Тарас Шевченко

Хинкулов Леонид Федорович

Часть вторая

В ИЗГНАНИИ

 

 

 

IX. ПОД МЕДВЕЖЬЕЙ ЛАПОЙ

Сатирическая поэма Шевченко «Сон» изображает «царский выход»:

Дверь открылась; будто вылез Медведь из берлоги.. Поглядел он да как крикнет На самых пузатых. Все пузатые мгновенно В землю провалились! Царь как выпучит глазища, — Все, что сохранилось, Затряслось. А он как гаркнет На тех, кто моложе, — И те в землю. Он на мелочь — Мелочь в землю тоже! Он — на челядь, и вся челядь, Как один, пропала; На солдат, и все солдаты — Аж даль застонала — Ушли в землю!. Вот так чудо Увидел я, люди! Я гляжу, что дальше будет, Что же делать будет Мой медведь? Гляжу — стоит он, Печальный, понурый. Эх, бедняжка!.. Куда делась Медвежья натура? Тихий стал, ну как котенок! Я расхохотался

Такова была вся система царского, чиновничьего управления, под медвежьей лапой Николая Палкина гнулись чиновники, министры, губернаторы и жандармы; но он-то сам не смог бы без всей этой системы владычествовать!

Образ Николая I — «дрессированного медведя» — позднее вновь возник в публицистике Герцена (возможно даже, что не без прямой связи с сатирой Шевченко, так как «Сон», «Кавказ» и другие произведения «Трех лет» были широко распространены в сотнях списков, а впоследствии и изданы за границей)

Типичным вершителем медвежьей воли Николая I был Бибиков — «Капрал Гаврилович Безрукий», как называл его Шевченко, — киевский военный, подольский и волынский генерал-губернатор.

В его власти находились жизнь и смерть миллионов людей; ему подчинялись военные и гражданские власти, и даже назначение университетского учителя рисования требовало утверждения всесильного Бибикова.

Немалую роль в судьбах Правобережья играл и Юзефович, с 1842 по 1858 год занимавший официально скромную должность помощника попечителя Киевского учебного округа, а на самом деле державший в своей власти не только школьное дело, но и прессу, цензуру края.

Юзефович, родственник Тарновских, рисовался своей «дружбой» с Кулишом, Костомаровым, Максимовичем и мечтал привлечь в свой «культурный салон» прославленного «малороссийского Кобзаря»— Шевченко. Но, несмотря на все старания услужливого Кулиша, Шевченко не желал приятельствовать с бибиковским прихлебателем.

Зато подружился с крепостным человеком Юзефовича — Василием. В свои вынужденные посещения званых приемов помощника попечителя округа поэт нередко, вместо того чтобы идти в гостиную, прямо заходил в каморку Василия и просиживал за беседой с ним весь вечер, крайне шокируя хозяев.

Это было в понедельник, 3 марта 1847 года. Алексей Петров, сидя в роскошном служебном кабинете попечителя округа генерал-майора Траскина, куда привел его Юзефович, четким писарским почерком писал:

«Занимаясь довольно поздно вечером, я часто слышал у Гулака собрание людей… Я услышал, как лица собравшегося у Гулака общества подавали свои мнения касательно лучшего, республиканского устройства для России… Устав общества я имел честь представить Вашему высокопревосходительству. Имея слишком ограниченные средства к поддержанию своего существования, я необходимо должен был искать случая… Все мною открытое я решился представить Вашему превосходительству…»

Руки у Петрова немного все-таки дрожали, но не от стыда и не от позднего раскаяния, а от жадности и от страха, что его рвение не будет в полную меру оценено и вознаграждено «их высокими превосходительствами»…

В это время Бибиков находился в Петербурге. Туда же было послано сообщение о доносе Петрова. По тогдашним средствам связи сравнительно быстро — 17 марта — это сообщение было уже в руках у Бибикова, и им в тот же день передано в Третье отделение; затем доложено его начальником, графом Орловым, великому князю, и от него получено «высочайшее соизволение» на арест заподозренных лиц; а уже на следующий день, 18 марта, жандармы нагрянули в квартиру недавно поселившегося в Петербурге и ничего не подозревавшего Николая Гулака.

Тотчас по заключении в тюремном каземате Третьего отделения, в печально прославившемся здании у Цепного моста, Гулака начали мучить ежедневными допросами. И Бибиков, и Писарев, и Дубельт, наконец, сам «шеф корпуса жандармов» граф Орлов пытались выведать состав и цели тайного общества. Однако же Гулак на все вопросы упорно отвечал только «не знаю» и «мне неизвестно».

22 марта граф Орлов разослал полицейским начальникам Левобережной и Правобережной Украины секретное предписание: арестовать и «со всеми бумагами и вещами доставить в Санкт-Петербург, в III отделение, в сопровождении благонадежных и верных чиновников и под самым строжайшим надзором» художника Петербургской академии художеств Тараса Шевченко, дворянина Василия Белозерского, преподавателя истории в Киевском университете Николая Костомарова, студентов Ивана Посяду, Афанасия Марковича, Юрия Андрузского… Кроме того, был арестован Навроцкий, из Варшавы доставили Кулиша, а при возвращении из-за границы, позднее, задержали Савича..

Костомаров, находившийся в Киеве, собирался тотчас после пасхи жениться на своей ученице — шестнадцатилетней пианистке, и уже назначил день свадьбы: воскресенье 30 марта. Поздно вечером 28 марта к нему на квартиру неожиданно, на правах приятеля, явился помощник попечителя — Юзефович, вбежал прямо в спальню, где Костомаров уже укладывался спать, и сказал:

— На вас донос! Я пришел вас предупредить.

— Какой донос? — вскричал насмерть перепуганный, от природы необыкновенно мнительный Костомаров.

— Я пришел вас спасти, — продолжал Юзефович. — Все, что у вас есть способное возбудить подозрение, давайте скорее мне сюда!

Костомаров, полураздетый, стал лихорадочно метаться по квартире, потеряв голову от страха и хватая различные бумаги, которые по тем крутым временам могли подойти под разряд «возбуждающих подозрение».

Он всегда смертельно боялся всякой «нелегальщины» и избегал держать ее у себя. Не было у него дома и никаких бумаг по Кирилло-Мефодиевскому обществу. Поэтому он не сразу вспомнил, что в кармане его пальто лежит рукопись «Книг бытия украинского народа», приготовленная им для передачи на хранение Гулаку, но почему-то оставшаяся при отъезде последнего в Петербург.

Костомаров бросился к своему пальто, достал забытую рукопись и стал искать огня, чтобы поскорее сжечь ее.

Но Юзефович поспешно выхватил тетрадь из рук окончательно растерявшегося Костомарова, воскликнув:

— Будьте покойны! Soyez tranquille! Ничего не бойтесь! — и с этими словами выскользнул из комнаты.

Костомаров не успел еще прийти в себя, как Юзефович возвратился, на этот раз в сопровождении киевского гражданского губернатора Фундуклея, попечителя генерал-майора Траскина, жандармского полковника Белоусова и киевского полицмейстера. Гости потребовали ключи от всех шкафов и ящиков, отправились в заваленный книгами и рукописями кабинет и принялись упаковывать бумаги.

При этом жизнерадостный и добродушный жуир Траскин, более всего на свете боявшийся иметь дело с большим количеством печатной и писаной бумаги, которую случается надобность читать, всплеснул руками и с самым искренним огорчением вскричал (разумеется, по-французски):

— Черт возьми! Нужно будет десять лет, чтобы разобрать все эти брульоны!

На столе случился номер старой газеты, в которой был напечатан какой-то материал о декабристах. Белоусов не преминул отметить:

— Вот! Сразу видно, чем занимается…

На первом же допросе Белоусов и Траскин спросили Костомарова о Гулаке:

— В каких вы с ним отношениях? Знакома ли вам такая рукопись… — и Костомарову были прочитаны хорошо знакомые ему отрывки из «Книг бытия» и подробно передано содержание всей рукописи. — Что это?

— Не знаю, — отвечал Костомаров.

— Можете ли вы дать слово, что не знаете этой рукописи?

— Могу!

— Честное слово!

— Да, честное слово!

После этого заверения Белоусов показал Костомарову тетрадь, взятую у него Юзефовичем. Костомаров побледнел и наскоро стал выдумывать, что это перевод «Книг пилигримских» Мицкевича; эта версия почему-то показалась жандармам убедительной и была затем закреплена во всех следственных документах.

Долго и хлопотливо разыскивался Шевченко. 30 марта киевский гражданский губернатор сообщил в Петербург, что «художника Шевченко в Киеве нет и неизвестно, где он теперь находится и когда приедет сюда».

4 апреля полтавский гражданский губернатор докладывал о том, что он «сделал вчерашнего числа сношение» с черниговским гражданским губернатором «об арестовании и обыске художника Санкт-Петербургской академии художеств Тараса Григорьевича Шевченко», но пока безрезультатно.

Шевченко между тем жил в Седневе, недалеко от Чернигова, в поэтическом уголке над рекой Снов, в доме гостеприимного и культурного отставного чиновника Андрея Ивановича Лизогуба, о котором хорошо его знавший Лев Жемчужников отзывается так:

— Андрей Иванович Лизогуб, чрезвычайно добрый и простой человек, был хороший музыкант, любил живопись, писал портреты сам… Лизогубы любили Шевченко как человека и поэта и высоко ценили его. Шевченко имел у Лизогубов мастерскую, стены которой были исписаны его заметками и стихами.

Мастерская Шевченко помещалась в мезонине, а из окон ее открывался вид на огромный сад с вековыми липами, на реку, на дальние заливные луга.

Шевченко в это время как-то особенно хорошо работалось. В Седневе он много рисовал и сочинял. Из сохранившихся крупных вещей здесь была написана поэма «Ведьма» (в первой редакции — «Осина»). Над этой поэмой, изображающей трагедию бесправной женщины и ее поруганные чувства, Шевченко продолжал работать еще спустя много лет.

В четырех верстах от Седнева, на крутом берегу реки Снов, было расположено село Бегач, имение князя Кейкуатова, изображенного позже в повести «Княгиня» под именем князя Мордатова.

Сюда Шевченко пригласили писать маслом портреты хозяев, и он приезжал в Бегач из Седнева на день-два для работы.

По воспоминаниям жившего в это время у Кейкуатовых землемера Демича, Шевченко в Бегаче за короткий срок успел приобрести расположение всех местных крестьян и дворовых. Демич рассказывает:

— Одет Шевченко был скромно, и все его скудные пожитки помещались в маленьком ветхом чемоданчике. Но зато этот удивительный человек обладал другими богатствами — умом и сильною любовью к трудящемуся народу. Каждый вечер после дневных работ вокруг поэта собирались все служащие княжеской «экономии». Шевченко что-нибудь читал или рассказывал, да при этом так интересно, что все слушали с большим вниманием. Приветливый и словоохотливый с простыми тружениками, Тарас Григорьевич заметно не любил оставаться долго среди «господ» и избегал княжеских хором, хотя его туда часто приглашали, тем более что к князю приезжали соседние помещики с желанием посмотреть, как на диковинку, на знаменитого в то время Кобзаря.

В марте — апреле 1847 года Шевченко побывал и в Москве, где у него было столько приятелей и просто знакомых. Бродил по извилистым московским улицам и переулкам, был в театре.

— Неделю, а то и больше, пробыл я тогда в Москве, — вспоминал впоследствии Шевченко

Затем через Чернигов направился в Киев.

С левого берега Днепра в Киев переезжали в те времена самым примитивным, ручным паромом: громадный деревянный плот двигался вдоль каната, протянутого с одного берега на другой. Переправа была устроена не прямо напротив города (где расположен большой остров), а версты на три «иже по течению Днепра — у поросшей дубовым лесом горы, на которой расположен Выдубецкий монастырь.

Ранним весенним утром в субботу, 5 апреля, добравшись от Броваров по Черниговской дороге к Днепру, плыл Шевченко на пароме через широко разлившийся своими темно-синими водами Днепр.

Как прозрачен утренний воздух на Украине, как ослепительно ярко сверкает солнце на днепровской вольной зыби, на белых песчаных отмелях.

Впереди, в кружеве светлой молодой зелени, блестят золотые купола Выдубеча, направо высится стройная пятидесятисаженная колокольня Печерской лавры, а дальше раскинулся Киев, славный, чудесный Киев.

Таким в это утро и видел его Шевченко, таким и остался он на долгие годы в памяти поэта — словно висящим в синеве весеннего утреннего неба:

Я из Броварского леса Вышел И утром погожим Вижу Киев наш великий В вышине сияют Храмы

Когда «аром приблизился к правому берегу и уже с Выдубецкой горы доносились переливы соловьиных трелей, Шевченко заметил на причале жандармов.

Губернатор Фундуклей для верности распорядился подстеречь поэта прямо на переправе.

Шевченко тут же обыскали, забрали чемодан, бумаги, усадили в полицейскую пароконную бричку и повезли во дворец губернатора.

А на следующий день, 6 апреля, в воскресенье, Шевченко «под строгим караулом, при одном полицейском офицере и одном рядовом жандарме», как сообщалось в официальном донесении, был отправлен через Чернигов, Витебск, Великие Луки в Петербург.

Об отправке доносил начальнику 4-го округа корпуса жандармов начальник Киевского губернского жандармского управления полковник Белоусов:

— При художнике Шевченко найдена тетрадь с возмутительными стихами, самим им написанными. В стихах под названием «Сон» дерзко описывается высочайшая его императорского величества особа и Государыня-императрица… Стихотворения его на малороссийском языке доставили ему большую известность.

В Петербург Шевченко прибыл после одиннадцатидневного пути 17 апреля, в три часа дня, прямо к Цепному мосту, в Третье отделение, где уже находились другие «братчики».

Один только Гулак еще 1 апреля, после новой последней неудачной попытки графа Орлова выведать у него «сообщников», — был переведен в страшный Алексеевский равелин Петропавловской крепости, ибо «и при новом допросе показал прежнее, ничем не преоборимое упорство».

Не все участники Кирилло-Мефодиевской организации были так же стойки и мужественны, как Гулак. Белозерский, Костомаров, Андрузский, Кулиш давали жандармам пространные показания, пытались выгородить себя, сваливая всю вину на других.

Особенно постыдно держал себя студент Андрузский; человек нервнобольной, он на допросах выбалтывал все, что знал. Показания Андрузского сильно повредили «братчикам».

— Главная цель, соединявшая всех, — говорил Андрузский на допросе, — была: соединение славян воедино, принимая за образец Соединенные Штаты или нынешнюю конституционную Францию… Меры вытекают из положений — следовательно, должен был повториться 1825 год.

Характеризуя отдельных участников общества, Андрузский показывал следующее:

— Костомарова ложно понятые идеи совратили с пути истины и повели к гибели. Он часто говорил, а действовал слабо. Приехал Тарас Григорьевич Шевченко. Его поэтические слова гремели по всей Малороссии; надеялись иметь в нем своего Шиллера. Свои «Кавказ», «Сон», «Послание к землякам» он привез из Петербурга. Костомаров приглашал его к себе на вечера, и тут-то Шевченко читал свои пасквили. Я морщился, Костомаров зевал, но Шевченко все превозносили до небес. Шевченко писал пошлые стихи и побуждал к большей деятельности общество. Он называл подлецами всех монархистов.

— Гулак в Дерпте напитался своих мыслен. Я бывал у него редко.

— Пальчиков только и бредил республикой; жил у Гулака.

— Навроцкий — человек горячий, чуть ли не наизусть знает сочинения Шевченко.

— Посяда — казенный крестьянин; он только и думал, что о крестьянах. Видя тягостное положение крестьян, сам крестьянин, он задумал во что бы то ни стало облегчить этот быт. Дворян он ненавидел, почитая виновниками всего худого; ненавидел монархизм; негодовал на духовенство. Шевченко почитал великим поэтом.

— Кулиш — иного знать не хотел, кроме Малороссии. Белозерский его в полном смысле ученик. Маркович обоготворял гетманщину и славянизм; в последнее время он мало что и делал.

Много разглагольствовал на следствии и перепуганный Костомаров, наговаривая на всех, моля о пощаде.

В день второго допроса Костомарова привезли в Петербург Шевченко. Его допрашивали единственный раз — в понедельник, 21 апреля 1847 года.

Допрашивал Шевченко «сам» Дубельт, в присутствии чиновников Третьего отделения Попова и Нордстрема.

Дубельт с особенной ненавистью относился к передовым литераторам; известно, как он сокрушался, что не успел «сгноить в крепости» Белинского. «Черты его, — вспоминает Герцен (его студенческое «дело» также вел Дубельт), — имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость диких зверей, вместе уклончивость и заносчивость».

В. Н. Репнина. Портрет работы неизвестного художника.

Об этом допросе спустя десять лет Шевченко вспоминал:

— Дубельт со своими помощниками, Поповым и Нордстремом, в своем уютном кабинете, перед пылающим камином, меня тщетно направлял на путь истинный, грозил пыткой и в заключение плюнул и назвал меня извергом рода человеческого.

Шевченко после обычных вопросов — «ваше происхождение, воспитание, занятия» и пр. — были предложены следующие «вопросные пункты»:

«3. Кем сочинены устав и правила Славянского общества, кто их распространял?

4. Не было ли у вас тетради с возмутительными воззваниями и кто распространял экземпляры оной?

5. Кем изобретены символические знаки общества, кто именно имел их?

6. В чем состояли подробности предположений славянистов?

7. Какие замыслы были против настоящего образа правления в России и какое правление предполагалось ввести?

8. Каким образом славянисты предполагали распространять образование между крестьянами и тем приготовлять народ к восстанию?

9. Кто и в каком виде хотел учреждать школы для простого народа, сочинять книги и какого содержания, кто собирал деньги для этих целей, и не предназначались ли эти деньги для каких-либо других преступных целей?

10. Не было ли предположений действовать оружием?

11. Кто из приверженцев славянства наиболее действовал, склонял и возбуждал к преступным замыслам, и не было ли одного, который всем руководил?

12. Правда ли, что Костомаров был представителем умеренной славянской партии, а Гулак его последователем, и что вы с Кулишом были представителями неумеренной малороссийской партии Славянского общества?»

На все эти вопросы Шевченко отвечал одной строкой: «3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12-й мне совершенно неизвестны».

Только на один вопрос, касавшийся попавших в руки жандармерии революционных своих стихотворений, Шевченко отвечал более пространно.

«Будучи еще в Петербурге, — писал он, — я слышал везде дерзости и порицания на государя и правительство. Возвратясь в Малороссию, я услышал еще более и хуже между молодыми и между степенными людьми; я увидел нищету и ужасное угнетение крестьян помещиками, посессорами и экономами-шляхтичами, и все это делалось и делается именем государя и правительства».

И, находясь в заключении, крепко сжатый жесткой лапой царя-медведя, Шевченко продолжал жить помыслами и идеалами революционной демократии.

В каземате у Цепного моста им было написано четырнадцать стихотворений, которые он так и озаглавил — «В каземате», с подзаголовком «Моим соузникам посвящаю».

Развивая идеи своего «Завещания», Шевченко повторяет здесь, что высшее назначение поэта — самоотверженное служение идеям народного блага и свободы:

Мне, право, все равно, я буду На Украине жить иль нет. Забудут или не забудут Меня в далекой стороне — До этого нет дела мне. В неволе вырос меж чужими, И не оплаканный своими, В неволе, плача, я умру И все в могилу заберу. Не вспомнят обо мне в кручине На нашей славной Украине, На нашей — не своей земле. Родной отец не скажет сыну О том, как я в неволе жил: «Молися, сын, за Украину Когда-то он замучен был» Мне все равно, молиться будет Тот сын иль нет… и лишь одно, Одно лишь — мне не все равно: Что Украину злые люди, Лукавым убаюкав сном, Во сне ограбят и разбудят. Ох, это мне не все равно!

На Шевченко не действовали ни запугивания Дубельта, ни вкрадчивые советы Попова, ходившего из камеры в камеру и ласково «убеждавшего» заключенных давать раболепные и «откровенные» показания.

Костомаров, прямо под диктовку Попова написавший свои показания, — «в отмену прежних по тому случаю, что прежние составлял он под влиянием расстройства ума», — искренне изумлялся стойкости и твердости Шевченко.

Когда 15 мая всех привлеченных к делу одновременно вызвали для очных ставок, они впервые сошлись все вместе, ожидая перед дверью. Костомаров вспоминает эту минуту:

— Всех нас привели в зал. Был там и Шевченко, беззаботно веселый и шутливый, как ни в чем не бывало. Он комически рассказывал, как во время возвращения его в Киев арестовал его на пароме косой квартальный; замечал при этом, что недаром он издавна не терпел косых. А когда какой-то жандармский офицер, знавший его лично во время его прежнего житья в Петербурге, сказал ему: «Вот, Тарас Григорьевич, как вы отсюда вырветесь, то-то запоет ваша муза», — Шевченко иронически отвечал: «Да кой же черт меня сюда занес, если не эта дьявольская муза!»

Перед тем как Шевченко был доставлен в Петербург, находившийся все еще в столице Бибиков получил из Киева новое сообщение: на стене одного дома была обнаружена рукописная антиправительственная прокламация, озаглавленная «К верным сынам Украины».

Прокламация была расклеена за два дня до ареста Шевченко — 3 апреля. К этому времени арест всех известных полиции по доносу Петрова членов Кирилло-Мефодиевского общества был уже произведен, следовательно, жандармы оказались перед фактом, что какие-то активные противоправительственные силы еще продолжали оставаться на свободе.

Титульный лист работы Т Г Шевченко к циклу «В каземате».

13 апреля Бибиков доложил начальнику Третьего отделения о «возмутительной прокламации», а граф Орлов на следующий день сделал доклад царю. Николай написал на докладе Орлова:

«Долго этой работе на Украйне мы не верили; теперь ей сомневаться нельзя, и слава богу, что так раскрылось. Бибикову дай знать, что пора на место и надо везде строго смотреть».

Царскую карандашную резолюцию, чтобы не стерлась, граф Орлов, по обычаю, покрыл прозрачным лаком…

Третье отделение, с одной стороны, было очень взволновано и готово обрушиться самыми жестокими репрессиями на «возмутителей спокойствия», а с другой, не имея в руках настоящих и полных сведений о повсеместно разраставшейся подпольной антиправительственной деятельности, хотело несколько смягчить впечатление. Это отразилось и в докладе Орлова царю после окончания следствия по кирилло-мефодиевскому делу:

— Украино-славянское общество святых Кирилла и Мефодия было не более как ученый бред трех молодых людей. Зло еще не созрело; частию уничтожилось само собою, а остальное предотвращено распоряжениями правительства.

Так думать было утешительнее, чтобы не слишком пугать царя…

Тот же страх отразился и в нечеловечески жестоких приговорах над теми, кого правительство имело основание опасаться и в дальнейшем. В кирилло-мефодиевском деле это проявилось в решении судьбы Шевченко и Гулака.

Кирилломефодиевцы были покараны совсем не одинаково; если кандидата 10-го класса Белозерского царь распорядился направить «за откровенность — прямо на службу в Олонецкую губернию под надзор», то «коллежского секретаря Гулака, как главного руководителя Украино-славянского общества, вначале и долго запиравшегося в своих преступных замыслах, а еще более как человека, способного на всякое вредное для правительства предприятие», Орлов предложил заключить в Шлиссельбургскую крепость на три года и потом отправить его в отдаленную губернию под строжайший надзор.

Но Николаю этого показалось мало; он всегда любил решения «е вполне ясные, оставляющие место для любого произвола; к приговору о трехлетием заключении Гулака в крепости монархом было прибавлено: «Буде исправится в образе мыслей». Такой припиской срок заключения в крепости делался неопределенным и фактически бесконечным.

Участие Шевченко в тайном обществе Кирилла и Мефодия жандармам не удалось доказать, и он был отнесен к числу лиц, «виноватых по своим собственным, отдельным действиям».

Шевченко, как указывалось в докладе, «сочинял стихи «а малороссийском языке самого возмутительного содержания»; в них поэт «с невероятною дерзостью изливал клеветы и желчь на особ императорского дома… Шевченко приобрел между друзьями своими славу знаменитого малороссийского писателя, а потому стихи его вдвойне вредны и опасны… Судя по тому чрезмерному уважению, которое питали и лично к Шевченко, и к его стихотворениям все украйно-славянисты… по возмутительному духу и дерзости, выходящей из всяких пределов, он должен быть признаваем одним из важных преступников».

Николай I, «коронованный фельдфебель», мстительный, как все трусливые люди, к каждому из проектов приговоров Третьего отделения прибавил отпечаток собственной злобной души. Даже приговоры вполне «раскаявшимся» Костомарову и Кулишу были высочайшей конфирмацией хоть немного, да ухудшены.

В отношении Шевченко Третье отделение предлагало:

«Художника Шевченко за сочинение возмутительных и в высшей степени дерзких стихотворений, как одаренного крепким телосложением, определить рядовым в Оренбургский отдельный корпус, с правом выслуги, поручив начальству иметь строжайшее наблюдение, дабы от него ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений».

К проекту графа Орлова и Дубельта Николай сделал «собственною его императорского величества рукою» приписку: «Под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать».

Таким образом, если даже Третье отделение ставило поэту и художнику условием только содержание его будущих произведений, то самодержавный медведь варварски лишал человека вообще всякого права на духовное творчество.

«Август язычник, ссылая Назона к диким гетам, не запретил ему писать и рисовать, — с горечью писал в своем «Дневнике» Шевченко спустя десять лет. — А христианин Николай запретил мне то и другое. Оба палачи. Но один из них палач-христианин! И христианин девятнадцатого века…»

В конце концов в официальном приговоре стояла совсем уже непонятная формула:

«Определить Шевченко рядовым в отдельный Оренбургский корпус, с правом выслуги, под строжайший надзор, с запрещением писать и рисовать, и чтобы от него ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений».

Из-за неясности этого решения (а также и оттого, что фактически Шевченко был лишен «права выслуги») впоследствии поэту пришлось пережить немало тяжелых преследований. Во всяком случае, при объявлении приговора Шевченко устно было «разъяснено», что в запрещение писать не входит «писание обыкновенных писем».

«Россия велика и сильна, — с восторгом писал в своих интимных «Записках» Дубельт, — русский царь у себя, дома, бог земной!»

Медведь подминал под свою тяжелую лапу все живое, все жаждущее жизни…

 

X. НА БЕРЕГАХ УРАЛА

Передовая общественность России восприняла расправу с украинскими «славянистами» как вопиющее преступление самодержавия против прогрессивной человеческой мысли: после декабристов и польских революционеров тридцатых годов кирилломефодиевцы были очередными жертвами николаевской деспотии и террора.

Из ряда косвенных архивных данных можно заключить, что несколько человек, пострадавших в известном нам деле кирилломефодиевцев, не составляли всего существовавшего на Украине в середине сороковых годов революционного подполья. А такие его деятели, как Шевченко, Гулак, Навроцкий, были, очевидно, связаны и с другими революционными организациями, действовавшими одновременно и продолжавшими действовать позже на Украине и в России.

Каким-то пока еще неизвестным нам образом с тайными обществами на Украине была связана организация Буташевича-Петрашевского. Специально подосланный к петрашевцам полицейский агент Антонелли доносил Третьему отделению в 1849 году:

«В рассказе о происшествиях, бывших в Киевском университете, в которых был замешан Шевченко, Петрашевский говорил, что заговор этот (Кирилло-Мефодиевское общество. — Л. X.) был открыт студентом Петровым, принятым ныне на службу в Третье отделение. Несмотря на неуспех помянутого предприятия, оно все-таки пустило корни в Малороссии, чему много способствовали сочинения Шевченко, которые разошлись в том краю во множестве и были причиною сильного волнения умов, вследствие которого и теперь Малороссия находится в брожении…»

В другом донесении тот же агент писал:

«Сколько я мог заметить из моего кратковременного знакомства с Петрашевский, связи его огромны и не ограничиваются одним Петербургом, но, напротив, находятся во всех концах России. Доказательством того служат: знание им всех подробностей происшествий в Киевском университете; уверенность, с которою он говорил, что вся Малороссия находится в брожении; собственное его признание, что он принадлежал к Харьковскому обществу, которое, по его словам, существует и до сих пор; подтверждение его, что и в Москве есть люди с человечными понятиями…»

Лично знавший Шевченко петрашевец Момбелли вспоминал впоследствии, что «о Шевченко тогда очень много говорили». В своем дневнике весной 1847 года Момбелли записал (по условиям конспирации — очень отрывочно и со всевозможными нарочито туманными оговорками):

«В настоящее время в Петербурге все шепчутся и говорят по секрету с видом таинственности об открытом и схваченном правительством обществе… Несколько человек умных, истинно благородных брошено в тайные темницы, ни для кого не доступные… Шевченко, Кулиш и Костомаров находятся в числе несчастных… Малороссия считала Шевченко в числе своих любимых поэтов, которых так немного. Он написал поэму «Гайдамаки» и много других стихотворений… Говорят, что Шевченко — истинный поэт, поэт с чувством, поэт с воодушевлением… Говорят, будто бы они хотели возбудить Малороссию к восстанию… С восстанием же Малороссии зашевелился бы и Дан, давно уже недовольный мерами правительства. Поляки тоже воспользовались бы случаем. Следовательно, весь юг и запад России взялся бы за оружие… Шевченко, говорят, написал на малороссийском языке, в стихах, воззвание к малороссиянам…»

Итак, в пятницу 30 мая 1847 года поэту был объявлен совместный приговор Третьего отделения и царя.

