким героизмом отстаивал самые возвышенные идеалы человечества, и признавал V.Hugo наравне с Шиллером, величайшим поэтом юности. Много еще хорошего и интересного говорил Тургенев. Он был как-то в ударе и, спустя время, вставало в моей памяти сырое, с пронзительным ветром, зимнее парижское утро, путешествие в омнибусе из Auteuil, на place de Clichy, маленький кабинет с потрескивающим камином, высокий, изящный старик с седой головой и молодыми глазами, его ласковая, живая, незабвенная речь…
Настал, наконец, и возбудивший столько толков музыкально-литературный вечер. Я отправилась туда с одной знакомой. Когда мы приехали, публики уже было довольно много. Часть ее прогуливалась в передней зале, а часть разместилась в главной. Это была длинная и довольно большая комната, в конце которой возвышалась эстрада. Меня поразила резкая разница между собравшейся публикой, до того резкая, что она бросалась в глаза. В первых рядах кресел – эффектные фраки и рединготы, белые жилеты, ослепительные пластроны, прелестные дамские туалеты – ни дать ни взять симфонический концерт в московском благородном собрании. И сейчас же за ними – самая изумительная смесь “одежд и лиц”, особенно одежд. Чего тут только не было! И пиджаки, и блузы, и летние пальто, и высокие сапоги; из-под крылатых альмавив стыдливо выглядывали косоворотки. Женщины были гораздо наряднее, хотя и тут эффект достигался малыми средствами. Ленточка, свежее кружево оживляли старенькое платье; улыбка удовольствия играла на молодых, уже отмеченных страданьем, лицах… робкая походка… неловкие движения… тихие голоса… несколько красивых головок… Наши места были в четвертом, или в пятом ряду справа. В том же ряду, что и мы, только слева, меня поразила грузная фигура старика с львиной головой. Длинные, густые, рыжеватые с сильной проседью волосы составляли точно одно с широкой, длинной бородой. Старик сидел, опершись подбородком на скрещенные кисти рук, в которых он держал массивную палку. Он медленно поворачивал то в ту, то в другую сторону свою большую голову, оглядывая поверх очков публику. Я спросила мою спутницу, не знает ли она, кто это. Она даже удивилась моему невежеству.
– Неужели вы не знаете? Это Лавров. Петр Лаврович.
До этого мне ни разу не случалось видеть знаменитого эмигранта – и я на него уставилась с понятным любопытством. Впрочем, Лавров возбудил не только мое любопытство: фешенебельные дамы и кавалеры усердно его лорнировали и перешептывались. Лавров, казалось, относился равнодушно к такому вниманию и лишь, когда мимо него пробиралась к своему месту дама, он поднимался и с отменной вежливостью давал ей дорогу. Он был высок ростом и осанку имел внушительную. Потом я его видела раза два-три у Тургенева. Иван Сергеевич, по соображениям педагогического свойства – о чем он меня предупредил – не знакомил меня с Лавровым и мы с ним только безмолвно раскланивались. Слушала я его с большим вниманием. У него были прекрасные манеры и тон хорошо воспитанного человека. А публика все прибывала. Было уже довольно поздно. Давно пора было начинать. К нам подошел один знакомый из вездесущих и всесведущих и сообщил, что ждут Тургенева. Через несколько минут он опять подошел и сообщил, что Тургенев не приедет: он только что прислал записку N.N., что над ним стряслась беда – сильнейший припадок подагры. N.N., понятно, в отчаянии – приходится читать самому, он ужасно волнуется и т. д. Главный интерес вечера, конечно, пропал и это моментально отразилось на настроении залы, словно по ней пробежала холодная струйка. Порядок программы сейчас же изменили. Первым должен был читать Тургенев. Вместо него вышел скрипач Б., превосходный виртуоз. Его встретили сдержанно; концерт Мендельсона имел лишь sueces d'estime и только после пьесы Вьетана и Венявского лед растаял. За скрипачом пели ученицы m-me Viardot. Затем на эстраду вышел господин с бантиком в петлице и объявил, что вследствие внезапной болезни Ивана Сергеевича Тургенева главу из повести (забыла название) прочтет автор. Показался и автор. Мелкими торопливыми шажками он подбежал к стулу, с шумом его отодвинул и как-то сразу на него обрушился, точно тяжелый мешок, который опустили на землю. Это был еще молодой, маленького роста, тщедушный человек, с курчавой, непропорционально большой головой, бледный, сутуловатый. Он, по-видимому, страшно волновался: читал глухим, прерывающимся голосом, перепутывал слова… Содержание рассказа я не помню (что-то жалостное: оскудевшие дворяне и баба, которая выла, как “недобитая собака”. Это единственное выражение, оставшееся у меня в памяти). Чтение длилось долго, но жестокая публика, обманутая в своем ожидании услышать Тургенева, почти не обращала внимания на автора. По всем рядам шел тихий говор. Впрочем, когда автор кончил, раздалось несколько шлепков, а из второй залы послышались крики “браво”. После романиста поэт X. прочитал прекрасное стихотворение. К сожалению, он читал так неискусно, что вся прелесть его звучных стихов пропала.
За этим наступил перерыв, и мы побежали в курительную. Там было много народу, и шум стоял невообразимый. По комнате, словно сизая туча, медленно расползался табачный дым. Говорили все вместе и на разные лады комментировали – почему не приехал Тургенев. Одни видели в этом измену, другие трусость (увильнул в последнюю минуту), третьи уверяли, что ему уже досталось за эту “затею” – и только самые умеренные соглашались поверить, что Тургенев действительно захворал.
Меня удивило присутствие в курительной русского священника. Он внимательно прислушивался к разговорам и вдруг обратился к худенькой миловидной блондинке – моей знакомой. “Позвольте полюбопытствовать, сударыня, то стихотворение, которое читал последний поэт, было напечатано в каком-нибудь русском периодическом издании?”
– Нет, – ответила блондинка, – а вам оно разве понравилось, батюшка?
– Я плохой судья в современной поэзии, – уклончиво заметил батюшка, – но полагаю, что не быть ему напечатану во веки веков.
– По независящим от редакции обстоятельствам! – проговорила, усмехаясь, блондинка.
Батюшка промолчал. Немного погодя, он опять заговорил.
– А господин романист тоже, кажется, ненапечатанное произведение читал?
– Право не знаю, батюшка, кажется, по рукописи.
– По рукописи, – задумчиво повторил батюшка и после небольшой паузы прибавил: – я слышал, что он protege Ивана Сергеича. Высокой души Иван Сергеич. Для здешней молодежи, можно сказать, истинный благодетель, – и выразительно поглядев на “здешнюю молодежь”, батюшка меланхолически покачал головой.
