Ничего не происходит, когда пересекаешь пограничную черту. Ни разводы граффити, ни резкое ухудшение архитектуры не подготавливают тебя к тому, что, минуя указатель восьмой мили, ты выезжаешь из окраин и попадаешь в город. Но сразу за ним колючая проволока на пешеходных мостиках в сочетании с монотонной серостью ограждающих стен вдоль шоссе и блеклым зимним светом вызывает такое чувство, что ты оказался в тюрьме, а то и где похуже. Я сворачиваю с Вудворда и, согласно инструкции, следую в направлении Первой объединенной церкви Пламенного спасения. Больше всего я кажусь себе сейчас какой-то фальшивкой — фальшивым другом, фальшивым художником, фальшивым мужем, фальшивым человеком.

Прислушиваясь к шороху шин по слякоти, я выруливаю на улочку, образованную рядом разрушенных домов, и передо мной пламенем вспыхивает церковь — белая, остроконечная, гладкая как лед; в венце оранжевых прожекторов она, словно дворец, высится на ухоженном газоне. Снег падает тяжелыми серыми хлопьями. Припарковываюсь на свободном месте под мутным фонарем между «кадиллаком» без колес и «Меркурием» без ветрового стекла, без сидений и без всего.

На улице — ни звука. Иду вперед, скользя по льду. Ступени у парадного входа в церковь недавно посыпали солью, и она похрустывает под моими затасканными уличными башмаками. Стеклянная дверь плавно отъезжает в сторону, впуская меня в фойе, благоухающее свежеоструганным деревом и центральным отоплением. Пахнет как в сауне. Дверь так же плавно закрывается.

— Вот кого я называю Заблудшим, — раздается у меня за спиной густой бас; я круто разворачиваюсь и, потеряв равновесие, шлепаюсь на задницу; меня тут же подхватывают две огромные черные руки, втиснутые в рукава смокинга, и рывком ставят на ноги. Мой взгляд скользит по рукам, по необъятным плечам моего спасителя и упирается в его бородатое лицо с черными бровями, которые так наклонены одна к другой, как будто они совещаются.

— Привет, — сказал я, когда мои легкие всосали немного воздуха комнатной температуры.

В проеме гигантских дубовых дверей за спиной своего спасителя я вижу еще несколько мужчин в смокингах, сопровождаемых дамами в вечерних туалетах и детишками в белых рубашечках и теннисных туфлях. Они толкутся в банкетном зале, уставленном круглыми столами с кружевными скатертями и орнаментальными вазами в виде крестов, сплетенных из красных роз. Одет я хуже некуда, к тому же здесь нет ни одного белого.

— Свадьба? — спрашиваю я.

— Вам что-нибудь нужно?

— Что?

— Вы должны сказать мне, что вы здесь делаете. — Враждебности особой он не проявляет. Но и цацкаться со мной не намерен. — Иначе я буду вынужден выставить вас за дверь. Ясно?

И тут я впервые начинаю ощущать чудовищность задачи, которую на себя возложил. Мало того что у меня неподходящий костюм и неподходящий цвет кожи, но я еще и на чужой территории: тысяча миль и двадцать лет — плюс, по меньшей мере, одна жизнь — отделяют меня от моего нынешнего дома. У меня никогда не было веры, которую можно было бы то терять, то обретать.

— Я пришел повидаться с пастором, — говорю я. Мужчина вытягивает руки по швам.

— Ах, вот как. Что ж вы сразу не сказали? А с кем именно?

— С пастором Франклином.

— Ах, вот как. В таком случае вам, вероятно, придется немного подождать. Пастор Франклин человек занятой. Но мы посмотрим, что можно для вас сделать.

Он подводит меня к столу в глубине банкетного зала. Там сидит только один старик, по меньшей мере, лет восьмидесяти. Он сладко спит в инвалидной коляске, безвольно свесившись на бок, словно горшечный цветок, который давно не поливали. Как тут не вспомнить сцену с новичком из «Зверинца», где персонажа по кличке Хиляк зашвыривают в угол 'вместе с другими пропащими. И только благодаря этому воспоминанию я сдерживаюсь, чтобы не дать своему провожатому под дых и не измочалить его до полусмерти, когда он изрек:

— Не стесняйтесь с угощением, берите… — зырк-зырк, — пунш и крекеры.

Нет, церковь никогда не оказывала на меня благотворного воздействия.

— Посидите, послушайте, — продолжает он. — Очень полезно иногда просто посидеть и послушать.

Вскоре после его ухода раздается музыка — тихий рокот, быстро перерастающий в громыхание. В зале по кругу расставлено восемь малогабаритных роялей, крышки откинуты, струны ревут, словно моторы гоночных автомобилей. За каждым роялем стоят по двое молодых людей возраста выпускников колледжа — банкеток не наблюдается — и с упоением мальчиков при алтаре наяривают по клавишам басовых октав. За центральным роялем — две пожилые женщины, должно быть сестры: у обеих одинаковые венчики белых волос на голове и сердитые красно-черные рты; обе в длинных синих платьях с глубокими декольте.

По какому-то невидимому сигналу музыканты начинают бочком, плечо к плечу, синхронно передвигаться к середине инструментов, подбираясь по клавиатуре к более приятным для слуха регистрам. Люди вокруг вскакивают и начинают притопывать. Первыми поднимаются бабули, вторыми — внуки, и к тому моменту, когда все восемь роялей входят в завораживающий блюзово-госпеловский ритм, почти весь зал уже отстукивает башмаками по крепкому дереву пола, откидывая назад головы и хлопая в ладоши.

Меня тем временем охватывает знакомое щекочущее чувство. Какую-то нездоровую часть моего «я» так и подмывает начать цепочку баннихопа или попытаться сдернуть со стола скатерть, не опрокинув тарелки. И отнюдь не смеха ради. Более того, меня даже умиляет блаженный вид у большинства этих людей. Неспроста же я чувствую себя сейчас гораздо более потерянным, чем каких-нибудь пятнадцать минут назад.

Музыка звучит без перерыва чуть не целый час, по залу пробегают волны зноя. Рояли трясутся, пол содрогается, как будто все жаждут пробить себе путь к славе, и именно в тот момент, когда музыка достигает стадии бурного кипения и многие дети в изнеможении падают на стулья — не бабули, ни одна из них, — перед двумя седовласыми сестрами появляется Спенсер Франклин, он целует каждую в затылок, захлопывает крышку центрального малогабаритного рояля и вскакивает на нее.

Пол подо мной ходит ходуном, словно палуба корабля, который вот-вот разнесет в щепки. «Привет, Спенсер», — шепчу я в никуда. Никто из стоящих рядом людей не слышит меня и не смотрит в мою сторону.

Спенсер выглядит похудевшим. Лицо же, напротив, осталось прежним, а его подвижность напоминает мне о его красных кроссовках, о его искрометной улыбке. Но тело утратило пропорциональность. Плечи выпирают над несоразмерно тощими руками, штанины блестящих костюмных брюк колышутся при движении без всякого намека на наличие в них ног, словно они болтаются на бельевой веревке. Даже из моего угла видно, как сияют его глаза. То ли он в зеркальных контактных линзах, то ли в слезах, то ли нашел внутри себя что-то такое, что их зажигает.

— У меня была очень трудная неделя, — рычит он под грохот роялей своим прежним голосом, но с новыми модуляциями профессиональной дикции. — Архитрудная! — Ноги вокруг топают с таким неистовством, что старик в коляске просыпается и, прежде чем снова задремать, испускает тяжелый вздох. — Но теперь я в церкви, — шепчет Спенсер в микрофон, и всё вокруг затихает ровно настолько, чтобы можно было расслышать его слова. — И мне уже… лучше.

Его выступление скорее похоже на литанию, чем на проповедь, разве что в ней не упоминается о Боге. Он говорит о том дне, когда старший пастор этой церкви подобрал его в каком-то тупике и буквально поймал за руку, когда он вкалывал себе героин. Говорит о недужных, которых нет в этом зале, о скорбящих, которые пришли за утешением, и о божественной музыке, способной изгнать все болезни. Я прилипаю к стулу в гипнотическом оцепенении от того, что Спенсер делает с толпой. Я не чувствую себя новообращенным. Я не чувствую себя званным. И, видит Бог, я не чувствую себя спасенным. Однако я все больше и больше убеждаюсь, что нахожусь именно там, где и должен быть в данный момент.

Почти три часа я сижу на складном стуле в глубине банкетного зала Первой объединенной церкви Пламенного спасения. За все эти часы мой сосед-инвалид просыпается всего один раз, во время самой оглушительной из мультирояльных интерлюдий. «О господи, — выдыхает он, а затем: — Передайте мне креветки», — после чего снова уносится к своим снам.

