— Ты что, офонарел? Спенсер!

На какое-то мгновение у меня мелькает мысль, что он сейчас набросится на Элизу с кулаками. Но вместо этого он показывает ей средний палец и опрометью вылетает из библиотеки. Я бросаюсь за ним, но на полпути притормаживаю и оглядываюсь назад.

Элиза сидит перед открытой папкой, устремив взгляд на дверь. Вид у нее не столько рассерженный, сколько озадаченный и немного печальный.

— Спасибо, — говорю я. — Вы не представляете, как много это… в общем, я и сам только сейчас понял, насколько… — Фраза растворяется у меня во рту. — Мне надо спешить.

— Идите, идите, а то он уйдет. Но его агрессия, скажу я вам, Мэтти, совершенно лишена смысла. И уж точно никак не связана с тем, что я нашла.

Я пытаюсь улыбнуться, но не знаю, хочу ли я, чтобы улыбка была ободряющей, фривольной, благодарной или какой там еще, и мне становится неловко. Сегодня я как никогда в жизни не способен общаться с людьми из настоящего. В итоге я ограничиваюсь простым взмахом руки и оставляю свою спасительницу сидеть за столом и смотреть в окно на падающий снег.

Спенсера я нахожу возле машины. Он стоит, облокотившись на капот и обхватив голову руками. Когда он поднимает на меня глаза, я встречаю взгляд того мальчишки, которого видел в последний раз потерявшимся в складках плаща его матери, уводившей его от меня по нашей подъездной аллее.

— Садись в машину, Мэтти.

— Ты знал о смерти доктора, — говорю я. — Ты знал обо всем, что случилось с тех пор. Ты не сказал мне ни слова правды.

— По сути, я говорил тебе только правду. Просто не всю. Не видел смысла.

— Полагаю, теперь видишь?

— Да, Мэтти, теперь вижу. Ради общего блага я должен от тебя избавиться. Вот в чем смысл. А пока лезь в машину.

В сумеречном предвечернем свете березы похожи на торнадо, заледеневшие в полуобороте: их белые стволы — столбы взбитого снега, а ветви — взметнувшиеся в воздух обломки. Спенсер едет по Бирмингему мимо Шейн-парка, мимо того мини-мола, где когда-то была забегаловка «Джиглис», мимо поворота на дорогу к Сидровому озеру и дальше по Кленовой аллее. На въезде в местечко Блумфилд улицы и пейзаж становятся менее знакомыми. Наконец, не потрудившись закамуфлировать раздражение, я говорю:

— Спенсер, я действительно не знаю, ни почему ты лгал, ни что ты скрываешь, ни какой смысл тебе сторониться меня после стольких лет. Но, пожалуйста, Спенсер, пожалуйста, объясни мне, что происходит.

Сморщив губы, Спенсер поднимает руку, сжимает кулак и опускает его себе на колено. Мы пересекаем Телеграф-роуд и въезжаем в район, которого я почти не знаю. Меня охватывает совершенно незнакомое чувство — свежая, прохладная смесь надежды, страха и потерянности.

— Тереза Дорети жива и здорова, живет здесь поблизости. Доволен? — Эти слова высасывают из окружающего ландшафта всю его прозрачность. — Кино кончилось, Мэтти. Ты ведь это понимаешь? Ты здесь для того, чтобы подвести черту, вот и все. Тебе здесь некого спасать. Нечего делать. Это студия «Юниверсал», старик. Тур. Я лишь показываю тебе, где все это случилось.

Мы проезжаем пустырь между кварталами, озеро, о наличии которого я даже не подозревал. Оно меньше Сидрового и не такое ухоженное у берегов. Но на снегу горбятся несколько перевернутых каноэ, и я вспоминаю тот день на уроке литературы в лексингтонскои школе, когда мы читали стихотворение Эмили Дикинсон о могиле, которую она назвала «опухолью земли».

— Мы почти на месте, — говорит Спенсер.