«Трибунал под председательством самого Сатаны не мог бы произнести такого холодного, нечеловеческого приговора!» — писал Шевченко.

И все же ом сохранял необыкновенную волю, ни на минуту не переставал владеть собой.

— Мы, заключенные, — рассказывал Костомаров, — видели из окон, как вывели на двор Шевченко в солдатской шинели. Он улыбался, прощаясь с друзьями. Я заплакал, глядя на него, а он не переставал улыбаться, снял шляпу, садясь в телегу, а лицо было такое же спокойное, твердое…

В тот же день Шевченко, одетый в солдатскую форму, был доставлен от каземата Третьего отделения в инспекторский департамент Военного министерства, а на следующий день, в субботу 31 мая, генерал-адъютант Игнатьев отправил рядового Шевченко под присмотром фельдъегеря прямо в Оренбург, в распоряжение командира отдельного Оренбургского корпуса и оренбургского военного губернатора генерала-от-инфантерии Владимира Афанасьевича Обручева.

«Фельдъегерь неудобозабываемого Тормоза (то есть Николая I, которого так прозвал Герцен. — Л. X.) не дремал, — вспоминает Шевченко в своем «Дневнике». — Он меня из Питера на осьмые сутки поставил в Оренбург, убивши только одну почтовую лошадь на всем пространстве».

Действительно, путники делали на перекладных более трехсот верст в сутки и все расстояние от Петербурга до Оренбурга, через Симбирск, Самару, Бузулук, то есть две с половиной тысячи верст, покрыли за восемь дней.

«Все пространство, промелькнувшее перед моими глазами, теперь так же и в памяти моей мелькает, ни одной черты не могу схватить хорошенько, — говорит Шевченко устами героя одной из своих повестей, вспоминая, конечно, собственное «мимолетное путешествие» из северной столицы на берега Урала. — Смутно только припоминаю то неприятное впечатление, которое произвели на меня заволжские степи… После волжских прекрасных берегов передо мною раскрылася степь, настоящая калмыцкая степь…

Первые три переезда показывались еще кое-где вдали неправильными рядами темные кустарники в степи, по берегам речки Самары. Наконец и те исчезли. Пусто, хоть шаром покати. Только — и то местах в трех — я видел: над большой дорогой строятся новые переселенцы…

Проехавши город Бузулук, начинают на горизонте в тумане показываться плоские возвышенности Общего Сырта. И, любуясь этим величественным горизонтом, незаметно въехал я в Татищеву крепость… Пока переменяли лошадей, я припоминал «Капитанскую дочку», и мне как живой представился грозный Пугач в черной бараньей шапке и в красной епанче, на белом коне…

Солнце только что закатилось, когда я переправился через Сакмару, и первое, что я увидел вдали, это было еще розового цвета огромное здание с мечетью и прекраснейшим минаретом. Это здание называется здесь Караван-сарай: оно недавно воздвигнуто по рисунку А. Брюллова. Проехавши Караван-сарай, мне открылся город, то есть земляной высокий вал, одетый красноватым камнем, и неуклюжие Сакмарские ворота, — в них я и въехал в Оренбург».

Шевченко был привезен в Оренбург в понедельник 9 июня, в одиннадцать часов ночи, доставлен прямо в «ордонансгауз», то есть в канцелярию корпуса; в передней, прямо на голом полу, Шевченко и провел первую ночь.

Наутро, совершенно измученного дорогой и всеми событиями последнего времени, Шевченко вызвал к себе комендант Лифлянд и направил поэта в казарму впредь до решения, в какой из десяти батальонов отдельного Оренбургского корпуса будет назначен ссыльный поэт.

Между тем уже к полудню 10 июня разнеслась весть о прибытии в Оренбург Тараса Шевченко. К дивизионному квартирмейстеру штабс-капитану Карлу Ивановичу Герну зашел начальник штаба 23-й пехотной дивизии «полусумасшедший», как его называли, Прибытков:

— Вообразите себе, Карл Иванович, какого господина нам сегодня прислали: ему запрещено и петь, и говорить, и еще что-то такое! Ну как ему при этих условиях можно жить?

В тот же день молодой чиновник Оренбургской пограничной комиссии Федор Матвеевич Лазаревский, украинец по происхождению, давно зачитывавшийся стихами Шевченко, услыхал от писаря, ссыльного поляка Голевинского:

— Вы знаете, ночью жандармы Шевченко привезли! Я слышал от офицера, которому его сдали, и он теперь в казарме.

Вскоре в казарму 3-го батальона, где находился Шевченко, стали являться люди, желавшие с ним познакомиться. Поэт лежал ничком на голых нарах, углубившись в чтение какой-то книги. При входе Федора Лазаревского Шевченко неохотно поднялся с нар и с явной недоверчивостью стал отрывисто отвечать на вопросы любопытного юноши.

— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен? — опросил Лазаревский.

— Я не нуждаюсь в чужой помощи, — довольно сдержанно ответил Шевченко, — буду сам себе помотать. Я получил уже приглашение от заведующего пересылочной тюрьмой учить его детей.

В те времена Оренбург был населен почти исключительно военными и ссыльными, среди которых было особенно много поляков. В Оренбурге помещались штаб отдельного Оренбургского корпуса, управление начальника края и другие ведомства. В городе был также расположен Неплюевский кадетский корпус — одно из старейших в России военных учебных заведений, наименованное в честь основателя Оренбурга, сподвижника Петра I, Ивана Ивановича Неплюева.

Оренбург был основан при впадении реки Орь в Урал и отсюда получил свое название. Но затем выяснилось, что в открытой степи неудобно сооружать город, и укрепление было перенесено к западу, вниз по течению Урала, в более благоприятные географические и климатические условия; при этом за новым городом было сохранено прежнее наименование, хотя река Орь и осталась далеко на востоке.

На месте прежнего Оренбурга была сооружена небольшая крепость, названная Орской, а среди местного казахского населения известная под именем Яман-Кала, что означает «Дрянь-Город».

На новом месте Оренбург за сто лет значительно разросся и, по сравнению с Орской крепостью, уже представлял собой в какой-то мере «настоящий» город.

Один из польских ссыльных, Юлиан Ясенчик, живший в 50-х годах в Оренбурге, описывает его так:

«Оренбург для степи является довольно порядочным городом; все казенные здания, а их немало, выстроены из камня и, конечно, выкрашены в желтый цвет; на улицах дома деревянные, лишь кое-где белеют каменные; весь город окружен высоким валом, сооруженным из кирпича руками ссыльных… Самое величественное здание — дворец начальника края, возвышающийся в самом конце города. Здесь Перовский вел королевскую жизнь, здесь сменивший его Обручев копил деньги в своей шкатулке…

В окрестностях города, за валом, раскинулись предместья с невзрачными лачугами, частью деревянными, частью сооруженными из глины и крытыми соломой. Там обитают уволенные женатые солдаты и татары. В городе расположены два батальона, 2-й и 3-й, составляющие нечто вроде гвардии генерал-губернатора».

Естественно, что Шевченко предпочел бы остаться на службе в Оренбурге. На это же рассчитывали и новые его знакомые, которые тотчас принялись хлопотать, чтобы поэта зачислили во 2-й или 3-й батальон Право выбора батальона было предоставлено начальнику края, командиру отдельного Оренбургского корпуса Обручеву. Управляющий военным министерством генерал-адъютант граф Адлерберг-младший в сопровождавшей Шевченко бумаге на имя Обручева писал:

«Имею честь покорнейше просить почтить уведомлением: в который из оренбургских линейных батальонов он будет зачислен».

Трудно сказать, чем руководствовался «корпусный ефрейтор Обручев» (выражение Шевченко), сразу же отдавший распоряжение о зачислении ссыльного поэта в один из дальних батальонов, расположенных в неприветливой Орской крепости. Но только 10 июня, уезжая на некоторое время из Оренбурга, он направил «секретное предписание» начальнику 23-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту Толмачеву: «Препровождая рядового Шевченко, покорнейше прошу зачислить его їв Оренбургский линейный № 5 батальон, учредив за ним строжайший надзор, с запрещением ему писать и рисовать, и чтобы от него ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений».

А 11 июня уже сам Толмачев, «за отсутствием командира отдельного Оренбургского корпуса», докладывал в рапорте на имя графа Адлерберга, что Шевченко «зачислен в Оренбургский линейный № 5 батальон, с учреждением за ним строжайшего надзора».

Таким образом, когда Карл Иванович Герн обратился за помощью к бригадному генералу Федяеву, слывшему добряком, Федор Лазаревский бросился к начальнику пограничной комиссии добродушному генералу Ладыженскому, а товарищ Лазаревского по Черниговской гимназии, Сергей Левицкий, решил действовать через влиятельного чиновника особых поручений при военном губернаторе подполковника Матвеева, сына простого уральского казака и отзывчивого человека, — участь Шевченко уже была решена; предпринять что-нибудь практически для того, чтобы оставить поэта в Оренбурге, не представлялось никакой возможности впредь до возвращения Обручева.

Шевченко стали советовать отправиться педели на две в лазарет, чтобы этим выиграть время. Однако же поэт наотрез отказался от такой хитрости. Он вообще потребовал, чтобы никто за него не ходатайствовал, считая это унизительным для себя,

Между тем Шевченко в самом деле испытывал недомогание: от бессонницы, быстрой езды и внезапной перемены климата у него появилась лихорадка. Поэтому отправку в Орскую крепость все равно пришлось на неделю отложить.

Шевченко в эти дни, чуть оправившись, получил возможность ходить свободно по городу. Он так давно (более трех месяцев!) не испытывал этого сладостного чувства свободы, что с радостью обозревал новую для него обстановку, природу, быт.

На улице ему встречались почти одни только каски да эполеты, солдаты да казаки; его изумило, что даже бабы ходили по городу в солдатских шинелях!

Поэт, которому Оренбург в первый день показался ужасно неприятным городом, теперь уже начал заключать, что и у города «наружность иногда обманчива бывает». Шевченко с наслаждением всходил на гору, откуда открывался вид на Урал, на рощу за Уралом, а в двух верстах от города, на левом берегу реки, раскинулся Меновой Двор, выстроенный в виде небольшого укрепления и служивший в летнее время местом оживленной торговли.

Участие, встреченное ссыльным поэтом в Оренбурге, расположило его к новым друзьям: Герну, Лазаревскому, Левицкому. Радостной была для него встреча со своим младшим товарищем по Академии художеств, одним из любимых учеников Венецианова, Алексеем Филипповичем Чернышевым.

Двоюродный брат Чернышева, Александр, тоже художник-любитель, служил урядником казачьего войска; он-то и сообщил своим родным о прибытии Шевченко. Алексей Чернышев, приехавший на лето к семье в Оренбург, горячо встретил однокашника, пригласил Шевченко в свой дом, познакомил с отцом, братьями (все они — Константин, Владимир и Матвей — рисовали) и сестрой Ольгой.

Шевченко добился разрешения ночевать иногда не в казарме, а у Чернышевых или у Лазаревского и Левицкого, живших вместе.

Об одной из таких ночей Лазаревский рассказывал:

«Сняв с кроватей тюфяки, мы разложили их на полу, и все втроем улеглись на полу вповалку. Шевченко прочел нам наизусть свою поэму «Кавказ», «Сон» и др., пропел несколько любимых своих песен: неизменную «Зіроньку», «Тяжко-важко в світі жити»; но с особенным чувством была исполнена им песня:

Забіліли сніги, Заболіло тіло. Ще й голівонька. Ніхто не заплаче По білому тілу, По бурлацькому…

Мы все пели. Левицкий обладал замечательно приятным тенором и пел с большим чувством… Летняя ночь, таким образом, пролетела незаметно. Мы не опали вовсе. Рано утром Тарас Григорьевич простился с нами…»

Бывал Шевченко у Герна, необыкновенно чуткого, уже немолодого человека. Подполковник Матвеев, который, по словам Федора Лазаревского, «при Обручеве был великая сила в Оренбургском крае», тоже приглашал Шевченко к себе домой.

Тяжело было поэту отправляться снова дальше, за двести пятьдесят верст от Оренбурга, в Орскую крепость. Но срок отъезда неумолимо приближался.

Шевченко был отправлен в Орск 14 июня. Путь лежал вдоль реки Урал, через крепости и редуты, составлявшие в те времена единую «Оренбургскую укрепленную линию»: Неженка, Красная Горка, Островная, Озерная, Ильинская, Губерля…

В повести Шевченко «Близнецы» изображается этот путь от Оренбурга до Орской крепости с того момента, когда поутру, у Орских ворот, дежурный ефрейтор, проверив документы у отъезжающих, скомандовал:

— Подвысь! — окрик, означавший разрешение поднять шлагбаум при выезде или въезде в крепостные ворота, и раздалось обычное: — Пошел!

«И тройка понеслася через форштат, мимо той церкви и колокольни, на которую Пугачев встащил две пушки, осаждая Оренбург».

В казачьей станице Неженке путникам захотелось есть. О своем герое, совершавшем этот переезд, Шевченко рассказывает так:

«Постучал он в тесовые ворота, ему отворила их довольно недурная собою молодка, но удивительно заспанная и грязная, несмотря на день воскресный»

И между проезжим и молодой женщиной произошел следующий диалог:

— Можно у вас остановиться отдохнуть на полчаса? — спросил он молодку.

— Мозно, для ца не мозно! — щелкая арбузные семечки, протяжно отвечала она.

— А как бы ты мне, моя красавица, состряпала чего-нибудь перекусить? Хоть уху, например. Ведь у вас Урал под носом, чай рыбы пропасть?

— Нетути. Мы ефтим не занимаемся.

— Чем же вы занимаетесь?

— Бакци сеем!

— Ну, так сорви мне огурчиков.

— Нетути. Мы только арбузы сеем.

— Ну, а лук, например?

— Нетути. Мы лук из городу покупаем.

«Вот те на! — подумал проезжий. — Деревня из города зеленью довольствуется».

— Что же вы еще делаете? — продолжал он любопытствовать.

— Калаци стряпаем и квас творим.

— А едите что?

— Калаци с квасом, покамест бакца поспееть.

— А потом бахчу?

— Бакцу.

— Умеренно, нечего сказать. — И он замолчал размышляя:

«Какая благодатная земля! Какие роскошные луга и затоны уральские! И что же? Поселяне из города лук получают и…» — он не додумал этой тирады; ямщик прервал ее, сказавши, что лошади отдохнули.

Пока возница затягивал супони, он уже сидел на телеге. Через минуту только пыль взвилась и, расстилаясь по улице, застлала и ворота и стоящую у ворот молодку…

До станицы Островной проезжий только любовался окрестностями Урала. Но, подъезжая к Островной, он вместо серой, обнаженной станицы увидел село, покрытое зеленью, и машинально спросил у ямщика:

— Здесь тоже казаки живут?

— Тоже казаки, — отвечал возница, — только что хохлы.

Проезжий легонько вздрогнул Его глазам действительно представилась настоящая украинская слобода. Те же зеленые вербы, те же беленькие, в зелени хаты и та же девочка в плахте и с полевыми цветами гонит корову.

«Он заплакал при взгляде на картину, так живо напомнившую ему его прекрасную родину», — говорит Шевченко.

С перевала Губерлинских гор открылся путникам вид на широкую, окаймленную вдали горами пустыню, миновав станцию Подгорную, они снова поднимались часа два на плоскую возвышенность.

«Спустя минуту после тягостного впечатления я стал всматриваться в грустную панораму и заметил посредине ее беленькое пятнышко, обведенное красно-бурою лентою.

— А вот и Орская белеет, — сказал ямщик как бы про себя.

— Так вот она, знаменитая Орская крепость! — почти проговорил я, и мне сделалося грустно, невыносимо грустно, как будто меня бог знает какое несчастие ожидало в этой крепости. А страшная пустыня, ее окружающая, казалася мне разверстою могилой, готовою похоронить меня заживо…»

 

XI. ОРСКАЯ КРЕПОСТЬ

Жителю не только Москвы, Киева или Ленинграда, но и нынешнего Орска трудно представить себе, чем была Орская крепость сто лет тому назад, во времена Шевченко. Вот как описывает Юлиан Ясенчик Орск того времени:

«У подножия горы, где река Орь впадает в Урал, рассыпались деревянные домики, по большей части выстроенные татарским способом, с окнами во двор… Главная улица крепости по левой стороне застроена казармами 5-то батальона; с правой — тюрьма арестантской рабочей команды, казармы инженерных и артиллерийских частей».

Довольно обширная территория, окруженная невысоким валом и ограниченная с трех сторон канавой в сажень шириной, а с четвертой примыкающая к реке Урал, и составляла собственно крепость, это «диво фортификации», как иронически отозвался о ней Шевченко.

Батальонные казармы — длинное, низенькое бревенчатое строение с небольшими квадратными окошками — одним своим концом примыкали к деревянному сараю, называвшемуся «экзерцисгауз», а другим выходили на площадь с новой каменной церковью, окруженною маленькими деревянными домишками.

Комендантом Орской крепости был старик Исаев, генерал-майор, с которым Шевченко вскоре же близко познакомился при помощи ссыльного польского революционера Фишера, обучавшего детей Исаева Благодаря Исаеву Шевченко получил разрешение жить не в общей казарме, а в наемной квартире, представлявшей, правда, жалкую лачугу.

Из Орска поэт мог более или менее подробно писать друзьям об условиях своей жизни. Вот, например, одно из его первых писем к Варваре Репниной, начинающееся строчками из поэмы Рылеева «Войнаровский», читанной, очевидно, вместе с «ею в зимние яготинские вечера»

«30 мая мне прочитали конфирмацию, и я был уже не учитель Киевского университета, а рядовой солдат Оренбургского линейного гарнизона!

О, как неверны наши блага! Как мы подвержены судьбе! 7

И теперь прозябаю в Киргизской степи, в бедной Орской крепости. Вы непременно рассмеялись бы, если б увидели теперь меня. Вообразите себе самого неуклюжего гарнизонного солдата, растрепанного, небритого, с чудовищными усами, — и это буду я. Смешно, а слезы катятся… И при всем этом горе мне строжайше запрещено рисовать что бы то ни было и писать (окроме писем). А здесь так много нового, киргизы так живописны, так оригинальны и наивны: сами просятся под карандаш; и я одуреваю, когда смотрю на них… Иногда степь оживляется бухарским на верблюдах караваном, как волны моря, зыблющим вдали…

Я иногда выхожу за крепость, к Караван-сараю, или Меновому Двору, где обыкновенно бухарцы разбивают свои разноцветные шатры. Какой стройный народ! Какие прекрасные головы! (Чистое кавказское племя.) И постоянная важность, без малейшей гордости. Если бы мне можно рисовать, сколько бы я вам прислал новых и оригинальных рисунков… А смотреть и не рисовать, это такая мука, которую поймет один только истинный художник…»

И Андрею Ивановичу Лизогубу Шевченко писал в это же время «Брожу над Уралом да… нет, не плачу, а что-то еще хуже творится со мною!»

Но, несмотря на «высочайшее» и «строжайшее» запрещение, Шевченко продолжает и рисовать и писать стихи..

В первую же зиму он получает от Лизогуба полный набор акварельных красок, запас хорошей бумаги, чистые «аглицкие альбомы», рисовальные карандаши и даже «кисти Шариона» (лучшей парижской фирмы).

Посылка была переслана Шевченко при посредстве Федора Лазаревского и его сослуживца Александрийского — попечителя прилинейных киргизов. Михаил Семенович Александрийский, которому о Шевченко написал из Оренбурга Лазаревский, близко сошелся с ссыльным поэтом; на его имя Шевченко во время своего пребывания в Орске получал корреспонденцию, посылки с книгами и рисовальными принадлежностями. Врач по образованию, Александрийский служил по ведомству министерства иностранных дел, в так называемой Пограничной комиссии.

— Несмотря на свои сорок лет, это был лучший представитель молодого поколения сороковых годов, — рассказывает о нем Федор Лазаревский.

Именно Александрийский сообщал Тарасу Шевченко, уже находившемуся тогда на Аральском море, о событиях революции 1848 года в Европе. 16 августа он писал поэту

«Новостей много, очень много. Но так как они отнюдь не орские, а политические, и вдобавок европейские, а не российские только, то излагать их со всеми подробностями я не берусь Скажу, однако ж, главную тему их: хочется лучшего!.. Это старая песня, современная и человеку, и человечеству, — только поется на новый лад с аккомпанементом двадцатичетырехфунтового калибра!..»

Очевидно, это был отзвук обычных тем, на которые велись у Шевченко беседы с Александрийским и которые волновали их обоих.

В Орской крепости начал Шевченко «мережати» (буквально — плести мелкие, тонкие кружева) свои знаменитые «захалявные» (то есть спрятанные «за халявой» — за голенищем) книжечки стихов

Это были крошечные тетрадочки (они сохранились)- их формат — десять на шесть сантиметров, вчетверо сложенный маленький листок почтовой бумаги; каждая страничка аккуратно обведена рамочкой и исписана пером чрезвычайно густо мельчайшими, как бисер, буквами. Поэт носил их за голенищем своих солдатских сапог

Думы мои, думы мои, Вы мои родные! Хоть вы меня не оставьте В эти годы злые, —

писал Шевченко, открывая первую из своих «захалявных» книжек.

Это стихотворение, начинающееся не случайно точно так же, как то, которым некогда открывался его «Кобзарь», показывает, как зрело понимал Шевченко свои задачи народного поэта; он зовет свою «музу»:

Погулять в пустыне С киргизами убогими. Хоть они убоги, Хоть и голы…

Он ясно сознает свое призвание, еще в пору «Трех лет» выраженное в стихотворении «Гоголю»: будить поэтическим словом любовь и сострадание к порабощенному, угнетенному люду; он утверждает себя сторонником «гоголевской школы» в литературе, как ее позднее назвал Чернышевский, то есть школы критического реализма, острого социального разоблачения.

От ранней национальной романтики в произведениях Шевченко теперь не остается и следа.

Свою любовь к Украине он объединяет с глубокой симпатией ко всем угнетенным народам («на что уж худо за Уралом киргизам бедным…»); с сочувствием говорит про «батька Богдана», воссоединившего Украину с Россией на Переяславской раде.

И в далекой ссылке Шевченко совсем не в розовом свете рисует себе Украину. С искренней болью говорит он о проведенных на родине годах:

Не греет солнце на чужбине, А дома слишком уж пекло. Мне было очень тяжело И там — на славной Украине: Любви и ласки я не знал, И ни к кому я не клонился, Бродил, тихонечко молился, Панов-злодеев проклинал… И на Украйне нашей люди Как на чужбине! Как везде!

Шевченко не устает повторять, что его «земляки», украинские паны-помещики, — лютые враги украинского народа.

В поэме «Княжна» он создает образ лицемерного «пана-либерала»:

Село! Пришел конец кручине.. Село на нашей Украине — Пестрее писанки село, Зеленой рощей поросло, Цветут сады, белеют хаты, А на горе стоят палаты, Как диво дивное; кругом Кудрявых тополей вершины; А там и лес, — леса, долины. Холмы синеют за Днепром. Сам бог витает над селом Село! Село! Веселье в хатах! Веселье, издали, в палатах — Чтоб вы бурьяном поросли! Чтоб люди следу не нашли, Чтоб не искали вас, проклятых… Гуляет князь, гуляют паны… По селам мужики кряхтят.. Приказный шлет молитву богу.. Гуляки, знай себе, кричат! — И патриот и брат убогих! Наш славный князь! Виват! Виват! — А патриот, убогих брат… И дочь и телку отнимает У мужика, — и бог не знает… А может, знает, да молчит.

Удрученный тоской, почти лишенный книг и общения с людьми (особенно в первое время пребывания на берегах Урала), поэт не впадает в отчаяние.

Ни тени религиозной мистики не найдем мы в его стихах: первые корреспонденты Шевченко в его ссылке — и Лизогуб и княжна Репнина — густо насыщали свои письма к поэту религиозными мотивами смирения и покорности судьбе: «молюсь господу, чтобы он поддержал Вас, чтобы дал и силу, и волю нести крест, ниспосланный Вам, без жалоб на бога и на людей, а с любовью к наказанию, которому Вы подвергаетесь. Если виноват — терпи, что бог послал, и благодари господа; если кажется, что и не виноват, а бог карает, — все-таки благодари господа, писано бо, кого люблю, того и караю…» — писал в каждом своем письме Лизогуб; «предайтесь Вашей настоящей обязанности как можно усерднее, облагораживайте ее примерной исправностию, видя в ней испытание, посланное Вам самим богом для очищения души Вашей, воспитывайте ее, очищайте молитвою… Есть ли у Вас евангелие?» — наставляла поэта княжна; а сам Шевченко как раз в это время неоднократно и настойчиво выражает свои атеистические взгляды, свое презрение к поповщине.

В первые месяцы ссылки, не имея книг, Шевченко внимательно изучает оставленную ему при аресте библию. Но не мистическое настроение и не дух «долготерпения» черпает поэт в священном писании; на основе библейских преданий и легенд он создает свою блестящую сатиру «Цари», в которой «кроткий Давид» глаголет языком всероссийских самодержцев — царя Николая I и жандарма генерал-лейтенанта Дубельта:

«Я. Мы повелим! Я царь над всем народом божьим! И сам я бог моей земли I Я — всё!.» И царь сказал, чтобы в покои Рабы рабыню привели.. Давид, святой пророк и царь, Не слишком был благочестивый

И — как закономерный вывод:

Чтоб палачи их покарали, — Царей — проклятых палачей!

Нет, не смирение, а ненависть, страстный протест растет в душе поэта, который в первые же дни своей тяжкой солдатчины гордо восклицал: «Караюсь, мучаюсь я… но не каюсь!»

В конце 1847 года умер хорошо относившийся к поэту генерал-майор Исаев; в это же время у Шевченко были обнаружены рисунки политического содержания. Его снова перевели на казарменное положение, запретив жить на частной квартире. В декабре Шевченко сообщил об этой очередной неприятности Михаилу Лазаревскому в Петербург:

«Я прозябал себе хотя и в жалкой, но все же вольной лачуге, гак видите ли, чтобы я не изобразил (ведь мне рисовать запрещено) своих бедствий (углем на печи), — так и сочли за благо перевести меня в казармы. К табаку, смраду и крику стал я понемногу привыкать, да здесь настигла меня цинга лютая… Если бы все го рассказать, что я терплю нынче по любви и милости милосердного бога, так и за неделю не рассказал бы».

Варваре Репниной Шевченко поведал о своей жизни в николаевской казарме: «Товарищи-солдаты кончили ученье, начались рассказы — кого били, кого обещались бить; шум, крик, балалайка выгнали меня из казарм, я пошел на квартиру к офицеру (меня, спасибо им, все принимают как товарища)… И вообразите мою муку: хуже казарм, а эти люди (да простит им бог) с большой претензией на образованность и знание приличий… Боже мой! Неужели и мне суждено быть таким? Страшно! Пишите ко мне и присылайте книги».

И дальше: «Теперь самое тихое и удобное время— одиннадцатый час ночи: все спит, казармы освещены одной свечкой, около которой только я один сижу и кончаю нескладное письмо мое; не правда ли, картина во вкусе Рембрандта?»

