Стихи из книги “Цепь человеческая"

Хини Шеймас

Шеймас Хини. Стихи из книги «Цепь человеческая»

 

 

Неразрывность

 

«Цепь человеческая» — двенадцатая книга стихов Шеймаса Хини. Предыдущая, «Пересадка на кольцевую», вышла в начале 2006 года; подборка из нее в русском переводе публиковалась в «ИЛ» (2007, № 6). В промежутке произошло несколько важных событий. Летом 2006 года Хини перенес инсульт, после которого, к счастью, сумел полностью восстановиться. Но стиль жизни пришлось откорректировать, объем выступлений, лекций, зарубежных поездок и так далее — резко сократить. В 2008 году вышла книга его бесед с поэтом и критиком Денисом О'Дрисколлом «Ступени» (название «Stepping Stones» нелегко перевести, в самом употребительном смысле оно означает цепочку камней, по которым переходят реку). Объемистый том разбит на главы — по отдельным сборникам Хини — и представляет собой автокомментарий поэта к своим стихам — важнейший источник для всякого исследователя и переводчика. В 2009 году поэтический мир отметил семидесятилетие Шеймаса Хини; он по-прежнему самый читаемый из живущих англоязычных поэтов. И вот, наконец, новая книга стихов.

Она как будто замыкает некий круг (цифра двенадцать — символическая), и от начала до конца в ней слышится тот самый «глагол времен, металла звон»: тема бренности, тема прощания. «Приключение» — рассказ о том раннем утре, когда с Хини случился удар; положение усугублялось тем, что он находился в самом дальнем, «медвежьем» углу Ирландии, в деревушке на северо-западной оконечности графства Донегала, где отмечался юбилей жены его друга, ирландского драматурга Брайена Фрила; «скорая помощь» приехала не сразу, и дорога в больницу была не близкой. Что поднимает рассказ об этом «приключении» над голой прозой факта — интонация, точность деталей, музыкальность стиха, богатство отзвучий? Уже в эпиграфе появляется Джон Донн, строки из стихотворения «Экстаз» о любовном свидании, в котором на равных участвуют душа и тело. Грустная ирония заключена в том, что в этом объяснении в любви немощное тело поэта никак не участвует. Хини цитирует «Экстаз», но на заднем плане звучит, конечно, другая цитата из Донна: «по ком звонит колокол», и в следующей строфе ее подхватывает цитата из «Соловья» Китса — о звоне колоколов, который возвращает поэта к действительности: «Прощай! Фантазия, в конце концов, / Надолго нас не может обмануть». Последняя часть стихотворения — воспоминание о знаменитой скульптуре возничего в Дельфах, покалеченного временем, но сохраняющего иллюзию движения и власти над своей упряжкой. Тут снова оттенок иронии — но лишь оттенок, намек. Несмотря на великолепный юмор, присущий Хини в жизни, в стихах он неизменно серьезен, исполнен того, что сам называет латинским словом gravitas.

Шеймаса Хини считают в Ирландии наследником поэтической славы Уильяма Йейтса. Он и родился через несколько недель после смерти первого ирландского нобелеата. При этом их поэтические принципы чуть ли не противоположны. Они смотрятся антиподами: сын художника, маг, эстет — и крестьянский сын из североирландского захолустья. Для Йейтса искусство отделено от житейского образа автора, от всего «слишком человеческого»: поэт — скорее маска страсти или «голос одинокого духа». Романтический пафос, яростное негодование, вызов времени и судьбе — ничего этого у Хини нет. Зато есть внимательность и память, помноженные на исключительный дар живописать словом, и понимание, основанное на тайном сочувствии к объекту описания. И от книги к книге — ощущение пути, упорного восхождения «по лестнице своих отживших 'я'». Это цитата из стихов А. Теннисона: «That men may rise on stepping-stones / Of their dead selves to higher things», которую тоже нужно иметь в виду при переводе названия книги «Stepping Stones».

Стихи Хини вобрали много поэтических традиций. Но чем дальше, тем больше проявляется их связь со средневековой поэзией Ирландии. Он перевел древнюю повесть о безумном короле Суини, а совсем недавно — песни Коллум Киле, святого отшельника, жившего в VI веке. Некогда много писавший об Ольстерском конфликте, реально способствовавший своим авторитетом североирландскому замирению, ныне он пришел к пониманию роли поэта как хранителя слова, хранителя культуры. Об этом его стихотворение «Песни отшельника» с эпиграфом из древнеирландского стихотворения о монахе-переписчике, работающем в лесочке под деревом: «Рад ограде я лесной, / За листвой свищет дрозд, / Над тетрадкою моей / Шум ветвей и гомон гнезд».

Название книги «Human Chain» многозначно. Йейтс писал: «Человек — в цепи звено:/ Ибо в нем заключено / Два бессмертья: не умрет / Ни душа его, ни род». В поэзии Хини то же скрещение двух бесконечностей: стихи о семье, о родителях и своей сельской сторонушке (бесконечность рода и почвы) и рядом с этим элегии об ушедших друзьях, переклички с поэтами разных стран и эпох, поиск и обретение родственных душ в человечестве.