В интервалах между длинными музыкальными паузами разные пасторы голосами, нагнетающими не менее сильное напряжение, чем громыхание клавиш, и вдвое превышающими мощность динамика, изливают прихожанам каждый свою литанию, на что те реагируют откидыванием стульев, выбрасыванием вверх рук и вставанием. Так они и стоят, закрыв глаза и разинув рты, словно в надежде поймать на язык святое имя.

Под конец на сцену взбирается женщина лет, может, двадцати пяти. На ней украшенное блестками платье с глубоким острым вырезом. Седеющий пастор, свидетельствовавший целых двадцать минут, обрывает метафору на полуслове, склоняет голову и отступает назад. Женщина подходит к микрофону и говорит:

— Знаете, меня подобрали в дормитории кампуса Детройтского университета, и, как вы догадываетесь, я там не училась. Я там торговала своим телом — и не только телом, понимаете? Но в той спальне я обнаружила вот этого вот человека — и не думайте, что я забыла его имя: это пастор Гриффит-Райс. Не думайте, я его никогда не забуду. — Пастор улыбается, не поднимая головы. Женщина оглядывается на него и, хмыкнув, продолжает: — Люди, он был при полном параде. В рясе, то есть. Едва взглянув на него, я сказала: «Ну нет! С такими вонючими девственниками я дел не имею».

Все смеются, но недолго. Им некогда размениваться на возгласы ободрения. Их лица не выражают ни усталости, ни скуки, ни даже уверенности в исходе рассказываемой истории, но я точно могу сказать, что они слышали ее тысячу раз. Они лишь улыбаются и лакомятся креветками — терпеливые, восторженные, обалделые и умиротворенные, словно родственники на крестинах.

На сцену один за другим выходят еще четыре кающихся грешника и рассказывают подобные байки. Некоторые откалывают шуточки, но таких меньшинство. В тех местах, где очередной вития «наконец ощутил это», или «прикоснулся к Живому огню», или, как в одном случае, «понял, что забрался на божественные колени и приник к груди Господа нашего Иисуса Христа», толпа взрывается бурей аплодисментов и возгласами «Да!», «Знаю, знаю, радость моя!», а рояли разражаются нещадным грохотом басовых октав.

Когда служба — или банкет, или вечеринка, или что там еще — подходит к концу, все встают. Я тоже пытаюсь отодрать себя от стула. Но тут просыпается старик, тянет через стол пятерню и хватает меня за руку. Он лыбится в своей инвалидной коляске, дышит на меня со сна какой-то тухлятиной, а когда я пытаюсь выдернуть руку, то чувствую, как на моем запястье стягиваются его сухожилия — жгутом воли и мышц, жестким, как кандалы.

Все берутся за руки. Рояли громыхают на басах, пасторы толкутся на краю сцены. Спенсер стоит на том же месте, где был с самого начала, — дирижирует роялями: то громче, то тише, похлопывает прихожан по плечам; его вздыбленные волосы обрамляют сияющее лицо, как лучи солнца на детских рисунках. Мне никак не свыкнуться с его худобой. Такое впечатление, что это не он, а его картонная копия, пропущенная под паровым катком.

Не переставая улыбаться, Спенсер подходит к тому роялю, на котором, согнувшись в три погибели, играют седовласые дамы, кожа у них блестит от пота. Прикрыв глаза, он начинает что-то бормотать; всеобщее бурление мгновенно выпаривается до тишины, и его голос снова становится внятным. К нему присоединяются другие проповедники; они не поют, но голоса их накладываются на его голос в сложной гармонии, производя звук столь же насыщенный и мелодичный, как тонический аккорд заупокойной мессы. Некоторое время спустя в гармонии чуть менее стройной, хотя и не менее прекрасной, проповедникам начинает вторить толпа.

— Кто это будет? — вопрошает Спенсер под бормотание своих коллег.

— Я, Господи! — ревет толпа.

— Кто из вас готов открыть свое сердце и принять дар?

— Я, Господи! — отвечают прихожане.

— А теперь по домам, — говорит Спенсер, и, хотя он не прибегает к помощи микрофона, голос его заполняет весь зал. Пасторы все еще бормочут, но только в качестве фонового сопровождения, вроде подголосовки в ансамбле.

— Ступайте домой, миленькие, ступайте домой, — продолжает Спенсер.

Не помню, чтобы в детстве у него был такой голос. Не помню, чтобы я вообще знал людей с таким голосом. Он по нарастающей накручивается на свои обертона, как звук валторны. Меня его голос не будоражит; может, потому что я был его другом задолго до этого и слышу сейчас все того же одиннадцатилетнего мальчишку, сердитого, шебутного, одинокого. Но он будоражит всех вокруг, и меня одолевает внезапное желание сбежать — и ради Спенсера, и ради себя самого. Я бы так и сделал, если б не старик-инвалид, вцепившийся в мое запястье. При каждом моем движении рука его дергается, напрягаясь, словно гайдроп аэростата. Будто он единственное, что скрепляет меня с землей.

Минут через десять-пятнадцать паника улеглась, и я чуть было не рухнул на колени. Не оттого, что ощутил близость Господа. Просто я страшно устал. И если бы я изъявил готовность принять свой дар, глядишь, меня бы уже отсюда как ветром сдуло.

Тут какой-то человек подводит к сцене женщину из противоположного угла. В глазах у нее стоят слезы, и по всей толпе прокатывается гул поддержки. На сцене она, тихо всхлипывая, подходит к пасторам, те окружают ее, шепчутся, ласково похлопывают по плечам. Она кивает, внешне вроде бы успокаивается, но продолжает плакать и тычется головой в грудь пастора, стоящего ближе других. Тот заключает ее в объятия.

Но больше никаких фанфар, все опускают руки, разбирают пальто, разыскивают своих близких и начинают расходиться.

Пианисты прекращают играть и либо взбираются на сцену, либо пристраиваются на сидячие места, либо присоединяются к семьям. Никаких заключительных аккордов — только одна из седовласых сестер выдает напоследок несколько тактов буги-вуги, после чего вытирает истекающий потом лоб.

Затем со сцены, раскинув руки, спускаются пасторы, и вокруг них тут же собирается толпа. Спенсер спускается последним, но, что любопытно, к нему почти никто не подходит. Правда, все стараются дотронуться до него или пожать ему руку, когда он, опустив голову, торопливо проходит мимо. Некоторые называют его по имени. «Спасибо вам, пастор Франклин», — доносится до меня. «Господь так вас любит, а значит, и нас любит, раз послал вас сюда». А один его коллега сказал: «Нынче вечером, пастор, вы подпитали нас и яйцами, и Иисусом». На пути к выходу Спенсер оказывается совсем рядом со мной, в каких-нибудь пятнадцати шагах.

Все во мне кричит: дай ему уйти. Мышцы ног дрожат, глаза режет, горло сжимается, как выжатая губка. В общем-то мне просто хотелось его увидеть. Хотелось убедиться, что он выбился в люди, нашел себя. Кажется, это ему удалось. Ни с того ни с сего в голове вдруг возникает доктор Дорети, как он, замурованный в машине, скользит среди водорослей в последние секунды своей жизни, вдыхая в себя озеро. Я не спускаю глаз со Спенсера Франклина, спешащего с выходу. Еще один шаг — и он навсегда исчезнет из моей жизни. Но у самых дверей он резко останавливается и поднимает голову. Как будто он меня учуял.

Я пытаюсь сказать: «Уходи!» — но у меня пропадает голос.

Спенсер оборачивается, и мы оказываемся лицом к лицу. Удивление просматривается, но слабо, — видимо, он меня еще не узнал. Это всего лишь реакция на присутствие в церкви белого, а может, просто незнакомого человека. Он устремляется ко мне. Я вижу, как его лицо принимает утешительно-пасторское выражение. Его рука тянется к моей, и тут до него доходит.

— Етитъ твою… — шепчет он, колени у него подгибаются, будто из них выдернули кости, и вот он уже на полу, бьет кулаком по доскам: раз, другой, третий… Десятки людей бросаются к нему на помощь.

— Все нормально, — доносится из толпы его раздраженный голос. — Все в порядке. Извините. Все путем. — К нему вернулось самообладание, он снова на ногах и в изумлении пялится на меня из-за голов. Люди не отходят от него ни на шаг. — Леди и джентльмены, — говорит он, закрывая глаза. Вытирает лоб и вновь открывает глаза. На лицо его возвращается довольно близкое подобие знакомой лучезарной улыбки. — Я хочу познакомить вас с Дьяволом.

Никто на меня даже не смотрит. Все взгляды здесь нацелены на Спенсера и не выражают ничего, кроме беспокойства. Меня начинает разбирать смех, хотя я не вполне уверен, что Спенсер шутит. Он раскачивается из стороны в сторону, лицо его так лоснится от пота, что его можно принять за ледяную статую, подтаявшую от собственного света.