Очень тяжелым человеком оказался майор Мешков, командовавший 5-м батальоном в Орске. Он сразу невзлюбил Шевченко — и за его непокорный характер, и за то, что Шевченко не умел и не любил никому кланяться и угождать, и даже за то, что почти все порядочные люди его любили и всячески старались ему помочь.

Несколько раз сидел Шевченко из-за Мешкова на гауптвахте. Один раз за то, что появился на улице в белых замшевых перчатках (это, конечно, разрешалось только офицерам, а никак не рядовым солдатам!). В другой раз при встрече на улице с Мешковым Шевченко снял перед ним фуражку правой рукой. Батальонный командир подозвал к себе провинившегося солдата и стал ему вычитывать:

— А вы еще благородным человеком называетесь! Не знаете, какой рукой нужно снимать фуражку перед начальством!

За это Шевченко тоже отсидел сутки под арестом.

Командир 3-й роты, тупой и жестокий человек, штабс-капитан Степанов, видя отношение к поэту своего батальонного начальства, также выбивался из сил, чтобы Шевченко «чувствовал» свое солдатское положение. Его по нескольку часов в день вместе с другими и отдельно мучили муштровкой, обучая ружейным приемам, солдатской выправке, учебному шагу «в три приема» и другим «тонкостям» строевой науки.

А один поручик даже грозил ему розгами, на что имел, конечно, все права.

— Майор Мешков, — вспоминал Шевченко, — желая задеть меня за живое, сказал однажды мне, что я, когда буду офицером, то не буду уметь в порядочную гостиную войти, если не выучусь, как следует бравому солдату, вытягивать носка; меня, однако ж, это не задело за живое… Я и мысли боялся быть похожим на бравого солдата.

Когда поэт с милостивого разрешения начальства оставлял на час или на два казармы, случалось, что кто-нибудь из живших с ним несчастных солдат стянет у него из шкафчика книгу да и заложит в кабаке. Возвратясь в казармы и обнаружив пропажу, Шевченко не обижался, он хорошо понимал весь ужас положения людей, спавших с ним на общих нарах; он только расспрашивал спокойно, где и за какую сумму заложена книга, отправлялся к кабатчику и выкупал ее сам.

Между тем средств у поэта не было Выезжая из Петербурга на Урал, он имел, как значилось в официальной описи к сопровождавшему ссыльного «конверту № 876», 354 рубля 62 копейки серебром; по тем временам это была довольно значительная сумма (а переезд ведь совершался на казенный счет!).

Однако уже в начале декабря Шевченко сообщал Лизогубу, что все его деньги «до копейки пропали».. Обращаясь к Лизогубу с просьбой прислать ему бумагу, карандаши, краски для рисования, Шевченко прибавлял- «Когда буду иметь рисовальные принадлежности, так, может быть, заработаю».

Михаил Лазаревский рассказывал о тех наивных способах, при помощи которых грабило солдат беспардонное начальство: Шевченко, когда ему выдали солдатское обмундирование, «не подозревая, что. ему принесли платье, сшитое за счет казны, спросил унтер-офицера, что стоит платье; тот без запинки ответил — 40 рублей, и Шевченко сейчас же заплатил деньги».

Еще один характерный случай засвидетельствован позднейшим документом: рапортом подполковника Матвеева, начальника Раимского укрепления на Аральском море (где Шевченко находился после Орской крепости), к начальнику дивизии генерал-лейтенанту Толмачеву. В рапорте сообщалось, что подпоручик 5-го батальона Бархвиц одолжил в Орске у рядового того же батальона Тараса Шевченко 68 рублей 30 копеек серебром, рядовой Тарас Шевченко (очевидно, когда все другие пути уже были испробованы.) обратился к начальству с просьбой «о взыскании с подпоручика Бархвица следующих ему денег, присовокупляя в числе доказательств, что о займе этом известно ротному его командиру штабс-капитану Степанову, который засвидетельствовал о том и господину командиру бригады генерал-майору Федяеву. Подпоручик Бархвиц от этого займа отказался и просил поступить с рядовым Шевченко по всей строгости законов, будто бы за ложное предъявление претензии..»

Таков был нравственный уровень многих офицеров в этих далеких гарнизонах; недаром Шевченко называл их «амфибиями» и прибавлял при этом:

— Геты, между которыми на берегах Дуная влачил остаток дней своих Овидий Назон, были дикие варвары, но не пьяницы, а окружающие меня — и то, и другое… Если бы Гомер увидел этих богатырей, так он бы покрутил свой седой ус и принялся переделывать свою славную эпопею от начала до конца.

Свою жизнь в Орске Шевченко изображал следующим образом:

И довелося снова мне Под старость с виршами таиться, Опять исписывать страницы, И петь, и плакать в тишине… Я под муштрою в муках рос, Мне под муштрой стареть пришлось, Так под муштрой и закопают… А в день воскресный я за валами Как вор прокрадываюсь в поле. Талами 9 выйду я вдоль Урала В простор широкий, как на волю… …— Айда в казармы! Айда в неволю! — Как будто крикнет кто надо мною. И вдруг очнусь я, и под горою Крадуся вором я за валами И возвращаюсь вновь вдоль Урала. Вот так-то праздную в мученье Я здесь святое воскресенье А понедельник?.. Но покуда Всю ночь в казарме душной будут Тревожить думы. Разобьют Надежду, сердце вместе с нею И то, что вымолвить не смею… И все на свете разметут. Ночь остановят. И веками Часы глухие потекут, И я кровавыми слезами Не раз подушку омочу. Молю я бога, чтоб светало, И, как свободы, солнца жду. Сверчок замолкнет; зорю бьют. Молю я бога, чтоб смеркалось, — Ведь дурня старого ведут Солдатским шагом поле мерить, — Чтоб знал он, как в свободу верить, Чтоб знал, что дурня всюду бьют…

В первый же год своей ссылки Шевченко принялся хлопотать об официальном разрешении ему рисовать; он написал письмо на имя всесильного Дубельта, мотивируя свое требование отменить жестокий «высочайший» запрет тем, что осужден он не за рисунки, а только за стихи.

Письмо было передано в Третье отделение художником Алексеем Чернышевым, возвратившимся в декабре 1847 года в Петербург, и к Дубельту оно попало тотчас же. В результате этого письма Третье отделение запросило в январе 1848 года корпусного командира Обручева «об усердии, поведении и образе мыслей» бывшего художника Шевченко с заключением о том, «заслуживает ли он ходатайства о дозволении ему заниматься рисованием».

Переписка велась в те времена неспешно. 12 февраля корпусный командир запросил «о поведении и образе мыслей» Шевченко батальонного командира. 10 марта батальонный командир дал ответ. 30 марта из Оренбурга в Петербург была, наконец, отправлена бумага, в которой Толмачев, за отсутствием Обручева, сообщал Третьему отделению, что Шевченко в Орске «ведет себя хорошо, службою занимается усердно, в образе его мыслей ничего предосудительного не замечено, и, по засвидетельствованию его ближайшего начальника, он заслуживает ходатайства о дозволении ему заниматься рисованием».

Увы! Результат всей этой длительной канцелярской волокиты оказался равным нулю: получив все необходимые сведения, граф Орлов признал… «еще рановременным входить по сему предмету со всеподданнейшим докладом» к царю.

Непонятно было даже, зачем же Третье отделение интересовалось «образом мыслей» ссыльного, если независимо от этого «образа» почитало «рановременным» всякое рассмотрение вопроса об облегчении участи Шевченко!

Репнина писала Тарасу Григорьевичу: «Здесь мы Вас не забываем, и очень часто речь идет о Вас. С какою радостью все Ваши здешние друзья помогали бы Вам нести крест…»

Наконец Михаил Лазаревский из Петербурга откровенно сообщил поэту: «Мне сказали, что нечего и хлопотать здесь, — никто ничего не захочет. А что можно будет (что обещали) освободить тебя из казарм и перевести в Оренбург, похлопотав там, в Оренбурге…»

Единственным средством изменить положение опального поэта оказалась отправка его в составе экспедиции на Аральское море летом 1848 года.

Шевченко первоначально опасался этой отправки: «Предстоит весною поход в степь, на берега Аральского моря, для построения новой крепости; бывалые в подобных походах здешнюю в крепости Орской жизнь сравнивают с эдемом. Каково же должно быть там, коли здесь эдем!..»

В марте в Оренбург приехал молодой (ему тогда было всего тридцать два года) географ и моряк — лейтенант Алексей Бутаков, назначенный по рекомендации выдающегося русского мореплавателя Беллинсгаузена начальником экспедиции для съемки и промера совершенно еще не исследованного Аральского моря.

Участник кругосветного плавания «Або» и автор «Записок русского морского офицера во время путешествия вокруг света в 1840, 1841 и 1842 годах», положительно отмеченных Белинским, Бутаков принадлежал к передовой части русского офицерства сороковых годов.

Друзья Шевченко рассказали Бутакову о ссыльном поэте, и тот обратился к Обручеву с ходатайством включить его в состав Аральской «описной экспедиции» в качестве художника для срисовывания берегов — в те времена, до применения фотографии, функции художника в любой географической экспедиции были очень важны и ответственны.

Назначение состоялось в мае, спустя два месяца по приезде Бутакова в Оренбург. Шевченко, таким образом, получил официальное разрешение взяться за карандаш и кисть, а это было для него, пожалуй, самым главным в этот период.

И он уже иначе, чем прежде, пишет о предстоящем походе Лизогубу: «Я теперь веселым отправляюсь на это никудышнее Аральское море… Ей-богу веселым… Пришло мне разрешение рисовать, а на следующий день — приказание в поход выступать. Беру с собой все твои рисовальные принадлежности… Прости меня, ей-богу некогда и сухарь какой-нибудь съесть, а не то чтобы письмо написать как следует. К Варваре Николаевне напишу уж разве что из Раима…»

 

XII. СТЕПНОЙ ПОХОД

Воспитанник Военной Академии генерального штаба двадцатипятилетний штабс-капитан Алексей Иванович Макшеев, прибывший на службу в Оренбург, также был назначен по его собственной просьбе в состав Аральской экспедиции.

Макшеев, обучавшийся в Академии генерального штаба в 1844–1847 годах, близко сошелся с рядом петрашевцев, был членом кружка Момбелли (своего однокашника по военному училищу). С Момбелли он поддерживал тесную дружбу вплоть до своего отъезда в Оренбург и продолжал с ним оживленно переписываться уже из Оренбургского края.

В Орскую крепость, откуда должен был отправляться в поход транспорт на Аральское море, Макшеев приехал 3 мая 1848 года. Отправка транспорта в дальний и трудный путь была обставлена со всей торжественностью. Начальствовал над транспортом генерал-майор Шрейбер, командир 2-й бригады; прибыл в Орск и «сам» корпусный командир Обручев.

Транспорт составляли тысячи башкирских одноконных подвод и казахских верблюдов; их сопровождали рота пехоты, десять с половиной сотен казаков и семь артиллерийских орудий с прислугой.

К Аральскому морю следовали отряды различного назначения. Среди них был и небольшой отряд для закладки нового форта на реке Карабутак; отрядом командовал друг Шевченко штабс-капитан Карл Иванович Герн.

Основной транспорт направлялся с кладью в Раимское укрепление при устье реки Сыр-Дарьи. Туда же отправлялся и отряд лейтенанта Бутакова с флотской командой и со шхуной «Константин», которая была построена в Оренбурге и в разобранном виде перевозилась к Аральскому морю на башкирских телегах.

— Ежегодное выкомандирование в степь, почти на целое лето, значительного числа башкир с подводами, — рассказывает Макшеев, — было чрезвычайно обременительно и даже разорительно для них.

Собирать такие крупные соединения транспортов приходилось из-за частых набегов хивинцев, нападавших и на местное казахское население и на русских. Макшеев рассказывает:

— Сырдарьинские киргизы приведены были в крайнюю нищету. У кого остались верблюды, те откочевали к Уральскому укреплению, а остальные до нового хлеба питались рыбою и этим поддерживали свое существование… Вскоре в Оренбурге получено было известие о движении хивинцев по Усть-Урту и о намерении их напасть на наш транспорт, который должен был следовать на Раим…

Главный раимский транспорт, в котором состояли Бутаков, Макшеев, Шевченко, выступил из Орска в степь утром 11 мая.

— 1 500 подвод, — повествует необычайно точный в своих описаниях Макшеев, — выстроились по направлению пути в две линии, каждая в три нити, и заняли в глубину более версты. Рота пехоты с двумя орудиями поместилась впереди между линиями, а две сотни казаков по бокам и сзади. Отслужили напутственный молебен, и транспорт тронулся. Корпусный командир проводил его версты три и потом, став со свитою на возвышенности, пропустил его мимо себя и простился со всеми.

Впереди транспорта, отдельно от своей роты, пешком, потому что верховая езда была ему тяжела, шел в штатском стареньком пальто Шевченко, здесь же познакомившийся и сдружившийся с Макшеевым.

— Он был весел, — вспоминает Макшеев, — и, по-видимому, очень доволен раздольем степи и переменою своего положения. Походная обстановка его нисколько не тяготила…

Автопортрет Т. Г. Шевченко. 1847 год.

Джангис-агач. Рисунок Т. Г. Шевченко.

Лунная ночь на Аральском море. Рисунок Т. Г. Шевченко.

Еще не было половины мая, а ковыль в степи уже пожелтел от жгучих лучей солнца. Тысячи конских и верблюжьих ног поднимали в воздухе белую тонкую пыль, относимую ветром и закрывавшую одну половину горизонта. Скрип телег равномерно и тягуче нарушал тишину. Кто-то затянул песню, но было жарко, и песня не сладилась…

Шевченко радовала картина необозримой степи, тихого, светлого утра: безжизненная степь жила для него особой, незримой для постороннего глаза жизнью. По мере того как все выше и выше поднималось ослепительно сиявшее солнце, степь как будто начинала шевелиться, вздрагивать.

«Еще несколько минут, — рассказывает Шевченко об этом впечатлении в своей повести «Близнецы», — и на горизонте показалися белые серебристые волны, и степь превратилася в океан-море. А боковые аванпосты начинали расти, расти и мгновенно превратилися в корабли под парусами. Очарование длилося недолго. Через полчаса степь приняла опять свой безотрадный, монотонный вид; только боковые казаки попарно двигалися, как два огромные темные дерева».

Транспорт, растянувшийся по дороге длинной лентой, напоминавшей какое-то исполинское, глухо стонущее чудовище, двигался с черепашьей скоростью — от трех до четырех верст в час. В пути делали часовой привал. После полудня переход, начинавшийся в шесть часов утра, заканчивался, так что за один день покрывали около двадцати верст. Переходы осложнялись тем, что весь основной путь проделывался прямо против ослеплявшего людей и животных солнца, которое вместе с едкой пылью вызывало болезнь глаз.

Когда после остановки на ночлег жара спадала, разводили костры, над походным лагерем звучали русская, башкирская, казахская речь, веселый смех, солдатская задорная песня, а ей издали отвечал тихий и мелодичный напев башкира, сопровождаемый звуками сыбызги (подобие флейты)…

Шевченко любил проводить время на привале в обществе Макшеева, сопровождавших его солдата Марковея Сидорова и посыльного — молодого казаха Алмакурова. Вожатым всей колонны был старый опытный проводник — казах Агау. Макшеев вспоминает, что Шевченко умел всех заразить бодрым настроением, рассмешить веселой шуткой:

— Когда после продолжительного перехода мы приходили в укрепление, где имели возможность заменять сухари и воду свежим хлебом и хорошим квасом, Тарас Григорьевич шутливо обращался к моему человеку со словами: «Дай, братец, квасу со льдом! Ты знаешь, что я не так воспитан, чтобы пить голую воду». Он много рассказывал…

От Орска до Раима немногим более 700 верст, или тридцать три перехода. Этот путь делится почти пополам Иргизом (Уральским укреплением); от Орска до Иргиза — девятнадцать переходов, от Иргиза до Раима — четырнадцать переходов. Второй этап гораздо тяжелее первого: он лежит через сыпучие пески Приаральских Кара-Кумов.

Пока транспорт продвигался по степи, на одном из первых переходов Шевченко наблюдал живописную картину «пала» — огня, который пускают казахи, чтобы сжечь старый, пересохший ковыль и дать свободнее расти новому.

Из-за горизонта вдруг начала показываться легкая белая тучка; она вела себя как-то странно: то поднималась в небо, то снова расплывалась в раскаленном от жары воздухе.

— Что это такое? — спросил один молодой казак, впервые попавший в степь, у другого, постарше.

— Да разве ослеп, не видишь? — отвечал старый казак. — Степь горит!

— И в самом деле горит…

К полудню навстречу транспорту ветерок принес уже и запах дыма. Сначала отдельные, мелькающие среди дыма огоньки сливались в непрерывные нити; затем, после захода солнца, в дыму образовалось мощное, очень красивое зарево.

«С приближением ночи, — пишет Шевченко, — зарево краснело и к нам близилось. Из-за темной горизонтальной, чуть-чуть кое-где изогнутой линии начали показываться красные струи и язычки. В транспорте все затихло, как бы ожидая чего-то необыкновенного. И действительно, невиданная картина представилася моим изумленным очам. Все пространство, виденное мною днем, как бы расширилось и облилось огненными струями, почти в параллельных направлениях. Чудная, неописанная картина! Я всю ночь просидел под своею джеломейкою, любуясь огненною картиною…»

Шевченко по просьбе спутников зарисовал эту почти фантастическую иллюминацию. Рисунок был им выполнен акварелью — тонко и с большим мастерством, — и все вдруг почувствовали по-настоящему, какого замечательного художника забросила судьба в эти края…

14 мая вдали сверкнула серебряная лента реки Ори, свежим воздухом повеяло на путников. Все вдыхали полной грудью влажный аромат широко раскинувшегося речного залива. А Шевченко уже через минуту купался в прохладной воде, пока наводили плавучие мосты для переправы транспорта через Орь, в это время года разливающуюся шире всего.

После переправы через реку была устроена первая дневка — суточный отдых в степи. Затем Орь осталась по правую руку, а караван продолжал свой путь на юго-восток.

Не доходя нескольких верст до реки Карабутак, путешественники увидели вдали от дороги одинокое дерево. К нему сразу же свернуло несколько казахов и любопытных офицеров. Шевченко спросил у одного башкира, что это такое.

— Мана аулья агач, — ответил тот, что означало: «Это — святое дерево».

Его называют еще «Джангыс-агач», то есть «Одинокое дерево». В самом деле, это было единственное дерево, встреченное на протяжении всего пути от Орска до Раима. Оно высилось верстах в двух влево от дороги, в небольшой ложбинке. Это был осокорь, или «черный тополь», саженей пять в высоту и не менее двух саженей в обхвате у корня. На вершине находилось гнездо «тальги» — птицы из породы орлов.

Когда Шевченко приблизился к «Джангыс-агачу», вокруг него столпилось уже много народу; люди с благоговением смотрели на дерево, на котором были навешаны кочевниками различные лоскутья, обрывки цветной ткани, пучки крашеного конского волоса, и «самая богатая жертва, — рассказывает Шевченко, — это шкура дикой кошки, крепко привязанная к ветке. Глядя на все это, я почувствовал уважение к дикарям за их невинные жертвоприношения… Я оглянулся еще раз, чтобы в последний раз полюбоваться на обоготворенного зеленого великана пустыни. Подул легонький ветерок, и великан приветливо кивнул мне своей кудрявой головою А я, в забытьи, как бы живому существу, проговорил «прощай»…»

Сохранилась акварель Шевченко «Джангыс-агач», сделанная им в этот день.

На следующее утро на берегу небольшой речки Карабутак, на высокой скале, был заложен новый Карабутакский форт, и в нем оставлено пятьдесят человек гарнизона.

По окончании закладки строитель форта Карл Иванович Герн пригласил офицеров и Шевченко на обед в свою кибитку.

Герн со своим отрядом вышел из Орска и прибыл к реке Карабутак на несколько дней ранее основного транспорта. С какой же радостью встретился с ним снова Шевченко — «с единственным человеком во всем безлюдном Оренбургском крае, — как говорит о нем поэт. — После долгой, самой задушевной беседы мы с ним расстались уже ночью На дорогу подарил он мне бутылку эстрогона и пару лимонов, драгоценный дар в такой пустыне, каковы Кара-Кумы. где я и оценил эту драгоценность по достоинству»

От Карабутака до Иргиза предстояло совершить девять переходов и перебраться еще через две небольшие речушки: Яман-Кайраклы и Якши-Кайраклы. Вся эта местность была усеяна кварцевыми отложениями, вызвавшими у Шевченко замечание:

— Отчего никому в голову не придет на берегах этих речек поискать золота? Может быть, и в киргизской степи возник бы новый Санто-Франциско. Почем знать?

Предвидение Шевченко подтвердилось в наше время: на территории Актюбинской, Кзыл-Ординской, Карагандинской областей Казахской ССР были обнаружены и начали разрабатываться ценнейшие месторождения золота и фосфоритов, угля и нефти, цветных металлов и железных руд, кварца и строительных материалов. Разведка и освоение всех этих полезных ископаемых, однако, начались только в годы советской власти!

Из четырех эшелонов, шедших вместе от Орска, два — отряд топографов прапорщика Яковлева и транспорт, направлявшийся в Иргиз, — ушли несколько вперед.

И вот утром 26 мая, только миновали они Дустанову могилу, на них напал отряд конных хивинцев

Сначала произошла только небольшая перестрелка, и всадники исчезли за курганами. Но спустя несколько часов хивинцы, в числе шестисот человек, возобновили нападение, и стычка оказалась довольно жестокой: с обеих сторон были и раненые, и убитые, и попавшие в плен. С большим трудом удалось отогнать нападавших.

Главные силы транспорта, с которыми был и Шевченко, подошли к Дустановой могиле на следующий день.

— Мы перешли вброд реку Иргиз, — рассказывал он, — и пошли по левому, плоскому ее берегу. Вдали, на самом горизонте, синела гора, увенчанная могилами батырей… Оставив гору в правой руке, мы остановились на берегу Иргиза, вблизи могилы батыря Дустана. Этот грубо из глины слепленный памятник напоминает общей формою саркофаги древних греков Мы остановились на том самом месте, где вчера на предшествовавший нам транспорт напала шайка хивинцев и нескольких человек захватила с собою, а нескольких оставила убитыми. И здесь я в первый раз увидел обезглавленные и обезображенные трупы, валяющиеся в степи, как какая-нибудь падаль. Начальник транспорта приказал зарыть их…

В тот же день хивинские вооруженные отряды напали также на гарнизон Новопетровского укрепления на полуострове Мангышлак. Однако оба эти нападения были уже последними в этом крае хивинцы отступили в пределы своего ханства и больше не трогали ни мирного казахского населения, ни русских частей, расположенных в степи.

К Уральскому укреплению транспорт приблизился 30 мая. Еще верст за пятнадцать увидели путники впереди неопределенные возвышенности, и проводники пояснили:

— Иргиз-Кала! Город Иргиз.

Подошли ближе Перед взорами раскинулись низенькие серые глинобитные лачуги, крытые камышом и обнесенные невысоким земляным валом. Шевченко не мог отделаться от впечатления, что эти мазанки с камышовой кровлей больше походят на помещение для овец, чем на человеческое жилище.

Транспорт расположился лагерем в нескольких верстах от Иргиза и занялся переформированием своего состава.

Впереди предстояла самая трудная часть пути: переход через пустыню.

Генерал Шрейбер распорядился разделить весь транспорт на эшелоны по пятьсот конных повозок и тысяче верблюдов в каждом.

При первом эшелоне следовал отряд лейтенанта Бутакова.

От Иргиза транспорт сделал еще два перехода, с ночевками у соленых степных озер, и достиг речушки Джаловлы, за которой начинались знаменитые пески Приаральских Кара-Кумов.

— День был тихий и жаркий, — вспоминал Шевченко. — Целый день у нас только и разговору было, что про Кара-Кумы. Бывалые в Кара-Кумах рассказывали ужасы, а мы, разумеется, как не бывалые, слушали и ужасались.

Задолго до рассвета начали вьючить верблюдов, мазать телеги. Начальник транспорта торопил, чтобы пуститься в дорогу как можно раньше и до сильного зноя сделать первый переход.

Однако в эти и следующие двое суток рассказчики ужасов были посрамлены: сильный северный ветер не только не давал почувствовать весь прославленный «жар пустыни», но заставлял даже днем кутаться в шинели.

Только на четвертые сутки, когда транспорт продвинулся еще дальше на юг и освежающий ветер стих, дала себя знать настоящая кара-кумская жара. И люди и животные испытывали все время недостаток в питьевой воде. Лошади и верблюды страдали от острых жал слепней.

Мучительное передвижение через Кара-Кумы продолжалось почти две недели. Жара становилась все более и более нестерпимой, и транспорт снимался с ночлега часа за два до рассвета. Воду из замутненных людьми и животными колодцев нельзя было пить, не процедив через густую марлю и не вскипятив на огне.

Шевченко шел все время пешком и не унывал. Гнилую и плохо пахнущую воду он сдабривал лимоном, подаренным Герном. В самый сильный зной пел песни На привале делал наброски и искренне восхищался своеобразной красотой степной природы

По-казахски Кара-Кумы — «Черные пески», черные — то есть заросшие (в отличие от красных — лишенных всякой растительности). И в самом деле, Приаральские Кара-Кумы сравнительно богаты типичной степной растительностью, особенно в ложбинах, наполняемых в зимний период снеговыми водами.

Шевченко вспоминает, как его привело в восторг одно из прекрасных зрелищ степи — высохшие соленые озера:

«С восходом солнца открылася перед нами огромная бледно-розовая равнина. Это — высохшее озеро, дно которого покрылося тонким слоем белой, как рафинад, соли… Я долго не мог отвести глаз от этой гигантской белой скатерти, слегка подернутой розовою тенью.

Один из казаков заметил, что я пристально смотрю на белую равнину, и сказал:

— Не смотрите, ослепнете!

Действительно, я почувствовал легонькое дрожание света и, зажмуривши глаза, пустился догонять вожака, далеко выехавшего вперед. Так я перебежал всю ослепляющую равнину. На противаположной стороне, с высокого бугра, я залюбовался невиданною мною картиной…

Через всю белую равнину черной полосою растянулся наш транспорт, то есть половина его, а другая половина, как хвост черной змеи, извивалася, переваливаясь через песчаные бугры. Чудная, страшная картина' Блестящий белый фон картины опять начал действовать на мое зрение, и я скрылся в песчаных буграх…»

Чтобы предохранить себя от слепоты, люди надевали на глаза черные волосяные сетки.

По мере того как все ниже и ниже становились песчаные холмы, исчезали и впадины пересохших соленых озер. Равнина снова начала покрываться скудной зеленовато-серой и бурой растительностью.

Наконец в один прекрасный день далеко на юге можно было уже различить еле заметную синюю полоску это было Аральское море, в воздухе повеяло влагой; транспорт заметно оживился; к вечеру подошли к северному заливу Арала — Сары-Чаганаку — и искупались в тепловатой соленой воде

Дальше путь лежал вдоль берегов Аральского моря, покрытых кое-где кустарниками саксаула, мимо озер Чумышкуль и Камыслыбас. На Камышовом озере — Камыслыбас — транспорт впервые встретил казахские поселения. Это были аулы земледельцев-угенчей, совершенно обнищавших в результате хищнических набегов хивинцев. В жалких, сплетенных из камыша (вместо войлока). кибитках было пусто и голо. Еле прикрытые лохмотьями мужчины и женщины были окружены совсем голыми детьми.

— Ни у кого не было ни лошади, ни коровы, ни барана, а только у немногих осталось по козе, — свидетельствует Макшеев. — В таком бедственном положении находились в 1848 году все киргизы, занимавшиеся земледелием в окрестностях Раима.

Вот откуда у Шевченко его известный, горячо сочувственный образ «убогих, голых киргизов»!

Вечером 18 июня транспорт начал свой последний переход. Теперь приходилось идти по ночам, потому что июньская жара достигала сорока градусов в тени; в раскаленном песке яйцо пеклось всмятку за пять минут.

Когда взошло солнце, вдали показались валы и камышовые кровли Раимского укрепления.