Но «цепь» — не только связь, но и бремя, те самые «оковы бытия», которые с течением лет имеют свойство тяжелеть. И тогда начинает сниться освобождение, возникает какая-то подъемная сила, последняя легкость. Этот мотив есть уже в заглавном стихотворении «Цепь человеческая», и он усиливается к концу сборника. В стихотворении «Под самой крышей» поэт, выглянувший в окно, внезапно ощущает себя юнгой Джимом Хокинсом на качающейся мачте пиратского корабля.

…Я тоже старею и начинаю забывать имена, И моя неуверенность на лестнице Все больше походит на головокруженье Юнги, впервые карабкающегося на рею…

В последнем стихотворении сборника «Воздушный змей для Эйвин» уже не юнга карабкается в небо, а неуклюжая бумажная птица. Стихи посвящены маленькой внучке Хини; они перекликаются с другим стихотворением о воздушном шаре, написанном тридцатью годами раньше для его сыновей Майкла и Кристофера. Мне хочется напомнить читателям ту концовку:

Покуда змей не врезался в листву и эта связь не сделалась ненужной, возьмите в руки нить — и ощутите звенящий, рвущийся натяг печали. Вам это предназначено с рожденья. Так станьте же сюда, передо мной, и переймите нитку.

 

Приключение

I

Водружен на каталку, пристегнут, поднят В машину, зафиксирован прочно — И пошло трясти, вытряхивать душу На хорошей скорости. Медсестра Впереди с шофером, а ты примостилась В уголку на сиденье узком, напротив, И за всю дорогу между нами ни слова: Все, что можно сказать, было сказано молча, Одними глазами. Не забыть той поездки В медицинской карете воскресной ранью, Было б кстати сейчас процитировать Донна Про беседу двух душ, разлученных с телами.

II

Разлученных! Тот звук — как удар колокольный Из далеких времен, когда пономарь наш, Малахи Бойл, гремел над Беллахи — Или когда я сам был в колледже Звонарем; до сих пор ощущаю тягу Колокольной веревки в руке своей, прежде Теплой и сильной, — теперь она виснет, Как язык у колокола, косным грузом, А ты ее держишь, не выпускаешь Всю дорогу, пока мы мчимся сквозь Данглоу И сквозь Глендон, и линию наших взглядов Трубка капельницы делит, как медиана.

III

Возничий из Дельфов стоит непреклонно: Пусть нет колесницы его и упряжки, И нет половины руки его левой, Обрубленной грубо, — но в правой руке Он держит поводья и смотрит упрямо Вперед, в пустоту, где шестерка коней Была да сплыла. Он похож на меня, Когда, распрямясь, в коридоре больничном Я переставляю упорно ходилку, Как будто возничий я сам или пахарь, И каждый бугор, каждый камень под плугом Пытается вырвать из рук рукоять.

 

Цепь человеческая

Я видел в телехронике момент Раздачи продовольствия голодным: Солдат, стреляющих поверх толпы, И — крупно — белые мешки с пшеницей, Передаваемые по цепочке Сотрудниками Красного Креста; И руки вспомнили внезапно тяжесть Мешка, когда его берешь, нагнувшись, За два угла и по сигналу глаз Бросаешь, раскачнувшись, на прицеп Укладчику. О, миг освобожденья И легкости в лопатках перед новым Наклоном и рывком! Такого больше Тебе не испытать. Или, быть может, В последний только раз — и навсегда.

 

Песни отшельника

I

Из черных хлопчатобумажных штор, Остатков от военных затемнений, Заглаживая с краю и сшивая, Сооружали мы обертки книг. Годились в дело и куски обоев С гирляндами аляповатых роз, Хоть рыхлые обои с плотной тканью По прочности, конечно, не сравнятся. Порою из оберточной бумаги Обложки делали — и из газеты, Чтоб не затерлась новизна, чтоб помнить: Ты не хозяин книги, а хранитель.

II

Открыть, устроиться, вдохнуть, погладить Страницы — и вникать, не торопясь, Как Фурса, Колум Килле и другие Великие разгадчики загадок — Или Мак Ойг, отшельник из Лисмора, Ответивший, когда его спросили, Какой характер лучший в человеке: «Упорный — ибо он не отступает, Пока не превозможет. Кто упорен — Богу угоден». Веские слова, На глаз проверенные и на слух, Обкатанные языком и нёбом.

III

Карандаши и хлеб. Запах портфеля. А в нем — уроки, заданные на дом. «Книга для чтения» второго класса. Нам повезло — мы были школярами В те времена. И как бы нас потом Ни школили, нам повезло в начале: Пастух учил нас на краю дороги, Сивиллы вещие в крестьянской кухне. В те времена сбывались чудеса: Оказывался стёркой хлебный мякиш, И бабочки с переводных картинок Нам приносили вести из Эдема.

IV

В учительской хранился целый клад. В жестянке — ворох деревянных ручек С железною заверткой на конце — Туда, «под ноготь», перышко вставлялось. И сами перья — стопками, как ложки, Чернильный порошок, карандаши, Блокноты, и линейки, и тетради — Сокровища, как в сундуке пирата. Честь высшая — быть посланным туда За ящичком сверкающего мела Или за прописями, по которым Учились мы искусству подражанья.