Во втором отделении опять играл скрипач. За ним должна была читать дама. Я жила далеко, почти у Булонского леса, вставать приходилось рано, и, воспользовавшись коротким перерывом после скрипача, я уехала. Дома меня ждала записка от Тургенева. Он приглашал меня к себе на следующий день. Но утром у меня были две лекции Франка и Мезьера, которые я не могла пропустить, и я попала к Ивану Сергеевичу довольно поздно. Я застала у него целое общество; некоторых я знала, но одна уже пожилая дама и двое мужчин были мне незнакомы. Предметом разговора был вчерашний вечер. Тургенев, очень возбужденный, поминутно потирая больное колено, говорил быстро, высоким фальцетом, что всегда означало у него неудовольствие или волнение. Чтобы ввести меня в курс беседы, он рассказал в общих чертах, что ему дали понять, как некорректно вводить подозрительный элемент в порядочное общество, которое весьма шокировано, что под видом поэзии ему преподносят “Бог знает что”.
– Скажите по совести, – обратился ко мне Иван Сергеевич, – вы ведь у нас тут “сами по себе”, поучитесь и уедете – скажите откровенно – произвел на вас вчерашний вечер впечатление пропаганды?
Я ответила отрицательно.
– Читали неважно, это правда, а так – решительно ничего.
– Ну вот, – сказал Тургенев, – а меня-то обвиняют, что я надругался над самыми священными чувствами! И впридачу, объявят меня изменником отечества… А за то, что я осмелился пригласить Лаврова – меня само собой надо предать анафеме. Я, видите ли, должен извиниться за этот свой поступок.
– Не может быть, – возразил кто-то из гостей.
– Ах, батюшка, – раздражительно крикнул Тургенев. – Молоды вы еще, оттого вам и кажется, что “не может быть”. Все может быть, а особенно невероятное.
– Мне интересно, – продолжал он более спокойным тоном, – что же Лавров, значит и в церковь не смеет прийти? Например, умру я. Мы с ним хоть и не близкие друзья, а все же старинные знакомые – и ни от кого я этого никогда не скрывал. Придет он в Rue Daru на панихиду – проститься со мной… Что же? Не пускать его в церковь… вон мол!..
Все молчали.
– Нет, каково холопство, какова трусость, – воскликнул Тургенев, опять раздражаясь и на самых высоких нотах. – И добро бы это было где-нибудь на Старой Басманной… а то ведь где? В Париже? Чего, кажется, бояться… а все трепещут!..
– Неужели. Иван Сергеевич, вы будете извиняться? – спросила дама.
Тургенев обернулся к ней и не особо ласково заметил:
– Я для этого уже стар. Звание вице-президента я готов с себя сложить. Да и какой я президент! – проговорил он с добродушным смехом, и, словно желая переменить разговор, Иван Сергеевич стал рассказывать, как его однажды выбрали в почетные президенты литературного конгресса, – Ну, я открыл заседание, уселся в председательское кресло, все, как следует быть. Заговорил один. Хорошо. Потом его перебил другой. Еще лучше. Мне бы его остановить, а я сижу да слушаю. Все сейчас же смекнули, что на месте председателя сидит старая мокрая курица. Не успел я оглянуться, как поднялось Вавилонское столпотворение. Confrercbi мне шепчут: sonnez, sonnez, а я и колокольчика не вижу. Спасибо Etlmond About выручил – схватил колокольчик, да как затрезвонит! Мигом все пришло в порядок… Что значит настоящий-то человек!..
Тургенев смеялся, рассказывая, и всем присутствующим стало как-то легче, что он перестал хмуриться. Разговор перешел на другие предметы, но ненадолго. Тургенев опять вернулся к злополучному вечеру. Выговор “за Лаврова”, очевидно, задел его за живое.
– И кому это понадобилось докладывать о Лаврове, – сказала я. – Такая масса была народу… Кому он мог помешать!
– А это уж черта, так сказать, историческая, – возразил Тургенев. – Первое доказательство собственной благонадежности – есть донос. Словно желая подтвердить это положение, Иван Сергеевич рассказал, как много лет тому назад, проводя лето в Спасском, он узнал, что священник донес становому о том, что по соседству объявились какие-то молодые люди, читают книжки, вступают в беседу с крестьянами и, вообще, ведут себя странно.
Их, конечно, позабрали.
– Встретил я этого попа. Разговорились. Я его спросил: – Зачем вы, батюшка, становому-то их выдали? Разве нельзя было как-нибудь помягче? что же он?
– А если б, – говорит, – у вас в Спасском, Иван Сергеич, чума появилась, али холера – вы бы разве не дали знать по начальству… То-то вот и есть…
В колонии “инцидент” Лавров-Тургенев еще долго служил предметом самых оживленных толков и самых мелодраматических гипотез. На деле, однако, вся эта история оказалась сильно преувеличенной и никаких резких последствий не имела. В начале весны Тургенева все чаще стали донимать приступы подагры, так что он почти никого не принимал. В это же время я видела его горько, безутешно плачущим. Это было в день 1 марта 1881 г. Припоминая впоследствии все, что он тогда говорил, я не могла не изумляться его пророческой проницательности. Летом он уехал в Россию. Из Спасского он писал мне несколько раз (Я проводила лето на даче около Москвы). Осенью я опять собиралась в Париж, но, по разным обстоятельствам мне приходилось отложить. Тургенев звал меня в Спасское, но это был для меня невозможно, и мы увидались только в Москве, у Ивана Ильича Маслова. Иван Сергеевич обрадовал меня своим цветущим видом. Он был чрезвычайно весел, разговорчив, строил разные планы, собирался писать новый роман, уговаривал меня скорей возвращаться в Париж… Никому из нас в голову не приходило, что мы видимся в последний раз.
Со смерти Тургенева прошло 18 лет. Срок небольшой. А между тем, как мало его читают, как мало ценят. Уродливое преподавание русского языка в нашей школе принесло свой плод. Во всех образованных странах юношество воспитывается в любви к родной литературе. Французский bachelier знает наизусть В. Гюго. Немецкий гимназист гордится Гете и Шиллером. А у нас – “зрелые классики”, знакомые с Пушкиным, Гоголем, Толстым, Тургеневым лишь по отрывкам – обычное явление. Тургеневу в этом отношении особенно не повезло. Молодежь apriori считает его “отсталым”, а взрослые, чтобы оправдать свое равнодушие, с апломбом восклицают: куда ему до Достоевского, до Толстого…
В “Чайке” А.П. Чехова модный писатель Тригорин, уныло говорит, что писать не стоит, ибо, что не напиши, читатель скажет: да, это очень мило, но какое же сравнение с Тургеневым. Это тонкое и верное замечание. Но, если уж никак нельзя выйти из заколдованного круга сравнений, то… Тургенев так же велик, как Толстой. Оба они, хотя и разными путями, учат любить и жалеть человека, верить в добро и искать истину. Всеобъемлющая душа Тургенева жаждала гармонии. Его упрекали в политическом индифферентизме. Это неверно. У него было очень определенное политическое profession le foi, но он никогда не был человеком партии. Да и какая партия могла его удовлетворить! Он был художник-философ. Его интересовало все живущее – природа, люди, наука, искусство. Он дал несравненную картину современной ему эпохи, причем сумел в самых животрепещущих явлениях фиксировать элемент вечности. Пессимизм Тургенева не есть пессимизм отчаяния. Он вытекает из самого существа жизни. Люди несчастны, но жить стоит. Рядом с эгоизмом, злобой, низостью, неиссякаемый родник любви, героизма самоотвержения, энергии… Рядом с неизбежной борьбой отцов и детей – старость без зависти приветствует расцвет молодых сил, грусть неразлучна с надеждой и человечество, спотыкаясь, блуждая, сворачивая в сторону – все-таки, несмотря ни на что, идет вперед. Тургенев поэт и учитель. Его нельзя забыть. Охлаждение к нему может быть только явлением случайным!.. Оно пройдет. К Тургеневу вернутся. Его будут читать, перечитывать и изучать с той благодарностью, какую заслуживает этот великий мастер русского слова и великий художник человеческой души.