В Раиме экспедиции Бутакова пришлось около месяца ожидать сборки доставленной из Оренбурга шхуны «Константин»

Укрепление было расположено в шестидесяти верстах от устья, на правом высоком берегу Сыр-Дарьи, в широкой зеленой полосе камыша, за которой открывалась серебристая гладь реки.

Шевченко поселился, по приглашению Макшеева, в его войлочной походной кибитке, помещенной посреди площади в центре Раимского укрепления.

Здесь он рисовал, писал стихи, между прочим написал стихотворение «Топор был за дверью у господа-бога», навеянное впечатлениями степного похода, пожара в степи и одинокого священного дерева «Джангыс-агач». Шевченко передает казахскую народную легенду о происхождении пустыни.

Образ вечнозеленого дерева, пощаженного божьей карой, у поэта — символ бессмертия народного духа; и поэт верит в то, что дерево еще даст новые ростки, что из этого дерева в будущем разрастется новый могучий лес…

Так как Раим удален от устья Сыр-Дарьи, у самого моря, на острове Кос-Арал. был создан пост; здесь были сооружены казармы и постоянно находились пятьдесят человек команды из числа солдат Раимского укрепления. Верстах в пяти от устья помещалась рыболовная ватага, состоящая из двух десятков рыбаков, кормщиков и приказчиков.

«Кос-Арал» означает по-русски «прибавляющийся остров», и он в самом деле из года в год расширяется, сливаясь постепенно с обмелевшим и заросшим камышом и кугой полуостровом и близлежащими островами.

Пост Кос-Арал обыкновенно пополнялся из числа больных цингой раимских солдат, считалось, что морские купания благотворно действуют на цинготных, а цинга — из-за отсутствия свежих овощей и вообще плохого снабжения продуктами питания — приобретала в гарнизоне на Арале иногда прямо характер эпидемии.

Рыбаки имели в своем распоряжении шхуну «Михаил» и несколько кочевых лодок, на которых они отважно пускались в открытое море. Рыбу (осетров, сомов) на месте засаливали, так же как и икру; затем раз в год соленую рыбу, икру, клей отправляли с очередным транспортом в Оренбург.

— Кос-аральские рыбаки, — рассказывает Макшеев, — прибывшие сюда из приволжских губерний, не унывали в неприютной чужой и дальней стороне

Шевченко часто бывал и на Кос-Арале и в рыболовной ватаге, подолгу беседовал с разношерстным и разнохарактерным людом. Сохранились рисунки (акварели, сепии), выполненные им еще до плавания по Аральскому морю: «Раимское укрепление», «Сооружение шхун».

Из более крупных поэтических вещей Шевченко, навеянных походом и новыми встречами на Аральском море, можно назвать поэмы «Варнак» и «Дочь ктитора»; эти произведения, несомненно, подсказаны слышанными здесь, в Оренбургском крае, историями о ссыльных, каторжниках — «несчастных», как их называет народ..

Наконец сборка шхуны «Константин» была закончена, и шхуна спущена на воду; отплытие назначено на 25 июля Между тем накануне пришла почта из Оренбурга с печальным известием в городе свирепствовала опустошительная эпидемия холеры, на протяжении каких-нибудь десяти дней из одиннадцати тысяч населения города умерло около трех тысяч человек, то есть свыше четверти всех жителей Оренбурга.

Сообщением о холере навеяно стихотворение Шевченко «Чума»

Чума с лопатою ходила Да все могилы рыла, рыла

Поэт с такой убедительностью изображает эту мрачную работу чумы — среди весны, расцветающих садов и жаждущих жизни и счастья людей, — что невольно напрашивается сопоставление этой античеловеческой работы с беспощадным, уродующим и убивающим человека деспотическим строем

Шевченко рисует поход чумы совершенно теми же чертами, какими обыкновенно изображается у него крепостничество:

А люди бедные в селе, Как всполошенные ягнята, Позаперлись с испуга в хатах И мрут. На улицах волы Ревут без корма, в огороде. Пасутся кони, не выходит Никто загнать их, корму дать. И трубам горестно без дыма, За огородами, за тыном Могилы черные растут. Село Навек замолкло, онемело. И все крапивой поросло

А вот в это же время, тоже на Аральском море, Шевченко вспоминает свое родное село на Украине («И вырос я в краю чужом»)

Недавно как-то довелось Заехать мне на Украину, В то благодатное село, Где мать качала, пеленала Меня, младенца. …Как неприглядно Все в благодатном том селе! Земли чернее, по земле Блуждают люди; оголились Сады зеленые; в пыли Погнили хаты, покосились; Пруды травою заросли Село как будто погорело, Как будто люди одурели, Без слов на барщину идут И за собой детей ведут!

И чума настоящая и чума помещичьих крепостнических порядков ведет к опустошению, к поруганию и гибели всего живого; здесь, однако, разница в том, что эпидемия что-нибудь да пощадит, а бесчеловечный эксплуататорский строй не минует ничего, никого:

И не одно лишь то село, — Везде на славной Украине Лихое панство запрягло Людей в ярмо…

Тоскуя по своей родине, поэт все же восклицает:

И очень тяжко, страх как тяжко В пустыне этой пропадать! Еще трудней на Украине Все видеть, плакать и молчать!

 

XIII. АРАЛЬСКАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ

Еще в конце XVII века на западноевропейских географических картах реки Аму-Дарья и Сыр-Дарья изображались впадающими в Каспийское море: о существовании Аральского моря ученым Западной Европы ничего не было известно.

Русские давно знали об Аральском море и называли его в давние времена «Синим морем». Название «Аральского», или «Хивинского», море получило при Петре І. Однако на карту вплоть до середины XIX века оно положено было лишь по частичным описаниям (Бековича, Муравина, Берга) и так называемым «опросным данным». Ни островов, ни глубин, ни точной береговой линии моря никто до экспедиции Бутакова не знал.

Поэтому описное плавание по Аральскому морю шхун «Константин» и «Николай» имело первостепенное научное значение.

25 июля оба судна снялись с якоря в Раиме и начали продвигаться к устью Сыр-Дарьи. Первая запись в тщательно веденных Бутаковым «Дневных записках плавания по Аральскому морю в 1848–1849 годах» гласит:

«В семь часов вечера снялся от Раимской пристани со шхунами «Константин» и «Николай», подняв свой брейд-вымпел на первой. Отсалютовав крепости семью выстрелами, на что получил ответ равным числом, начал спускаться вниз по течению Сыр-Дарьи. Провизия (на три месяца) была погружена на шхуне «Николай», а равно и все тяжести».

Макшеев также вел дневник плавания. В его письме к Момбелли сохранились подробные выдержки из этого дневника. Во многом он перекликается с «Дневными записками» Бутакова. Но во многом — для нас в самом главном — петрашевец Макшеев сумел сделать наблюдения социального порядка несравненно более глубокие, чем Бутаков .

— Мы снялись с якоря от Раимской пристани, — рассказывает Макшеев своему другу и единомышленнику, — 25 июля, в 8 часов вечера… Плавание по реке было сопряжено с большими хлопотами. Шхуна то припирала к берегам, то устремлялась в боковые прореки (рукава), то становилась на мель, так что мы прибыли к Кос-Аралу, наносному острову, прикрывающему Сыр-Дарью, не прежде как через два дня. По берегам реки кочует довольно много киргизов, особенно зимою. Нищета их выше всякого описания. Мужчины и женщины едва прикрываются лохмотьями, а мальчики лет двенадцати ходят совершенно нагие. Жилищами им служат и зимою и летом шалаши из камыша Скота почти не имеют, средства их для хлебопашества и рыболовства слишком скудны. Хлеб здесь не родится без полива; единственным земледельческим орудием служит мотыга… Сообщение через Сыр-Дарью производится посредством салов, или лодок, сделанных из камыша…

Так петрашевец Макшеев рисует картину жизни колонизированных народов Закаспийского края. Эти же впечатления ложились и на душу чуткого украинского поэта-революционера.

Шевченко на Аральском море испытывал прилив бодрости и творческих сил. В воспоминаниях Макшеева есть важное для нас свидетельство- «Во время похода на Сыр-Дарью и описи Аральского моря я прожил с Шевченко, не разлучаясь, четыре с половиной месяца и во все это время видел его постоянно бодрым и веселым».

В крохотной офицерской каюте шхуны «Константин» помещались семь человек: Бутаков, Макшеев, Поспелов, Акишев, Истомин, Шевченко и Вернер.

О Бутакове сам Шевченко говорит в письме к Репниной так: «Это мой друг, товарищ и командир при описании Аральского моря, сойдитесь с ним, благодарите его за его доброе, братское со мной обращение…»

Характерную запись встречаем и в сохранившемся черновом блокноте Бутакова; среди заметок для памяти— о поручениях при отъезде в 1850 году из Оренбурга:

«В Москве. Тарасию простые синие очки с боковыми стеклами и сочинения Веневитинова и Кольцова».

Какой теплотой веет от этой простой заметки! Видимо, друзья по экспедиции так интимно и называли Шевченко — Тарасием!

С ссыльным польским революционером Томашем (Фомой) Вернером и молодым штурманом Ксенофонтом Егоровичем Поспеловым поэт быстро сошелся на «ты», и сколько раз позднее упоминаются их имена в переписке Шевченко, который передает им приветы, интересуется личными и служебными успехами и неприятностями — и все это в тоне глубокого участия, симпатии, дружеской задушевности:

«Поцелуй Поспелова, ежели он в Оренбурге, и скажи ему… Поздравь Фому от меня и извинись за меня, что я ему не пишу с этой почтой…»

В записках Макшеева читаем: «Поспелов был человек сведущий по своей части, предприимчивый, энергичный и вместе с тем чрезвычайно скромный, добрый и мягкий. По окончании описи он несколько лет оставался на Сыр-Дарье, но мало-помалу стал впадать в меланхолию, постепенно угасал и, наконец, скончался, оставив по себе самые теплые воспоминания у всех, кто его знал близко».

Шевченко, таким образом, был окружен в Аральской экспедиции людьми симпатичными и передовыми, относившимися к нему не как к «опасному» политическому ссыльному и не как к бесправному «рядовому» николаевской армии, а как к человеку, заслуживающему и уважения, и сочувствия, и самого искреннего расположения Макшеев замечал о Шевченко: «Ко всем неудобствам походной обстановки он приноравливался легко…»

А неудобств походная жизнь действительно имела множество.

В офицерской каютке было так тесно, что не только днем, но и ночью некоторые из ее обитателей предпочитали находиться на палубе. На протяжении всего плавания экспедиция терпела большой недостаток в доброкачественной пище.

— Мы должны были довольствоваться, — рассказывает Макшеев, — тою почти совершенно испортившеюся провизиею, которая была приготовлена в Оренбурге задолго до экспедиции, хранилась, вероятно, в сыром месте и потом провезена во время сильной жары более тысячи верст. Черные сухари обратились в зеленые от плесени, в солонине завелись черви, а масло было так солоно, что с ним невозможно было есть каши. Только горох (конечно, без всякой приправы) не изменял нам, но его давали всего два раза в неделю, по средам и по пятницам…

Макшеев вспоминает, что он во все «негороховые» дни питался исключительно чаем с сухарями. А Бутаков иногда вывешивал на палубе большой кусок солонины, и, когда били «рынду» (колокол, отмечавший полдень), брал в руки большой нож, и, предварительно счистив им толстый белый слой червей, отрезал кусок мяса, посыпал его густо перцем и ел.

«Мне кажется, — шутливо замечает Макшеев, — он это делал не ради гастрономической причуды, или даже голода, а единственно для ободрения команды…»

Праздником бывало, когда на берегу удавалось подстрелить бекаса или сайгака (дикую среднеазиатскую козу), а не то выловить в море, где-нибудь около шхуны, несколько мелких рыбешек, — случалось, впрочем, это редко, так что только раздражало аппетиты…

Одной из задач экспедиции являлись поиски в районе Аральского моря залежей полезных ископаемых, в особенности каменного угля. Поиски эти возложены были на Вернера, как бывшего студента Варшавского политехнического института, геолога по специальности и по призванию, именно с этой целью и прикомандированного к экспедиции. В «Дневных записках» Бутакова встречаем часто наблюдения такого рода:

«Почва состоит из рыхлой глины, перемешанной с солью, — все это усыпано кусками слюды, мелкими кусочками кварца и аспида, и тут попадается довольно много окаменелых раковин, не принадлежащих к нынешним породам Аральского моря…»

«Пласты здешнего сланца тверже, слюда попадается в несравненно больших кусках и окаменелостей больше…»

Начав съемку западного берега с расположенного в северной части Аральского моря острова Кугарал, Бутаков на пути оставил группу под начальством Макшеева и Акишева для обследования острова Барса-Кельмес (что по-казахски означает «пойдешь — не воротишься»), а сам со шхуной направился к полуострову Куланды (между заливами Чернышева и Тще-Бас) для новых попыток отыскать, уголь.

Вернер обнаружил на полуострове несколько нетолстых пластов угля. «Судя приблизительно, — записал в этот день Бутаков, — тут можно добыть угля по меньшей мере около пяти или шести тысяч пудов… Уголь этот мы жгли. Он загорается скоро, дает большой жар и оставляет после себя мало мусора».

Пока велись эти розыски, поднялся сильный западный ветер, на следующий день к вечеру превратившийся в шторм. Хотя шхуна стояла в небольшой бухточке, под защитой высокого мыса Изынды-Арал (юго-восточной оконечности полуострова Куланды), пришлось отдать второй якорь и непрерывно травить якорные канаты.

Ночь была очень трудная. Буря не унималась, и можно было ежеминутно ждать, что шхуну сорвет с якорей и швырнет волнами на береговые скалы. Положение становилось настолько критическим, что Бутаков уже соображал, как придется строить плот, если судно разобьется о камни. Ему при этом явственно рисовалась трагическая участь группы, оставленной на острове Барса-Кельмес и терпеливо ожидавшей возвращения шхуны…

— Я нарочно сошел вниз, — рассказывает Бутаков, — чтоб не обнаружить перед командою беспокойства и не лишить ее бодрости, но о сне нечего было и думать!

Только 11 августа утром ветер немного смягчился, хотя волнение продолжалось еще очень сильное. Наконец к вечеру, пользуясь некоторым уменьшением зыби, Бутаков вывел шхуну в море и к одиннадцати часам ночи подошел к Барса-Кельмесу. Приближаясь к острову, зажгли фальшфейер, чтобы дать знать о себе Макшееву и его группе. В ответ на берегу засветились костры…

— Слава богу! Вы спасены! — воскликнул Бутаков, когда увидел Макшеева. — Если бы шхуну разбило, я бы собрал из обломков лодку и достиг бы Сыр-Дарьи. Но вы? Вы бы умерли с голоду.

Вторую половину августа шхуна «Константин», на которой плавал Шевченко, производила описание западного побережья Аральского моря; восточный берег снимала и описывала команда второй шхуны, «Николай», которой в это лето командовал Богомолов.

Западный берег Аральского моря — от полуострова Куланды и вплоть до дельты Аму-Дарьи — ограничен так называемым «чинком», то есть крутым обрывом Усть-Урта — высокого плато, лежащего между Каспийским и Аральским морями.

Обрывающийся совершенно отвесно в море «чинк» — высотой до восьмидесяти саженей — представляет огромную угрозу для судов: при внезапно поднявшейся зыби шхуна может быть за несколько минут превращена в груду обломков.

Поэтому, чтобы не подвергать судно опасности, съемку западного берега экспедиция производила со шлюпки, держа шхуну в отдалении от каменной гряды скал, возле которой даже в сравнительно тихую погоду всегда ходили грозные, пенящиеся, словно ключ кипящие буруны.

Пейзажи Аральского моря занимают заметное место в стихотворениях Тараса Шевченко этого периода.

Вот, например, типичная картина аральской природы:

За солнцем облачко плывет, Краснеет, полы расстилает, И солнце спать оно зовет В морскую синь — и прикрывает Розовою пеленою. Как ребенка к ночи Любо глазу Хоть часочек, Хоть один часочек Сердце словно отдыхает. А туман, как враг лукавый, Закрывает море И облачко розовое.

Бутакову высшим петербургским начальством было категорически запрещено производить съемку южного побережья Аральского моря, у устья Аму-Дарьи, где хозяйничали хивинские ханы.

Однако в интересах науки Бутаков решился нарушить этот запрет.

Группа под начальством Поспелова высадилась на берег в урочище Аджибай, в юго-западной части Аральского моря. К ним вскоре подошло несколько человек казахов и узбеков — без всякого оружия и с явным выражением дружелюбия.

С группой был приказчик Захряпин, прекрасно владевший татарским языком и легко объяснявшийся с местным населением. Начался дружеский разговор. Один из старшин — аксакалов (то есть «белобородых») — рассказал, что дней десять тому назад здесь прошли хивинцы, возвращавшиеся после неудачного похода: они были разбиты во время нападения на русские крепости и караваны и теперь шли назад, к своим ханам, без лошадей и верблюдов, в самом жалком состоянии, по двое и по трое.

Аксакал сообщил, кроме того, что кочующие в Зааралье казахи отправили посланцев в Хиву объявить хану, что из-под его грабительской и жестокой власти они хотят перейти к русским.

— Русские, — добавил аксакал, приветливо улыбаясь морякам, — как мы слышали, нигде не грабят и не обижают казахов и узбеков.

23 сентября «Константин» положил якорь в устье Сыр-Дарьи.

Так кончилось описное плавание 1848 года.

Мы долго в море пропадали. Пришли в Дарью, на якорь стали. С ватаги письма принесли, И все тихонько их читали, А мы с коллегою легли, Беседовали, вслух мечтали. Я думал: где б ту благодать — Письмо иль мать добыть на свете? — А ты один? — Жена и дети, И хата, и сестра, и мать! А писем нет…

Эта грусть о том, что нет писем, что на Украине, быть может, забыли люди своего Кобзаря, не заслоняла в воображении поэта другой, социальной грусти — грусти о народе, изнывающем под игом помещичьего гнета. В другом стихотворении того же периода Шевченко говорит:

И снова мне не привезла Ни слова почта с Украины… А сердце плачет, вижу снова Дни невеселого былого В той невеселой стороне, В своей Украйне, — надо мною Они когда-то пронеслись…

Зиму участники экспедиции проводили в Раиме и на Кос-Арале. Бутаков обрабатывал астрономические наблюдения. Шевченко заканчивал уже второй ящик красок. Когда реку и озера затянуло крепким льдом, офицеры стали кататься на коньках. Из Раима на Кос-Арал и обратно ездили на тройках «в гости» друг к другу.

В Раимском укреплении да и на Кос-Арале было немало книг, журналов, газет, хотя и устаревших, завозившихся на Аральское море из Оренбурга раз в несколько месяцев, но тем усерднее и внимательнее читаемых обитателями дальних фортов.

Бутаков в одном письме в Оренбург писал: «Жизнь здесь идет хотя однообразно, но не скажу, чтобы очень скучно. Книг вдоволь, есть шахматы…»

Жили все очень дружно, часто собирались вместе — за оживленной беседой или чтением. Душой общества был Шевченко, всех развлекавший и увлекавший.

Он то в лицах изображал, как командир 2-й роты поручик Богомолов на следующий день после чьих-то именин никак не мог сладить с пером, чтобы написать записку на склад — «отпустить три топора», — все рвал бумагу, начинал писать сызнова и при этом ругался:

— Вот поди ж ты, чертово письмо, какое хитрое! Да я уж тебя перехитрю!

И все умирали со смеху, в том числе и присутствовавший при рассказе Богомолов, который и хохотал, может быть, больше всех потому, что искренне мог оценить все правдоподобие разыгранной сценки.

То Шевченко во всю доску большого некрашеного липового стола рисовал пером и карандашом веселую карикатуру: на ней красовалась «джеломейка» провиантского чиновника Цыбисова; у входа в нее сидит хорошенькая девятнадцатилетняя брюнетка — дочь хозяина; мать схватила девушку в объятия, отец стоит в угрожающей позе сзади, с поднятой лопатой в руках; а к «джеломейке» тянется длинная вереница безнадежных поклонников юной покорительницы сердец, и здесь каждый узнавал себя: и прапорщик Нудатов, и поручик Эйсмонт, и ближайший приятель Шевченко — доктор Килькевич, и второй врач — Лавров, и весь остальной состав гарнизона.

И так метко, всего несколькими черточками — лица, фигуры — было схвачено самое характерное в каждом человеке, что сходство было удивительное.

Даже над трудностями гарнизонного существования всегда готовы были пошутить, посмеяться. Однажды кто-то из офицеров пригласил общество к себе на «чай с сахаром». На приглашение, конечно, откликнулись все: ведь в укреплении уже около месяца не было ни кусочка сахара, а нового неоткуда было взять вплоть до очередного транспорта из Оренбурга.

Оказалось, что шутник-хозяин, отыскавший где-то случайно завалившийся один-единственный кусок рафинада, подвесил его на шнурочке посредине стола и пригласил гостей пить чай с сахаром «вприглядку»…

Собиравшееся общество нередко просило Шевченко почитать стихи, и он читал — и свои и русских поэтов, которых любил и знал наизусть, — Пушкина, Рылеева, Кольцова, Лермонтова.

Живший вместе с Шевченко на Арале и подружившийся с ним Эраст Васильевич Нудатов, девятнадцатилетний выпускник оренбургского Неплюевского корпуса, вспоминает, какие глубокие чувства умел возбудить в своих слушателях поэт.

— Я как теперь помню его мягкий, певучий, ласкающий голос, — говорит Нудатов. — Помню, как однажды ранней весной мы вышли с ним на солнечный припек и расположились на глинобитных скамейках у южной стены солдатских казарм. Мы были одни и сидели молча. Долго смотрел Тарас Григорьевич на ярко блестевшие желтовато-белые пески голой степи и начал читать мне на память какие-то от рывки на своем родном языке… Я помню и заглавие поэмы — «Наймичка»…

Когда Бутаков со своей экспедицией воротился из плавания по Аралу, гарнизон укрепления был взволнован появившимся поблизости кровожадным тигром Зверь часто наведывался в становище казахов, состоявшее из пяти или шести десятков кибиток, и таскал из стада барашков, верблюдов, крупный рогатый скот и лошадей.

Уже были случаи, когда в лапы тигру попадались и люди. Попытка кочевников устроить облаву не удалась: человек сто, вооруженных луками, пиками, саблями и кинжалами, лишь раздразнили хищника; он зарезал двоих взрослых мужчин и многих искалечил. А ночью снова явился в поселок за живностью.

«Надобно было истребить такого соседа во что бы то ни стало, — пишет Бутаков, — и я, тотчас же выступил против него с половиною моего гарнизона»

Как раз в это время на очередной охоте казаки убили огромнейшего кабана; его еле-еле вытащили из камышей и еще как следует не остывшего оставили на берегу. Наутро оказалось, что тигр полакомился кабаном, сожрав чуть ли не половину двадцатипудовой туши.

— Тарас Григорьевич предложил, — рассказывает Нудатов, — оставить тушу на месте, но прямо к ней насторожить несколько ружей, к последним от туши провести бечевки и приспособить их так, чтобы тигр, зацепивший свой ужин, непременно спустил все курки. Тарас Григорьевич тут же устроил модель приспособления, на особых рожках, и охотники установили свою засаду. На следующее утро, к великому удовольствию Тараса Григорьевича, тигра нашли убитым в полуверсте от засады.

В теле тигра оказались шесть пуль из всех шести ружей.

«То был настоящий королевский тигр, — пишет Бутаков, — с ярко-оранжевой шкурой, с черными полосами, необыкновенно жирный и длиною в 6 футов 4 дюйма от морды до начала хвоста».

Среди многочисленных рисунков Шевченко аральского периода есть и рисунок тигра, надолго оставшегося в памяти тогдашних жителей Раима…

Офицеры и солдаты форта жили в дружбе с местным населением. Дети казахов бывали частыми и желанными гостями раимских и кос-аральских казарм.

Солдаты делились с казахами своими жалкими харчами и тряпьем, помогали им в работах; врач Килькевич и фельдшер Истомин охотно лечили казахов и их детвору.

Сохранились рисунки Шевченко, изображающие быт казахов. Ссыльный поэт часто бывал у них в гостях, слушал их песни и рассказы…

Вторую навигацию, следующим летом, Шевченко совершил тоже на шхуне «Константин», снова вместе с Бутаковым и неразлучным другом Фомой Вернером. Только Ксенофонт Поспелов в это лето уже не плавал с ними: ему было поручено командование шхуной «Николай», продолжавшей опись восточного побережья Аральского моря.

На этот раз экспедиция вышла в плавание на целых три месяца раньше, чем в прошлом году. Обе шхуны снялись с якоря 8 мая.

За эту навигацию было завершено полное описание берегов Аральского моря; причем были открыты и нанесены на карту многие неизвестные острова, названные именами Ермолова, Лазарева, Беллинсгаузена, Меншикова и Толмачева, подробно обследована северная часть моря — заливы Чернышева, Тще-Бас, Перовского, Паскевича и Сары-Чаганак.

30 июня «Константин» возвратился к Кос-Аралу за провиантом. Сюда в это время прибыл с инспекторским смотром начальник бригады генерал-майор Федяев, знакомый с поэтом еще по Оренбургу. Он, между прочим, привез Шевченко новый запас красок.

19 июля шхуна была уже снова в море, продолжая описные работы, съемку и наблюдения. Особенно досаждали морякам господствующие на Арале ветры северной половины горизонта. «В море эти ветры, — писал Бутаков в своем отчете об экспедиции в «Вестнике Русского географического общества», — делают плавание весьма трудным: часто подвергали они нас крайней опасности, задувая с силою шторма и вынуждая к рискам, нередко выходившим из пределов благоразумия. Ветры здесь крепчают вдруг, разводят огромные волнения и потом, стихнув так же скоро, оставляют после себя самую несносную зыбь. Вообще говоря, Аральское море принадлежит к числу самых бурливых и беспокойных…»

Второе плавание было закончено 22 сентября: «Утром пришел на место зимовки, а вечером спустил брейд-вымпел и флаги и кончил кампанию», — записал в этот день Бутаков.

Опись Аральского моря, вошедшая в летопись славных подвигов отечественных первооткрывателей, была завершена. Отныне во, всех словарях и учебниках появилась строка: «Первую карту и описание Аральского моря составила экспедиция А. И. Бутакова и А. И. Макшеева».

В этот подвиг внес свой вклад и Шевченко.

 

XIV. ЗИМА В ОРЕНБУРГЕ

Еще весной 1849 года, перед вторым плаванием по Аралу, Бутаков обратился к начальнику 23-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту Толмачеву с официальным рапортом, в котором «всепокорнейше просил» сделать «заблаговременное распоряжение» об оставлении Тараса Шевченко при начальнике экспедиции после завершения описных работ «для окончательной отделки живописных видов, чего в море сделать невозможно, и для перенесения гидрографических видов на карту после того, как она будет составлена в Оренбурге».

Тарасу Григорьевичу предстояло переехать в Оренбург и продолжать выполнять обязанности художника описной экспедиции, отделывая «живописные виды» Арала по официальному распоряжению начальства.

Из Раимского укрепления в Оренбург Шевченко вместе с Бутаковым, Поспеловым, Вернером и другими участниками Аральской экспедиции выехал 10 октября. Со смешанным чувством покидал поэт Арал:

Готово! Парус распустили; Баркас с байдаркой заскользили Меж камышами в Сыр-Дарью, Плывут по голубой дороге Прощай же, Кос-Арал уболий! Два года злую грусть мою Ты все же развлекал умело. Спасибо! Сам себя хвали, Что люди и тебя нашли И знали, что с тобою сделать. Прощай, мой друг! Твоей земли Не славлю я, не проклинаю Быть может, вновь тоску узнаю, Изведанную в этом крае, Но от него уже вдали.

Во всяком случае, Шевченко расставался с Аралом как с другом, сохраняя к нему благодарное чувство.

Он многое здесь повидал, многое понял, многому научился.

Обратный переход из Раима в Оренбург был проделан налегке гораздо быстрее: всего за три недели. 2 ноября Шевченко и его спутники уже прибыли в Оренбург.

Встретивший поэта с распростертыми объятиями Федор Лазаревский показал ему полученное еще осенью 1848 года письмо от Варвары Репниной, в котором княжна писала: «Милостивый государь Федор Матвеевич! Более года, как я совершенно без известий о Тарасе Григорьевиче Шевченко. Именем всего вам дорогого прошу вас уведомить меня, где находится Шевченко и что с ним? Вы меня очень обяжете».