Он сворачивает с Кленовой на улочку, образованную более старыми домами, расположенными на нестандартных холмистых участках. Дубы и вечнозеленые деревья очерчивают извилистые границы. Ограда отсутствует. Съезжая на гравиевую обочину, Спенсер замедляет ход и останавливается перед низким, обшитым красным гонтом домом, ютящимся на участке в несколько акров. Достаточно стереть пригородный ландшафт, и этот дом вполне сошел бы за хижину гомстедера, врытую в землю для тепла. Я бестолково кручу руками:

— Это здесь? Тереза здесь?

Спенсер устремляет на меня пытливый взгляд. Благо, враждебности в его лице немного поубавилось.

— Мэтти, я только хочу, чтобы ты кое-что понял. Вся эта ложь не была частным делом. Я пытался защитить целую группу людей, включая меня. Тебя, кстати, тоже, хочешь верь, хочешь — нет. Скорее всего ничто здесь не приведет ни тебя, ни кого бы то ни было вообще ни к какому завершению. Твой приезд и так уже создал кучу проблем.

— Извини, — тихо говорю я, хотя и с меньшим сарказмом, чем намеревался.

— Во-первых, эта библиотекарша…

— Спенсер, о чем ты говоришь? Она даже не поняла, что тебя так взбудоражило.

— Ладно, будем надеяться, она на это забьет. — Он складывает ладони чашечкой, приставляет к губам и выпускает воздух; сквозь затянутые в перчатки пальцы прорывается парок. — Может, все и успокоилось, Мэтти, но это очень хрупкий покой.

— Спенсер, только не надо…

— Я пытаюсь призвать тебя быть осторожным. Я не хочу, чтобы ей снова кто-нибудь навредил. Ты понимаешь?

У меня отвисает челюсть, кровь бросается в лицо.

— Спенсер, почему, скажи на милость, я могу навредить ей больше, чем ты? Думай, что говоришь.

Спенсер кивает.

— Наверное, сначала мне все-таки следует рассказать тебе эту историю до конца.

— Проклятье! Я хочу знать, куда ты меня завез. Тереза живет здесь?

— Не знаю, Мэтти, решусь ли я рассказать тебе все потом. На два раза меня не хватит. Так ты будешь слушать или нет?

Я чувствую себя одиннадцатилетним мальчиком на пути в Кентукки, беспомощным и потерянным.

— Я хочу увидеть Терезу.

— Тогда вылезай, — говорит он. — Иди прямо по той дорожке. Святой Грааль ждет тебя. Мои поздравления!

Толчком открыв дверцу, Спенсер выключает зажигание и выбирается из машины. Я хватаю рюкзак и выхожу со своей стороны. В тишине воскресного вечера кажется, что снег на холмистой лужайке пенится и бурлит, словно прибой какой-то древней волны, которая все катит и катит по континенту. На полпути к дому стоит черный почтовый ящик, а рядом на красном деревянном щите висит белая металлическая доска с надписью «Чепин-хаус», выполненной в желто-голубых тонах. Под ней более мелкими буквами приписано: «Для нуждающихся в длительном отдыхе».

— Похоже на покойницкую, — бормочу я.

— Не совсем, — отвечает Спенсер.

Образы Терезы теснятся в голове, будто разрозненные отбракованные фотографии в конце альбома. Интересно, как так получается, что существом, с которым я чувствую себя связанным крепче всех в этом мире, оказывается человек, которого я в общем-то почти не знаю? Разве не у всех самая долгая любовь — не самая важная и не самая долгая, а обрамляющая все прочие. Скорее вчерашнее обещание, чем надежда на завтра?

Дом не то чтобы приземист, но он сидит как бы в низине между поросшими травой холмами. Красная крыша из грубых кедровых досок полого спускается до обшитого красным гонтом каркаса. Окна очень маленькие и спрятаны под самым карнизом, но их много. Стекла покрыты неровным толстым слоем инея и льда, так что непонятно, горит там свет или нет. Под окнами высятся полдюжины сложенных шезлонгов, составленных вместе, как спасательные шлюпки. Помимо того, что дом расположен на пустыре, самой поразительной его особенностью является настил из сосновых досок в виде палубы, отходящий футов на десять от каждой стены. С нашей стороны на нем стоят два раскрытых летних зонта, клонящихся под тяжестью снега.