Последние годы Н.И. Стороженко
Николай Ильич Стороженко!..
С этим именем образованное русское общество привыкло соединять представление о знаменитом московском профессоре, ученом исследователе Шекспира, глубоком знатоке литературы… Все это верно. Но ведь это только формуляр!., несколько строчек в энциклопедическом словаре. Те, кому выпало на долю счастье находиться в живом общении с Николаем Ильичом, знают, что, как ни велик его вклад в сокровищницу русской науки, значение его светлой, утешительной личности в жестокую пору нашего безвременья – зверской расправы сверху – голода снизу и трусливой растерянности в центре – было, пожалуй, еще больше. Застенчивый в толпе, уступчивый, даже бесхарактерный в липкой паутине домашнего “жития” – Николай Ильич, когда дело касалось науки, университета, студентов, или – просто человеческого горя – умел быть смелым и сильным. Он не боялся поднимать свой голос одиноко, среди общего безмолвия.
Так, в докладе, составленном комиссией, избранной Советом московского университета в 1901 г., лишь вскользь упоминалось о положении студентов-евреев. Комиссия не рассматривала вопроса по существу, а только упоминала о нем, как о второстепенной причине студенческих беспорядков.
Николаю Ильичу много – и большей частью бесплодно – приходилось хлопотать за молодых людей, перед которыми захлопывались двери учебных заведений только потому, что это были евреи. Каждый такой “случай” повергал его в глубокое уныние.
– Ну, как я “ему” (или “ей”) скажу, – говорил он, тихо вздыхая, – университет мол не для вас… Вы еврей… там дроби какой-то не хватает… Креститесь… Срам.
Николай Ильич не мог помириться с формальным отношением “Доклада” к такому больному вопросу и подал ректору в Совет отдельное мнение, к которому присоединилось еще несколько профессоров, между прочим И.М. Сеченов. Николай Ильич доказывал, что недопущение евреев в университет действует развращающим образом на студентов-христиан, приучая их пользоваться незаслуженно-привилегированным положением. Ректор заметил, что записка никакого практического значения иметь не будет.
– Будет иметь принципиальное, – спокойно возразил Николай Ильич.
– Через сто лет, – прибавил находившийся при этой беседе другой профессор.
– Тем хуже для нас, – сказал Николай Ильич.
Эрудиция ученого в соединении с огромной – вглубь и вширь – образованностью сообщала беседе с Николаем Ильичем тем больший интерес, что она была совершенно свободна от самодовольного педантства, которым так несносны патентованные специалисты.
Скромность Николая Ильича была не внешняя, напускная скромность, за которой так часто таится ненасытное тщеславие. Она вытекала из самых корней его природы. Поэтому она не только поражала, но и заражала других, – создавая вокруг него особенное, высокое настроение – “Я рожден быть секретарем, а не президентом”, – говаривал он со своей милой, чуть-чуть иронической усмешкой: “Только захочу вознестись – а в голову, как нарочно, лезет Карлейль или Тан. Ну и готово! Садись, брат Стороженко, на свое место”…
Николай Ильич совсем не принадлежал к тому типу людей, которых можно назвать “именинниками жизни”. Он не блистал красноречием, не обворожал любезностью и был совершенно чужд тонких, дипломатических талантов, которые помогают их обладателю, не задевая сытых волков, платонически сочувствовать ободранным овцам. И, однако, не было никого, кто, случайно встретившись с ним на жизненной дороге, не отметил бы этой встречи, не почувствовал бы желание остановиться, подойти поближе и пробыть подольше возле этого, на первый взгляд несколько сурового человека, с сократовским черепом и внимательными, озаренными внутренним, тихим светом глазами. В чем же заключалась тайна обаяния и влияния Николая Ильича на людей самых разнообразных классов и видов? Его ведь любили умные и глупые, богатые и бедные (бедные больше), знатные и незаметные, прославленные знаменитости и никому не известные труженики. Мне кажется, что всех влекла к нему небывалая душевная гармония его личности, та пленительная прямота и простота, с которой он подходил к человеку, словно каждый мог его чему-нибудь научить. Он был то, что Шиллер называет eine Schone Seele, а Флобер – une grande nature. Отличительная черта таких натур – неустанный интерес ко всему сущему и какая-то наивная беспечность, с которой они расточают свои душевные и умственные богатства. Ободрить начинающего, поднять дух неудачника, приютить, обогреть, рассмешить остроумной шуткой – на это Николай Ильич был мастер. Обыкновенно собственная печаль заслоняет от нас чужие печали, а Николай Ильич умел радоваться чужой радости и тогда, когда его собственное сердце изнывало от тоски и боли.
На пути дружеских воспоминаний о выдающемся человеке всегда лежит неуклюжий камень, о который трудно не споткнуться. Вместо того, чтобы говорить об ушедшем – “друг” невольно начинает повествовать о самом себе, а это редко бывает интересно. Когда Николая Ильича упрекали за то, что он, знавший столько замечательных людей, не пишет мемуаров, он неизменно выставлял этот аргумент – “Боюсь! Опасная штука, эти мемуары. Начнешь о знаменитом человеке и вдруг: – я мол сам тоже душка. Оглянуться не успеешь, как уж налгал или нахвастал. Вот неудачников моих пристроить – очень бы хотелось”, – прибавляет он, вздыхая и покачивая головой. Заветной мечтой Николая Ильича было написать историю русских талантливых неудачников: Прыжова, своих товарищей Рассадина и Гладкаго. В особенности же его увлекала трагическая судьба одного малороссийского народного ходока. Это был крепостной крестьянин, самоучка, который после всевозможных мытарств, в поисках “за правдой”, отправился в Петербург, дошел до Николая Павловича, очутился в Петропавловском каземате и там пропал. Получив доступ в архивы III-го Отделения, Николай Ильич совершенно случайно набрел на пожелтевшую рукопись – автобиографию злосчастного “искателя правды”, прочитал ее, умилился и стал переписывать, чтобы сохранить этот драгоценный материал. Но болезнь развеяла все планы. Поездки в Петербург становились невозможны, и мечта о “пристройстве” неудачников так и осталась неосуществленной.