Шевченко отвечал Репниной большим, теплым письмом:

«Добрый и единый друг мой! Обо мне никто не знал, где я прожил эти полтора года, я ни с кем не переписывался, потому что не было возможности: почта ежели и ходит через степь, то два раза в год, а мне всегда в это время не случалось бывать в укреплении, вот причина!..

Не много прошло времени, а как много изменилось, по крайней мере со мною! Вы бы уже во мне не узнали прежнего глупо восторженного поэта, нет, я теперь стал слишком благоразумен… Я сам удивляюсь моему превращению: у меня теперь почти нет ни грусти, ни радости, зато есть мир душевный, моральное спокойствие…»

Так в настроении какого-то особенного прозрения и внутреннего равновесия приехал Шевченко с Арала.

Он 8 ноября писал об этом и Лизогубу: «Возвратился я из киргизской степи, с Аральского моря — в Оренбург… Я жив, здоров и, если не слишком счастлив, то по крайней мере весел».

Между тем как Шевченко уже на протяжении полутора лет свободно, «с дозволения начальства», занимался рисованием, официальная переписка об этом дозволении все еще велась.

Княжна Репнина, находившаяся в отдаленном родстве с начальником Третьего отделения графом Орловым, еще 18 февраля 1848 года обратилась к грозному шефу жандармов с частным письмом, в котором «со сложенными на груди руками» умоляла его, как «человека, облеченного большою властью», добиться для Шевченко разрешения рисовать.

Орлов даже не ответил ничего на это ходатайство.

Теперь, в ноябре 1849 года, корпусный командир Обручев обратился сам к начальнику Третьего отделения, прося сообщить ему, «можно ли дозволить рядовому Шевченко заниматься рисованием под наблюдением ближайшего начальства».

А в это же самое время Шевченко, с прямого разрешения того же Обручева, не только официально состоял художником при Бутакове, но и рисовал портреты жителей Оренбурга, в том числе жены корпусного командира — Матильды Петровны Обручевой, в доме которой постоянно бывал совершенно запросто.

9 декабря Орлов, наконец, отважился представить царю доклад «О рядовом Шевченко». Изложив пространно всю историю ссылки поэта, Орлов сообщал о запросе генерала-от-инфантерии Обручева: «Можно ли дозволить Шевченко заниматься рисованием под наблюдением ближайшего начальства?»

На первом листе этого доклада в тот же день появилась леденящая надпись, тотчас же заботливо покрытая прозрачным лаком:

«Высочайшего соизволения не воспоследовало».

А затем пошла соответствующая бумага и в Оренбург, Обручеву: «Вследствие отношения Вашего высокопревосходительства… О дозволении рядовому Оренбургского линейного батальона Шевченко заниматься рисованием… Высочайшего соизволения не последовало…»

Значит, Николай хорошо помнил Шевченко!..

Проблески бледных лучей свободы заволакивались тучами.

Шевченко был в отчаянии. 1 января 1850 года он писал княжне Репниной:

«Мне отказано в представлении на высочайшее помилование! И подтверждено запрещение писать и рисовать! Вот как я встречаю Новый Год! Неправда ли, весело? Я сегодня же пишу Василию Андреевичу Жуковскому (я с ним лично знаком) и прошу его о исходатайствовании позволения мне только рисовать…»

В феврале того же года в Третье отделение поступила просьба о разрешении Тарасу Шевченко рисовать — члена Государственного совета, бывшего оренбургского военного губернатора Перовского. Василий Алексеевич Перовский, брат министра внутренних дел Льва Перовского, родной дядя поэта Алексея Толстого и братьев Жемчужниковых, по настойчивой просьбе племянников написал Дубельту письмо об облегчении участи Шевченко.

Различными путями ходатайствовали в то же время за Шевченко и Андрей и Илья Лизогубы и очень влиятельный московский сановник граф Гудович (на сестре которого был женат Илья Лизогуб).

Но все эти хлопоты доброжелателей разбивались о стену тупой самодержавной ненависти к поэту-революционеру. Здесь уже и от Третьего отделения мало зависело. «При всем искреннем желании сделать в настоящем угодное Вашему высокопревосходительству», — так извинялся Дубельт перед Перовским, сообщая ему, что рассчитывать на царское снисхождение к Шевченко не приходится.

При жизни Николая поэту нечего было и думать об облегчении своей участи!

Но, поняв это, Шевченко не смирился.

В Оренбурге после своего возвращения из Раима поэт поселился на частной квартире: сначала вместе с Бутаковым, а когда тот вскоре выехал в Петербург, то у Карла Ивановича Герна.

Насколько симпатичен был этот человек Тарасу Григорьевичу, можно судить хотя бы по тому, что поэт, более всего на свете ненавидевший свою службу, писал Залескому: «Поцелуй Карла за меня и скажи ему, что ежели он решился побывать на Сыре, то я пойду за ним на Куван, и на Амур, в Тибет И всюду, куда только он пойдет…»

Не о многих своих начальниках Шевченко мог бы сказать то же самое!..

А каким искренним чувством согреты воспоминания Герна о поэте, написанные им уже в девяностых годах!

Занимая флигель в доме Герна, на Косушечной улице, напротив здания Неплюевского кадетского корпуса, Шевченко устроил здесь целую мастерскую. Ходил он по городу не в военной форме (что по тем временам для рядового было абсолютно непреложным законом), а в штатском платье.

Разумеется, и сам Шевченко и его друзья, среди которых было немало офицеров штаба Оренбургского корпуса, прекрасно понимали опасность, которой и он и его покровители подвергались, так открыто нарушая «высочайшую» волю, вдобавок вновь настойчиво подтвержденную.

И, однако же, поэт ни за что не хотел уступить эту часть оставшейся у него свободы, не хотел отказаться от возможности рисовать, писать стихи, читать книги, встречаться с людьми, с которыми его связывали искреннее взаимное сочувствие и симпатия.

О том, как жил в Оренбурге Шевченко, мы знаем главным образом по воспоминаниям Федора Лазаревского, который рассказывает: «Вообще говоря, в короткий период своего житья-бытья в Оренбурге Тарас Григорьевич был обставлен превосходно. Образ жизни его ничем не отличался от жизни всякого свободного человека. Он только числился солдатом, не неся никаких обязанностей службы. Его, что называется, носили на руках. У него была масса знакомых, дороживших его обществом, не только в средних классах, но и в высших сферах оренбургского населения: он бывал в доме генерал-губернатора, рисовал портрет его жены и других высокопоставленных лиц… Держал он себя с достоинством и даже с некоторой важностью. Он никому не навязывался, не вмешивался ни в какой разговор: все обращались к нему, и он всякому отвечал — сдержанно, с едва заметным оттенком иронии и с чувством собственного достоинства».

Федор Лазаревский, служивший в то время чиновником особых поручений при председателе Оренбургской пограничной комиссии генерале Ладыженском, с искренним сочувствием относился к ссыльному поэту и всячески стремился облегчить его положение. И Шевченко много времени проводил в доме Лазаревского, который жил вместе с Поспеловым и Сергеем Левицким.

Однако же Лазаревский был очень далек от всего круга идейных интересов Шевченко. Оттого он не мог понять, что не приемами «в высших сферах» Оренбурга и не возможностью посещать гостиную «корпусного ефрейтора» Обручева дорожил больше всего поэт.

Да и военная служба немало досаждала ему.

«Вот какова моя гадкая судьба! — восклицает он, например, в письме к Андрею Лизогубу. — Я, поднявшись пораньше, принялся писать к вам настоящее письмо, только что принялся, а тут дьявол несет ефрейтора (которому обыкновенно поручается меня извещать, потому что я живу сейчас не в казармах): «Пожалуйте к фельдфебелю!» Пришлось письмо оставить, а сегодня почта уходит! Так кое-как умолив фельдфебеля, возвратился я домой и принимаюсь снова, а время бежит, уже около часа, так простите, если не все расскажу, что хотелось бы рассказать…»

Когда представишь себе, что каждую минуту мог явиться ефрейтор и потребовать «рядового Шевченко» — и не к корпусному командиру, а просто к фельдфебелю, когда знаешь, что этого фельдфебеля поэт вынужден был «умолять», чтобы отлучаться к себе домой на самое короткое время — написать на родину письмо, — тогда становится понятно, что не эта воображаемая «свобода» поддерживала силы поэта.

В эту оренбургскую зиму самым важным и дорогам для Шевченко было его сближение с кружком ссыльных революционеров. Среди них были замечательные личности: Зигмунт Сераковский, Бронислав Залеский, Алексей Николаевич Плещеев, Ян Станевнч, Александр Ханыков.

Зигмунт (Сигизмунд) Сераковский, которого позднее так полюбил Герцен, а Чернышевский сделал героем своего «Пролога» (под именем Соколовского), — Одно из самых обаятельных лиц в революционном движении шестидесятых годов

Сераковский был на двенадцать лет моложе Шевченко. Они не могли встретиться в Петербурге, куда. Сераковский приехал из Житомира в 1845 году, когда Шевченко в Петербурге уже не было, но общие знакомые у них могли быть среди студентов Петербургского университета (Сераковский поступил на математический факультет университета), среди тайных польских революционных кружков молодежи.

При первой вести о революции в Европе двадцатидвухлетний Зигмунт ринулся в гущу долгожданных битв, но был задержан при попытке перейти нелегально западную границу России близ Почаева, на Волыни.

Затем — Петербург, Третье отделение и (совсем как у Шевченко) без всякого суда, просто по «высочайшей конфирмации», отдача в солдаты; «хотя, — глубокомысленно присовокупляло при этом Третье отделение, — улик к прямому обвинению нет, а сам он ни в чем не сознался, но тем не менее обстоятельства дела навлекают на него некоторое подозрение в намерении скрыться за границу…»

«Некоторое подозрение в намерении» — этого вполне достаточно для «милостивого» царского решения.

Так встретились в Оренбургском крае Тарас Шевченко и Сераковский.

Имени другого близкого Шевченко человека, Бронислава Залеского, не найти ни в многотомных старых и новых русских энциклопедиях, ни в общедоступной мемуарной литературе.

Воспитанник Дерптского университета, еще восемнадцатилетним юношей принадлежавший к тайной студенческой революционной организации, он рано познакомился с терминами «административная высылка», «надзор полиции» и т. п. В последний раз Залеский был арестован в начале 1846 года, и после. двухгодичного «предварительного» заключения в Виленской тюрьме военный суд приговорил его к отдаче рядовым в Оренбургский отдельный корпус, где он был зачислен во 2-й батальон, стоявший в Оренбурге.

Когда Шевченко приехал с Арала в Оренбург для продолжения работы над материалами Аральской экспедиции, Залеского прикомандировали ему «в помощь для отделки гидрографических видов берегов Аральского моря» как «умеющего рисовать».

Позднейшие письма поэта к Залескому свидетельствуют о задушевной искренности их братской взаимной симпатии. «Добрый мой друже! — писал Шевченко Залескому в 1853 году. — Получил я с твоим последним письмом сердцу милые портреты. Бесконечно благодарю тебя; я теперь как бы еще между вами — и слушаю тихие, задумчивые ваши речи. Если бы мне еще портрет Карла (Герна. — Л. X.), тогда бы я имел все, что для меня дорого в Оренбурге…»

Круг людей, с которыми Шевченко в ссылке делил овои симпатии и антипатии, мечты и разочарования, очень важен для понимания его интересов и стремлений в эти годы. Шевченко всегда, даже в самых суровых условиях ссылки, даже под угрозой самой страшной кары — духовного одиночества, — неизменно оставался человеком удивительной внутренней прямоты, а потому и высокой требовательности к людям.

Казахские дети-байуши Рисунок Т. Г Шевченко.

Государственный кулак. Рисунок Т. Г. Шевченко.

И если он говорил когда-нибудь о человеке с симпатией, то это всегда означало, что человек этот в чем-то самом главном был созвучен поэту, его строгому и взыскательному взгляду на жизненные пути и общественные обязанности.

Мы знаем, что Шевченко встречался в ссылке с Алексеем Николаевичем Плещеевым. Но вполне возможно, что они были знакомы еще по Петербургу: поступив в 1843 году в Петербургский университет, восемнадцатилетний Плещеев сразу же стал печататься в тогдашних журналах, посещал литературные вечера у Плетнева, Краевского, где бывал и Шевченко.

В 1846 году вышел первый сборник стихотворений Плещеева, в то время уже деятельного участника кружка Петрашевского. Помещенное в этом сборнике стихотворение «Вперед! Без страха и сомненья — на подвиг доблестный, друзья!» стало революционным гимном молодежи, своеобразной марсельезой петрашевцев и близких к ним кругов.

Арестованный в 1849 году вместе с другими товарищами-петрашевцами, в январе 1850 года Плещеев «за злоумышленное намерение произвести переворот в общественном быте России» был отдан в солдаты, служил в разных батальонах Оренбургского корпуса (в Оренбурге, Уральске, Перовске).

Весной 1855 года Шевченко писал Плещееву (в ответ на неизвестное нам письмо): «Каждую строчку, каждое слово Вашего письма я принимал как слово брата, как слово искреннего друга… За то Вам сердечно благодарен. Поздравляя меня с Новым Годом, Вы желаете мне, как брат, всего лучшего, и особенно — чтобы вырваться из этой пустыни. Благодарю Вас!.. Из меня, теперь пятидесятилетнего старика, тянут жилы по осьми часов в сутки! Вот мои радости! Вот мои новости!.. Мне хотелось хоть малой радостью порадовать Вашу сострадательную душу; а рассказывать Вам о своих страданиях — значит заставлять Вас самих страдать. А у Вас и своего горя не мало…

Прощайте, мой добрый, мой незабвенный друже! С следующею почтою буду Вам писать больше…»

Одно это письмо, опубликованное самим Плещеевым в мае 1862 года на страницах украинского журнала «Основа», говорит о том, какой горячей была дружба двух ссыльных поэтов. Впоследствии Плещеев перевел на русский язык самые революционные стихотворения Шевченко. Некоторые из них были напечатаны в переводах Плещеева даже раньше, чем в украинских оригиналах, — он переводил их прямо с рукописи.

Сохранился любопытный рисунок друга Шевченко, художника Алексея Чернышева. На нем изображена в непринужденной беседе группа оренбургских политических ссыльных, среди них Тарас Шевченко, не в форменной шинели, как все остальные, а в темном штатском пальто с большим воротником: так он ходил тогда в Оренбурге. Рядом с Шевченко — Балтазар Колесинский. Поэт познакомился с ним еще в Орской крепости, и в Оренбурге они встретились как старые знакомые.

Там же изображен Людвиг Турно — племянник известного революционного деятеля 1830–1831 годов генерала Дембинского; отец Турно, полковник Зигмунт Турно, тоже принимал участие в ноябрьском восстании в Польше. Людвиг Турно был сослан в Оренбург рядовым в 1846 году.

В Оренбурге поэт снова получил возможность систематически читать журналы, книги. Он доставал их с помощью друзей, мог пользоваться библиотекой штаба дивизии и незадолго перед тем организованной, быстро пополнявшейся городской публичной библиотекой.

Когда позже библиотекарем Оренбургской публичной библиотеки сделался Бронислав Залеский, Шевченко радостно поздравлял друга:

«Сераковский даже пишет мне, что ты оставляешь военное сословие и делаешься библиотекарем Оренбургской публичной библиотеки. Дал бы бог!»

И в другом письме, по этому же поводу:

«Лучше для тебя занятия я не мог бы придумать!»

Шевченко знакомится с последними статьями умершего в мае 1848 года Белинского, с «Записками охотника» Тургенева, с повестями Герцена («Доктор Крупов», «Сорока-воровка»), — все эти произведения печатались в журнале «Современник», который с этого времени особенно интересует Шевченко.

Сейчас поэт с новой глубиной осознает свое отношение к литературе критического реализма, к ее основоположнику — Гоголю. В письме к Репниной в марте 1850 года он восторженно отзывается о Гоголе как авторе «Мертвых душ».

«Вспомните! — пишет Шевченко. — Случайно как-то зашла речь у меня с Вами о «Мертвых душах», и Вы отозвались чрезвычайно сухо. Меня это поразило неприятно, потому что я всегда читал Гоголя с наслаждением… Меня восхищает Ваше теперешнее мнение и о Гоголе и о его бессмертном создании! Я в восторге, что Вы поняли истинно христианскую цель его! Да!.. Я никогда не перестану жалеть, что мне не удалося познакомиться лично с Гоголем. Личное знакомство с подобным человеком неоцененно, в личном знакомстве случайно иногда открываются такие прелести сердца, что не в силах никакое перо изобразить!..»

Беседы и чтение, составлявшие основное содержание собраний оренбургского кружка друзей-единомышленников, несомненно, включали не только легальную литературу. И если Шевченко на этих собраниях читал свои неопубликованные революционные стихи, в том числе и те, за которые подвергся ссылке, то и другие участники встреч, конечно, вносили свою лепту.

Вполне вероятно, что петрашевцы привезли с собой некоторые материалы из тех, что распространялись в Петербурге, — например, знаменитое письмо Белинского к Гоголю. Отзвуки этого письма можно увидеть в произведениях Шевченко.

В письме Белинского к Гоголю, которое Ленин считал одним из лучших произведений бесцензурной демократической печати, Шевченко мог прочитать:

«Нельзя умолчать, когда под покровом религии и зашитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель… Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания… Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что Вы делаете? Взгляните себе под ноги — ведь вы стоите над бездною!.. В Вашей книге Вы утверждаете, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, Вы не знали, что творили…»

Что было для Шевченко ближе, понятнее, дороже этих горячих, гневных слов! Ведь и украинский поэт смело и последовательно выступал против кнута самодержавия, против лжи и безнравственности крепостного права. Ведь в своих обличениях он употреблял даже этот самый иносказательный образ — «византийство», то есть деспотизм и мракобесие:

Всё будут храмы воздвигать, Да всё царя, пьянчугу злого, Да византийство прославлять, И не дождемся мы другого…

По-видимому, в кругу этих идей, этих социальных вопросов и протекали беседы оренбургских друзей.

Между прочим, Бронислав Залеский вспоминает, что Тарас Шевченко «говорил прекрасно по-польски, Мицкевича, Богдана Залеского, а отчасти и Красинского многие произведения знал на память… Я к нему писал всегда по-польски».

Свое отношение к польскому народу поэт выразил в известных строчках:

Вот так, поляк, и друг, и брат мой! Несытые ксендзы, магнаты Нас разлучили, развели, — Мы до сих пор бы рядом шли. Дай казаку ты руку снова И сердце чистое отдай!..

Именно в ссылке еще больше укрепилось стремление Шевченко к единению порабощенных народов во главе с русским народом.

Собрания оренбургского кружка Шевченко изобразил в стихотворении, обращенном к друзьям:

Запели мы и разошлись Без горьких слез, без слова. Сойдемся ли мы снова, Чтоб снова песни полились? Сойдемся, может… Но какими? И где? И запоем о чем? Не здесь и, верно, не такими! И не такую запоем! И здесь невесело певали, — И здесь печально время шло, Но как-то все-таки жилось — Здесь мы хоть вместе тосковали…

Следует полагать, что не все стихи Шевченко этой зимы 1849/50 года сохранились: поэт имел привычку писать на разных клочках бумаги, на конвертах получаемых писем, даже прямо на стенах комнаты.

Затем от времени до времени он переписывал начисто более законченные стихи в свою тетрадь. Такой тетрадью перед ссылкой поэта был альбом, озаглавленный «Три года». В ссылке, на протяжении первых четырех лет (1847, 1848, 1849, 1850 годы), Шевченко набело переписывал свои стихи в маленькие «захалявные» книжечки.

Но в последнюю из этих миниатюрных тетрадочек поэт уж не успел переписать все сочиненные им в Оренбурге стихи: эта зима кончилась, как мы увидим, новым неожиданным арестом.

В Оренбурге Шевченко сочинил небольшую поэму «Петрусь», возможно, навеянную рассказами уголовных ссыльных, с которыми поэту приходилось встречаться в последние годы. Судьба юноши, самоотверженно принявшего на себя вину за преступление беззаветно любившей его женщины, служит для Шевченко аргументом к утверждению высокого и светлого чувства:

Молите господа, дивчата, Чтоб не могли вас так просватать Чтоб замуж мать не отдала За генерала, за палаты. Насильно вас не продала Влюбляйтесь, милые, весною! На свете есть кого любить И без корысти Молодою Пренепорочною, святою И в тесной хате будет жить Любовь простая ваша, будет И средь могильной темноты Стеречь покой ваш.

В эту оренбургскую зиму поэтом написано его известное стихотворение «Когда б вы знали, господа…».

Здесь он опять рисует печальную картину жизни народа:

Такие, боже наш, дела У нас в раю, страшней не знаю На праведной земле твоей! Ад сотворили мы на ней И чаем неземного рая! В ладу мы с братьями живем, Руками братьев нивы жнем, Слезами нивы поливаем.

Шевченко снова выступает против поповских побасенок о «небесном утешении»; гневно обличает обманувшего народ «византийского бога»:

Быть может, сам на небеси Смеешься, отче наш, над нами, Совет держа тайком с панами, Как править миром?. …Нет, боже, не хвала, не радость, А кровь, да слезы, да хула,— Хула всему, всему! Не знают Святого люди ничего! — Уже — ты слышишь? — проклинают Тебя, владыка, самого!

 

XV. ОПЯТЬ ТЮРЬМА

Новый удар произошел по случайному поводу. Шевченко, защищая честь Герна, повздорил с молодым прапорщиком, недавно присланным из столицы в Оренбург. Прапорщик не остановился перед самой подлой местью: он донес на Шевченко, что тот, вопреки «высочайшей воле», ходит в партикулярной одежде, занимается рисованием и сочинением стихов.

Донос был направлен начальнику края, командиру корпуса, военному губернатору Обручеву.

Обручев, как известно, и раньше осведомлен был обо всем изложенном в доносе (может быть, за исключением сочинения стихов). Тем не менее, а скорее именно вследствие такой осведомленности он очень испугался: испугался прежде всего, что кляузник прапорщик мог написать такой же донос и в Петербург, испугался ответственности за назначение ссыльного на должность официального художника в Аральской экспедиции (это при высочайшем-то запрещении рисовать!), испугался и, как водится, первым делом стал искать, на кого бы свалить ответственность.

Донос был подан в «страстную субботу», накануне пасхи. В тот же день об этом узнал Герн, потому что на него первого набросился в гневе Обручев, знавший, что Шевченко живет у Герна на квартире. Герн поехал домой, чтобы предупредить Шевченко об опасности. (Они жили в Старой слободке, в нескольких километрах от Оренбурга по Сакмарской дороге.) Но дома Шевченко не было.

Герн стал искать его по всему городу и нашел у Федора Лазаревского. Все тотчас поехали на квартиру, чтобы пересмотреть и сжечь опасные бумаги. Тут Шевченко передал Герну на сохранение свои маленькие «захалявные» книжечки со стихами.

Думал ли в это время Тарас Григорьевич, что снова получит их в руки только спустя восемь лет!..

Наспех пересмотрели рукописи, начатые рисунки и портреты, Федор Лазаревский и Шевченко бросали в огонь драгоценные работы, письма.

— Жги! — раздавалось в напряженной тишине.

Но вот жечь было уже нечего. Отправились назад, в город.

Когда Шевченко с Лазаревским въезжал в Оренбург, в Сакмарских воротах их встретили полицмейстер, плац-адъютант и другие должностные лица, ехавшие на квартиру к Герну для обыска у Шевченко.

Обыск, естественно, дал не много: несколько уцелевших писем от разных знакомых да две тетради с фольклорными записями и рисунками, уже раз побывавшие в полицейских руках (еще в 1847 году) и возвращенные Шевченко.

В тот же вечер все отобранные у Шевченко бумаги были доставлены к Обручеву, который сразу обратил внимание на недавно полученное поэтом письмо из Петербурга, от Сергея Левицкого:

«Вот уже третий месяц, — писал Левицкий 6 марта 1850 года, — как мы не виделись с вами, мой дорогой земляк! Словно третий год с тех пор пошел… Я еще до сих пор не виделся ни с Остроградским, ни с Чернышевым, у которых у каждого был раз по пять и ни разу не заставал дома. Доехав до Москвы, письмо Ваше к Репниной я отправил и пошел к Бодянскому, насилу достучался, да зато, как сказал, что я от Вас и еще имею письмецо, так с ним сталось что-то такое, будто он слышит о брате… Долго говорили об Оренбурге… Виделся на этих днях с Бутаковым; сказал он мне, что начал дело…»

Затем, сообщив о своем знакомстве с магистром математики из Харькова, Николаем Алексеевичем Головко, Левицкий добавлял:

«Как сойдемся, так первое слово его о Вас. Он сотрудник некоторых журналов; человек очень умный, жаль только, чтобы своею прямотой да не сделал бы того, что упрячут и его куда-нибудь, потому что уже и сейчас он под надзором полиции…»

И далее восторженно восклицал:

«Много здесь есть таких, что вспоминают Вас, а Головко говорит, что Вас не стало, а вместо того стало больше людей, даже до тысячи, готовых стоять за все, что Вы говорили и что говорят люди, для которых правда — это такая громкая и великая истина, что хоть бы провозглашать ее и при самом Карле Ивановиче, так не испугались бы…»

Карлом Ивановичем в это время в передовых кругах называли никого иного, как царя Николая I. Это выражение встречается и в переписке петрашевцев и у самого Шевченко.

Поэт не был знаком с харьковским математиком Головко, о котором писал ему Левицкий; но слово Шевченко, его революционные призывы действительно продолжали и после ссылки поэта распространяться повсюду — и не только на Украине, но и в Петербурге и в Москве…

В ночь с 22 на 23 апреля, по обычаю, разговлялись после заутрени в доме военного губернатора почти все офицеры штаба, чиновники управления краем и прочие. Обручев был заметно не в своей тарелке. К другу Шевченко — Александрийскому он подошел с самым свирепым видом:

— Аа-а, так человечеству хочется лучшего, а им отвечают пушками двадцатичетырехфунтового калибра?!

Смущенный Александрийский даже не сразу понял, что разгневанный губернатор приводит ему слова из его личного письма к Шевченко с сообщением о европейской революции 1848 года. Но начальнику края нечего было стесняться собственной гнусной роли читателя чужой корреспонденции — таковы были не только его права, но и обязанности.

Не менее грубо держал себя в этот вечер грозный корпусный начальник и по отношению ко всеми уважаемому Карлу Ивановичу Герну. Зато присутствующих поразило, что военный губернатор прямо заискивал перед каким-то безусым прапорщиком: то возьмет его под руку и с улыбкой о чем-то спрашивает, то подведет к столу и любезно угощает.

А потом, словно оправдываясь, говорил Герну, уже обо всем осведомленному:

— Конечно, он мерзавец, но… что же будешь делать? Боюсь, что этот негодяй и на меня послал донос прямо шефу жандармов. А в Петербурге у меня нет никого за плечами: я, как и Шевченко, человек-то маленький…

На следующий день, 23 апреля 1850 года, Шевченко был посажен на главную гауптвахту.

Четыре дня праздников делом поэта никто не занимался: только 27 апреля Обручев отдал распоряжение о возвращении Шевченко в Орскую крепость, в батальон № 5. Но с отправкой его приказал повременить до «особого распоряжения». Он явно выжидал: не обнаружатся ли еще какие-нибудь доносы подлого прапорщика?

Но все было тихо. Из Петербурга никаких сигналов не поступало. Шевченко просидел три недели в гарнизонной тюрьме. 12 мая корпусный командир распорядился освободить арестованного и по этапу отправить его в Орскую крепость.

Путь в Орск из Оренбурга, около трехсот верст, Шевченко проделал пешком, в составе этапной команды.

А по прибытии в крепость началась для Шевченко обычная солдатская жизнь в уже знакомом ему батальоне, которым, как и в 1847 году, командовал тот же майор Мешков.

Но вслед за Шевченко прибыло предписание Обручева об усилении за ссыльным поэтом надзора: «Поручить, сверх батальонного и ротного командиров, иметь надзор благонадежному унтер-офицеру и ефрейтору, которые должны строжайше наблюдать за всеми его действиями, и если что-либо заметят предосудительное или неповиновение, — то доводили бы о том в тот же час до сведения батальонного командира, который обязан немедленно мне донести, надписывая на конвертах: «секретно» и «в собственные руки».