— Я должен был прийти, — говорю я; он качает головой и крутит пальцем.

— Дьявол, знай свое место! Не здесь. Ясно? Не здесь.

Он продолжает раскачиваться, но в то же время кивает все еще толпящимся вокруг него людям, похлопывает их по плечам.

— Все в порядке. Это старый друг. Увидимся завтра, хорошо? — Отвечая на каждый обеспокоенный взгляд улыбкой и пожатием руки, Спенсер направляет своих прихожан к дубовым дверям, ведущим в ночь.

Последним выходит тот пастор, который благодаря своему церковному облачению спас бывшую проститутку. Он явно самый старший из своих коллег, ему лет шестьдесят, не меньше, и его отвисшие щеки лежат неровными складками, словно простыни на неубранной постели.

— Вы сюда еще вернетесь? — спрашивает у него Спенсер.

— На всю ночь, брат мой, — отвечает старик. Я все жду, когда он обернется и будет смущать меня взглядом, но он смотрит только на Спенсера. — На всю ночь.

И вот мы со Спенсером вдвоем в огромном зале. Какое-то время мы просто смотрим друг на друга. Он молчит. Я жду, предоставляя ему задавать тон всему, что воспоследует. Как-никак я несколько лет собирался с духом, чтобы принять решение сюда вернуться. Так что он заслуживает хотя бы пары минут на адаптацию.

Наконец он протягивает руку и ощупывает мое помятое, побитое мокрым снегом пальто, пялится на мои джинсы.

— Потерявшийся щенок.

Я улыбаюсь. Теперь можно не сомневаться — это он. Мой Спенсер.

— Как всегда.

— Как всегда, — бурчит Спенсер, но вместо ответа на мою улыбку снова крепко зажмуривает глаза и поеживается. Затем жестом приглашает меня к выходу.

Громыхая длинным золотым ключом, он до отказа задвигает три тугих засова и препровождает меня к ожидающему на парковке «кадиллаку» — одному из этих уродских «севиллей» начала восьмидесятых, с горбатым багажником. Пока я залезаю на пассажирское место, он отводит взгляд и, не проронив ни слова, мышкой юркает на водительское.

Мы продолжаем молчать. Вперив взгляд в ветровое стекло, Спенсер заводит машину и выруливает на уже опустевшую улицу.

— Луна, — говорит он, и я вспоминаю, до чего удивительно было в середине зимы видеть здесь луну. По ночам облака обычно плотно затягивают небо, нависая над городом, как крышка гроба, и снег отражает лишь сумеречное сияние уличных фонарей.

Мы скользим по тихим боковым улочкам, облезлые кусты постепенно срастаются в аккуратно подстриженные живые изгороди, тянущиеся вдоль свежерасчищенных тропинок и подъездных аллей. Серовато-белая, словно памятник луне, светится водонапорная башня зоопарка, и до меня доходит, что мы снова в Ферндейле, недалеко от старого дома Спенсера. Я узнаю надписи «Ломбард» и «Оружие» в витринах магазинов, узнаю дубы и сосны на одном из тех перекрестков, где миссис Франклин назначала нам встречи в ту львиную ночь.

— А-а, дом, — бормочет Спенсер, и мы подруливаем к низкому бетонному зданию на углу жилой улицы, со светящейся рекламой пива «Пабст» в витрине. Над двойной дверью вывеска: «Шпиндель», и тут же, таким же красным неоном, выпяченные губы а-ля «Роллинг Стоунз». На крошечной парковке одиноко скучает безликий «понтиак» конца семидесятых.

Столы и скамейки в помещении привинчены к покрытому красным ковролином полу, как мебель на корабле. Из музыкального автомата в пустой зал льется песня Стиви Уандера. За стойкой появляется бармен, плывя на своих жировых складках, будто лягушка на листе водяной лилии. Он кивает Спенсеру и со словами «Вечер добрый, пастор» наливает ему чистого тоника. Я, в духе Лориной традиции, заказываю «Роллинг-Рок», но, наткнувшись на недоуменный взгляд бармена, прошу любого разливного, какое есть. Он дергает кран, вручает мне кружку, дав отстояться пене, и опять уплывает вдоль стойки.

Все кабинки у стены оснащены трубчатыми карнизами, на которых болтаются занавески из бус. Вместе с напитками бармен подает Спенсеру миску чего-то дымящегося, похожего на угли, но, как выяснилось, это грецкие орехи, ужаренные чуть не до золы. Я плетусь за ним к столику в глубине зала; подождав, когда я усядусь, бармен плотно задергивает шторки.

К своему удивлению я чувствую, что у меня текут слезы. Они не связаны ни с какими конкретными эмоциями — просто текут, и все.

— Не знаю, что со мной, — говорю я.

— Бывает, иногда находит, — отвечает Спенсер, роясь пальцами в миске; наконец извлекает два потемневших орешка — кожура слезает, как змеиная кожа. Только я собираюсь заговорить, как он встает, откидывает занавеску и идет к музыкальному автомату. Бросает несколько монет и, не сверяясь с перечнем песен, нажимает кнопку, а когда возвращается и снова задергивает шторы, раздаются первые аккорды «По ночному городу» группы «Найтспотс». Мне всегда нравился мягкий, уверенно-тягучий «мотаунский» ритм этой песни, и слушать ее сейчас, сидя здесь со Спенсером, казалось и странным, и успокоительным.

Мое лицо медленно расплывается в улыбке, и я начинаю подпевать:

— «Эта плёвая девушка… там, та-там… будет мое-ей».

— Клёвая! — поправляет Спенсер, очищая еще несколько орешков и бросая их то назад в миску, то на стол. — Клёвая девушка. Не плёвая, обормот!

— Только не в нашей семье. Так раньше пел мой брат Брент, вот и мы пристрастились.

— Твой брат Брент, — повторяет Спенсер. Впервые за вечер подняв на меня глаза, он начинает изучать мое взрослое лицо. Даже при этом тусклом свете, без грохота роялей за спиной глаза его сияют, как отшлифованный янтарь. — Чертов выродок! Я всегда знал, что когда-нибудь ты приедешь.

— Мог бы и порадоваться.

— Тогда бы я солгал.

Меня начинает крючить, как будто желудок пытается подыскать в брюшной полости более удобное место. Мне тошно, мне больно, мне грустно, и от этого становится еще паршивее.

— Я думал, это случится раньше. Долгое время всякий раз, открывая почтовый ящик, я надеялся найти там письмо или хотя бы открытку. Я дергался на каждый телефонный звонок — думал, а вдруг это ты. И так продолжалось до самого окончания школы.

— Мог бы и сам позвонить.

— Да уж. — Он опускает голову. — Мы оба много чего могли сделать. Слушай, Мэтти… — Тут он умолкает, крутит головой и впервые за все время улыбается. — Мэтти Родс. Выродок чертов.

— Привет, Спенсер.

Улыбка сходит с его лица.

— Это не из-за тебя, понимаешь? То, что я так себя веду. Я не собираюсь злобствовать. Сколько нам было — лет по одиннадцать? Это не личное.

Я продолжаю молча смотреть на него, пока он пьет свой тоник. У него выступает испарина — очевидно, от усилий, затрачиваемых на сидение со мной в этой кабинке. На глаза у меня снова наворачиваются слезы, но теперь большей частью от фрустрации.

— Спенсер! Как, черт возьми, тут может быть что-то не личное?

— Ты не все знаешь, — говорит он. — Ты вообще ничего не знаешь. Ты просто уехал.

— Мне было одиннадцать лет. Я не уехал. Меня увезли.

— Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— О чем? — Он не отвечает — просто сидит и трясется. Я вынужден упрятать руки в карманы и сжать их в кулаки, чтобы не схватить его за запястье: мне хочется вырвать его оттуда, где он сейчас находится, чтобы можно было с ним поговорить — просто поговорить. Но, не придумав ничего лучшего, я спрашиваю: — Как?

Несколько минут мы оба молчим, раскачиваясь в такт очередной песне Стиви Уандера. Отхлебывая пиво, я вспоминаю о Луисвилле, о Лоре. И они кажутся мне абсолютно несущественными фрагментами чьей-то чужой жизни.

— С каких это пор ты начал верить? — спрашиваю я. — В Бога, я имею в виду.

Что удивительно, Спенсер по-прежнему смотрит на меня. И по-прежнему потеет, но от вопроса не увиливает.

— Да вроде я всегда немного верил. Но то, что я чувствую сейчас, — не знаю, вера это, благодарность, облегчение, радость или что-то еще, для чего у меня даже нет названия, — это что-то мощное, настоящее, и что бы это ни было, оно поступает в мою кровь, как кислород, и я дышу этим, Мэтти. Я этим дышу.