Последние 9-10 лет жизнь Николая Ильича была тесно переплетена с жизнью моей семьи. Он любил нас с какой-то торопливой, трепетной нежностью, словно в предчувствии скорой и вечной разлуки… “про запас”, как он выражался. В Москве, пока недуг окончательно не приковал его к креслу – он приезжал к нам почти каждый день. Бывало иногда осенью, погода невозможная, ветер, ливень… Вдруг звонок! и появляется Николай Ильич. Его начинают осыпать упреками за неблагоразумие, за легкомыслие не по летам, а он, потирая руки, суровым голосом, которому так противоречили лукаво-смеющиеся глаза, отражает ворчливой скороговоркой наши упреки: “Верно, все верно. Не надо было ехать… не хотел… ни за что! А бес так и жужжит в ухо: поезжай, Стороженко, поезжай… Ведь с Ваганькова уже никуда не поедешь”… И, несмотря на шутливый тон, всем становилось грустно.
Мы знали, что болезнь его безнадежная, что он обречен… Особенно любил Николай Ильич гостить с Антигоночкой (так он звал свою дочь) у нас в деревне. Эти приезды были для него истинным праздником.
Тихий деревенский дом словно оживал и расцветал. Николай Ильич владел даром вносить с собой светлую, поэтическую атмосферу. Ему это не стоило никакого усилия, потому что поэзия была в нем самом.
Он вставал очень рано и сейчас же, никого не беспокоя, садился за работу. Работал он почти весь день. Зато вечера он посвящал нам. И какие это были незабвенные вечера! Николай Ильич рассказывал об эпохе бо-х годов, о людях, которых мы знали только по книгам, об американских и испанских поэтах, которых и по книгам знают лишь немногие, рассказывал о своей жизни в Англии, читал – и читал превосходно – стихи, которых он знал такое превеликое множество, что нельзя было не изумляться такой памяти. Совершенно счастлив он бывал, когда встречал у нас А.Ф. Кони, которого он очень любил и почитал. У этих двух студентов старого московского университета был неисчерпаемый источник общих воспоминаний. Перед нами, словно живые, проходили фигуры Ник. Ив. Крылова, Баршева, Кудрявцева, Буслаева, Бодянского. Николай Ильич производил по памяти целые лекции своих профессоров. Лекция Бодянского о жизни Иоанна Гуса, перемешанная в самых патетических местах филологическими и историческими комментариями, выходила у него так художественно, что я попросила его записать мне ее в альбом. Не могу не вспомнить любопытного рассказа Николая Ильича о кишиневском начальнике Пушкина, генерале Иванове, которого И.И. в ранней молодости видел в Киеве. На робкие вопросы о Пушкине почтенный генерал снисходительно отвечал: – “Да. Пушкин! Конечно… Он был поэт… острослов… Боюсь, брусничная вода мне б не наделала вреда… ха-ха!.. А впрочем – пустой малый”…
Люди, которых профессия состоит в том, что их слушают, редко умеют слушать других. Николай Ильич не только умел, но и любил слушать. Это чувствовалось. Самые робкие, замкнутые люди беседовали с ним легко о самых сокровенных вещах. Душа его, преисполненная жалью к человеку, скорее всего отзывалась на страданье. Недаром он был историографом поэтов “нужды и горя”. Но аскетом Н.И. не был. Остроумный, находчивый, он обладал чисто малороссийским мягким и безобидным юмором. Любовь, красота, радость, смех чаровали его и в жизни, и в искусстве.
Вероятно, и Шекспир его приковывал тем, что в его необъятном творении – величество и ничтожество, радость и несчастье: все человеческое, земное, а не бесплотное.
Любовь к Шекспиру озарила вступление Н.И. на тернистый путь науки, эта же любовь блеснула ласковым лучом на его печальный закат. Недуг, лишивший его свободы передвижения, оказался бессильным над его мыслью. Эта мысль продолжала работать и с трогательной верностью несла свои последние цветы на алтарь неизменному властителю его дум.
“Вы не знаете, как всякая работа по Шекспиру меня освежает и подвинчивает, – пишет мне Н.И. в январе 1903 г.: – Так как отношение Шекспира к своему времени и обстановке давно уже определены, то мне пришло в голову выяснить отношение Шекспира к главным умственным течениям эпохи ‘Ренессанса’ вообще – и показать, как эти течения изменились, пройдя сквозь фильтр английской жизни и собственного жизненного опыта. Как только эта мысль пришла мне в голову, я сделался ее невольником и, о чем бы я ни думал, я всегда возвращался к ней. Как видите, это ‘влеченье, род недуга’, – с которым трудно бороться. Да и зачем бороться, когда оно наполняет жизнь и помогает легче переносить тоску дней?”…
Русская действительность влила немало отравы в сердце Николая Ильича. Он не был политическим борцом ни по характеру, ни по темпераменту. Но он – был убежденный демократ, выше всего на свете ценил свободу… А между тем, на каждом шагу были расставлены рогатки, и некуда было уйти от унизительного сознания, что приходится из двух зол выбирать меньшее. “Недоразумение с моей несчастной публичной лекцией (пишет он мне в 1899 г.) наконец, разъяснилось. Попечитель требует предъявление ему рукописи лекции. По этому поводу я имел с ним продолжительное объяснение. Оказывается – все произошло от слишком эффектного заглавия моей лекции: “Апостол свободы и гуманности”. На это я возразил, что, назови я ее “Теодор Паркер”, то никто бы не пошел, потому что о Паркере никто ничего не знает. Он с этим согласился, но все-таки попросил меня прислать ему если не лекцию, то, по крайней мере, подробный конспект, прибавив с лукавой улыбкой: конечно, я уверен, что у вас ничего такого не будет, но многое, что для Америки ничего, у нас выйдет того и т. д.
Бедные лакеи! Они сами не знают, что им делать, но знают, что нужно выказать усердие и благонамеренность, и выказывают…”
Наступило незабвенное, солнечное утро 18 октября 1905 г. Москву облетела радостная весть о свободе. Я поехала поздравить Николая Ильича с началом новой русской эры. Я застала у него несколько человек гостей… Он сидел, прикрытый пледом в своем кресле, опустив голову на грудь. Выражение его лица меня поразило: такое оно было строгое, почти суровое… Но губы дрожали от волнения, а из глаз струились крупные слезы. – “Ну, что, старик, дождались мы с тобой”, – сказал М.М. Ковалевский. Слезы полились еще обильнее. Все молчали. В маленькой комнате стало тихо и торжественно.