Кроме того, Обручев еще более усложнил переписку поэта, приказав, «чтобы к рядовому Шевченко отнюдь не могли прямо доходить письма и от него другим лицам пересылаться, ибо все таковые письма должны поступать на предварительное мое рассмотрение».

Наконец спустя месяц после доноса прапорщика, обыска и ареста Шевченко 23 мая Обручев отправил в Петербург рапорт военному министру обо всем происшедшем. Уже в этом рапорте корпусный командир основательно кривил душой, когда писал:

«Ныне мне сделалось известным, что будто бы означенный рядовой Шевченко ходит иногда в партикулярной гражданской одежде, занимается рисованием и составлением стихов».

К рапорту были приложены и отобранные у Шевченко письма.

Рапорт был получен в Петербурге 7 июня. Военный министр князь Чернышев тотчас же доложил об этом деле царю. Николай, никому не доверявший, кроме жандармерии, в тот же день распорядился передать все материалы в Третье отделение.

Граф Орлов отнесся к новому «делу» с необыкновенным рвением. Еще даже не получив из военного министерства обещанных материалов, Орлов 8 июня нетерпеливо писал царю: «Ваше величество изволили мне вчерась говорить о деле Шевченко в Оренбурге, которое я получу от военного министра, но я его еще не получил… Я, как рассмотрю бумаги от военного министра, составлю о сем деле доклад Вашему величеству, и, к сожалению, нахожу, что, вероятно, придется несколько лиц подвергнуть допросу, а может статься, и аресту…»

Предусмотрительность, как видим, исключительная: начальник Третьего отделения еще не получил дела, бумаг никаких не видел, но заранее «находит», что ряд лиц придется, «к сожалению», арестовать.

Нужно вспомнить, что всего несколько месяцев минуло с того дня, как была разгромлена тайная организация Петрашевского. «Вот и у нас заговор! — писал тогда в своем интимном дневнике Дубельт. — Слава богу, что вовремя открыли…»

При первом же знакомстве с бумагами жандармы обратили внимание на письмо Левицкого, намекавшее как будто бы тоже на существование большой организации, а то и заговора.

Впрочем, сам Обручев в своем рапорте постарался выделить и особо подчеркнуть важность этого письма: ведь в этом случае на второй план отодвигалось не только партикулярное платье, а и Аральская экспедиция, и портрет Матильды Петровны, жены начальника края, рисованный «конфирмованным» рядовым Шевченко в официальной резиденции военного губернатора.

По докладу князя Чернышева Николай приказал «рядового Шевченко подвергнуть немедленно строжайшему аресту и содержать под оным…» 8 июня этот приказ был отправлен в Оренбург. Получив его 24 июня (две недели — это был нормальный срок хождения даже правительственной почты из Петербурга в Оренбург!), Обручев отдал приказ батальонному командиру Мешкову:

«Состоящего во вверенном Вам батальоне рядового Тараса Шевченко немедленно подвергнуть строжайшему аресту в гауптвахте крепости Орской, впредь до особого от меня предписания».

Так в конце июня 1850 года Шевченко был снова взят под стражу.

Одновременно следствие по делу Шевченко было начато и в самом Оренбурге. Для этого назначили полковника Чигиря, командовавшего 2-м батальоном.

1 июля Чигирь прибыл в Орскую крепость и предложил свои «вопросные пункты» Шевченко и его батальонному командиру. А 30 июня, когда Чигирь еще находился в пути, дежурный генерал Главного штаба уже сообщал Обручеву не только результаты быстрого, «расследования», проведенного Третьим отделением, но и царское решение о самом Шевченко, состоявшееся еще 24 июня!

Впрочем, в Петербурге за эти две-три недели произошли совершенно неожиданные события.

В поисках нового «тайного общества» Орлов и Дубельт обратились с докладом к царю, приводя «угрожающие» цитаты из письма Левицкого («много есть т>т наших», «много есть здесь таких», «есть до тысячи человек, готовых стоять за все») и требуя немедленного ареста коллежского секретаря Левицкого и упоминаемого в его письме магистра Головко.

На подлинном появилась «собственною его величества рукою» карандашная резолюция: «Исполнить».

Доклад был составлен 13 июня. Резолюция получена 14 июня. Распоряжение Дубельта об аресте Левицкого и Головко отдано 15 июня. 16 июня, в одиннадцать часов дня, Сергей Левицкий уже был доставлен в каземат Третьего отделения и помещен в камере № 6.

А с Николаем Головко произошло следующее. Когда жандармы в восемь часов утра вошли в его квартиру во втором этаже флигеля дома купца Форстрема (по Мало-Конюшенной улице), им отворил сам Головко: прислуги у него не было. Жандармский полковник сразу же объявил:

— По высочайшему повелению, вы арестованы.

В поведении Головко не было, однако, ни малейшей растерянности. Он спокойно сказал:

— Сейчас я оденусь.

И вышел в соседнюю комнату. Жандарм прошел за ним. Это была узкая, полутемная спальня с одной простой кроватью и маленьким столиком у стены.

Опытным глазом полковник окинул комнатку и убедился, что «бумаг» здесь нет никаких. А жандармы были уже за последние годы приучены к тому, что самый страшный враг, жестоко преследуемый императором, — это всевозможные бумаги, писаные и печатные, за которые людей одевают в арестантские халаты, заковывают в кандалы, вешают, расстреливают, ссылают на каторгу и отдают в солдаты.

Полковник возвратился в первую комнату и принялся по-хозяйски рыться в письменном столе. Среди конспектов лекций по физике, математике, философии и другим наукам жандарм обратил внимание на литографированную тетрадь с текстом философского содержания и с надписью в нескольких местах: «Н. Момбелли… Н. Момбелли… Н. Момбелли…»

Фамилия эта была хорошо памятна жандармскому полковнику, состоявшему, как он сам о себе с гордостью писал, «по особым поручениям при господине шефе жандармов», ведь Момбелли был одним из крайних радикалов в тайном обществе Буташевича-Петрашевского.

Вместе с Петрашевский, Достоевским, Спешневым Момбелли был одет в смертный саван и с завязанными глазами выслушал на Семеновском плацу все слова команды к расстрелу, кроме последнего «пли!». Затем им была объявлена замена смертной казни рудниками, солдатчиной…

Ныне Момбелли находился на каторге в Александровском заводе. Это он сочинял возмутительные, проникнутые безбожием и революционными воззрениями статьи, переписывал во многих экземплярах и распространял «Письмо к Гоголю» покойного литератора Белинского, в своем дневнике писал:

«Деспотизм враждебен всякому умственному образованию и всякому истинному праву».

Так, значит, этот Головко с ним знаком!

В воображении жандарма уже рисовались радужные картины: он открывает новое тайное общество, связанное и с сосланными петрашевцами и с злоумышленным малороссийским поэтом, загнанным в Оренбургские степи…

Как вдруг из спальни выскочил квартальный, за ним Головко с пистолетами в руках. Головко выстрелил, но промахнулся. Жандармы выбежали в прихожую, а Головко захлопнул за ними дверь.

После этого за запертой дверью прозвучал еще один выстрел. А когда дверь взломали, Головко лежал мертвый на полу между потертым диваном и дешевым мещанским трюмо, возле него валялись пистолеты, и кровь густой черной лужей стояла под запрокинутой головой.

Со смертью Головко все дело внезапно приобретало новый оборот. «Смерть Головко положила преграду к совершенному раскрытию дела», — признавался начальник Третьего отделения. Царь нерасторопностью своих жандармов был до крайности раздражен.

Неожиданно потеряв нить для дальнейших разысканий, Орлов растерялся. Еще целую неделю он, сам проводя допросы, пытался «выдавить» какие-нибудь сведения из Сергея Левицкого.

По нескольку раз обыскивались квартиры, допрашивались «прикосновенные» лица.

Все напрасно!..

Теперь Орлову уже невыгодно было настаивать на существовании тайного общества. И он докладывал царю: «Настоящее дело не открывает никакого преступления, и решительно могу сказать, что ничего не вижу в нем политического».

Самоубийство Головко, «более всего придававшее важность настоящему делу», Орлов теперь объясняет раздражительным характером и болезненным состоянием магистра, который «был весьма беден, тяготился жизнью и углублялся в мысли о смерти», в результате чего «ум его оказался в расстройстве, и знакомые считали его не иначе, как сумасшедшим».

О Левицком шеф жандармов отзывался как о человеке, который «не обнаруживает в себе больших способностей и ничего, что бы заставляло предположить в нем опасного человека». И делал общий вывод из всего «дела», что «нет никакого основания полагать, чтобы Головко принадлежал к какому-либо обществу или приготовлялся к каким-либо преступным действиям».

Надо сказать, что вывод этот был сделан прямо вопреки показаниям Левицкого о горячем сочувствии Головко европейской революции 1848 года и его симпатиях к Французской республике; вопреки показаниям студента Григория Данилевского о бывавших у Головко собраниях, на которых читались вслух и обсуждались какие-то книги и рукописи; вопреки показаниям сестры Левицкого, Настеньки, что княгиня Голицына отказала Головко, дававшему ей уроки математики, потому что он высказывал революционные суждения; вопреки, наконец, бумагам самого Головко, свидетельствовавшим, по отзыву жандармов, что тот «вникал в настоящее направление идей в Европе…»

Среди бумаг Головко, между прочим, обнаружены были отрывки перевода какой-то стихотворной драмы. В одном из этих отрывков жандармы прочитали:

Тьер. Свобода! Как странно звучит это слово! Мне дико, мне чуждо, мне странно оно! Мне вечно при нем трепетать суждено… Жан Журне. Смелей! На свет! Ты не умрешь В народной и великой жизни… Свобода! Если б мне с тобой соединиться На зло дряхлеющему злу!..

Но теперь уже Орлов не хотел видеть в этих материалах «ничего политического»: так диктовали ему его карьеристские соображения, а с иными он попросту не был знаком.

Потому-то в своем заключительном докладе, составленном 23 июня, он убеждал царя, что «по тщательном, самом внимательном разборе наималейших обстоятельств убедился в том, что все это дело, не заключая в себе ничего политического, есть только сплетение различных, весьма обыкновенных событий, не ведущих к опасению насчет общей безопасности».

И обвинения, предъявленные Тарасу Шевченко, Орлову пришлось по возможности смягчить. В том же докладе царю шеф жандармов подчеркивал: «Письма, найденные у Шевченко, от княжны Репниной, Лазаревских, Чернышева и других лиц доказывают, что все они принимали участие в Шевченко, действительно, потому только, что он малороссиянин; весь предмет переписки их заключался в одном том, что они желали ходатайствовать об облегчении его участи; из них княжна Репнина еще прежде несколько раз писала об этом и ко мне, а художник Чернышев намерен был явиться с такою же просьбою к генерал-лейтенанту Дубельту; следовательно, все они действовали в этом случае законным путем, и то сомнение, не существует ли между ними тайное общество, совершенно рассеивается…»

О бумагах, в том числе стихах и рисунках, отобранных у Шевченко, Орлов отозвался в докладе, что они «не заключают в себе ничего преступного», присовокупив: «Вообще бумаги эти не обнаруживают, чтобы Шевченко продолжал прежний образ мыслей или бы писал и рисовал на кого-либо пасквили».

Доклад был 24 июня прочитан Николаем, который на полях, против слов о том, что Шевченко «ходил иногда в партикулярном платье», написал карандашом: «В этом более виновно его начальство, что допускало до сего; о чем сообщить князю Чернышеву, для должного взыскания с виновных».

Так теперь «невинно» оборачивалось все дело, тогда как для нас очевидно, что Головко в самом деле был связан с петрашевцами и, очевидно, вместе с ними использовал произведения и судьбу Шевченко в своей агитации против правительства.

Еще не успел подполковник Чигирь добраться от Оренбурга до Орской крепости, а вслед ему в Оренбург летела бумага из военного министерства, за № 580, от 30 июня 1850 года, в которой предлагалось, если «более ничего не будет обнаружено, то достаточно рядовому Шевченко вменить в наказание содержание под арестом…»

Что же «обнаружило» производившееся Чигирем расследование в Орской крепости?

Прежде всего Шевченко предъявили обвинение в том, что он вел переписку (независимо от содержания этой переписки). Так, несмотря на устное разрешение Дубельта «писать обыкновенные письма», поэту приходилось расплачиваться за неясность царского приговора с его изуверским запрещением «писать и рисовать».

За то, что Шевченко рисовал, ответственности более всего боялся сам корпусный командир Обручев, он и свалил всю вину на… командира 5-го батальона майора Мешкова.

Генерал-от-инфантерии Обручев не постеснялся в своем распоряжении от 5 сентября 1850 года записать: «Командующему батальоном № 5 майору Мешкову за несообщение им в батальон № 4 последовавшей над рядовым Шевченко высочайшей конфирмации, что было причиною продолжения получения рядовым Шевченко писем и отправления на них ответов в бытность его в Раимском укреплении и Оренбурге и составления на Аральском море нескольких гидрографических видов, — сделать строгий выговор».

С майора Мешкова приказано было даже взыскать издержки по командированию подполковника Чигиря в Орскую крепость для производства следствия в сумме двадцати трех рублей шестидесяти семи копеек!

«Отыскал» Обручев и виновника ношения Тарасом Шевченко неформенной одежды; он 6 ноября докладывал в Петербург, в военное министерство: «Относительно допущения рядового Шевченко ходить иногда в партикулярном платье… то вся вина должна быть отнесена на капитан-лейтенанта Бутакова, который находится ныне в 9-м флотском экипаже».

Морским министром Меньшиковым 9 декабря был Бутакову «за упущение по наблюдению за рядовым Шевченко сделан строжайший выговор».

По указанию военного министра было отдано 5 сентября распоряжение «рядового Тараса Шевченко, по освобождению из-под ареста, перевести на службу, под строжайший надзор ротного командира, в одну из рот Оренбургского № 1 батальона, расположенных в Новопетровском укреплении».

Впрочем, все усердие Обручева не спасло его: в том же году он был снят со своей должности, и начальником края снова был назначен В. А. Перовский.

Штаб батальона № 1 и две роты, 1-я и 2-я, находились в Уральске; 3-я и 4-я роты, куда перевели Шевченко, были размещены на полуострове Мангышлак, в Новопетровском укреплении.

Путь Шевченко лежал из Орской крепости через Оренбург, Илецкую Защиту — в Уральск. Это около шестисот верст.

Бронислав Залеский писал 13 октября 1850 года из Оренбурга Аркадию Венгжиновскому: «Десять дней тому назад художник (Шевченко) посетил меня — весь окровавленный, потому что его разбили лошади в Губерлинских горах и чуть не убили. Провел он здесь, в Оренбурге, несколько часов и уехал в Новопетровское укрепление, врата которого ему теперь откроют разве что сами ангелы…»

В Уральск Шевченко прибыл только в начале октября.

Уже наступала глубокая осень. Оставались считанные дни навигации по Каспийскому морю, а единственный путь к Мангышлаку — лодкой из Гурьева-городка (или из Астрахани). Корпусный командир недаром еще в начале сентября требовал, чтобы Шевченко был отправлен в Новопетровское укрепление «немедленно, дабы не упустить навигации сего года».

Между тем от Уральска до Гурьева-городка на Каспийском море — еще почти пятьсот верст; Шевченко был отправлен дальше в сопровождении унтер-офицера Булатова.

Они ехали из Уральска на юг, к Каспию…

О чем думал в это время Шевченко?

Может быть, в его уме звучали еще строки, сложившиеся на гауптвахте в Оренбурге (или в Орской крепости):

Уже давно томлюсь в неволе Я, как преступник, под замком. На торный путь смотрю, на поле Да на могильный крест. На нем Сидит ворона. Из острога Не вижу дальше… …Такая, знать, судьба моя! Сижу один и все гляжу я На крест высокий из тюрьмы То погляжу, то повторю я Слова молитвы, и тоска, Как убаюканный ребенок, Слегка притихнет. И тюрьма Как будто шире, запевает И плачет сердце…

Последние неприятности произвели на поэта ошеломляющее впечатление. Снова тюрьма, снова «вопросные пункты» следователей, окрики и угрозы…

Теперь Шевченко еще и еще вспоминал всю свою жизнь, своих друзей и врагов, свои радости и горе…

Но не в чем было упрекнуть себя, и он хорошо понимал: если бы пришлось начинать все сызнова, он опять поступал бы точно так же.

«Неисправимый… Неисправимый…» — с горькой иронией, но и со светлым чувством думал Шевченко.

Великого поэта-борца не могла одолеть казарменная лапа «неудобозабываемого медведя».

Российский царизм рассчитывал, что Шевченко в ссылке будет сломлен, смирится.

Этого, однако, не случилось.

Десятилетняя ссылка была для Шевченко тяжкой карой и каторжной мукой, но она закалила революционный гнев поэта, обогатила его жизненный и творческий опыт, расширила круг его социальных и художественных воззрений.

Пребывание Шевченко «по-за Уралом» явилось для него новой жизненной школой.

В ссылке обострилось восприятие поэтом многообразных явлений действительности. Ни на один день не прекращался в самых тяжелых условиях тюрьмы и солдатчины процесс духовного роста гениального поэта и мыслителя.

Клеветники из враждебного Шевченко буржуазно-националистического лагеря пытались изобразить дело так, будто «уже только огарок шевченковского таланта возвратился из Азии», — как писал впоследствии Пантелеймон Кулиш.

Другой буржуазный исследователь, Александр Конисский, автор объемистой биографии Шевченко (1898 г.), заявлял в этой своей работе: «В Новопетровск унтер-офицер Булатов привез на лодке талант еще свежий, живой; из Новопетровска через семь лет на лодке же вывезен талант, уже почти совсем потухший…»

Ярким и убедительным опровержением этой буржуазно-националистической клеветы служат все поэтические и прозаические произведения Шевченко, созданные им в годы изгнания и по возвращении из ссылки, а также его замечательный «Дневник», начатый еще в Новопетровском укреплении; многочисленные его рисунки и портреты; наконец, переписка этих лет, сохранившаяся, к сожалению, далеко не полностью.

Всюду мы видим пламень непрерывно развивающегося творческого гения, не меркнущего, а крепнущего под ударами жестокой действительности; всюду горит и стремится в битву могучая революционная энергия непримиримого борца, светится вдохновенная и проницательная мысль.

…В Гурьев Шевченко с Булатовым прибыли через четыре дня после выезда из Уральска — 12 октября. И на следующий день, в холодную, штормовую осеннюю погоду, на почтовой лодке отплыли на Мангышлак.

Небо хмурилось, дул пронзительный ветер. Начиналась новая, самая тяжкая пора в тяжком изгнании поэта.

Но ничто не могло сломить его веру в лучшее завтра.

Проходя по единственной улице Гурьева-городка, Шевченко поднял с земли сломанную кем-то, но еще совсем свежую ивовую ветку.

Он вез ее с собой на почтовой лодке в новое место изгнания: живую ветвь дерева — в пустыню забытого богом полуострова на каменистом, суровом берегу Каспия…

 

XVI. ФОРТ НАД КАСПИЕМ

Почтовая лодка, на которой Шевченко 17 октября 1850 года приехал в Новопетровское укрепление, уже не смогла возвратиться в Гурьев-городок: в этом году очень рано прекратилась навигация, унтер-офицеру Булатову пришлось зазимовать на Мангышлаке; в Уральск он возвратился только следующей весной.

Шла четвертая осень в ссылке. Позади и Оренбург, и Орск, и Раим, и Кос-Арал, степь и море, тесный кружок друзей и тюремная камера, наполненная ворами и бродягами.

Поднятую в Гурьеве ивовую ветку Шевченко по приезде в Новопетровское укрепление воткнул в землю на гарнизонном огороде как первую веху долгих лет на новом месте.

В Новопетровском укреплении Шевченко писал:

Считаю в ссылке дни и ночи — И счет им теряю. О господи, как печально Они уплывают! А года плывут меж ними, И тихо с собою Доброе они уносят И уносят злое!.. В болотах тусклыми струями, Меж камышами, за годами Три года грустно протекли; Всего немало унесли Из горницы моей унылой И морю тайно обрекли; И море тайно поглотило Мое не злато-серебро, — Мои года, мое добро… Пускай унылыми струями Текут себе меж камышами Года невольничьи… А я! Таков обычай у меня! И посижу, и погуляю, На степь, на море погляжу, Былое вспомню, напевая, И в книжечке вовсю пишу Как можно мельче. Начинаю.

Чрезвычайно тяжела была для Шевченко первая зима, 1850/51 года, в Новопетровском укреплении.

Угнетенный последним «процессом» и новой ссылкой, сопровождаемый грозными предписаниями о новом усилении надзора, Шевченко провел эту зиму в крайне безотрадном состоянии.

Командир 2-го полубатальона (то есть 3-й и 4-й рот), расположенного в Новопетровске, штабс-капитан Потапов был человеком черствым и грубым. 6 нем его сослуживец по Новопетровскому укреплению Егор Косарев рассказывает:

— Не любили его даже офицеры, а уже про роту и про Шевченко и говорить нечего: они просто его ненавидели! Донимал Потапов Шевченко не тем, что не делал для него исключений или послаблений, а всякими мелочами да просто-таки и ненужными придирками, — он будто бы насмехался над человеком… То, бывало, ни с того ни с другого начнет у него выворачивать карманы, чтобы посмотреть, нет ли у него там карандаша либо чего писаного или рисованного. То станет издеваться над ним за не совсем громкий и солдатский ответ на вопрос или за опущенные при этом вниз глаза и т. п. Но больше всего он изводил Тараса требованием тонкой выправки, маршировки и ружейных приемов, которые составляли тогда идеал солдатского образования…

Вот в такие минуты Шевченко и восклицал:

— Лучше было бы мне или совсем на свет не родиться, или умереть поскорей!..

Сам Шевченко вспоминает: «С трепетным замиранием сердца я всегда фабрил усы, облачался в бронь и являлся пред хмельно-багровое лицо отца-командира сдать экзамен в пунктах ружейных приемов и в заключение выслушать глупейшее и длиннейшее наставление о том, как должен вести себя бравый солдат и за что он обязан любить бога, царя и своих ближайших начальников, начиная с дядьки и капрального ефрейтора… Гнусно! Отвратительно! Дождусь ли я тех блаженных дней, когда из памяти моей испарится это нравственное безобразие? Не думаю, потому что медленно и глубоко врезывалось в нее это безобразие».

К Шевченко, тотчас по прибытии в Новопетровское укрепление, был приставлен особый «дядька» из нижних чинов, на которого и возложили обязанность неотступно следить за «поведением» политического преступника.

Ежедневно Шевченко был свидетелем грубого унижения человеческого достоинства. А ведь его окружали не «государственные преступники», а вчерашние землепашцы, отбывавшие обыкновенную рекрутскую повинность. В николаевской армии солдаты не считались людьми.

Помощником командира роты, а затем и командиром одной из рот, расположенных в Новопетровском укреплении, был поручик Обрядин. Исполняя обязанности казначея, этот Обрядин систематически воровал деньги, присылаемые солдатам из дому. Несмотря на то, что негодяя в этом не только постоянно подозревали, а иногда и уличали, он все как-то выходил сухим из воды.

В одной роте с Шевченко служил рядовой Скобелев, из беглых крестьян Херсонской губернии, человек характера смелого и непокорного. За этот характер Шевченко и полюбил Скобелева, который к тому же пел удивительно просто и выразительно народные песни.

«Тече річка невеличка з вишневого саду», — выводил, бывало, прекрасным, мягким тенором молодой солдат, и эта песня переносила поэта на берега Днепра, на волю, на его милую родину.

«Я никогда не забуду, — пишет Шевченко, — этого смуглого полунагого бедняка, штопавшего свою рубаху и уносившего меня своим безыскусственным пением так далеко из душной казармы…»

Этого-то Скобелева взял к себе в денщики поручик Обрядин, когда был назначен командовать ротой, отправлявшейся из Новопетровска в Уральск. В Уральске Скобелев как-то узнал, что поручик получил для него пакет с десятью рублями и присвоил деньги себе; Скобелеву попал в руки только пустой конверт с пятью сургучными печатями.

И солдат не стерпел. Он явился к «отцу-командиру» с конвертом в руках и потребовал вернуть ему похищенные деньги. Обрядин, недолго думая, ударил Скобелева по лицу. Но солдат тоже ответил поручику увесистой пощечиной.

Уличенный офицер, может быть, сам и замял бы дело, да при этом случились свидетели. Скобелев был посажен под арест и предан военному суду «за оскорбление действием офицера».

Хотя суд и подтвердил, что поручик Обрядин действительно обокрал Скобелева и офицеру было приказано «подать в отставку», тем не менее рядовой, осмелившийся вступиться за свою честь, подлежал несравненно более строгому наказанию: Скобелева прогнали сквозь строи двух тысяч шпицрутенов и сослали на семь лет в арестантские роты в Омский батальон.

Шевченко очень больно пережил трагическую историю Скобелева. А подобных историй случалось кругом немало…

Дружба с солдатами согревала душу поэта.

С первых же месяцев пребывания в Новопетровске Шевченко подружился со старым солдатом-земляком из-под Звенигородки, Андреем Обеременко. С виду суровый и неприветливый человек, он на самом деле обладал нежной и ласковой душой, очень любил детей, а «это, — замечает Шевченко, — верный знак сердца кроткого, незлобивого. Я часто, как живописец, любовался его темно-бронзовой, усатой физиономией, когда она нежно льнула к розовой щечке младенца. Это была одна-единственная радость в его суровой, одинокой жизни».

Обеременко с большой симпатией относился и к Шевченко. Они вместе гуляли в окрестностях укрепления, в прилегающих балках и скалах, которые Тарас полюбил за их живописность. Когда Обеременко был переведен из госпитальных служителей в огородники и поселился на гарнизонном огороде, здесь, в шалаше, ссыльный поэт часто проводил с ним время.

Но эту возможность получил Шевченко лишь спустя несколько лет. А в первое время он должен был жить в общих казармах.

Длинные бессонные ночи поэт напролет просиживал на крыльце, глядя на усыпанное звездами и редко закрываемое облаками небо.

Новопетровское укрепление было основано на полуострове Мангышлак в 1846 году — на возвышающейся в нескольких километрах от моря известняковой скале .

Егор Михайлович Косарев, сам уроженец Оренбурга, впоследствии командир роты Шевченко, служил в Новопетровском укреплении от самого его основания. Он в 80-х годах рассказывал известному революционному деятелю Николаю Новицкому (другу Шевченко, Чернышевского, Сераковского), как текла в первые годы жизнь в Новопетровске:

— Мало-помалу попривыкли и мы к нашему, как верно называли его солдатики, «сибирному» Новопетровску. Пообстроились, пообзавелись, поприладились кое-как… Понаезжали туда кое-какие и купчики и пооткрыли лавочки с разными товарами и даже погребок с иностранными винами… Стали мы получать, хоть и не очень-то исправно, «Русский инвалид», «Пчелку» (то есть «Северную пчелу». — Л. X.) и даже тогдашние журналы «Отечественные записки» и «Современник» їв складчину, разумеется. А кто стал привозить с собою и разные другие кое-какие книжки…

Укрепление, огороженное стеной, имело около километра в длину и с полкилометра в ширину. Здесь были расположены казармы, несколько офицерских флигелей, комендантский дом со львами, высеченными (еще в 1846 году) неизвестным скульптором, провиантский склад, госпиталь и другие сооружения; наконец — небольшая церковь.

Под скалой, на которой высилось укрепление, раскинулись мазаные и глинобитные постройки поселка, кибитки кочевых казахов, лавки, баня. В стороне, примерно в полуверсте от укрепления, прямо напротив его главных ворот, лежал тот самый гарнизонный огород, на котором затем был сооружен комендантский летний дом, а позднее разросся сад, носящий и поныне имя Шевченко.

На этом огороде поэт поздней осенью 1850 года воткнул ивовую палку; а весной следующего года огородник пришел в укрепление и сказал ему, что палка пустила ростки.