Переведя дух, он продолжает:

— Меня подобрали в каком-то тупике, представляешь? С торчащим в руке шприцом: я надеялся выжать из него еще хоть пару капель. На венах у меня живого места не было, память отшибло. Напрочь. До пустоты.

— До пустоты?

Лицо его мрачнеет, приобретая выражение откровенной враждебности.

— На краткий миг блаженства — до абсолютнейшей пустоты.

— А как мама? — спрашиваю я поспешно в надежде найти точки соприкосновения, добиться той близости, которая без проблем возникла при общении с Джоном.

Ни один мускул не дрогнул на лице Спенсера. Он смотрел на меня, пока я не отвел взгляд, потом взял бумажную салфетку, старательно развернул ее и плотно прижал к глазам — как компресс.

— Довольно сносно в последнее время — благо возобновила лечение. Но приходится верить ей на слово. Видеться со мной она не желает.

У меня разгорелись щеки. Такое чувство, будто я иду против ветра. Лучшую часть жизни я провел, воображая себя этаким Гэтсби наоборот. В отличие от него я цеплялся не за особняк и будущее, а за руины и прошлое. Но таков был мой выбор, с самого начала. Мне представилась возможность все бросить, тогда как никто из тех, кто здесь остался, этого не сделал. Может, мне потому и не уйти из этой кабинки. В присутствии Спенсера и сервировка стола, и ореховая шелуха, и серость повседневной жизни обретают реально ощутимое, только им присущее свойство. Я не хочу, чтобы в ближайшем будущем он удалялся от меня более чем на пять футов.

— Ты снился мне, Мэтти, — говорит Спенсер. — В героиновом сне. Ты и близнецы Кори. Вы несколько раз менялись головами, потом смотрели на меня и рявкали: «Фас!» — а я лежал себе под крылом заброшенного «олдса» и все смеялся, смеялся, смеялся.

— Я думаю о них каждый день, — говорю я. — Кортни Грив. Питер Слоткин.

— Ради бога, Мэтти! Неужели и впрямь так необходимо было меня выслеживать, чтобы об этом рассказывать? Ты совсем не изменился.

— А что, по-твоему, я здесь делаю, Спенсер?

— Именно то, что…

— Думаешь, я вообразил, что ты будешь счастлив меня видеть?

Спенсер разинул рот, но так ничего и не сказал.

— Впрочем, я и правда так думал.

Он хватается за стакан, опрокидывает его, и тоник разливается по столу. Я смотрю, как этот человек, который был первым моим настоящим другом, нервически промокает воду салфеткой.

— Спенсер, у меня есть план.

— Дьявол! — бурчит Спенсер. — Мне нужно позвонить.

Он встает, отдергивает шторку и исчезает почти на двадцать минут. Вернувшись, плюхается на свое место и снова начинает сверлить меня взглядом. Я жду — упорно и терпеливо, как рыбак, забросивший удочку.

— Хочешь, скажу, чего я не могу тебе простить? — говорит он.

Только теперь до меня доходит, что я тоже обильно потею. Мы здесь уже добрых полчаса, а я даже не удосужился снять пальто.

— Валяй.

— Ложек.

— Ложек?

— Помнишь, ты показал мне, что как ложку ни верти, отражение в ней все равно будет перевернутым? Это на многие годы стало моим кошмаром. Я не шучу.

Я вижу, как его руки поднимаются к лицу, вижу, какого усилия ему стоит удержать их на столе. Не помню, чтобы я когда-нибудь говорил ему о ложках, но, должно быть, говорил. В детстве я узнал много чего такого, что вонзилось в меня, как шрапнель.

— Спенсер, я хочу разыскать Терезу. Мне нужна твоя помощь.

Одна из его рук взлетает со стола и зависает в воздухе на полпути между нами, как будто он применил что-то вроде блокирующего приема дзюдо. Через несколько секунд он, ни слова не говоря, прижимает эту руку к груди.

— Даже не верится, что я тебя нашел. Не верится, что ты здесь, со мной. Я так по тебе скучал, — говорю я.

— Прошу тебя, Мэтти! — Волосы его уже не торчат шипами, как в начале вечера, и начинают понемногу опадать. — Пожалуйста! — Глаза сверкают. Похоже, его душевная боль еще древнее моей, думаю я. Плечи у него опустились, руки нервно дергаются.

— Спенсер, — говорю я, — не знаю, как у тебя, но Тереза прочно вошла в мою супружескую жизнь в качестве придаточного члена. Когда мы с Лорой заговариваем о том, чтобы завести детей, у меня перед глазами сразу возникает Тереза — лежит в сугробе, вперив взгляд в пустоту. Помнишь, как долго она могла так лежать — как будто совсем не чувствовала холода? Как будто замороженная?

— Мэтти!

— Или, например, обедаем мы, ведем совершенно нормальный разговор, а в торце стола сидит Тереза и строчит ответы на вопросы «Битвы умов». На меня она никогда не смотрит. Ничего мне не говорит. Но она всегда ходила со мной в колледж, а теперь — на работу. Она высасывает из моей жизни целые часы, но я даже не замечаю, как они пробегают. Я снова и снова рассказываю Лоре эту историю, а она знай себе бренчит на банджо и слушает — как бы; но сколько бы она ни слушала, все равно ничего не понимает — да и как ей понять? — разве что спросит иногда, почему я столько времени провожу в грезах о призраках, а на разговоры с ней у меня его вечно не хватает, но у меня нет ответа. Я не хочу потерять жену. Я устал терять людей.

— Жену? Неужели на тебя и впрямь кто-то позарился?

Я улыбаюсь.

— А то!

— Чем хоть она занимается?

— Играет на банджо, представь себе. В блюграсс-группе. А ты не женился?

Спенсер шуршит шкурками грецких орехов, не отрывая взгляда от стола.

— Нет.

— Но девушка-то хоть есть? Кажется, я понял, кому ты звонил.

— Я звонил пастору Гриффит-Райсу. Тому старику, с которым я разговаривал перед уходом из церкви.

— Который спас проститутку?

— Спас женщину от проституции. Чувствуешь разницу? — Спенсер сверкнул на меня глазами и снова уставился в стол. — Он многие годы был моим наставником. Научил меня справляться с такими людьми, как ты. Переживать такие дни, как этот. Не надо возвращаться в прошлое, Мэтти. Не надо переживать все заново. Ты проговариваешь извинения, причем осмысленно. Позволяешь сожалениям терзать тебя, пока они сами себя не исчерпают. Потом заполняешь все свои дни деятельностью на благо других людей. И через некоторое время перестаешь придавать такое большое значение мертвым моментам.

Музыкальный автомат умолк. Ни звона стаканов, ни шума голосов. Взгляд Спенсера зависает на мягкой обивке стены за моей спиной, глаза горят.

— Ты сказал, что перестаешь придавать значение мертвым моментам, — говорю я, пытаясь передать ему свое благорасположение, но так, чтобы его не спугнуть. — Значит, они у тебя все-таки есть?

— Мертвые моменты есть у всех.

— Не думаю, что все погружаются в них, как мы с тобой. Мы хоть не размахиваем руками, не взываем о помощи, не ссым в штаны.

— Мэтти, нельзя нам ее разыскивать.

— Почему? Может, тогда ты сможешь спать спокойно.

— Нельзя, Мэтти, — шипит он. — Мне нельзя. Ее не захочешь увидеть, даже если сможешь. Поверь мне. Пожалуйста. Тут я готов умолять. Умолять Бога, тебя, если получится. Пусть все останется как есть.

Похоже, он сдает позиции в нашем необъявленном состязании по перетягиванию каната. Еще один хороший рывок — и глядишь, моя возьмет.

— Ты знаешь, что доктор умер? Въехал в Сидровое озеро и утонул.

Какое-то время Спенсер продолжает смотреть на обивку за моей спиной. Вскоре, однако, голова его начинает раскачиваться взад-вперед, глаза закрываются.

— Я этого не знал.

На какую-то секунду мне показалось, что он лжет, но я отбросил эту мысль. Чего ради?

— Сегодня утром мне сказал об этом Джон Гоблин.

— Джон Гоблин, — произнес он таким тоном, будто проглотил косточку. — Ты и его вытащил?

— Да он как-то и не возражал. И, честно говоря, был просто счастлив меня видеть.

— Надо же, как трогательно.

— Он душка. Ходит с тростью. Упал с дерева и сломал ногу. Женат на Коринне Келли-Дейд — фигуристка, помнишь? У них шестилетний сын. Джон заделался электриком и называет себя мистер Свет. И как это его угораздило? — Спенсер тупо кивает головой и издает этакий стонущий звук. — Спенсер, скажем, найдем мы Терезу. Что, по-твоему, может ожидать нас в худшем случае? Если она в беде или ее куда-нибудь запихали, вдруг мы сумеем ей помочь? Может, кроме нас, ей и помочь-то некому?