На гипсовой колонке в углу печально белело изможденное лицо Белинского.
Со стен глядели знакомые портреты: раненый Пушкин, Шекспир, Виктор Гюго, Байрон и красивая молодая женщина с распущенными по плечам волосами.
Подали вино. Мы выпили за русскую конституцию. – “Николай Ильич, вы верите в нее?” – спросил кто-то. – “Хочу верить”, – произнес он. “А как ты думаешь, могут ее взять назад?” – сказал Ковалевский. – “Всё могут”, – ответил Николай Ильич…
Действительность поспешила оправдать слова Николая Ильича. Судьба не была к нему милостива. Он пережил – кровавые декабрьские дни. Какие думы посещали голову старого мечтателя под грохот дубасовских пушек – кто знает!.. Может быть, он вспоминал себе в утешение, что свобода везде добывалась кровью, что и там, в Париже.
Русским ученым часто ставят в упрек, что они слишком разбрасываются, что они малопродуктивны, не умеют защищать свое время и дело от посягательств праздного безделья. Но известно, что “умом России не понять, аршином общим не измерить”…
Там, где элементарные принципы культурного общежития составляют неотъемлемое благо всех – там выдающиеся люди страны отдают работе все время, а часы отдыха проводят в строго ограниченном кругу своих, избранных.
Европейский писатель, профессор, художник имеет приемные часы. К нему можно явиться, лишь предварительно с ним условившись. Он будет корректен, внимателен, даже любезен к посетителю. Но посетитель будет чувствовать, что время Maitre и есть драгоценность, и отнимать у него даром лишнюю минуту этой драгоценности есть варварство.
Европеец будет польщен официальной любезностью Maitre'a, а русский уйдет от него с обидным чувством разочарования. Нам мало корректного отношения от того, кого мы считаем учителем, хотя не величаем его этим титулом ни устно, ни письменно. Нам нужно гораздо больше. Определенно формулировать, что именно – мудрено. Это нечто неуловимое, неведомое, загадочное и всеобъемлющее, – то, что русский человек выражает словом душа. В огромной, нелепой, холодной тюрьме, которая называется Россией, в сущности все арестанты: и тот, кто сидит под замком, и тот, кто его сторожит. Если в этой несчастной тюрьме люди еще не задохлись, то лишь потому, что, по благости Провидения, в этом мраке никогда не угасали светильники этих божьих людей. К ним, к этим родникам духа живого, всегда тянулись жаждущие, измученные русские люди. У них они искали защиты, поддержки, надежды… Русские писатели, поэты, ученые – никогда не были самодовлеющими олимпийцами. Пушкин и Лермонтов, Гоголь, Белинский, Толстой, Тургенев, Достоевский, Герцен, Чернышевский, Грановский… Великие и смиренные, все они – мирские печальники и утешители. Дом русского писателя никогда не был каменной башней на вершине горы. Это был маяк. В беспросветной ночи его огонек мелькал то тут, то там, поддерживая в людях веру, что наступит утро. Таким приветным маяком светился и скромный домик Н.И. Стороженко. В жизни его родных и друзей стало темнее и холоднее с его уходом. Но их должно утешать сознание, что он умер не весь. Живы благородные, возвышенные мысли, рассыпанные драгоценным жемчугом в его произведениях. Живы ученики его, сеятели этих заветных мыслей по нивам родной земли.
Память сердца – самая верная память. Сердце, говорит Бэкон, не остров, оторванный от других земель, но материк, соединяющий земли и народы.
Памяти старого друга
[…] Я знала Кони, как знала его вся русская интеллигенция моей эпохи: знаменитый оратор, председатель петербургского суда, пострадавший за Веру Засулич, автор книги “Судебные речи”, которой все зачитывались…
Я даже видела его раза два случайно, но так мимолетно, что не помнила его лица… И вот, я еду к нему вроде как с “наказом” от его университетского товарища и друга.
Четверть века назад их голоса: одного – с трибуны прокурора, другого – из-за пульта защитника – провозгласили в безгласной России рождение гласного суда…
Когда-то “опальный” защитник Нечаева, Урусов давно отрезвился от иллюзий шестидесятых годов… Другое дело Кони… Обер-прокурор сената, оплот суда присяжных, всеми признанный авторитет…
Было от чего волноваться.
Урусов предупредил его письмом о моем приезде. Кони ответил, что будет меня ждать в такой-то день в и часов утра. Меня встретил в приемной человек небольшого роста, худой, державшийся очень прямо, с бледным, строгим лицом, уже тогда изрезанным характерными морщинами, с внимательным взглядом умных, холодных глаз. Одет он был в аккуратный коричневый сюртук, шею облегал аккуратный стоячий воротничок и тонкий черный галстук бантиком, блестящие манжеты с матовыми запонками, блестящие ботинки… Все такое чистенькое, аккуратное… “Какой чиновник”, – подумала я.
“Пойдемте ко мне в кабинет, там удобнее беседовать, – сказал Анатолий Федорович усталым, мягким, удивительно приятным, простым голосом и продолжал на ходу: – Вчера я был страшно занят, а сегодня освободил для вас – вот столько времени!” – Он широко расставил руки и улыбнулся. Лицо сразу помолодело, стало милое и доброе.
Кабинет говорил за хозяина. Книги в шкафах, книги на полках, книги на столах, портреты с длинными автографами, несколько картин, альбомы, юбилейные подношения, большой письменный стол, диван.
[…] “Вы позволите мне ходить? Мне так много приходится сидеть, что, шагая по комнате, я отдыхаю… Ну, давайте знакомиться”.
Он опять заговорил. Я слушала и думала только об одном, чтобы он не умолкал. Это была не речь, не беседа, а мастерская импровизация. Передо мной, точно в живой панораме, проходила русская жизнь, русские судьбы, русская ширь и русская теснота, наше сумбурное богатство и наша дикая нищета, наша несравненная литература и варварское невежество, изысканный аристократизм и пошлое самодовольство так называемого общества. А надо всем фарисейское лицемерие, расползающееся из петербургских “сфер” и канцелярий по рабской стране. Из разных углов вдруг забили часы. Я вздрогнула.
Анатолий Федорович засмеялся. – “Испугались? У меня несколько часов, и они бьют разом. Я слежу, чтобы они не расходились… Это моя маленькая мания…”
– “А это на вас не наводит тоску, Анатолий Федорович?”
– “Нет. Я очень люблю слушать ‘шаги времени’…”.