«Я ну ее поливать, — писал Шевченко художнику Осипову через пять лет, — а она — расти, и в настоящее время она будет вершков шесть толщины в диаметре и по крайней мере сажени три вышины, — молодая и роскошная. Правда, я на нее и воды немало вылил, зато теперь в свободное время и с позволения фельдфебеля жуирую себе в ее густой тени. Нынешнее лето думаю нарисовать ее, разумеется, втихомолку. Она уже так толста и высока, что под карандашом Калама мог бы выйти из нее прекраснейший этюд».

Шевченко говорил, что посаженная им ива постоянно напоминала ему известное народное предание. Один разбойник пришел к отшельнику и просил отпущения грехов. Выслушав исповедь, отшельник ужаснулся его злодеяниям; он взял совершенно сухую клюку, воткнул ее в землю и сказал, что только тогда разбойнику отпустятся его грехи, когда эта палка превратится в цветущее дерево, а затем принесет плоды. Прошло много лет, и однажды отшельник во время прогулки был изумлен, увидев перед собой великолепное грушевое дерево, покрытое зрелыми, благоухающими плодами, а под деревом — дряхлого старца, в котором узнал знакомого разбойника.

И отшельник смиренно подошел под благословение к бывшему разбойнику, который теперь был больше праведником, чем он сам.

«Верба моя также выросла и укрывает меня в знойный день своею густою тенью, — пишет Шевченко, — а отпущения грехов моих нет как нет! Но тот был разбойник, а я, увы, сочинитель».

Как известно, в басне Крылова «Сочинитель и разбойник» первый, сеявший своим пером безверие и мятежи, был наказан в аду гораздо строже второго, который всего лишь грабил да убивал на больших дорогах.

Вокруг этой шевченковской ивы еще во время пребывания поэта в Новопетровске разрослись другие деревья, в том числе и плодовые (персики, шелковица, абрикосы), а также розы, виноград. На следующий год после отъезда Шевченко комендант форта Ираклий Усков писал поэту: «Сад нам нынешний год уродил много абрикосов и персиков, но винограду мало, неизвестно почему».

В саду этом в десятую годовщину со дня смерти поэта, в 1871 году, был сооружен из белого камня памятник Тарасу Шевченко — первый в России. А в сотую годовщину со дня прибытия Шевченко на Мангышлак, в 1950 году, на торжественном заседании, посвященном памяти великого сына украинского народа и происходившем на горе, в том самом доме со львами, в котором жил когда-то комендант Новопетровского укрепления, выступил садовод-мичуринец Сатангул Тажиев (он с 1911 года работает в Шевченковском саду) и сказал:

— Тарас Шевченко сто лет назад привез ивовую палку из Гурьева сюда, на мангышлакский берег Каспийского моря, и посадил ее в землю на полуострове. И это первое дерево, пустившее ростки в нашей пустыне, политое слезами великого батыря Тараса, теперь разрослось пышным, могучим садом на восемь с половиною гектаров!

Ко всем ударам, свалившимся на Шевченко в первые же месяцы его ссылки в Новопетровск, прибавилось еще и полнейшее отсутствие писем от друзей.

Хотя по-прежнему поэту прямо не было запрещено писание и получение «обыкновенных писем» (было только обусловлено цензурирование всей корреспонденции начальством, однако практически Шевченко был лишен и этого права.

В начале января 1851 года он попытался известить о своем новом местопребывании Репнину и Лизогуба. Последнему он даже отправил свои (неподписанные, конечно) рисунки с просьбой продать их, так как чрезвычайно нуждался.

Но ни от Репниной, ни от Лизогуба ответа не было. «Что бы это значило?» — изумлялся Шевченко в следующем письме к Репниной. Наконец 16 июля 1852 года он в совершенном отчаянии пишет Лизогубу:

«Ни от Вас, ни от Варвары Николаевны до сих пор не имею совершенно никаких известий. Право, не знаю, что и думать!.. Я с Вами только и Варварой Николаевной иногда переписывался. Прошу Вас, умоляю: когда получите письмо мое, то хоть чистой бумаги в конверт запечатайте да пришлите, по крайней мере я буду знать, что Вы здравствуете!»

Шевченко не подозревал, конечно, что все люди, состоявшие с ним в переписке, получили за это от царских жандармов строжайшее «внушение». Федор Лазаревский был отставлен от предстоявшего ему повышения в должности. Бутаков, кроме выговора, имел и другие неприятности по службе. Андрея Лизогуба вызвал к себе во время проезда через Чернигов летом 1850 года граф Орлов и прямо запретил продолжать переписку с Шевченко.

Даже княжне Репниной было направлено из Третьего отделения следующее письмо: «Секретно. Милостивая государыня, княжна Варвара Николаевна! У рядового Оренбургского линейного № 5 батальона Тараса Шевченко оказались письма Вашего сиятельства; а служащий в Оренбургской пограничной комиссии коллежский секретарь Левицкий, в проезд свой через Москву, доставил к Вам письмо от самого Шевченко, тогда как рядовому сему высочайше воспрещено писать; переписка же Ваша с Шевченко, равно и то, что Ваше сиятельство еще прежде обращались и ко мне с ходатайствами об облегчении участи упомянутому рядовому, доказывает, что Вы принимаете в нем участие… По высочайшему государя императора разрешению, имею честь предупредить Ваше сиятельство как о неуместности такового участия Вашего к рядовому Шевченко, так и о том, что вообще было бы для Вас полезно менее вмешиваться в дела Малороссии, и что в противном случае Вы сами будете причиною, может быть, неприятных для Вас последствий… Граф Орлов».

Естественно, княжна испугалась не за себя: она боялась своими письмами ухудшить положение Шевченко, поэтому и подчинилась запрещению Третьего отделения.

Первой возможностью несколько отвлечься от своего тяжелого состояния явилось для Шевченко участие в геолого-разведывательной экспедиции летом 1851 года.

Полуостров Мангышлак богат полезными ископаемыми. Залежи каменного угля здесь очень велики, причем уголь выходит прямо на поверхность. Угольные месторождения на Мангышлаке впервые открыл в 40-х годах XIX века Иванин. Позже здесь были найдены месторождения нефти, марганца, меди, железной руды и фосфоритов.

В начале мая 1851 года молодой горный инженер, штабс-капитан Антипов, старший брат известного геолога, исследователя Южного Урала, прибыл на Мангышлак для геолого-разведывательных работ, главным образом для изучения каменноугольных залежей.

Вместе с Антиповым приехали опытный старик штейгер Козлов и целая группа вспомогательных рабочих, техников, солдат, предназначавшаяся для похода в горы Кара-Тау на поиски полезных ископаемых.

В составе группы оказались и Бронислав Залеский и Людвиг Турно — чудесные давние друзья Шевченко по оренбургскому кружку.

Нечего и говорить, что эта встреча принесла ссыльному поэту огромную радость. Залеский и Турно привезли Шевченко письма, — от кого, мы никогда не узнаем: наученный горьким опытом, поэт их уничтожил тотчас же по прочтении, как он теперь уничтожал все из своей переписки и сочинений, что могло впоследствии навлечь на него новые беды…

Благодаря хлопотам друзей Шевченко еще в Оренбурге был включен в списки направлявшихся в экспедицию. И снова он получил возможность (правда, на этот раз совсем тайную) рисовать: Залеский и Турно привезли ему и рисовальные принадлежности!

Поход в горы не был легким. В мае в этих местах уже стоит настоящий летний зной. Экспедиция двинулась из Новопетровска на юго-восток по так называемой Хивинской дороге.

Первый привал сделали в урочище Ханга-баба, в тридцати верстах от укрепления. Шевченко выполнил здесь несколько рисунков. Кроме общего вида Новопетровского укрепления, издали, с Хивинской дороги, он нарисовал уголок оазиса в Ханга-баба, а также старинное туркменское кладбище.

Залеский, Турно и Шевченко спали в одной палатке. Сколько здесь можно было, не боясь соглядатаев и доносчиков, высказать, как можно было отвести душу после всего пережитого за последний тяжкий год!

Недаром даже спустя три года Шевченко писал Залескому: «С того времени, как мы рассталися с тобою, я два раза был на Ханга-бабе, пересмотрел и перещупал все деревья и веточки, которыми мы с тобою любовались, и признаюся тебе, друже мой, заплакал…»

А сам Залеский рассказывал:

— В одной палатке, то есть в так называемой киргизской кибитке, прожили мы целое лето. Шевченко рисовал и чувствовал себя свободным…

И снова в сентябре 1855 года напоминает поэт Залескому их совместную экспедицию: «Вчера был я на Ханга-бабе, обошел все овраги, поклонился, как старым друзьям, деревьям, с которых мы когда-то рисовали, и в самом дальнем овраге — помнишь, где огромное дерево у самого колодца обнажило свои огромные старые корни? — под этим деревом я долго сидел. Шел дождик, перестал; опять пошел. Я все не трогался с места; мне так сладко, так приятно было под ветвями этого старого великана, что я просидел бы до самой ночи… О, какие прекрасные, светлые, отрадные воспоминания в это время пролетели над моей головою! Я вспоминал наш кара-тауский поход со всеми его подробностями, тебя, Турно… Когда же воспоминания мои перенеслись на Ханга-бабу, я так живо представил себе это время, что мне показалось, будто бы ты сидишь здесь за деревом и рисуешь; я тогда только опомнился, когда позвал тебя, и ты не отозвался… Поход в Кара-Тау надолго у меня останется в памяти, навсегда».

От Ханга-баба дальше в горы, через урочище Апазырь, экспедиция прошла между основными хребтами, тянущимися вдоль полуострова Мангышлак. — Кара-Тау и Южным Актау.

За пять месяцев похода Шевченко сделал здесь свыше ста рисунков; на них изображены местности, пройденные экспедицией: Ханга-баба, Апазырь, Агаспеяр, Сюн-Куг, Далисмен-Мола-Аулье, долины Турш и Кугус, гора Кулат.

В двухстах верстах от Новонетровска экспедиция обнаружила мощные каменноугольные пласты.

Поход в Кара-Тау на некоторое время развлек Шевченко, дал ему возможность сделать много зарисовок и — что было для него важнее всего — на протяжении почти пяти месяцев жить вместе с задушевными друзьями.

Экспедиция возвратилась в Новопетровск 1 сентября 1851 года, проделав за лето путь в несколько сот километров. 19 сентября Залеский и Турно расстались с Шевченко: они уехали в Гурьев, чтобы возвратиться в Оренбург, а поэт еще на долгие годы остался в Новопетровске, в своей, как он говорил, «незапертой тюрьме»…

Однако и в Новопетровске ссыльный поэт находил все больше людей, которые относились к нему с уважением, сочувствием, сердечным расположением.

«Трио» — Шевченко, Залеский и Турно. Рисунок Т. Г. Шевченко.

Л. Е. Ускова. Портрет работы Т. Г. Шевченко.

Старик Антон Петрович Маевский, подполковник, комендант Новопетровского укрепления, на свое имя получал почту для Шевченко и сам отсылал его письма.

Заведующий библиотекой форта врач Сергей Родионович Никольский делился с поэтом всем, что было у него для чтения. По свидетельству поручика Фролова, доктор Никольский учился у Шевченко украинскому языку.

Штабс-капитан Косарев, сменивший в 1852 году ненавистного Потапова в должности командира роты, рассказывает в своих воспоминаниях, что «как человек образованный и хороший рассказчик, Шевченко был всегда желанным гостем, и его приглашали как семейные, так и холостые». Офицерское общество форта «так, наконец, полюбило его, что без него не устраивало, бывало, уже ничего, — был ли то обед, или по какому-либо случаю любительский спектакль, поездка на охоту, простое какое-либо сборище холостяков или певческий хор. Хор этот устраивали офицеры, и Шевченко, обладавший хорошим и чистым тенором и знавший много чудесных украинских песен, был постоянным участником этого хора, который, право же, очень и очень недурно певал и русские и украинские песни…»

«Нельзя было не полюбить Шевченко, — продолжает Косарев. — Он и держать себя умел хорошо, и был не только умный, но во всем хороший человек, душевный человек, с которым, и не в Новопетровске, и не нашему брату — простому офицеру не только приятно, но и полезно было беседовать».

В конце 1852 года в укреплении составился кружок любителей, решивших устроить настоящий спектакль — в костюмах и гриме. Нужна была пьеса. Выбор остановился на новой комедии «Свои люди — сочтемся» никому еще в то время не известного молодого драматурга Александра Николаевича Островского.

Вполне возможно, что инициатива в выборе именно этой пьесы принадлежала Шевченко: он, вероятно, успел прочитать комедию Островского еще в Оренбурге, тотчас по ее появлении в журнале «Москвитянин» (в марте 1850 года; в том же году вышло отдельное издание пьесы); сохранился в «Дневнике» Шевченко его позднейший восторженный отзыв об этой пьесе, которую он считал образцом «сатиры умной, благородной» наряду с «Ревизором» Гоголя.

Интересно, что в Москве и Петербурге комедия «Свои люди — сочтемся», по личному указанию царя, была тогда категорически запрещена для постановки, а над ее автором был учрежден секретный надзор полиции; впервые на профессиональной сцене эта пьеса Островского появилась только в 1861 году, одновременно в Петербурге и в Москве (где роль купца Самсона Силыча Большова исполнял Щепкин, стряпчего Рисположенского — Живокини, а приказчика Подхалюзина — Пров Садовский).

Между тем в далеком Новопетровском укреплении, на пустынных берегах Каспия, на девять лет раньше состоялась — может быть, первая в России! — постановка комедии «Свои люди — сочтемся».

И главным декоратором, постановщиком и блестящим исполнителем роли Рисположенского был великий украинский поэт, позже хорошо знакомый и лично с Островским.

В Новопетровске все роли, в том числе и женские, исполнялись офицерами. Косарев играл Подхалюзина («Смех, ей-богу, «вспомнить!» — говорит он), а в антрактах, не снимая костюма и грима, выходил в оркестр, чтобы и дирижировать и самому Играть на скрипке. Поручик Зубильский исполнял роль Большова, прапорщик Бажанов — его жены, Аграфены Кондратьевны, молоденький безусый блондин прапорщик Угла играл Липочку и т. д.

Были изготовлены костюмы, парики, накладные бороды. Декорации строил и расписывал Шевченко по собственным эскизам, с помощью солдат — плотников и маляров.

Премьеру назначили на 26 декабря, второй день рождества. Фурор был полный; вызовам и аплодисментам не было конца; и особенно сильное на всех впечатление, по рассказу того же простодушного Косарева, произвел Шевченко:

«Когда, на первом представлении, он появился на сцене закостюмированный, да начал уже играть, так не только публика, но даже мы, актеры, пришли в изумление и восторг!.. Ну, — поверите ли? — точно он преобразился! Ну, ничего в нем не осталось тарасовского: ярыга, чистая ярыга того времени — и по виду, и по голосу, и по ухваткам!..»

Публика прямо выходила из себя от восторга, когда в последнем действии, уже после того, как Самсон Силыч отправился в долговую тюрьму, Рисположенский является к Аграфене Кондратьевне и как ни в чем не бывало опрашивает:

— Вы, матушка Аграфена Кондратьевна, огурчиков еще не изводили солить?

— Нет, батюшка! — отвечает купчиха. — Какие теперь огурчики! До того ли уж мне!..

Но Рисположенский не унимается:

— Это водочка? Я рюмочку выпью.

Зрители были в восхищении от естественной и тонкой игры Шевченко. После спектакля комендант Маевский устроил у себя ужин и, поднимая стакан за здоровье Шевченко, сказал:

— Богато тебя, Тарас Григорьевич, оделил бог: и поэт-то ты, и живописец, и скульптор, да еще, как оказывается, и актер… Жаль, голубчик мой, одного— что не оделил он тебя счастьем!.. Ну, да бог не без милости, а казак не без доли!..

Спектакль повторили еще несколько раз, два раза— специально для нижних чинов. Присутствовали на представлениях (конечно, бесплатных) и многие окрестные жители.

Эти спектакли настолько увлекли обитателей Новопетровского укрепления, что тотчас же с разрешения коменданта организовался и второй любительский актерский кружок — из нижних чинов.

К масленице уже было подготовлено несколько водевилей: «Дядюшка, каких мало, или Племянник в хлопотах» П. Татаринова, «Ворона в павлиньих перьях, или Слуга-граф и граф-слуга», перевод с французского. В пользу солдат собиралась плата: от рубля до десяти копеек за место.

Об этих спектаклях долго помнили в Новопетровске. Спустя пятьдесят лет старый отставной солдат Алексей Груновский рассказывал:

— Я служил в укреплении писарем, когда к нам приехал Тарас Григорьевич. Хороший был человек, добрый. Бывало, ни одного солдата не пропустит, чтобы не пошутить с ним да не побалагурить. В театре играл… Ну и почет ему большой был. Он все академии превзошел. Бывало, смотрим, а Тарас Григорьевич идет куда-нибудь с книжкой под мышкой. Носил он большей частью белый китель да фуражку засаленную, солдатскую…

В Новопетровске Шевченко сдружился с артиллерийским офицером Мостовским, знакомым ему еще по Орску.

«Мостовский, — записывает в «Дневнике» Шевченко, — один-единственный человек во всем гарнизоне, которого я люблю и уважаю. Человек — не сплетня, не верхогляд, человек аккуратный, положительный и в высокой степени благородный. Говорит плохо по-русски, но русский язык знает лучше воспитанников Неплюевского корпуса. Во время восстания поляков в 1830 году служил он в артиллерии бывшей польской армии и из военнопленных зачислен был рядовым в русскую службу. Я много от него слышал чрезвычайно интересных подробностей о революции 1830 года… Рассказывает о собственных подвигах и неудачах без малейших украшений; редкая черта в военном человеке… Одним словом, Мостовский человек, с которым можно жить, несмотря на сухость и прозаичность его характера».

С Мостовским Шевченко совершал прогулки, удаляясь на несколько верст от укрепления к морю или в горы.

Бывал поэт и в рыбацкой станице Николаевской , на берегу Каспийского моря, в трех верстах от укрепления. Здесь он рисовал портреты, бытовые сценки, лепил из глины.

Нарочно, чтобы повидаться с ссыльным поэтом и передать ему письма от друзей, приехал на день-два из Уральска в Новопетровск молодой казачий офицер Никита Савичев.

Утром, после завтрака, Савичев зашел к Шевченко в общую казарму — длинное здание с низкими нарами вдоль обеих стен, с небольшими окнами под самой крышей. Глинобитный пол был слегка смочен для прохлады. Солдат в казарме почти не было: кто отправился на работы, кто находился в командировке.

В самом конце казармы, в углу, лежал на нарах человек, углубившийся в книгу. Это и был Шевченко. Когда Савичев в сопровождении прапорщика Михайлова приблизился, Шевченко поднялся и вопросительно взглянул на гостей.

Михайлов отрекомендовал прибывшего. Шевченко пригласил гостей садиться. Савичев передал приветы от уральских общих знакомых — Ханыкова, Плещеева, передал письма, которые Шевченко сунул в карманы своих широких шаровар.

Постель его состояла из тонкого тюфяка, покрытого рядном, и подушки с грубой наволокой — видно было, что жить приходилось без Малейших удобств. У Шевченко не было в казарме даже стола и стула.

Савичев сказал, что ему нужно передать Тарасу Григорьевичу кое-что от друзей, и просил зайти к нему в комендантский дом, где он остановился вместе с командиром батальона. Но Шевченко пригласил гостя к себе, чтобы после обеда, часов в пять, когда немного спадет жара, отправиться погулять в поле, в окрестностях форта.

Явившись в казарму в назначенный час, Савичев застал Шевченко в той же позе, ставшей, видимо, привычной: лежащим с книгой в руках. Тут он встал, набросил короткое парусиновое пальто, взял с полки над изголовьем один том (это были исторические драмы Шекспира), и они вышли.

За воротами крепости спустились в ложбину, подошли к крутому обрыву, покрытому обломками ракушечника, и, взобравшись наверх, уселись на мохе между камней. Вдали расстилался синеющий Каспий.

Потекла нескорая, тихая беседа. Савичев рассказывал об однообразном и скучном житье-бытье общих знакомых. Потом обмолвился, что с 1849 по 1851 год стоял со овоим казачьим полком на Украине, бывал в Звенигородке, Кириловке.

Шевченко оживился.

— А попа Кирилла ты не видал? — спросил он.

— Видел, как же!

— А брата моего Никиту видел?

— Нет, не знаю его.

— Так сколько же ты пробыл в Кириловке?

— Трое суток.

— А еще кого видал?

— Был в гостях у дьякона…

— Ну, так там же и брат Никита живет!

— Может быть, — продолжал Савичев, — нас там было гостей много, как же мне знать, что среди них и брат ваш Никита…

— Да послушай, брось ты, пожалуйста, это «вы»… А еще казак!.. Так ведь Кириловка — моя родина… Ну, рассказывай, что ты там делал.

Савичев рассказал, как в домах, где он бывал на Звенигородщине, помнят Шевченко, часто о нем говорят.

«Тарас Григорьевич должен быть где-то там, в ваших краях, возле Аральского моря, — твердили шевченковские земляки Савичеву, добавляя: — Вы с ним можете там повидаться…»

Шевченко внимательно слушал Савичева, до слез смеялся, когда тот нарисовал ему картину празднования именин попа Кирилла: под звуки импровизированного оркестра (скрипка, бандура и бубен) гости плясали до упаду, и с ними плясали молодые поповны.

Поэта интересовала каждая мельчайшая подробность, он словно переносился мечтой в свою далекую Кириловку. Просил описать ему усадьбу, в которой жил Савичев, и когда тот припомнил, что посреди огорода стояла одна-единственная огромная груша, Шевченко радостно воскликнул.

— Знаю, знаю! — и тотчас же назвал фамилию хозяина усадьбы. — Мы ребятами тоже охотились за этими грушами…

Потом задумался, грустно опустив голову, помолчал и, вздохнув, сказал:

— А все-таки неладно, что ты не знал моего брата Никиту!..

Возвращаясь уже в сумерках назад в крепость, проходили мимо квартиры ротного командира, в которой ярко светился огонь и шумно разговаривали несколько офицеров. Хозяин увидел поэта и пригласил к себе, попробовать только что доставленного из Астрахани «чихиря» (простое столовое вино из кавказского винограда). Здесь Савичев обратил внимание на то, как любезно и даже почтительно обращались офицеры с поэтом-изгнанником.

Тарас Григорьевич был неразговорчив, однако в обществе его присутствие было заметно; хотя он и казался нелюдимым и как-то сосредоточенным в себе, ему все симпатизировали, его уважали.

Савичев заметил, что особенно любили Шевченко солдаты. С некоторыми, проявлявшими к этому охоту, Шевченко тайком занимался грамотой, читал им книга.

На последней прогулке поэт был очень задумчив. Они сидели молча на громадных камнях под высокой скалой, со стороны моря. Доносился издали шелест волн, набегавших на песчаную отмель. С темного неба спокойно смотрел двурогий месяц.

После долгого молчания Шевченко стал тихо, будто про себя, читать стихи на украинском языке, — очевидно собственные, замечает в своих воспоминаниях Савичев. Содержания стихов он не запомнил, но в них говорилось что-то о море, о волнах, о тучах…

Мы теперь не знаем, были ли это прежние стихи, написанные им еще на Арале, или новые, сочиненные уже в крепости над Каспием; но мы знаем — без стихов Шевченко не мог жить ни одного дня!

Обращаясь впоследствии к своей музе, поэт вспоминал:

Мой друг, волшебница моя! Ты мне повсюду помогала, Заботой нежной окружала. В степи безлюдной и немой, В далекой неволе Ты сияла, красовалась, Как цветок средь поля!

В конце апреля, с открытием навигации, на смену умершему в начале 1853 года Маевскому прибыл новый комендант, майор Усков Ираклий Александрович, бывший адъютант командира корпуса; в Оренбурге он жил в одном доме с Федором Лазаревским и, может быть, еще там встречался с Шевченко.

Тотчас по приезде в Новопетровск Усков принялся облегчать существование Шевченко: его освободили от нарядов (в 1852 году, по данным «караульной книги», поэт отбыл 63 караула, наравне со всеми нижними чинами укрепления), разрешили отлучки из укрепления; и Шевченко теперь часто ночевал не в казарме.

Ираклий Усков, его жена Агата Емельяновна очень скрашивали последнее пятилетие жизни Шевченко в Новопетровске.

Поэт скоро стал у них в доме своим человеком, привязавшись особенно к детям, которых всегда любил и очень располагал к себе. «Я так люблю детей!» — восклицает поэт в одном письме к Залескому.

Вскоре после приезда Усковых в Новопетровск они потеряли сына, и вот как горячо писал об этом Шевченко Казачковскому:

«Недавно прибывший к нам комендант привез с собою жену и одно дитя, по третьему году, милое, прекрасное дитя (а все, что прекрасно в природе, как вьюнок вьется около нашего сердца). Я полюбил это прекрасное дитя, а оно, бедное, так привязалось ко мне, что, бывало, и во сне звало к себе «лысого дяду» (я теперь совершенно лысый и сивый). И что же? Оно, бедное, захворало, долго томилося и умерло. Мне жаль моего маленького друга, я тоскую, а иногда приношу цветы на его очень раннюю могилу и плачу, я, чужой ему. А что делает отец его и особенно — мать? Бедная! Горестная мать, утратившая своего первенца!»

Может быть, именно эта печальная утрата и сблизила так быстро Шевченко с Усковыми. Через несколько месяцев у Усковых родилась дочь Наталья. Поэт постоянно развлекал ребенка, пел песни, то грустные, заставлявшие сжиматься сердце, то веселые. И несказанно полюбила Наташенька своего дядю — Горича, как она его называла.

— Истый Тарас Горич, мое серденько, моя ясочка! — приговаривал Шевченко, целуя ее.

Тарас Григорьевич привязался и к матери. Он склонен был даже идеализировать Агату Ускову. Он часто писал о ней Залескому:

«Эта прекраснейшая женщина для меня есть истинная благодать божия. Это одно-единственное существо, с которым я увлекаюсь иногда даже до поэзии. Следовательно, я более или менее счастлив; можно сказать, что я совершенно счастлив; да и может ли быть иначе в присутствии высоконравственной и физически прекрасной Женщины?»

«Какое чудное, дивное создание непорочная женщина! Это самый блестящий перл в венце созданий. Если бы не это одно-единственное, родственное моему сердцу, я не знал бы, что с собою делать. Я полюбил ее возвышенно, чисто, всем сердцем и всей благодарной моей душою. Не допускай, друже мой, и тени чего-либо порочного в непорочной любви моей».

Ускова в воспоминаниях о Шевченко так передает свое впечатление от знакомства с поэтом: «Лицо открытое, добродушное; движения медленные, голос приятный; говорил прекрасно, плавно, особенно хорошо читал вслух. Бывало, в длинные зимние вечера он принесет журнал и выберет, что ему по вкусу, и начинает читать; если же вещь ему особенно нравится, то он откладывает книгу, встанет, ходит, рассуждает; затем опять возьмется за книгу. Стихи же, которые ему очень нравились, он выучивал и дня по три декламировал».

Дальше Агата Ускова рассказывает: «Шевченко часто гулял со мною; я была рада такому собеседнику; так как Шевченко был очень развитой человек, с прекрасной памятью, то темы для разговоров во время прогулок были очень разнообразны: они вызывались каждым предметом или явлением, на который почему-либо обращалось внимание во время прогулки. Благодаря этому разговоры с ним всегда были далеки от местных сплетен и доставляли большое удовольствие».

Шевченко сохранил добрые отношения с Усковыми до конца своего пребывания в Новопетровске, и переписка с ними уже после его отъезда из укрепления свидетельствует о глубоком взаимном уважении и симпатии.

Несмотря на удаленность Новопетровского укрепления от всего цивилизованного мира, сюда несколько раз за время пребывания Шевченко приезжали люди, с которыми поэт мог отвести душу.

Понятно, что каждый живой вестник живого мира, попадавший в Новопетровск, вызывал у ссыльного поэта волну впечатлений.

Так, осенью 1852 года побывал на Мангышлаке молодой естественник Адриан Головачев.

«Нынешнюю осень, — сообщал Шевченко Бодянскому, — посетил наше укрепление некто г. Головачев, кандидат Московского университета, товарищ известного Карелина и член общества Московского естествоиспытателей. Я с ним провел один только вечер, то есть несколько часов, самых прекрасных часов, каких я уже давно не знаю. Мы с ним говорили, говорили, и, боже мой, о чем мы с ним не переговорили! Он сообщил мне все, что есть нового и хорошего в литературе, на сцене и вообще в искусстве…»

Возвратившийся в Москву Адриан Головачев пересылал Шевченко книги (в частности, по поручению Бодянского).