Глаза Спенсера впиваются в мои. Руки плашмя падают на стол и начинают подрагивать. Он и впрямь страшно исхудал, скулы выпирают, как гребни скал.

— Смелый ты парень, Мэтти, — шипит он. — Впрочем, ты всегда таким был. — Он берет ложку и смотрится в нее. — Так ты хочешь знать, что ты натворил? Именно знать, а не тешить себя иллюзиями? Что ж, получите, сэр. — Он выдерживает минутную паузу. Комическо-драматичес-кий эффект. — Это твоя жизнь, Мэтти. Больше не моя — только твоя. Я и так уже знаю больше, чем хотел. — И снова этот стонущий звук, похожий на жужжание лампы дневного света. Что-то в его глазах меркнет и через мгновение снова вспыхивает живым огнем. — Я виделся с ней. Один раз.

Голос Спенсера сорвался на рык, и он закашлялся. Предчувствие тонкими струйками поползло у меня по задней стенке гортани — физически ощутимое, леденящее.

— Мне что, пасть ниц по этому поводу? — спрашиваю я.

— Не знаю. — Спенсер качает головой. — Я еще никому об этом не говорил. Впрочем, раньше и повода не было, черт бы его побрал. Только у тебя хватило то ли идиотизма, то ли наглости полюбопытствовать. Так что сиди теперь тут и слушай. Я Призрак Переебанного Рождества, и то, что я сейчас расскажу, причинит тебе боль, но ничего уже не изменишь. Попытайся понять. Быть может, ты избавишь себя и, что гораздо важнее, людей, о которых ты якобы так печешься, от некоей вполне реальной боли и поистине кошмарных видений.

Еще немного, и под ним загромыхают рояли.

— Я хочу, чтобы ты представил мой дом, Мэтти. Мамин дом, я имею в виду. Представил? «Тонкавские» мини-тракторы? Они там так и стоят. Старые желтые шторы с дырками от сигарет, доставшиеся нам от прежних владельцев? Они тоже на месте. Мать в делах. Отец давным-давно ушел. Он бросил нас примерно тогда же, когда и ты.

Я не реагирую. Некогда мне смотреть на дом Спенсера. Я даже помню его запах — слабый, но стойкий запах пережареного попкорна. А эти шторы почти совсем не пропускали света.

— Мне было, может, лет восемнадцать. Или девятнадцать? Начало самого жуткого периода моей жизни. — С тяжелым вздохом он сжимает в кулаке шелуху. — Нет, вру. К тому времени жуткий период был в самом разгаре. Я уже открыл для себя иглу. Я уже перетаскал все до последнего цента из маминых денег, которые она хранила на черный день в корзине для пикников на чердаке, хотя тогда она даже не подозревала, что я ее обокрал. В тот день, когда произошло именно то, о чем ты хочешь узнать и ради чего ты и проделал весь этот путь, я сидел с иглой в руке. Ширево я вводил очень медленно. Если делать это по всем правилам, то можно въяве почувствовать, как оно разливается по венам. Сквозь желтые шторы я смотрел на снег. Была середина дня, середина недели, и стояла величественная тишина. На улице — ни единой живой души. И тут я услышал стук в дверь. Негромкий.

Он легонько постукивает кулаком по столу и снова умолкает. Но от этих ударов у меня леденеют все кости, словно меня закопали в сухой лед. Суставы покрываются мелкими трещинами, которые распространяются по мышцам и артериям. Если бы Спенсер сейчас меня ударил, я бы разлетелся на мелкие осколки, как разбитое стекло.

Я знаю этот стук. Но я никогда ему об этом не рассказывал. Не рассказывал ни жене, ни родителям, ни полиции, ни кому бы то ни было вообще. Фактически я вымарал этот эпизод из своей сознательной жизни и до сегодняшнего дня о нем не вспоминал. Спенсер снова опускает кулак на стол и снова легонько, но я чувствую, как подо мной дребезжит скамейка.

— Стучали шесть, семь, пятьдесят раз — не знаю, не считал. Просто сидел, подкармливая ненасытный голод и вбирая в себя тишину. Наконец я медленно — потому что под героином все происходит в замедленном темпе — начинаю осознавать, что меня что-то раздражает. Еще шесть, семь, пятьдесят ударов — и я понимаю что. Тогда я осторожно вытягиваю из руки иглу, так что-бы видеть кожу и складку на вене. Это так же приятно, старик, как продырявить пленку на свежем арахисовом масле, — уж это-то ты, я полагаю, пробовал. И вот я плыву к двери. Нащупываю ручку, но она кажется мне какой-то не такой — слишком маленькой. Я никак не могу ее ухватить и чуть не падаю навзничь, пытаясь ее повернуть. Но все-таки мне это удается. Дверь открывается. Я вижу свой двор, свежий снег. А там — она.

Спенсер умолкает, и тишина его дома, словно просочившись из рассказа, заполняет все кафе.

— Вид у нее несколько… несколько необычный. — Он комкает слова, как будто ему трудно выдавливать их сквозь зубы. — Блестящая юбка. Шелковая такая, словно она только что с бала, но еще футболка с надписью «Упокойся, и воздастся», кроссовки на босу ногу, и все. Ни куртки, ни перчаток — ничего. Снег валом валит, а ей хоть бы что. Волосы длинные, прямые — копна волос. Тоник! — внезапно выкрикивает он. — И плесни в него этого чертова джина. Собственно, можно и без тоника.

Пораженный, я смотрю, как Спенсер пялится в стол, плечи у него вздрагивают, лицо взмокло. Спустя довольно много времени — так много, что я начинаю думать, уж не наступил ли случаем конец света, — шторки со звяканьем раздвигаются и в проеме показывается лицо нашего необъятного бармена.

— Вы что-то сказали, пастор?

Спенсер с усилием качает головой.

— Нет, просто болтаю с Главным Небесным Барменом, — говорит он и, сделав пять-шесть глубоких вздохов, выжимает из себя улыбку.

— Уж у Него-то есть все, что ни пожелаете, — изрекает лягушкотелое чудище.

— Это точно. Только Он иногда жадничает. Ладно, иди.

Шторки снова звякают, и бармен удаляется. Какое-то время мы со Спенсером молча смотрим друг на друга. И, глядя на него, я вижу Терезу, стоящую у дверей его дома; ее длинные волосы нависают на лицо, как ветви плакучей ивы. Она в костюме утопленницы.

— Ты не пьешь? — спрашиваю я наконец. Спенсер вздыхает:

— Мне запрещается иметь какие-либо вредные привычки. Я и сам себе не позволю. А тебе запрещается встревать, пока я не выскажусь. Молчи, что бы я ни говорил. Я делаю это только один раз. Второго не будет до Великого Подведения Итогов.

— Великого чего?

— До Судного дня. Умолкни!

Ни с того ни с сего все его тело вдруг содрогнулось, как будто его только что подвергли дефибрилляции. Однако выражение лица не изменилось, глаза по-прежнему смотрят на меня.

— Все будет хорошо, — говорит он то ли мне, то ли самому себе, то ли просто по старой привычке повторяет мантру.

— Именно это я и пытался…

— Не у тебя. У тебя никогда не будет все хорошо, никогда не будет все, как ты хочешь. «Все будет хорошо» — это фраза, которую произнесла Тереза, когда вошла в дом. А тебе, между прочим, велено молчать.

Я молчу. Я даже едва дышу.

— Она прошмыгнула так близко, что в тогдашнем моем состоянии мне показалось, будто она прошла сквозь меня. Один из нас призрак, помню, подумал я тогда и, стоя в дверях, пытался сообразить, кто именно, как вдруг почувствовал, что ее рука схватила меня за пальцы и сдавила их, словно крабья клешня… К тому времени я почти не сомневался, что призрак — она, потому что она была такая холодная, будто прошла пешком весь путь от Трои до моего дома. Только это был уже не дом, а пещера, в которую я забрался, чтобы погрузиться в зимнюю спячку, и вот мой покой нарушили. Это был единственный момент страха, и вроде бы я даже умудрился оцепенеть, по крайней мере в одной из нижних конечностей, и тем самым оттянуть наше удаление от спасительной входной двери, но героин победил, и я повиновался. Героин заверил меня, что это галлюцинация, может даже весьма интересная. Чем я и утешился.

В каденцию монолога Спенсера впервые закрались нотки самобичевания. Я узнал его моментально — старый друг, как-никак! — но если у меня самобичевание имеет характер непрерывной пульсации, то у него проявляется в резких жестоких ударах, оставляя кровавые рубцы на его сентенциях и вызывая удушье.

— «Я замерзла, — говорит она. — Не заваришь чаю?»

Какое-то время я стою рядом с ней в раздумье и наконец отвечаю: «Могу согреть воды». Я так хорошо это помню, Мэтти. Ведь для меня это было как кино, понимаешь? Как кино. Там был не я.