Так началось мое знакомство с Анатолием Федоровичем, знакомство, перешедшее в дружбу, выдержавшую все, а порой довольно тяжелые “шаги времени”…
[…] Редкое имя в России – в течение более чем полувека – пользовалось такой популярностью, было окружено ореолом такого обаяния, как имя Кони. Его знали люди всякого “толка”, даже такие, которые, казалось бы, не имели ни малейшего касательства ни к какой стороне его разнообразной деятельности. Конечно, он был знаменитый юрист, оратор, писатель, один из образованнейших людей своего времени… Но ведь это еще не дает власти над сердцами… Какой же дар привлекал к нему, по выражению Владимира Соловьева, “людей всяких вер”?.. Мне кажется, что это происходило от редкого в нем сочетания противоположных сил. Обычно, в результате такого сочетания, получаются изломанные, несчастные характеры, и лишь в исключительных случаях, когда воля подчиняет себе темперамент, оно создает гармонический образ. Преобладающая сила Кони заключалась в уме, – проницательном, аналитическом, холодном, уме не следователя, а исследователя.
Но в этом же уме жил и большой художник, большой артист – и нужна была железная рука, чтобы артист и художник не опрокидывали ума “холодных наблюдений”…
Наивно было бы предполагать, что Кони был чужд “земных страстей”. Он жил на миру, окруженный соблазнами, и “ничто человеческое ему не было чуждо”. “У каждого, – говаривал он, – есть свои собаки; чтобы они не разорвали, надо их держать на цепи”… И он умел их держать. На помощь приходила выкованная в жизненной борьбе воля, огромная работоспособность и всепоглощающее чувство ответственности и долга. А главное, ему всегда было некогда. Он не мог запретить сердцу “пылать” – и оно не раз пылало, но он не позволял ему забываться…
– “Жена… Дети… – вздыхал Анатолий Федорович, шагая по комнате и дымя сигарой. – Это так заманчиво, особенно, когда думаешь об одинокой старости… Но, с другой стороны, на какие 'концессии’ – ради семьи – идут даже очень стойкие люди! Болезни, бедность, взаимное разочарование, озлобление на неудачных детей, в которых супруги обвиняют друг друга… Сколько таких ‘пар’ из Дантова ада мне приходилось наблюдать!.. А ведь и для них была весенняя пора Фета: 'шепот, робкое дыханье, трели соловья’…”.
И все это они давно забыли под пятою будничных забот… “Нет, нет!.. Свободен только одинокий – его ошибки и грехи падают только на его голову…”
Как бы для иллюстрации такой личной независимости, мне припоминается один психологический “момент”, когда даже старые друзья Кони недоумевали, почему он не подал в отставку в ответ на “немилостивые слова”, обращенные к нему после его назначения обер-прокурором сената Александром III. Осуждение людей, которых он любил и уважал, его задевало и огорчало.
Он много раз и всегда с волнением возвращался к этому эпизоду.
– “Думают что я из честолюбия, ради карьеры… Однако! Что меня ждет на старости лет… Жалкая пенсия… Ведь перейти в адвокатуру и через год купить себе виллу на озере Лугано гораздо умнее… Но что-то мешает… Я долго обдумывал: что важнее? мелькать в поле зрения гатчинского глаза, прикасаясь к августейшей руке, или держать в своей руке всю русскую уголовную юстицию… Я решил дело в пользу своей законной жены, “г-жи юстиции”, и махнул рукой на августейшую руку… Этот каламбур пусть останется entre nous”, – прибавил он смеясь. Сила и талант Кони заключались несомненно в живом слове. Он прежде всего был человек трибуны, кафедры, эстрады. Ему, как воздух, нужна была аудитория, и этим, помимо всего прочего, объясняется его любовь к студентам, к молодежи, его всегдашняя готовность, несмотря на бремя обязательных занятий, читать публичные лекции, его неизреченная щедрость, с которой он отдавал свое слабое здоровье и часы отдыха голодающим, курсисткам, врачам, бедствующим литераторам… Надо изумляться универсальности этого юриста по профессии, который в самых разнообразных областях человеческого ума вращался не как дилетант, а как мастер.
Литература и театр были его родными стихиями. Ведь он был то, что французы называют enfant de la rampe, дитя рампы. Мать его – актриса Ирина Сем. Юрьева-Сандунова, совмещала, как полагалось в ее время, амплуа ingenue и певицы. Отец – Федор Алексеевич Кони, – редактор-издатель литературно-театрального журнала “Пантеон”, был талантливый критик, поэт, автор веселых водевилей и едких куплетов, остряк, навлекший на себя гнев императора Николая Павловича. Когда разразилась Крымская война, “Пантеону” не разрешили перепечатывать из “Инвалида” телеграммы с театра военных действий. Журнал зачах. Семья Кони была разорена, и четырнадцатилетний “Толя”, вернувшись однажды из гимназии домой, нашел всю домашнюю обстановку опечатанной, так что он мог сесть только на подоконник. Чтобы продолжать свое образование после “Аннен-Шуле” во II гимназии, ему пришлось, взамен платы за учение, взять на себя обязанности репетитора в младших классах. Впоследствии на торжественных юбилеях в “Аннен-Шуле” с гордостью упоминалось, что в числе ее именитых питомцев находился Анатолий Кони. Он сам с трогательной благодарностью вспоминал свою немецкую школу, хотя вышел из ее младших классов. Затем, не кончив курса II гимназии, уже 15-летним мальчиком держал экзамен экстерном в Петербургский университет, оттуда, через год, перешел на юридический факультет Московского университета и уж никогда не порывал с ним связи…
Как, однако, ни увлекательна была наука права, пандектыне могли вытеснить из его души первые впечатления “бытия” в атмосфере литературы и театра. Волшебная власть художественных образов, воплощенных в слове, приковала его к себе на всю жизнь. Вот почему он всегда был чужой среди сановников и свой среди писателей и актеров.
Перед Пушкиным он благоговел, называл его величайшим гением России, ее оправданием перед миром. Вся пушкинская плеяда легла в основу его художественной сокровищницы. Путь от Пушкина и Гоголя к Толстому и Достоевскому есть исторический путь русской культуры.
Анатолий Федорович знал лично почти всех “отцов” нашей новой литературы. Мальчиком он видал Некрасова, в доме своих родителей еще во времена “Пантеона”. Свидеться вновь со знаменитым поэтом ему пришлось в начале 70-х годов при исключительных обстоятельствах. Петербург был взволнован самоубийством атташе турецкого посольства, проигравшего огромную сумму компании слишком счастливых игроков. Городская молва называла в числе участников этого дела Некрасова. К Кони – тогда прокурору Петербургского суда – приехал Николай Алексеевич для “частной” беседы о печальном происшествии. Он обстоятельно изложил молодому прокурору свою “систему” игры, заключавшуюся отнюдь не в крапленых картах, а в большом самообладании, отсутствии нервозности и трезвом расчете. Такая “тренировка”, по его мнению, обрекала на поражение терявшего голову и приходившего все в больший азарт противника. С тех пор и вплоть до смерти Некрасова их дружеские отношения не прерывались. Анатолий Федорович не идеализировал Некрасова, но ему нравилась своеобразная, жестковатая фигура певца порабощенного народа, создавшего “песню, подобную стону”. Он бывал у него, знал “Зину”, последнюю простодушную и бескорыстную подругу поэта, с которой он обвенчался на смертном одре и которой посвящены стихи:
Верный писателям-“отцам”, Кони принял в свое сердце их детей и даже внуков.