Несколько раз в 1852–1856 годах побывал в Новопетровске с научно-исследовательской экспедицией знаменитый русский натуралист академик Карл Максимович Бэр, основатель современной эмбриологии. Его сопровождал Николай Данилевский; Шевченко сообщает Залескому в ноябре 1854 года:

«Писал тебе о Данилевском, что он прогостил у нас около двух месяцев; в продолжение этого времени я с ним сблизился до самой искренней дружбы. Он недавно уехал в Астрахань, и я, проводивши его, чуть не одурел. В первый раз в жизни моей я испытую такое страшное чувство. Никогда одиночество не казалося мне таким мрачным, как теперь!.. Ты говоришь, что ты сроднился в своем углу с безотрадным одиночеством; я сам то же думал, пока не показался в моей тюрьме широкой — человек! Человек умный и благородный, в широком смысле этого слова; и показался для того только, чтобы встревожить мою дремавшую бедную душу; все же я ему благодарен, и благодарен глубоко».

Бэр, возвратившись в Петербург, хлопотал об освобождении Шевченко. А через его камердинера — Петра, с которым Шевченко подружился, поэт передавал почту друзьям в Петербург.

Познакомился Шевченко осенью 1854 года с приезжавшим на Мангышлак выдающимся путешественником Семеновым-Тян-Шанским, передал через него письма друзьям. Впоследствии в выходившем под его редакцией знаменитом многотомном труде «Россия. Полное географическое описание нашего отечества» Семенов-Тян-Шанский упоминал о Шевченко.

Вместе с очередной экспедицией Бэра в Новопетровск в 1856 году приезжал Алексей Феофилактович Писемский, в то время уже известный писатель. С Шевченко они провели несколько вечеров, и Писемский затем писал поэту:

«Душевно рад, что мое свидание с Вами доставило Вам хоть маленькое развлечение… Не знаю, говорил ли я Вам, по крайней мере, окажу теперь.

Я видел на одном вечере человек двадцать Ваших земляков, которые, читая Ваши стихотворения, плакали от восторга и произносили Ваше имя с благоговением. Я сам писатель и больше этой заочной чести не желал бы другой славы и известности, и да послужит все это утешением в Вашей безотрадной жизни! Все Ваши поручения — ив Москве к Бодянскому, и в Петербурге к Костомарову — исполню в точности. С прошлой почтой писал к графине Толстой, виделся с Бэром. Добрый старик говорит, что по этой почте будет непременно писать к графу (Перовскому? — Л. X.), а теперь самое удобное время: в августе должна быть коронация».

Семилетний период ссылки поэта — новопетровский период — остается одним из наименее изученных.

Материалы здесь приходится собирать буквально по крохам. Большинство писем пропало, воспоминания не сохранились или не были в свое время написаны…

 

XVII. НЕГАСНУЩИЙ ПЛАМЕНЬ

Много сомнений вызывал у шевченковедов вопрос: имел ли поэт возможность читать в этот период новые книги, журналы?

Шевченко сам нередко писал из Новопетровска о своей тоске по печатному слову.

«Шестой год, — заявляет поэт 15 ноября 1852 года в письме к Бодянскому, — как не пишу никому ни слова… Со времени моего изгнания я ни одной буквы не прочитал о нашей бедной Малороссии. Во всем укреплении только один лекарь выписывает кой-что литературное, а прочие как будто и грамоты не знают; так у «его, у лекаря, когда выпросишь что-нибудь, так только и прочитаешь, а то хоть сядь та й плачь».

«Шесть лет уже прошло, — подтверждает Шевченко в письме к Гулак-Артемовскому 15 июня 1853 года, — как я мучуся без карандаша и красок».

И уже к концу своей ссылки, в 1857 году, словно подводя итоги, Шевченко снова несколько раз пишет знакомым в Петербург, в Москву:

«Десятый год не пишу, не рисую и не читаю навіть нічого…»

Все эти категорические утверждения были продиктованы тем, что письма Шевченко почти всегда подвергались просмотру начальства, и, наученный горьким опытом оренбургского ареста, поэт остерегался сообщать хоть что-нибудь о своих литературных занятиях.

А вот, например, в письме к Брониславу Залескому, переданном в Оренбург с «верной оказией», Шевченко 9 октября 1854 года откровенно рассказывает:

«Милого Богдана 3[алеского] я получил с сердечною благодарностию и теперь с ним не разлучаюсь; многие пьесы наизусть уже читаю… Переводы [Антонина] Совы так прекрасны, как и его оригинальная поэзия… Плещеева перевод, хотя и передает идею верно, но хотелось бы изящнее стиха, хотелось бы, чтобы стих легче и глубже ложился в сердце, как это делается у Совы… Ты мне обещал еще том Б[огдана] 3[алеского]…

Я здесь, по милости Никольского], читаю постоянно новины русской литературы и прочитал биографию Гоголя, которую ты мне рекомендуешь [сочинения Кулиша]. Она заинтересовала меня, как и тебя, письмами и документами, но как биография она не полна…

Сигизмунд [Сераковский] прислал мне шесть карандашей Фабера № 2… Не забудь, что карандаши мои в кармане пальто, там же в кармане есть еще две гравировальные иглы и два куска черного лаку для натирания медной доски; их тоже пришли».

Это письмо рисует совершенно иную картину: Шевченко полон деятельности, много читает, рисует, занимается гравированием.

Даже в далеком Новопетровске Шевченко следил за литературой и искусством, за общественными и политическими событиями.

Постоянно читал официальную газету военного ведомства «Русский инвалид»; в ней наряду с правительственными сообщениями помещалась информация о политической и культурной жизни, и даже «фельетон», то есть поэтические и прозаические произведения (обычно перепечатки из других газет и журналов).

Булгаринская «Северная пчела» тоже систематически получалась в Новопетровске (газета имела правительственную «рекомендацию» и выписывалась почти всеми официальными учреждениями). Этот орган в те времена имел монополию на сообщения из международной жизни.

Мы знаем, что комендант Усков выписывал в 1856 году журнал «Библиотека для чтения», и Шевченко читал здесь переводы Василия Курочкина из Беранже. Здесь же в 1856 году (ноябрьская книжка) был помещен первый русский перевод стихотворения Шевченко («Для чего мне черны брови»), сделанный Гербелем и опубликованный под заглавием «Дума (с малороссийского)», без указания имени Шевченко.

Поэт обратил внимание на этот перевод и писал весной 1857 года Андрею Маркевичу, сыну историка: «Не встретишься ли ты случайно с Гербелем?.. Поблагодари его за перевод малороссийской «Думы», напечатанный в «Библиотеке для чтения».

В декабрьской книжке того же журнала и за тот же год Шевченко читал рассказ Льва Толстого «Встреча в отряде с московским знакомым» («Разжалованный»), Он давно интересовался произведениями Толстого. Еще в мае 1856 года писал в Петербург художнику Осипову:

«С повестями и рассказами Толстого я совершенно не знаком. Ежели будет возможность, познакомьте меня с ними, во имя благородного искусства».

Вполне возможно, что именно Осипов, выполняя просьбу Шевченко, прислал поэту мартовскую книжку журнала «Современник» за 1856 год, где был напечатан рассказ Толстого «Метель».

Во всяком случае, Шевченко читал этот номер «Современника» летом или осенью того же года.

Здесь была впервые помещена древнерусская стихотворная повесть «Горе-Злочастие», случайно отысканная в погодинских архивах Пыпиным и подготовленная к печати Костомаровым. Это замечательное произведение неизвестного автора очень увлекло Шевченко, и он задумал изготовить серию рисунков «а тему повести о Горе-Злочастии, назвав эту серию «Притчей о блудном сыне» и перенеся все действие из древней Руси в настоящее время.

Из всей серии о блудном сыне Шевченко успел выполнить только восемь рисунков: «Проигрался», «В кабаке», «В хлеву», «На кладбище», «Среди разбойников», «Наказание колодкой», «Наказание шпицрутенами» и «В каземате». В письмах своих Шевченко горько сетовал на то, что из-за отсутствия разнообразной бытовой натуры он не может выполнить увлекший его замысел.

Для «Блудного сына» ему в Новопетровске обыкновенно позировал молодой есаул уральского казачьего войска Л. С. Алексеев. Шевченко очень любил слушать, когда он читал стихи, особенно лермонтовского «Умирающего гладиатора».

— А ну почитай, мой голубчик! — обращался поэт по временам к Алексееву.

И тот принимался декламировать:

Ликует буйный Рим… Торжественно гремит Рукоплесканьями широкая арена; А он — пронзенный в грудь — безмолвно он лежит, Во прахе и крови скользят его колена…

Кто знает, какие ассоциации возникали у Шевченко, когда он вновь и «новь слушал так хорошо знакомые строки любимого поэта:

И родина цветет… свободной жизни край!

В той же мартовской книжке журнала за 1856 год было напечатано шестнадцать статей и рецензий Чернышевского («Стихотворения графини Ростопчиной», «Очерки сибиряка», «Силуэты, сцены в стихах В. Попова»). Следовательно, Чернышевского Шевченко читал еще в ссылке.

Особенно примечательна здесь большая статья великого критика о стихотворениях графини Ростопчиной, направленная против салонной поэзии и «искусства для искусства».

«Высок подвиг поэта, — писал Чернышевский, — решающегося избрать пафосом своих стихотворений изобличение ничтожества и порока на благое предостережение людям; высок его талант, если он достойным образом совершит свой благородный, но тяжелый подвиг!»

Эта мысль была чрезвычайно созвучна Шевченко. Украинский поэт в своем «Дневнике» тоже говорит о необходимости обличать общественные пороки посредством «умной, благородной сатиры».

Анализ одной из повестей Шевченко, написанной в Новопетровске в 1856 году, помогает так же документально установить чтение им № 10 «Современника» за 1855 год; в этом номере была напечатана статья Чернышевского о журнале «Морской сборник», и именно из этой статьи почерпнул Шевченко замысел своей повести «Прогулка с удовольствием и не без морали» (в первом варианте называлась «Матрос»).

Характерно, что вдали от всех очагов культурной жизни Шевченко сохранял высокую требовательность к печатному слову.

Вот, например, письмо к Брониславу Залескому, который вздумал порадовать Шевченко, прислав ему сборник на украинском языке Грицька и Стецька Карпенко «Ландыши Киевской Украйны».

«Скажи ты мне ради всех святых, — отвечает Шевченко на посылку, — откуда ты взял эти вялые, лишенные всякого аромата «Киевские ландыши»? Бедные земляки мои думают, что на своем чудном наречии они имеют полное право не только что писать всякую чепуху, но даже и печатать! Бедные! И больше ничего. Мне даже совестно и благодарить тебя за эту, во всех отношениях тощую, книжонку».

В последнее время своего пребывания в Новопетровске, в 1857 году, Шевченко начал вести дневник.

На первых же страницах «Дневника» поэт говорит о своем не поколебленном годами ссылки мироощущении:

«Все это неисповедимое горе, все роды унижения и поругания прошли, как будто не касаясь меня. Малейшего следа не оставили по себе… Мне кажется, что я точно тот же, что был и десять лет тому назад. Ни одна черта в моем внутреннем образе не изменилась. Хорошо ли это? Хорошо. По крайней мере, мне так кажется. И я от глубины души благодарю моего всемогущего создателя, что он не допустил ужасному опыту коснуться своими железными когтями моих убеждений, моих младенчески светлых верований. Некоторые вещи просветлели, округлились, приняли более естественный размер и образ».

Так, вспоминая и оценивая все происшедшее, Шевченко твердо заявлял о своей верности прежним идеалам. Из всех тяжких испытаний он выходил, как сталь из горнила, — еще тверже, еще светлее, еще острее.

Он ничего не утратил, но многое приобрел, он ничего не забыл, но многому научился; он и знал и понимал теперь вещи глубже, яснее, чем когда бы то ни было.

По глубине мысли, яркости картин и широте жизненных наблюдений шевченковский «Дневник» относится к числу выдающихся творений всемирной культуры. Справедливо сказала известная советская писательница Мариэтта Шагинян:

«Дневник» Шевченко — одна из наиболее величавых, монументальных книг мировой литературы по своей глубокой, правдивой и чистой человечности. А для нас она, кроме того, обжигающе близка своим революционно-мировоззрительным складом».

В «Дневнике» отразился широкий круг интересов и познаний поэта — одного из образованнейших людей своего времени. На страницах «Дневника», между прочим, встречаем более двухсот упоминаний различных произведений русской и мировой литературы, имен писателей, художников и скульпторов .

5 июля 1857 года, уже зная о скором своем освобождении, Шевченко записал:

«Голенький ох, а за голеньким бог. Из моей библиотеки, которую я знаю наизусть всю и которую уже давно упаковал в ящик, не нашлося книги, достойной сопутствовать мне в моем радостном одиноком путешествии по Волге… Что же делать без книги в таком медленно спокойном путешествии, как плавание по Волге, от Астрахани до Нижнего? Это меня беспокоило. И.в самом деле, что я буду делать целый месяц без хоть какой-нибудь книги?..

В девятом часу пошел в укрепление… Прихожу в ротную канцелярию, смотрю, на столе рядом с образцовыми сапогами лежат три довольно плотные книги в серой подержанной обертке. Читаю заглавие. И что же я прочитал? «Estetyka, czyli Umnictwo piękne, przez Karola Libelta» . В казармах! Эстетика!

— Чьи это книги? — спрашиваю я писаря.

— Каптенармуса, унтер-офицера Кулиха.

Отыскал я вышерекомого унтер-офицера Кулиха.

И на вопрос мой, не продаст ли он мне «Umnictwo piękne», он отвечал, что оно принадлежит мне, что Пшевлоцкий, уезжая из Уральска на родину, передал ему, Кулиху, эти книги с тем, чтобы они были переданы мне. И что он, Кулих, принес их с собою сюда, положил в цейхгауз и забыл про их существование, и что вчера они попались ему на глаза, и что он очень рад, что теперь может их препроводить по принадлежности…

Итак, я имею в дороге чтение, на которое вовсе не рассчитывал».

Полемике с буржуазно-либеральной идеалистической концепцией Либельта посвящает Шевченко несколько чрезвычайно глубоких высказываний в своем «Дневнике».

Поэт утверждает, что «свободный художник настолько же ограничен окружающею его природою, насколько природа ограничена своими вечными, Неизменными заходами. А попробуй этот свободный творец на волос отступить от вечной красавицы природы, он делается богоотступником, нравственным уродом…»

Здесь же он, однако, оговаривается, что речь идет не о простом копировании действительности:

«Я не говорю о дагерротипном подражании природе: тогда бы не было искусства, не было бы творчества, не было бы истинных художников».

Реалистическое искусство Гоголя и Щедрина тем и привлекало всегда Шевченко, что в нем он видел обобщенную, типизированную, но предельно правдивую картину действительности.

Этим же близка Шевченко и народная поэзия. Он глубоко воспринимает и родной ему с детства украинский фольклор и задушевные русские песни; в «Дневнике» с большим сочувствием упоминаются бурлацкие песни и песни о Степане Разине:

«Как начался приятно, так и кончился этот второй для меня день приятно. Вечер был тихий, прекрасный. Для моциона я обошел два раза укрепление. Начал было и третий обход, только у второй батареи остановил меня уральский казак своею старинной песней про Игнашу Степанова, сына Булавина:

Возмутился наш батюшка Славный тихий Дон От верховьица Вплоть до устьица…

С удовольствием слушал я незримого певца, пока он замолчал…»

В «Дневнике» мы находим картины жизни укрепления; привлекательные образы солдат; сатирические портреты тупых и жестоких «отцов-командиров»; пейзажи и лирические отступления; воспоминания о прежних годах жизни. Все это, по сути, законченные новеллы и миниатюры, а подчас небольшие критические и публицистические этюды.

Здесь же, в Новопетровском укреплении, Шевченко начал писать прозу.

По свидетельству самого поэта, им за пять-шесть лет было написано «десятков около двух» повестей на русском языке; до нас же дошло только девять.

В прозаических произведениях Шевченко, как и в его лирике, немало автобиографических черт; его личные знакомые нарисованы здесь без всякого вымысла. Брюллов и его ученики в повести «Художник», Глинка со своими друзьями в повести «Музыкант», Жуковский и Венецианов, Сошенко и Штернберг, Демский и Фицтум — «Художник», первые учителя маленького Тараса — «Княгиня»; точно описаны обстоятельства его выкупа из крепостной зависимости, первые годы учения в Академии художеств — «Художник», поездка на Украину — «Капитанша» и вынужденное путешествие из Петербурга в Оренбург, а затем в Орскую крепость и к Аральскому морю — «Близнецы».

Можно не сомневаться в том, что в повестях Шевченко точно воспроизведены даже многие диалоги.

Но и в то же время его повести — это не просто дневниковые записи. В них широко обобщена тогдашняя социальная действительность.

Типична тяжелая судьба талантов из народа, изображаемая в повестях «Художник» и «Музыкант»; так же типичны и образы девушек, ставших жертвой помещичьего произвола, и целая галерея помещиков-крепостников.

«Эти растлители, беззаконники законом ограждены от кнута, то их следует и должно казнить и позорить как гнусное нравственное безобразие!» — восклицает Шевченко, вскрывая причины нищеты народа. «Грустно видеть грязь и нищету на земле скудной, бесплодной, где человек борется с неблагодарною почвой и падает, наконец, изнеможенный под тяжестию труда и нищеты. Грустно! Невыразимо грустно! Каково же видеть ту же самую безобразную нищету в стране, текущей млеком и медом?..»

Проза Шевченко, как и все его творчество, проникнута ясной идеей крестьянской революции.

Героиня ранней поэмы Шевченко, Катерина, обесчещенная и брошенная ланом-офицером, не мечтала ни о чем, кроме того, чтобы вернуться к своему возлюбленному и вернуть ему сына. При встрече с офицером Катерина умоляла его о снисхождении, унижалась перед ним:

— Мой любимый, Ваня! Мое сердце, мое счастье! Словно в воду канул!— Ухватилася за стремя, А он и не глянул, На ходу коня пришпорил… — …Я твоя, твоя Катруся, Сокол ты мой ясный!. Мой любимый, мой желанный, Ты хоть не чурайся! Я тебе батрачкой стану… С другою встречайся, С целым светом!.. Я забуду, Что тебя ласкала, Народила тебе сына! Позор принимала…

Здесь все внимание читателя сосредоточено на страданиях несчастной «покрытки», обездоленной, беспомощной и покорной.

Совершенно иначе ведет себя героиня повести «Наймичка», Лукия, так же бессовестно соблазненная и обманутая корнетом-уланом, так же вынужденная оставить родной дом и скрываться со своим сыном Марком у чужих людей. Но здесь офицер сам ищет встречи с опозоренной им крепостной матерью, и не она, а он подвергается унижениям, когда умоляет брошенную им же раньше Лукию вернуться к нему:

«— Чего ты плачешь, моя прекрасная? Или тебе стало жаль прошлого? Что ж, от тебя зависит, начнем снова.

Она плюнула ему в глаза.

— Не сердися, моя крошечка, я тебе всего, всего себя, всю жизнь свою тебе отдам.

Лукия с омерзением отворотилась от него…

— Да пойми ты меня! Ведь ты будешь офицерша!

— Не хочу я быть офицершей. Я мать офицерского сына, с меня довольно!»

Таких речей не могла произносить не только Катерина, но и Ганна, героиня поэмы «Наймичка» (1847 год), сюжет которой положен в основу позднейшей повести с тем же заглавием.

Лукия исполнена гордого чувства собственного достоинства.

Угнетенный и порабощенный народ бесстрашно борется за свою волю и счастье. Герои этой борьбы появляются и «а страницах повестей Шевченко.

Один из персонажей повести «Варнак», беглый крепостной крестьянин, нападает на господ, чтобы «брать у богатых и отдавать бедным»; он говорит товарищу:

— Слезами, земляче, ничего не возьмешь. Мы тоже, как видишь, были люди бедные, обиженные, загнатые, ограбленные! А теперь, слава милосердому богу, пануем! Да еще как пануем! Только глянь да посмотри! Ударь горем о землю! Пойдем с нами, вольными казаками, право слово, не будешь каяться! Мы живем вольно, весело! Палаты наши — зеленая дуброва! Майданы наши — степь широкая, привольная!

Нам неизвестны стихотворные произведения Шевченко новопетровского периода.

Между тем мы уверены, что Шевченко, заявлявший неоднократно — «меня пускай хотя б распнут, а я стихам не изменяю», — на протяжении всей ссылки писал стихи.

Когда поэту в Нижнем Новгороде, в 1858 году, были возвращены друзьями его «захалявные» книжечки со стихами 1847–1850 годов и Шевченко начал переписывать и обрабатывать свою, как он ее называл, «невольничью поэзию», он в новой большой тетради из желтой сафьяновой кожи заполнил страницы 1—178 (около половины всего ее объема) стихотворениями 1847–1850 годов, а затем оставил десяток страниц чистыми и только на странице 189-й начал записывать стихи 1857 и последующих годов.

Совершенно ясно, что к этим чистым страницам Шевченко собирался еще вернуться, чтобы заполнить их стихами, созданными в 1851–1856 годы; поэт либо надеялся восстановить их но памяти, либо рассчитывал получить откуда-то. Во всяком случае, даже если стихов за эти шесть лет было и не очень много (для них оставлено в альбоме всего десять страниц), то они все же были и затем оказались утраченными.

Нужно при этом иметь в виду, что в сафьяновую тетрадь поэт переписывал не все сочиненное им за годы ссылки, а только лучшее: например, из двенадцати стихотворений 1850 года, имеющихся в «захалявной» книжечке, была переписана только половина, и то в значительно переработанном виде. Следовательно, и из стихов 1851–1856 годов не все предназначались в этот позднейший альбом. Этим, возможно, и объясняется то, что чистыми оставлено не так уж много страниц.

Нет никакого сомнения и в том, что некоторые стихотворения Шевченко, записанные им в сафьяновую тетрадь в начале 1858 года, сочинены именно в Новопетровском укреплении.

Например, стихотворение «Считаю в ссылке дни и ночи…» существует в двух редакциях и обычно датируется двумя датами: «Оренбург, 1850 — Н. Новгород, 1858». Вторая редакция, записанная в 1858 году в Нижнем Новгороде на страницах 167–168 сафьяновой тетради, настолько отличается от первой, что представляет, по существу, совершенно новое произведение.

В этой, второй, редакции есть строчки о море, которое здесь упоминается трижды; причем один раз в совершенно категорической фразе, рисующей нынешнее времяпрепровождение поэта:

Посижу трошки, погуляю, На степ, на море подивлюсь…

В первой редакции, написанной в Оренбурге и сохранившейся на страницах 369–373 «захалявной» книжечки, никакого моря нет, да это и понятно: от Оренбурга до любого моря — сотни километров! Но ведь в Нижнем Новгороде тоже нет моря, следовательно, скорее всего стихотворение это (во второй редакции) сочинено в Новопетровском укреплении и только записано по памяти в Нижнем.

Есть и другие мотивы, заставляющие относить некоторые произведения к новопетровскому периоду: большие поэмы, законченные после ссылки («Неофиты», «Мария») или оставшиеся незаконченными, видимо, создавались на протяжении многих лет.

Так, во всех изданиях Шевченко поэма «Неофиты» датируется «8 декабря 1857, Нижний Новгород», и считается (на основании «Дневника»), что поэт написал ее за четыре дня — с 5 по 8 декабря.

Но в «Неофитах» более пятисот строк, сложнейшая композиция, множество философских, публицистических и лирических отступлений, — такие вещи не пишутся экспромтом, и не в манере Шевченко было писать большие поэмы так быстро. Несомненно, поэт работал над ней еще в Новопетровске, а пролог (цитированный выше) написан во время тюремного заключения еще в Оренбурге или в Орской крепости (в 1850 году).

Поэма «Мария» (свыше семисот строк) тожё была создана не сразу; еще в начале 1850 года из Оренбурга поэт писал Варваре Репниной о замысле, сходном с этой поэмой. Возможно, что основная работа над ней протекала в Новопетровске.

Шевченко имел привычку писать начерно на клочках бумаги, которые затем большей частью уничтожал. Сотни строк своих стихов он держал в памяти. Эта привычка особенно укрепилась, конечно, в результате «высочайшего» запрещения писать и преследований, которым подвергался поэт за свои стихи.

Во всяком случае, хотя рукописи новопетровского периода до нас не дошли, нельзя сомневаться в том, что творческий процесс и в эти семь лет не прекращался у Шевченко ни на один день.

Многие художественные работы новопетровского периода оказались навсегда утраченными. До нас дошли лишь отдельные рисунки. Например, сепия «Казахские дети-байгуши (нищие)» 1853 года. На первом плане — полуголые ребятишки с протянутыми за подаянием руками и простодушными личиками, а за ними — в дверях, в солдатском мундире — сам Шевченко выжидательно и с укоризной глядит через головы детей внутрь дома, на невидимых хозяев, к которым обращена просьба байгушей.

Или другой, еще более выразительный рисунок — «Государственный кулак». Те, же дети-байгуши под раскрытым окном дома, из которого вместо ожидаемой милостыни высунулся огромный, грозящий малышам кулак; «а этот красноречивый кулак даже лежащая рядом собачонка взирает с любопытством и опаской…

Сохранились рисунки серии «Притча о блудном сыне»; акварели «Казахский мальчик играет с кошкой», «Казахская девушка Катя», сепия «Казарма». Дошли до нас некоторые портреты, в том числе Ираклия и Агаты Усковых. Не дошли опыты Шевченко в скульптуре: слишком хрупкими были материалы (глина, алебастр), из которых изготовлял он свои фигурки.

Одна из этих групп, рассказывает Косарев, изображала следующую сцену. «Стоит в летнее время раскрытая киргизская кибитка, в которой у задней стены лежит киргиз с открытым ртом и довольной физиономией, играя на домре (род русской балалайки), сам полунагой, и на голове надет кошмяной колпак. Снаружи против «его у дверей стоит жена с улыбающейся к нему физиономией, толчет в деревянной ступе просо; она, как видно, одета в рубашку, и на голове чаблук. Около нее сидят на земле двое играющих нагих маленьких детей — мальчиков; с правой стороны кибитки привязан теленок, а с левой три козы».

…Последнее десятилетие до своих ста лет доживает Тобакаяк Мамбетов, старый чабан с Мангышлака. Но глаза у него зоркие, и память у него светлая: он помнит все песни, сказки, легенды, что слышал за свою долгую жизнь.

И помнит он, как отец рассказывал: много-много лет тому назад, когда совсем маленьким был Тобакаяк, загнали царские собаки на Мангышлак чудесного акына, ученого человека, искусного живописца.

— Болеет он за долю бедных людей, ходит к ним в жилища, дает им деньги, — рассказывали казахи. — Для «его все люди — это люди, и бедные, и богатые, казахи и русские — все для него равны. А зовут его Таразиакын, потому что он справедлив, как весы («терезы»),

И еще говорили об акыне так:

— Начальники стерегут его, чтобы не доходили к людям его правдивые песни; песен Тарази боится сам русский царь. Запрещают ему также рисовать, потому что, когда рисует Тарази людей, они становятся живыми, и царь боится и его рисунков тоже…

Тобакаяк Мамбетов вспоминает, что однажды пришли в гости к акыну Тарази девятнадцать казахов из самых глухих аулов. Они гостили у мудрого и отважного акына несколько дней, и тот делился с ними всем, что у него было, и приглашал их еще приезжать к нему в гости вместе с женами, с детьми, А на прощание Тарази сказал казахам:

— Верьте, что когда-нибудь и для бедных настанет счастливая пора, все люди, кто только трудится, казах ли он или русский, — все будут жить свободно и весело.

Долго, очень долго помнили бедняки-казахи эти слова. Потом они узнали, что жил с ними на Мангышлаке великий украинский акын Тарас Шевченко, мудрый, смелый и справедливый друг всех трудящихся, всех народов.

И на пустынном Мангышлаке из посаженной акыном Тарасом свежей зеленой ветви разросся густой и благодатный сад, который называют садом Шевченко…