Мы идем на кухню, я и Тереза Етить-Твою Дорети; я пытаюсь сосредоточиться на кипятке, а она фланирует между столом и окнами, растирая руки и глядя на снег. «Львы, — говорит она, я киваю, и она продолжает: — Помню, как мы стояли с тобой у этого окна и высматривали львов, прямо как сейчас». Потом усаживается на один из наших кухонных стульев. Белый пластик, красные виниловые сиденья, местами разодранные, со следами плесени. Я подаю ей чашку с кипятком. Она обхватывает ее ладонями, греет над ней лицо; я сажусь рядом и смотрю, как розовеют ее щеки. Потом розовеет вся кухня — в моих глазах, словно я смотрю сквозь розовый фильтр или кровавую воду, но она совсем не страшная, просто розовая. И печальная.

«Меня не было в городе», — сообщает она, глядя на меня сквозь пар.

«Добро пожаловать домой», — говорю я без всякой задней мысли, завороженный ее лицом.

«Мне никак…» Она стискивает чашку, будто это одна из тех подушечек в форме сердца, которыми перебрасываются на занятиях по психологии в старших классах, — тот, у кого она в руках, получает право говорить. Это впечатление усиливается оттого, что Тереза заплакала. «Мне никак не привыкнуть… к комнатам, Спенсер».

Звук моего имени — как удар кулаком в грудь. Я от него не очнулся, не вышел из ступора, просто все внутри зазвенело. Это сломало кайф. Вывело из равновесия. Называй как хочешь. И тут в голове у меня возник вопрос, который я должен был ей задать; помнится, я еще подумал: задавать — не задавать, но потом решил, что проще предоставить инициативу ей. Если она не будет называть меня по имени, я смогу спокойно парить в ее бдениях.

Какое-то время она молчит, только сидит себе и плачет, красная от слез. В конце концов ее молчание начинает меня доставать, как водопроводный кран, капающий в тишине. И я спрашиваю: «Вода не остыла?»

Тереза поднимает на меня глаза и вдруг начинает бормотать — быстро-быстро. Но пусть уж лучше бормочет, так спокойнее. «Море Паров. Море Безмятежности. Море Холода. Море Дождей». И море других морей.

Через некоторое время чувствую — пора это прекращать, и спрашиваю: «Там что, там нет комнат, где ты была?» Мой вопрос ненадолго ее затыкает. Вода, думаю я, не согреет ее ладони, к тому же она ее не пьет, а значит, она не согреет ни рот, ни сердце, ни желудок. Пожалуй, надо найти ей лучшее применение.

«Там были… кровати. Были зоны. С телевизорами. И «Яхтзее». В «Яхтзее» я мастер».

«А что это?»

«Это такая игра. Немецкая. "Яхты на волнах". Тренирует способность делать правильный выбор». Тут она взбодрилась и начала рассказывать мне о событиях тех лет, что мы не виделись. Раскладывала их передо мной, как торговец тканями. Хладнокровно, если угодно. В первые несколько месяцев после этого — после того, как ты уехал, — отец не разрешал ей выходить из дому. Она этого даже не помнила, представляешь? Помнила только, как потерялась среди окон и узоров на ковре, а потом до нее стало доходить, что она кричит. Помнила, как Барбара Фокс заваривала для нее яблочный чай. Помнила, как однажды вечером в конце лета пробежала бегом весь путь до Сидрового озера, как прямо в пижаме поплыла к наплавному мосту, как стояла на нем, раскачиваясь из стороны в сторону и размахивая руками, и что видела в воде полосатую зубатку. Потом уехала туда, где не было комнат, и провела там семь лет. Потом вернулась домой. Потом пришла ко мне.

В баре, при тусклом освещении, при задернутых шторках я не могу разобрать, пот или слезы текут по лицу Спенсера или и то и другое сразу. Вижу только, что руки его с остервенением роются в миске с орешками, но находят одну шелуху; вижу, что он вроде никак не может поймать ртом воздух, — я аж слышу, как он со свистом проносится мимо него, сквозь него, словно он пещера. Руки у меня так крепко сцеплены под коленями, что локти и плечи ломает как после столбняка.

— А что это за фишка с морями? — спрашиваю я, чувствуя, что молчание слишком затянулось.

Спенсеру наконец удается урвать немного воздуха, он закрывает рот, закрывает глаза, и на какое-то мгновение на лице у него появляется выражение чуть ли не благодарности или, по меньшей мере, облегчения.

— Она мне все объяснила. Не могу сказать, когда именно. По-моему, в тот же день. Это методика, которую ей рекомендовали, — что-нибудь перечислять. По ее словам, эта штука действует как якорь. Ты разматываешь цепь известных тебе понятий — родственных, и она помогает тебе удержаться на месте.

— Подожди, Спенсер. Я не понимаю. Она была здорова? То есть… в своем уме? — Уже задавая этот вопрос, я понял, насколько он глупый. Откуда нам знать?

Глаза у него открываются, и я снова невольно вжимаюсь в мягкую стену кабинки. Страх и раскаяние, которые я в них вижу, совсем мне не знакомы, совсем не похожи на мои. Они уходят куда-то вглубь него, пронизывают все его существо, холодные, синие, неизбывные, как мельничный ручей на леднике.

— Так или иначе, в итоге мы оказались в подвале — не спрашивай как.

Голос его становится тише, на глазах — теперь уже точно — выступают слезы, и он начинает подпрыгивать на сиденье, будто не может согреться.

— Я хорошо помню, что она сидела на столе для пневматического хоккея. В какой-то момент кто-то из нас, должно быть, его включил, потому что я чувствовал, как снизу поддувало. Я вообразил, что мы поднимаемся на нем, как на ковре-самолете. «Стол, — подумал я, помнится, — унеси нас куда-нибудь». Но он не двинулся с места. Тереза разматывала цепь имен и названий: английские короли, тропические фрукты. Моток за мотком она сбрасывала ее за борт, но не думаю, чтобы «якорь» за что-нибудь зацепился, потому что я чувствовал, как она вся напрягалась, как хваталась руками за стол, переходила на шепот. Потом она вдруг ненадолго затихла.

— Совсем затихла, Мэтти, — продолжает он. — Конечно, в тогдашнем моем состоянии мысль у меня была только одна: «Слава богу, хоть перестала бормотать». Она молчала так долго, что, по-моему, я даже забыл, что она там. Мы просто летали — бесцельно, как снежинки за окном. Некуда лететь — разве что к земле. Нечего делать — разве что упасть и растаять. Это был идеальный покой, братишка. Как в идеальной пустоте. Потом она вдруг схватила меня за руку.

И опять Спенсер умолкает, но теперь я его не перебиваю. Когда он снова начинает говорить, его голос звучит как в телефоне с прерывистой связью, правда я не могу точно сказать, то ли это у него проблемы с речью, то ли у меня со слухом.

— «Весь ужас в том, — сказала она, — что я никак не могу это остановить». Она цепко держала меня за локоть, вперив взгляд в мое ухо, как в хрустальный шар или что-то в этом Родс, и я даже не мог повернуть голову, чтобы на нее посмотреть. Но как раз в тот момент — впервые за все время — покой дал трещину. Раскололся как скорлупка, представляешь? Делать нечего — пришлось крутануть головой. Ведь рядом была Тереза Дорети, и я ощущал ее всей кожей, как застывший солнечный свет. А тебе ли не знать, что такое быть с ней рядом. «Я не могу, — продолжала она. — Это не прекратится. Все будет хорошо, но это не прекратится. Понимаешь?»

Ясное дело, не понимал. Но ей сказал, что понимаю. И как выяснилось, это был неразумный ход. Она стала говорить еще быстрее, распевать, как мантры, но, даже находясь в состоянии глубокой «заморозки», я понял, что никакая это не методика — то, чему ее научили в местах без комнат. Это самое настоящее дерьмо. «Не прекращается. Говорят, он будет; говорят, он делает; говорят, это я; но это не может прекратиться, не прекратится, не может, не прекратится, не может…» — и так до бесконечности. Бог знает, сколько это продолжалось. Десять минут? Двадцать? Два часа? Я не чувствовал времени — чувствовал лишь тяжесть в венах, чувствовал Терезины руки, вцепившиеся в мой локоть, и вентиляцию под хоккейным столом, который никуда нас не унесет. В конце концов…

Взгляд Спенсера вдруг неожиданно падает прямо на мои глаза, и кроме уже знакомого панического ужаса я вижу в нем что-то совсем новое.

— Мэтти, — продолжает он, — может, ты и правда тот единственный человек, которому можно об этом сказать. Может, ты единственный, кто сумеет понять. Потому что ты знаешь, что такое безумно хотеть помочь конкретному человеку. Помнишь?