Чехова он ставил необычайно высоко и страшно негодовал на петербургскую публику и Александрийский театр за провал “Чайки”… “Актеры ничего не поняли, – писал он мне, – они не сумели даже подойти к этому великолепному произведению, в котором реально отразился весь трагизм русского сумбура”… Но когда за “Чайкой”, воскресшей в Художественном театре, пришел “Дядя Ваня”, за ним “Три сестры”, и “Вишневый сад” – Анатолий Федорович был умилен.
– “Ваши московские художники – откровение, – говорил он – это рождение нового театра…”
Сбежав из Петербурга от своего, кажется, 35-летнего юбилея, он приехал в Москву и просил в гостинице не прописывать его паспорта, а друзей – скрыть его присутствие в Москве. Как раз в это время пришлось второе представление “Доктора Штокмана”. Анатолий Федорович так и загорелся. – Непременно поедемте, непременно!.. – Достать ложу было почти невозможно. Мы предлагали ему:
– “Напишите Станиславскому или Немировичу. Вас-то они наверно устроят”. – “Ни за что! Надо достать ложу. Вы все сядете впереди, а я спрячусь за вами, как за стенкой…” – Удалось купить даже две ложи – в одной поместились “старшие”, а рядом молодежь. Анатолий Федорович поместился за нами, но во время действия, когда зал погружался в темноту, мы немножко раздвигались, чтобы ему было виднее. Когда Штокман говорил свою речь перед “столпами общества”, я шепнула Анатолию Федоровичу: – “На кого похож Станиславский?” – “На Владимира Соловьева, – тоже шепотом ответил Анатолий Федорович. – Вылитый Владимир Сергеевич, когда он летом снимал свою львиную гриву…” – и мы оба вздохнули.
В антракте Анатолий Федорович не остерегся – выглянул в зал. В театре было много адвокатов. Его узнали, газеты еще утром оповестили, что он уехал из Петербурга от юбилея. Масса биноклей устремилась на нашу ложу. Анатолий Федорович нырнул за спину Николая Ильича Стороженко, да уж было поздно. В ложу к нам вошел В. И. Немирович-Данченко и, несмотря ни на какие отговорки, увел Анатолия Федоровича за кулисы. Его звали актеры – та “побочная” его семья, права которой на себя он никогда не отрицал… С большим интересом и симпатией к его оригинальной личности Кони встретил появление Горького, но гораздо холоднее отнесся к его творчеству… Его смущала дерзкая, самодовлеющая декламация горьковских бунтарей. “Какая разница с Достоевским, – вздыхал он. – Достоевский упавшему в пропасть человеку говорит: ‘взгляни на небо, ты можешь подняться’!.. А босяк Горького говорит: ‘взгляни на небо и плюнь’!..” – Но и тут сказывалось уменье А. Ф. ценить die Sache in sich… [Вещь в себе (нем.)] Когда ему возражали: “А ‘На плотах’?., а “Скуки ради?” – Он одобрительно кивал головой с улыбкой, сразу освещавшей все его лицо: “Ну, это – hors concours”, “На плотах” – драгоценная жемчужина, а “Скуки ради” с гордостью мог бы подписать Мопассан“.
Бурное вторжение декадентов сначала оттолкнуло Анатолия Федоровича, прежде всего отсутствием содержания. Он, обожавший проникновенную поэзию Тютчева, просто растерялся.
“Слезы людские, о, слезы людские // Льетесь вы ранней и поздней порой…”
И вдруг, не угодно ли:
“Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Хочу одежды с тебя сорвать…”
– “Что это? – говорил он, – к чему это поведет? Неприкрытая эротика. Отныне наши лоботрясы совсем распояшутся и начнут почитать себя ‘сверхсвятыми’…”
Но первое ошеломление прошло. Кони вчитался в новую поэзию и отдал ей должное. Богатство творчества, неожиданность образов, мастерство и разнообразие ритма, смелость и динамика в самой фактуре стиха его поражали.
Да и мог разве Анатолий Федорович, любивший жизнь в ее безграничной пестроте, стать “запоздалой тенью”? Конечно, не мог. Каково бы ни было “изнеможение в кости”, он никогда не “брел”, а шел навстречу солнцу и движению “за новым племенем”. Андрея Белого он долго не признавал. Как классический стилист, он не мог примириться с “членовредительством”, которое автор “Северной симфонии” наносил русскому языку. Но после “Серебряного голубя” и особенно после “Петербурга” он его принял и даже находил, что для “хмарного” Петербурга и язык Белого есть самый настоящий.
– “Это уже не литература, а разъятая стихия”, – говорил Анатолий Федорович. Когда я его упрекала в измене старым кумирам, он отшучивался, перефразируя стихи Баратынского: “Что делать. Грешен… грешен”, – произносил он лукавым кающимся речитативом:
Кони оставил нам целую галерею незабвенных портретов. Достоевский, Некрасов, Тургенев, Гончаров, Владимир Соловьев, Писемский и т. д. оживают под его пером всегда с неожиданной стороны. Тем, кто имел счастье слышать из уст Анатолия Федоровича живую повесть этих, уже сошедших с земной сцены, людей, казалось, что они видят их воочию, слышат звук их голоса. Такое счастье, да еще в простой обстановке деревенского дома, выпало на долю моей семьи. Анатолий Федорович очень любил нашу скромную усадьбу в Тверской губернии. У него было три деревенских “причала”: Ясная Поляна, которую он называл “дезинфекцией души от Петербурга”, величественный “Караул” Б. Н. Чичерина, который утешал его своим высокоевропейским укладом, и наше маленькое Катино, куда он приезжал, как к себе домой. Он проводил у нас – в продолжение длинного ряда лет – рождественские праздники, раннюю весну в пасху. Наезжал и летом, и осенью, иной раз всего на три-четыре дня, чтобы “передохнуть”.