Спенсер обходит дом с тыльной стороны и стягивает зубами перчатку. Порывшись в кармане пальто, он извлекает ключ и вставляет в замочную скважину. В голове у меня тут же вспыхивает воспоминание, как мы с ним возились с задней дверью дома Фоксов, только теперь роли поменялись.

— И ты держишь ее здесь как узницу? — спрашиваю я. — Прости, но мне этого не понять.

— Знаю, братишка, — говорит он, толкая дверь.

При входе в вестибюль создается впечатление, что ты стоишь на дне бассейна: весь свет собирается под брусчатым потолком. Длинный коридор поворачивает направо и упирается в трио одежных вешалок, отбрасывающих причудливые тени на дощатый пол.

Спенсер запирает входную дверь и снимает пальто, шарф и башмаки. Не взглянув на меня, он устремляется вперед по коридору. Я тоже сбрасываю пальто и башмаки и иду за ним вдоль безупречно белых стен, увешанных фотографиями. В большинстве это фотографии детей, причем ни одно лицо и ни один вид не появляются дважды. Бородатый мужчина перед фонтаном наклоняется над маленьким мальчиком, который кормит голубей в парке. У памятника Вашингтону сестры-близняшки лет девяти лупят друг дружку одинаковыми желтыми сумочками. Щурясь, я торопливо прохожу мимо них и попадаю в небольшую, обшитую деревом каморку с камином. Слабый огонек за решеткой вьется и потрескивает вокруг голой ветки. На ближнем из двух плоских, составленных под углом диванов с коричневыми подушками, сидят две женщины: одной хорошо за пятьдесят, другой нет еще и двадцати. На проволочках между ними висят в ряд несколько медных шариков. Это такая игрушка. Берешь шарик на одном конце, запускаешь его и смотришь, как он передает движение всему ряду и запускает последний шарик на другом конце. Играющие делают это по очереди, а шарики издают металлический чмокающий звук.

Женщины никак не реагируют на наше появление: не смотрят на нас, не прерывают игры, и металлическое чмоканье продолжается, четкое, как тиканье часов. Обе сидят, закинув ноги на кофейный столик, и я замечаю у них на лодыжках красные пластиковые браслеты с мигающей красной лампочкой и крошечным электронным чипом на застежке. Нечто подобное я видел в пригородах Луисвилля, где живем мы с Лорой, — на ошейниках у собак. Называется это приспособление «охранник-невидимка».

— Что это за чертова дыра? — спрашиваю я.

— Полустанок, — отвечает Спенсер.

— На пути куда?

— Все зависит от того, кому куда надо. Здешние обитатели не могут жить дома, но ни их родственники, ни врачи не хотят помещать их в специальные лечебные заведения. Это своего рода совместное предприятие. Чепины — владельцы — обеспечивают чистые постели, водопроводно-сантехническую систему, парк, сигнализацию и питание. Они же составляют график посещения психиатров. Оплачивают медперсонал и охрану.

— Охрану?

— Охранники появляются только в тех случаях, когда кто-либо из обитателей попытается выйти без разрешения врачей.

— Значит, это все-таки тюрьма?

— Нет, не совсем. Здесь все строится на добровольной основе, как и в большинстве частных психиатрических клиник. Пациенты остаются здесь, потому что здесь они чувствуют себя в безопасности. И право посещения не ограничено.

— Значит, Тереза пришла сюда по своей воле?

— По моей. Но она согласилась.

— Проклятье! — говорю я тихо, хотя мне очень хочется опрокинуть диван и сорвать проволоку с шариками. — Ну почему ты мне не сказал? — Мне никак не привыкнуть к тому, как он о ней говорит — словно она реальна.

Мой вопрос Спенсер оставляет без внимания.

— Идем. Она там, наверху.

Он поднимается по лестнице, застеленной толстым белым ковром.