V

«В котором слове пишется три ‘е’? Подумай, ведь не зря тебя учили. — Мне говорил пастух. — А то спроси Учителя, уж он, наверно, знает». Neque far esse , — пишет Юлий Цезарь, — Existimant еа litteris mandare , — Что значит: «Знанье предавать письму, По их обычаям, не подобает». Но изменились времена, и звали Псалтирь в Ирландии с почтеньем: Каттах  — «Воительницей», — ибо перед боем Три раза ею обносили войско.

VI

Бойцы рассерженные на пиру У Брикриу столь яростно схлестнулись, Что искрами от их мечей, как солнцем, Весь озарился зал. Тогда Кухулин (Так говорится в саге), взяв иголок У вышивальщиц, их подбросил вверх — И, ушками сцепившись с остриями, Они повисли в воздухе цепочкой, Переливающейся и звенящей — Так в памяти моей все эти перья Взлетают, кружат и, соединясь, Сливаются в лучистую корону.

VII

Еще одно виденье школьных дней, Чье толкованье до сих пор туманно: В ручей, в его холодное струенье Я погружаю руку, наполняя Графин. Мне повезло: меня послали Набрать воды, чтобы учитель сделал Из порошка чернильного — чернила. Вокруг нет никого — вода и небо, И тихо так, что даже пенье класса, Несущееся из открытых окон, Не нарушает этой тишины. Быть одному — быть вдалеке от мира!

VIII

Чернильница — забытое понятье, Тем более, чернильница из рога, В которую когда-то Коллум Килле Макал свое перо и возмущался Нахальными гостями, Что нарушают тишину Айоны: Ворвутся крикуны, Божбою буйной оглашая остров, И, зацепив ногою, опрокинут Мою чернильницу из рога бычья, Быки безумные, Прольют чернила .

IX

Одни поэты свято верят в мысль , Что обнимает мир единым словом, Другие — в высшее воображенье Иль память о единственной любви. Что до меня, я ныне верю только В усердье пишущей руки, в упорство Строк, высиженных в тишине, и книг, Которые хранят нас от безумья. Книги из Келлса, Армаха, Лисмора. «Воительницы», вестницы, святыни. Дубленая, просоленная кожа. Надежные, испытанные перья.

 

Под самой крышей

I

Как Джим Хокинс на салинге «Испаньолы», Когда он смотрел с накренившейся мачты В прозрачное мелководье, а там — Песчаное волнистое дно, над которым Проходят стайки полосатых рыб, — и вдруг Лицо Израэля Хендса, каким его Джим Увидел на вантах пред тем, как выстрелить, — снова Встает, колыхаясь… «Но он уже дважды мертвец — Прострелен пулей и водой захлебнулся».

II

Сквозь ветки березы, разросшейся за двадцать лет, Гляжу на Ирландское море в окно мезонина — То ли моряк, высаженный на пустой островок, То ли юнга в бочке на верхушке грот-мачты, Опьяневший от ветра, капитан своей собственной жизни, Слушающий, как гудят дерево и такелаж От киля до клотиков, и уплывающий вдаль Вместе с этим шумом и колыханьем теней, С этой волнующейся, как шхуна, березой.

III

Из коридоров прошлого, из темных его глубин, Неслышно ступая, является дед мой умерший. Голос его дрожит, как колеблемый сквозняком Полотняный задник в клубе на детском спектакле, С которого я только что вернулся. «А Исаак Хенде, Допытывается он, — был ли там Исаак?» Его память так же колеблема и нетверда, И провалы ее окончательны, как этот всплеск, Когда тело Хендса кануло в воду залива.

IV

Я тоже старею и начинаю забывать имена, И моя неуверенность на лестнице Все больше походит на головокруженье Юнги, впервые карабкающегося на рею, И все больше памятных, неизгладимых страниц Стирается начисто, но и теперь Я ощущаю, как будто въявь и сейчас, Этот палубы вздрог и горизонта крен, Когда якорь поднят и ветер крепнет в снастях.

 

Воздушный змей для Эйвин

Ветер из иного, нездешнего мира, Ветер высоты поднимает и держит Белое крыло, что трепещет в небе… Это змей воздушный! Как будто в детстве, На лужайке, куда мы высыпали все вместе Посмотреть, как отец запускает змея, — Я опять стою, шаря взглядом в небе, На лугу все том же — и вновь пытаюсь Запустить длиннохвостую эту птицу, А она там бьется, дрожит, ныряет И опять тянет вверх, пока не взовьется В вышину под общие крики восторга, И летит, разматывая, как с катушки, Нить с моей руки, и восходит к небу, Как цветок, растущий на длинном стебле; Выше, выше восходит змей — и уносит Взгляд тоскующий все дальше и дальше в небо, Пока нить не лопнет и, торжествуя, Он умчится прочь от нас, одинокий И свободный — как паданец, взмахом ветра Сорванный с поредевшего древа.