Ярость его взгляда обжигает — я просто не могу его выдержать. Но сейчас, впервые за весь вечер, Спенсер говорит со мной, как будто мы друзья. Как будто мы еще сможем ими стать — когда-нибудь. Не знаю, то ли мне пугаться того, что будет — того, что было, — то ли быть благодарным за то, что есть.

— А что я, по-твоему, здесь делаю? — спрашиваю я.

Еще несколько секунд Спенсер не отпускает мой взгляд. Потом он снова откидывает голову на мягкую обивку кабинки и собирается с духом.

— Единственное, о чем я думал, единственное, о чем я мог думать, — это как остановить бубнеж. Надавить бы на что-нибудь выпуклое, гладкое, чтобы можно было его заглушить. И я нашел способ это сделать — такой грандиозный, такой эффективный, что даже противно. Ты понимаешь?

— Угу.

— Фактически мы сидели прямо на ней — на моей заначке. Это какой-то рок. «Подожди-ка», — сказал я ей, пока она продолжала бубнить свое «прекратится, не прекратится, он делает, он не может, он не будет». Залез под стол, снял колпак вентилятора, достал маленький пакетик «дури», ложки, зажигалку и мои роскошные, вроде как даже стерильные иглы, которые я получал от своего поставщика — дяди Монстра, папиного брата, ты никогда его не видел? — и взялся за дело. Приготовил все в лучшем виде. Потом достал черный резиновый жгут, встал прямо перед ней и взял ее за руки; она в последний раз произнесла «это не прекратится» и затихла. Я заглянул ей в глаза, и у меня появилось старое жуткое чувство, Мэтти. Как в шестом классе. Ведь я даже не был уверен, что она не призрак.

«Может, и не прекратится, — сказал я ей, — но, может, хотя бы заснет». И тут — я в жизни ничего не делал с такой нежностью: не целовал крест, не ласкал щенка, ничего… — я накинул жгут на Терезину руку. Она была такая бледная, Мэтти. Такая тоненькая. Черт! Прямо как крылышко сверчка. Она плакала. Вены вздулись. «Ну вот, — хмыкнул я. — Привет, Тереза. Я так по тебе соскучился».

С иглой я обращался еще нежнее. Богом клянусь, ни я, ни Тереза даже не почувствовали, как она вошла. Я увидел, как расширились ее глаза, когда героин заиграл. И тут меня сморила такая усталость, что пришлось сесть на пол.

О, эта блаженная тишина… Не знаю, сколько она длилась. Сколько-то. Я летал по стенам, старик, вылетал в снег, потом снова влетал. Но когда я вплыл в себя, когда по барабанным перепонкам звездануло, как из наушников, до меня наконец стало доходить, какую страшную ошибку я совершил.

Руки Спенсера падают на стол ладонями вверх, голова склоняется на бок, словно к ней подвесили груз.

— Ох, Мэтти! Этот звук… Как мяуканье котенка. Как будто что-то переливалось через край. Сначала без слов — а может, я до того очумел, что просто их не разобрал. Потом пошли слова. Все будет хорошо. Снова и снова, как будто кто-то, умирая, пытался облегчить себе уход из этого мира. Я с трудом поднялся на ноги, и героин из меня вышел. Я чувствовал себя каким-то голым, продрогшим, испуганным. Тереза, вытянувшись в струнку, сидела на столе, выставив вперед ноги, и продолжала бормотать: «Все будет хорошо. Все будет хорошо». А потом… а потом, а потом, а потом…

Первый припадок свалил ее, как воздушная волна: хлоп! — и она приподнялась на руках, выгнулась, волосы — дыбом, потом вдруг съежилась и затряслась. «О господи, Тереза», — прошептал я и рванул наверх за одеялами, а когда спустился, она уже не говорила, только мяукала; потом и это прошло. На несколько секунд — самое большее на минуту — она затихла, но тут накатил второй припадок. Она шлепала губами, как будто по ним что-то бренькало, взгляд обезумел, глаза дико вращались — прямо как в мультике. Я не знал, что делать, не мог это остановить, и это продолжалось вечно.

Это было так жутко, Мэтти, так страшно, что, клянусь тебе, я даже не помню, как пришла мать. Просто увидел в какой-то момент, что она стоит рядом, прижимая к себе Терезу и растирая ей спину. Не глядя на меня, она попросила принести горячей воды. Наверху, в ожидании, когда закипит наш мятый железный чайник, я заметил, что на улице совсем стемнело. Ты ошибаешься, Тереза, подумал я. Вот когда мы высматривали львов. В темноте. Когда они на самом деле шастали по двору, только их не было видно.

Потом мы оказались у парадной двери. Мать закутала еле державшуюся на ногах Терезу все в тот же идиотский золотой плащ, который, правда, давно потускнел.

«Учти, Спенсер, — сказала она, — ты можешь кончить тюрьмой. Он выдвинет обвинение».

Я выпучился на нее в изумлении. Кайф прошел. Я был совсем никакой.

«Доктор? — спросил я наконец. — А ты ему не говори».

Мать смерила меня пристальным взглядом, губы у нее задрожали, и она впервые в жизни заплакала. Во всяком случае, я впервые это увидел.

«Нет, Спенсер, я скажу, — ответила она. — С меня довольно. Чтоб духу твоего тут не было, когда я вернусь».

Они были на полпути к машине, когда мне взбрело в голову высунуться в дверь и спросить: «То есть ты меня выгоняешь?»

И мать оглянулась. С тех пор как она стала красить волосы, они у нее приобрели какой-то клюквенный оттенок. Ей было никак не подобрать нужный цвет. Она стояла, обняв Терезу и дрожа от холода в тоненьком свитере.

«Не знаю, Спенсер. Не знаю». С тех пор я лет шесть не видел ни ее, ни кого-либо из знакомых… Хлопнув по столу, Спенсер пулей вылетает из кабинки, и я слышу, как он с грохотом пробирается между столами. Я за ним не бегу. Кровь, кажется, застыла у меня в груди. Я вижу, как миссис Франклин с Терезой отъезжают от дома, прорываясь сквозь вьюжный снег. Вижу, как в волосах Терезы подрагивает черная ленточка. Вижу, как Спенсер в одних носках стоит на крыльце у распахнутой сетчатой двери, и его ноги обвивает студеный воздух. Эта сцена прокручивается снова и снова. Как будто заело пленку. Мы со Спенсером в дверях, Тереза гибнет, и ее уносит в ночь.

Проходит довольно много времени — так много, что впору задуматься, не бросил ли меня Спенсер здесь без машины, без ясного представления о том, где я нахожусь. За шторками давно не слышно никакого шума — может, бармен тоже ушел? Если я один, думаю я, можно запросто вытянуться на этой скамейке и переночевать здесь. Откинуть шторку, найти телефон, набрать номер справки, вызвать такси, описать место, где я оставил машину, вернуться в отель — все эти простые действия по установлению местонахождения и подаче сигнала, которые те из нас, кто не полагается на запасы заученных названий предметов, используют, чтобы поддерживать иллюзию своего места в мире, кажутся мне чересчур непосильными.

Я представляю, как снежный вихрь поднимает обоих моих друзей над землей, как безжалостный ветер рвет их на части и разбрасывает над «тонкавскими» тракторами и заледенелой грязью переднего двора Спенсера. Мне противно, что так случилось, и противно, что случилось без меня и что я к этому никак не причастен, отчего мне становится совсем тошно и меня крючит еще больше обычного.

Шторки отъезжают в сторону, и Спенсер ныряет на свое место напротив меня. Глаза у него сухие, тусклые, слезы тщательно вытерты. Шторку он оставил открытой, и мне стало видно красный зал, стулья, составленные на столы вверх ногами, погасший музыкальный автомат.

— Теперь-то ты все понимаешь, правда, Дьявол? — спрашивает Спенсер.

Я смотрю на него и ничего не говорю.

— Понимаешь, почему нельзя нам ее разыскивать? И почему мы должны оставить ее в покое.

— Нет, Спенсер, не понимаю, — говорю я. Мне не хочется ни махать кулаками, ни злить его. Но его позиция бесит меня и озадачивает. — После твоего рассказа мне только больше захотелось ее найти. И он вовсе не объясняет, почему ты этого не хочешь.

— Потому что ты все такой же непроходимый самовлюбленный щенок.

— А что, если мы ей нужны? Что, если ей тоже необходимо нас найти, но она не в состоянии это сделать? Теперь у нее даже нет доктора, и бог знает, что за семья у нее в Кливленде или там, куда уехала Барбара Фокс. Джон Гоблин сказал, что никто из его знакомых не видел Барбару со дня похорон. Он считает, что она вполне могла снова дернуть в Африку или куда-нибудь еще. А это означает, что мы, возможно, последние два человека в этом мире, которые вообще ее знают.