— Подожди, — говорю я, хватая его за руку. Он оборачивается. — Спенсер, я должен увидеть ее наедине.

— Нет, — отвечает он после короткой паузы.

— Что значит «нет»?

— Мэтти, подумай. Это хрупкая душа, понимаешь? Она всегда была такой. Сейчас бывают моменты, когда ей становится лучше, временами даже кажется, что она почти в себе. Но их не так много. И никогда не знаешь, отчего она впадет в забытье. Я не хочу, чтобы ты вывел ее из себя.

Я в бешенстве прижимаю его к стене.

— Прости, но, кажется, мне все это остоебенило.

— Сбавь громкость, — шипит Спенсер, но, даже говоря шепотом, он способен повысить голос. — Не забывай: здесь больные люди.

И вдруг все, что я перечувствовал за весь этот уикенд: ужас, вина, тоска, одиночество — вспыхивает у меня в глотке, как сухое дерево от удара молнии, и я понимаю, что единственный способ задуть огонь — это закричать.

— Ты все-таки не представляешь, насколько это для меня важно! Мне нужно понять, сможет ли она меня увидеть, Спенсер. Если это вообще что-то значит. И понять это я смогу только в том случае, если пойду один. Кем, черт возьми, ты себя возомнил?

— Никем. Я ее опекун. Человек, который остался, — говорит Спенсер прерывающимся голосом; он больше не орет, на глазах выступают слезы. Он не закрывает лицо рукой, не отпихивает меня. Просто стоит и плачет.

— Ну а я — человек, который вернулся, — парирую я, и огонь в моей глотке угасает, оставив меня с опаленным языком и полным ртом дыма. — И мы оба любим ее.

Спенсер отстраняет меня рукой:

— Возможно. Но я человек, который уже многие годы действует от ее лица — вместе с Барбарой.

— С Барбарой? С Барбарой Фокс? Боже мой, Спенсер…

— Все, что я тебе о ней говорил, — правда. Она уезжала. Потом вернулась. На свое несчастье. Лучше бы она не возвращалась, но что сделано, то сделано. Она приходит сюда чуть не каждый день, даже чаще, чем я. Нельзя тебе, Мэтти, идти туда одному. Пожалуйста, доверься мне в этом. — Сползая по стене, он садится на ступеньку и принимается дубасить себя кулаками по коленям. — Она… если она тебя увидит… если ты хотя бы войдешь… может случиться всякое.

— Спенсер, — говорю я, ласково тронув его за плечо. — Я рад, что ты ее нашел. Мне легче, оттого что вы с Барбарой здесь, рядом с ней. Но она не твоя! Тебе не приходило в голову… то есть почему ты не хочешь допустить, что встреча со мной может пойти ей на пользу, а не во вред?

Спенсер молчит. Выражение лица у него скучное, но загадочное.

— Послушай, — продолжаю я, — ведь ясно же, что ничто из этого ни для кого из нас ничего не решило. Но оттого, что ты будешь сторожить ее, как какой-нибудь питбуль, ей лучше не станет.

Наконец Спенсер поднимает глаза. Лицо у него по-прежнему туманное, но глаза и щеки мокрые.

— Возможно, ты прав, Мэтти. Возможно, ты дьявол, а возможно, ты прав. Не буду делать вид, что знаю. Раньше не делал и сейчас не буду.

— Тогда пусти меня к ней. Клянусь, я позову тебя, если ей это понадобится.

— Только… только будь осторожен, Мэтти. Заклинаю тебя. Будь осторожен. — Опустив голову, он прижимается к стене, давая мне пройти. — Третья дверь налево.

Звук моих шагов тонет в толстом ковре. Три ступеньки. Пять. Деревянные перила холодят руку. Если когда я умру, там окажется туннель с белым светом в конце, то мой путь по нему будет не более сюрреальным, чем этот подъем.