Его приезды всегда были радостью не только для нас, но и для наших соседей. Благодушный старик-генерал с женой, которых для краткости называли “генералы”, предводитель-земец, до японской войны считавшийся “правым”, но после разочарования в Стесселе круто повернувший “налево”, мизантропка-учительница, фрондирующие доктора и фельдшерицы, всегда со всеми согласный аптекарь и никогда ни в чем с ними не согласная, обиженная на весь мир, его супруга… Компания – что греха таить – немножко “чеховская”, но и для нее приезды Анатолия Федоровича бывали событием. Все справлялись, ждали, и когда, проезжая мимо нашей усадьбы на станцию, видели огонек, то сообщали друг другу: – “В катинской гостиной горит красная лампа должна быть, приехал ‘Златоуст’…”
Мой сын, вначале маленький гимназист, потом студент, и его товарищ – будущий защитник Фрунзе – были бессменными адъютантами Анатолия Федоровича. К тем же праздникам приноравливал свои приезды к нам Николай Ильич Стороженко, всегда почти в сопровождении своей юной дочери, которая с такой неудержимой верой и звонким смехом мчалась навстречу жизни, что это могло заразить самых мрачных скептиков. Какое оживление вносили эти старые и молодые московские студенты в наш тихий дом!
Днем каждый занимался своим делом, а по вечерам сходились вместе, слушали музыку, читали стихи и прозу, иной раз танцевали… А то Анатолий Федорович вдруг затеет шарады. В ход пускались самые примитивные средства: садовые фонари, ширмы, бельевые корзины, простыни, купальные халаты, из сундуков вытаскивали старые платья, шубы и т. п.
Но самое прекрасное бывало, когда, после какой-нибудь шумной беготни по парку, “гости” разъедутся, мы остаемся одни, и Анатолий Федорович позовет нас в библиотеку. Это была его любимая комната. В камине пылают, трещат и рассыпаются искрами толстые поленья и еловые шишки; несколько ламп без малейшего намека на “электрификацию”; на письменном столе в подсвечнике под колпаком – две свечи… В глубоком кресле Анатолий Федорович покуривает сигару а перед ним большие переплетенные тетради.
Несколько лукавых слов… – Сигара уже лежит в пепельнице и вот замелькали перевертываемые быстрыми пальцами страницы, иногда несколько зараз… Анатолий Федорович начал читать и рассказывать о своих встречах “на жизненном пути”… Многое из этих встреч теперь напечатано, многое еще ждет своей очереди, но тогда он – да и все мы – думали, что только потомки наши прочтут о них в “Русской старине”.
Юмор, находчивость, исключительное мастерство голоса и языка – от народной речи до тончайших лирических оттенков, от драматического диапазона до горбуновского гротеска, – поражали даже привычных слушателей, а новые смотрели на него во все глаза. Помню, как одна молодая женщина, долго жившая за границей, слушала, как очарованная, его рассказы в лицах о старых актерах, московских и петербургских. – “Ах, Анатолий Федорович! – воскликнула она. – Как жаль, что вы не сделались актером”. Все рассмеялись, хотя всем стало немножко неловко. Милая женщина почувствовала, что у нее вырвалось что-то нескладное, – и страшно сконфузилась. Только Анатолий Федорович улыбнулся какой-то особенно доброй улыбкой и, вздохнув, произнес: – “Да, мой голубчик, я и сам часто думаю, что ошибся в своем призвании…”.
И, как знать, может быть, наивная слушательница была не так неправа. Кони был бы, несомненно, очень большим актером, и жизнь его потекла бы тогда по другим рельсам легче и свободнее…
Кони не был ни присяжным филологом, ни беллетристом, ни поэтом… Откуда же он почерпал свой богатейший словарь? А эта многогранная игра диалога, в которой всегда чувствовалось: “с подлинным верно…”. Все это у него было из бездонных глубин одного родника – из России… Он знал ее от курной избы до царских дворцов, от “калик перехожих” до Андрея Белого и Максимилиана Волошина.
– “Самое сложное в искусстве – да и в жизни – простота, – говаривал Анатолий Федорович, – но хороша только та простота, которая дорого стоит. Посмотрите на “мужичков” Тургенева. Иван Сергеевич завещал нам Лукерью в “Живых мощах” – этот кристалл народной красоты, но и отлично знал, что “голоплецкий Еремей” надует либералов”.
Провозглашенная “священной” мировая бойня повергла Анатолия Федоровича в полное уныние. Уже в сентябре 1914 года он пишет мне: как ужасно зрелище народа, переходящего “von Humanitat durch Nationalitat zur Bestialitat”. Его пугал “рефлекс на эти гадости у нас”. Он уже видел этот рефлекс “в грубых и зловещих лубочных картинках и начинающейся травле недостаточных патриотов”.
Как Анатолий Федорович отнесся к революции? Он принял ее, как закономерное следствие затянувшейся войны, вскрывшей истлевшие устои, на которых держался импозантный фасад бывшей Российской империи.
Кони не был революционером. Он был философ-гуманист. Человеческую личность он считал величайшей ценностью […] Среди ужасов гражданской войны, под обвалом векового строя, в разгар голода, в хаосе братоубийственной ненависти – этот бывший сенатор, а теперь больной старик, со сломанной ногой, на двух костыльках, появился перед только что вышедшей на свет аудиторией, настороженной и недоверчивой. Чему же он стал ее учить? Он стал ей рассказывать о том, что такое “этика общежития”… Его приняли вначале с осторожностью, отдаленно, а затем все ближе и дружелюбнее. Талисман, пленявший былую молодежь, пленил ему и новую. Этот талисман – неистребимая вера в жизнь, какие бы она ни принимала формы. В 1921 году, в день его рождения, к нему пришла делегация от его новых слушателей и принесла ему… белый хлеб. “Никогда, – писал он мне, – никакие цветы так меня не трогали и не радовали”. И все эти годы, вплоть до последней болезни, он работает, приводит в порядок свои мемуары, пишет о Чехове, читает лекции на всевозможные темы. Ведь, начиная с 1918 года и до своей болезни, Анатолий Федорович, оказывается, прочитал тысячу лекций! Он не может расстаться с аудиторией, только она держит его на волнах грозного моря…
[…] Мне невольно вспомнился рассказ самого Анатолия Федоровича о его матери. Это было накануне ее смерти. Ей было 82 года, и она жаловалась, что сердце ее “не слушается”. Анатолий Федорович, чтобы ее подбодрить, сказал:
– “Это тебе кажется, мама. У тебя совсем молодые глаза”. – “Ах, мой друг, – возразила мать, – моим глазам всегда будет шестнадцать лет!”
Очевидно, мать передала свои глаза сыну.
О последних минутах Анатолия Федоровича мне пишет находившаяся при нем безотлучно Е. В. Пономарева:
“Анатолий Федорович, казавшийся уже в забытьи, вдруг воскликнул, как бы обращаясь к аудитории: – Воспитание… воспитание… это главное. Нужно перевоспитать… Человек вылощенный не то же самое, что человек воспитанный… Воспитание… глубоко… глубоко… глубоко…”.
Таковы были предсмертные слова этого учителя нравственного общежития, оставившего грядущим поколениям завет смиренного тюремного доктора и великого человеколюбца Гааза: “торопитесь делать добро!..” […]