— А! Так тебе кажется, что мы ее знаем, Мэтти? Что все наши потуги оказать положительное влияние на ее жизнь дают нам этакое право собственности или, по крайней мере, уникальную проницательность?

— Мы знаем, что с ней произошло.

— Ой ли?

Я чувствую, что краснею. Еще немного, и я перейду на крик.

— Мы знаем, что она исчезла. Мы знаем, что она вернулась. Мы знаем, что, пока ее не было, она, должно быть…

— Все правильно, — перебивает Спенсер, и снова повисает томительное молчание.

Руки у меня сжимаются в кулаки.

— Ладно, — продолжаю я. — Она ведь была там, верно? Не могла не быть. Ты ведь и сам об этом думал, и попробуй скажи, что нет. Она все видела. Но даже если она там не была, если не видела его воочию, все, через что ей пришлось пройти, изменило ее навсегда и…

— Ты-то откуда знаешь? — Голос Спенсера звучит тихо и ровно, как мотор, который не выключили, чтобы не дать ему замерзнуть. — Ты же не видел ее с того дня, как она вернулась. Или я ошибаюсь?

— Я…

— Я ошибаюсь? — Он не дожидается, когда я отвечу. — Ты не знаешь, что случилось, потому что никто не знает. Ты не знаешь, что она стала другой, потому что не знаешь даже, где она сейчас. И если помнишь, никто из нас до конца не понимал, что происходило с ней до того, как это случилось. Не потому, что плохо старались, это я тебе гарантирую. Но все равно не понимали, Мэтти. А теперь уже слишком поздно.

— А вдруг мы ей нужны? — снова срывается у меня с языка, потому что я не могу думать ни о чем другом и потому что не хочу говорить о том, где Тереза была до того, как вернулась, поскольку я не готов снова это увидеть. Во всяком случае, наяву. Я и так до чертиков насмотрелся на это во сне.

— Ты здесь не ради нее, — шипит Спенсер. — И все это делаешь не ради нее.

Я поднимаю руку, киваю в знак согласия и, открыв было рот, обрываю себя на полуслове, но, подумав, говорю:

— Ну конечно. Я здесь ради себя. Ты это хочешь услышать? Ты у нас теперь слуга народа, а я все тот же эгоистичный выродок? Ладно, пусть так. Но я здесь еще и ради моей жены, ради моих родителей, может даже, ради брата и ради Фоксов. И уж конечно, ради Терезы. Как и ради тебя. Добавь еще Эми Арделл, близнецов Кори и Джеймса Море.

— Не смей произносить это имя. Я не желаю слышать его из твоих уст. Впрочем, нам пора. Мне надо еще отвезти тебя домой.

Не успеваю я возразить, как он выходит из кабинки и бросает на стол двадцатку. Бармен, как я понимаю, уже ушел. «Мальборовские» часы показывают два двадцать.

В машине Спенсера, при фонтанирующем обогревателе, с фарами, буравящими городскую тьму, куда более плотную, чем сельская пустота Кентукки, его история мечется по моему внутреннему аквариуму кошмаров очередной уродливой рыбиной. Я даю ей время прижиться. Спенсер ничего не говорит, только дико трясется, и из-за его сухощавости мне все время кажется, что он того и гляди загремит, как марака. Но выглядит он молодо, несмотря на худобу, на изможденное лицо и неожиданную седину на висках.

К своему изумлению, я понимаю, что плохо не все, что я чувствую в данный момент. В моем собственном слегка мифологизированном кошмаре это всегда были события той конкретной детройтской зимы, которые ввергли меня в смятение, бросили — застывшего, сбитого с толку — утопать в моем собственном вечном снеге. Но теперь я не так уверен. Может, вовсе не Снеговик отгородил меня от жизни; в каком-то смысле как раз он-то и был той силой, которая втянула меня в нее. Помимо всего прочего, он был моим первым опытом, который я с кем-то разделил. Я разделил его вот с этим человеком, который на меня даже не взглянет, с человеком, который, возможно, никогда больше не захочет меня видеть. И мы делим его по сей день.

— Спенсер, — заговариваю я неожиданно для самого себя на повороте к церкви и тут же умолкаю, не будучи уверен, что ему захочется услышать. Показываю на свою машину, и он тормозит рядом с ней, но двигатель не выключает. Мы сидим, я смотрю на темные дома и тяну время. В ближайшем от нас доме нет окон, проемы заделаны картоном и черным скотчем.

— Легко с тобой дружить, Мэтти, — говорит Спенсер, и его величественный голос смягчается. — Ты понятлив. Относительно проницателен. Ты хорошо соображаешь, даже слишком хорошо, а это, оказывается, редкое и весьма соблазнительное качество.

— Это значит, что завтра ты идешь со мной?

— Это значит — выметайся из машины. — Он нажимает кнопку, снимая замок с предохранителя. — Вылезай и никогда больше не возвращайся. Ради собственного блага, а если это слишком слабый мотив, то ради моего. Я хочу, чтобы моя жизнь текла, как течет. Я хочу, чтобы в ней были люди, чтобы в ней была моя община. Я хочу иметь кусочек Бога, чтобы можно было от Него вкушать, потому что иногда, Мэтти, я и правда от Него вкушаю. А если и этого мало, то почему бы не подумать о ее благе?

— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я спокойно. Он не отвечает, и я чувствую, как во мне поднимается отчаяние, в котором, на мой взгляд, должно быть гораздо больше злости, чем есть. — Ты от меня так просто не отделаешься. Мало того, мы оба никогда не отделаемся от нее, и ты это знаешь. Может, если мы сумеем ей помочь, ты почувствуешь, что заслужил то, что имеешь. Сейчас-то ты явно этого не чувствуешь.

— Выметайся, — шипит Спенсер и начинает судорожно заглатывать пустоту. Я не двигаюсь. Через некоторое время судороги становятся реже, плечи у него опускаются. На глазах снова выступают слезы, но губы кривятся в улыбку. Почти «сприцепинговую» улыбку. Мы ведь и впрямь были с ним тогда очень хорошими друзьями. — Ты идиот, Мэтти. Жалкая заблудшая душа. Неужели не понимаешь? Есть две возможности. Либо она где-нибудь в безопасности, и ей уже лучше: отец с Барбарой откачали ее, и она провела еще несколько лет, перечисляя породы вымерших рыб и названия конфет, начинающиеся на «с», потом ее выпустили, и теперь она сидит где-нибудь у окна — в Бостоне, например, — глядя на снег и думая, что надо заняться уборкой, то есть живет нормальной здоровой жизнью. А может… — Он переводит взгляд на меня, и я не могу этого вынести — слез в его глазах, искрящихся глазах все того же мальчишки, каким я знал его даже неполный год. — А может, она сейчас там, где нет комнат. В любом случае, Мэтти… в любом случае… Подумай, кто мы для нее?

Сквозь слезы я вижу, как он наклоняется к ближайшей решетке кондиционера, подставляя лицо под мощную струю теплого пыльного воздуха. Я с трудом подавляю в себе желание коснуться его плеча или сделать то же самое — из солидарности, раскаяния или чего там еще.

— В том-то и дело, Спенсер, что я не знаю, кто я для нее. И никогда не знал. Согласен. Пожалуй, ты прав, абсолютно прав; может, в ее памяти мы остались какими-то монстрами. Но мы с тем же успехом можем оказаться единственными людьми на земле, которые еще хотят ее найти, помнят ее, произносят ее имя.

— Заблуждаешься, Мэтти. Неужели не ясно? Нам только хотелось так думать. Это все наши домыслы. Потому все так и вышло. И я не допущу, чтобы это повторилось. Никогда. Так что я отвечаю «нет», мой старый друг. Мой самый опасный товарищ. Не буду я тебе помогать. И никуда с тобой не поеду. Я даже не пожелаю тебе добра.

— И все же мне было очень приятно тебя повидать. — Я распахиваю дверцу, и в лицо едко впивается колючий холод.

— Я не говорю, что мне было противно, — бормочет Спенсер. Я оборачиваюсь и вижу, что он смотрит на меня. Рот кривится, глаза мокрые. — Не так уж противно. Господи, Мэтти, я так и вижу… так вижу, как он въезжает в это чертово озеро. С открытыми глазами…

— Я тоже, — говорю я как можно мягче. — И представляю, как Тереза сидит где-нибудь у окна…

— Хватит, а? Хватит, пожалуйста. Бросай ты все это! — Он зажмуривает глаза, выжимая еще немного слез. А когда открывает, то смотрит уже прямо перед собой, в ветровое стекло.

— Ты уверен?

Задержав дыхание, он трясет головой, после чего медленно и ровно выпускает воздух.

— Я ни в чем не уверен, Мэтти. Кроме того, что я еще здесь. Что иногда делаю что-нибудь хорошее для реальных живых людей. А что касается Терезы Дорети… я просто не могу позволить себе рисковать. Мы оба не можем.