На верхней площадке лестницы другой коридор поворачивает к фасадной части дома; по каждую его сторону — пять высоких дверей. За одной из них тихо работает телевизор: повторный показ сериала «С возвращением, Коттер!». Долетают и другие звуки — все приглушенные. В холле кто-то крутит Эллу Фицджеральд. Песню я не узнаю. Дверь в комнату с телевизором чуть приоткрыта, и я не могу устоять перед соблазном туда заглянуть. Женщина лет за шестьдесят сидит на больничной койке с деревянной спинкой; ее всклокоченные волосы похожи на развевающуюся на ветру белую конскую гриву. Она поднимает на меня глаза, улыбается и возвращается к телевизору.

В трех шагах от Терезиной двери семнадцатилетние чары, побуждавшие меня стремиться к этому мигу, теряют силу. Мои ноги постепенно замедляют ход, и все, что я могу сделать, это прислушаться. Дверь в комнату напротив закрыта, но именно оттуда доносится мягко гудящий джазовый голос Эллы. Из комнаты Терезы не слышно ни звука.

Комната Терезы.

Пол подо мной вспучивается, словно под ним прошла волна. Что-то помимо моей воли отрывает меня от земли и бросает вперед. Я так долго сопротивлялся, барахтаясь на расстоянии крика от этого берега, и вот теперь жизнь вышвыривает меня на него.

Дверь плотно закрыта, и я легонько стучу. Спустя несколько секунд стучу снова. И наконец робко открываю.

В первый момент у меня отвисает челюсть. Я уже видел эту комнату — или почти такую, а может, не совсем такую: не та кровать, не то освещение, не тот белый ковер, но книжные шкафы те же самые. Тот же разнокалиберный набор шкафов, расставленных в том же порядке вдоль одной стены и по бокам одного окна, частью переходящих на другую сторону. Между ними — тот же невысокий красный письменный стол с задвинутым под него красным пластиковым стулом. В шкафах — те же самые книги на тех же местах, то же многотомное собрание «Мировой классики» в кожаных переплетах и те же разномастные книги в мягких обложках, стоящие, может, и без определенного порядка, но именно так, как мне запомнилось. Я мог бы по памяти перечислить практически все названия этих книг, хотя видел их всего лишь раз. Эти тома, с безупречной скрупулезностью расставленные здесь по той же модели, кажутся столь же непостижимыми и древними, как Стоунхендж. Между шкафами та же россыпь фотографий поблескивает теми же лицами: Терезина мать на санках; доктор Дорети в библиотеке держит за руку совсем маленькую Терезу. Среди них нет ни одного фото Терезы в более старшем возрасте, чем я ее знал. Не считая больничной койки, эта комната производит впечатление идеально воспроизведенного кукольного домика.

Только кукла, живущая в этом домике, слишком для него велика. Тереза сидит у окна спиной ко мне, склонившись над книгой. Ее длинные грязно-белые волосы безжизненно лежат на плечах, похожие на бурые водоросли.

Мне хочется прошептать ее имя, спеть ей нашу детскую песенку, сделать что-то приятное, чтобы заново ввести себя в ее жизнь. Но у меня вырывается крик. Звук взрезает воздух и лезвием топора вонзается в стену над ее головой. Она оборачивается, и я вижу фарфоровый слепок с того лица, которое я помню: глаза менее симметричны, нос чересчур плоский. Но изгиб губ все тот же.

— Все будет хорошо, — говорит она и переводит взгляд на окно.

Голос не тот, каким я его помню, и тем не менее он узнаваем. Одна эта фраза, почти лишенная модуляции, оживила в памяти все «Битвы умов», все уроки с первого по шестой класс, и все мое мичиганское детство загудело вокруг меня, словно осиный рой, который я выбил пинком из гнезда в траве.

— Тереза, это Мэтти.

Она снова оборачивается, и я в ошеломлении обнаруживаю, что ее карие глаза полны слез.

— Мне нравится этот запах, — говорит она. — А тебе разве нет? Тай Кобб. Дикарь Билл Донован. Хукс Вильце.

Я не чувствую никаких запахов, но мне все равно, потому что я уже подхожу к ней, чтобы дотронуться до нее, обнять ее — не знаю, какую, — как вдруг она снова повторяет: «Все будет хорошо» — и останавливает меня жестом руки.

— Эй! — окликаю я, подыскивая магические слова, способные хоть немного снять напряжение. «Эй!» не срабатывает, и я пробую другое: — Тереза, поговори со мной, пожалуйста.

— Дони Буш, — слышу я в ответ. — Уаху Сэм.

А волосы у нее такие, просто потому что они мокрые, доходит вдруг до меня. Должно быть, она только что приняла душ или ванну. Я стою неподвижно, позволяя волнам, порожденным моим присутствием, прокатиться по комнате, удариться о стену и откатиться назад, накрывая нас, пока вновь не водворится тишина. Тереза перестает артикулировать, и перечень чего бы то ни было замирает у нее на устах. Будем надеяться, что это сработало. Будем надеяться, что это удержит ее здесь, со мной. Я робко прикасаюсь к ее руке. Слезы переливаются через ее ресницы, растекаясь по лицу, и я вижу в ее глазах себя, плавающего среди мертвых родителей, утраченных лет и людей-призраков. Мы стоим вместе в этой комнате и качаемся в ней над зимним миром, словно в воздушном шаре, только что сорвавшемся с гайдропов.

— Привет! — говорит Тереза, кивая головой. — Я буду сразу за вами.

— Это Мэтти, — повторяю я тупо, пока Тереза смотрит на дверь за моей спиной.

Понимает ли она, что это я? Не обидел ли я ее? Невзирая на все те годы, что я провел, в разных вариациях представляя себе этот миг, я не знаю, что делать. И поэтому опускаюсь перед ней на одно колено. В другой вселенной, в более сладкой жизни я бы, наверное, предложил ей руку и сердце. Спенсер совершил бы церемонию. Но вместо этого я расстегиваю рюкзак и достаю Терезин блокнот.

Она его узнала, я в этом почти уверен, потому что она сразу замерла, а когда я ей его вручил, побледнела как труп. Взгляд застыл, и она, кажется, перестала дышать. А когда задышала снова, дыхание было ровным и частым.

Я стою рядом с ней, совсем близко, и смотрю, как она отгибает потрепанную синюю обложку.

— Н-н-н-хы! — тянет она, вроде бы даже прихмыкнув. — Все будет хорошо.

Присев на кровать, она принимается листать блокнот, практически в него не заглядывая. Я смотрю на ее макушку и вспоминаю, как по ее ногам стекала тина в тот день, когда мы превращались в озеро.

— Прости меня, Тереза, — шепчу я сквозь слезы. — Прости меня. За все.

Какое-то время она продолжает перелистывать страницы, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, и что-то бормочет — возможно, читает вслух, но я не могу разобрать слов. И вдруг резко встает, оказавшись вплотную ко мне. Я чувствую на щеке прикосновение ее волос, затем руки, затем она меня целует.

В течение нескольких блаженных мгновений я не замечаю ничего странного. Ее губы без нажима прикасаются к моим, и я ощущаю вкус ее дыхания, зубной пасты и яблока. Я чувствую, как наши жизни смыкаются через едва приоткрытые рты, словно кончики языков, хотя сами языки так и не соприкоснулись. Знакомая боль пронзает мое тело где-то под легкими. Тереза приникает ко мне, как ребенок иногда прижимается лицом к стеклу автомобиля, пробуя на вкус конденсат. Я не отстраняюсь, пока она не начинает кричать. Но она уже обнимает меня одной рукой за шею, явно не желая отпускать. Ее зубы бьются о мои, она напрягается всем телом и опять испускает крик — прямо мне в рот. Я отскакиваю, чуть не завалив ее на себя, но она вдруг отпускает руку и снова разевает рот — эту черную дыру в центре моего мира, — а потом, к моему изумлению, хватает меня там.

— Не надо, Тереза, — говорю я. — Пожалуйста. — И она, не закрывая рта, начинает раскачиваться. — Я могу уйти. Могу остаться. Могу спеть тебе песенку. Скажи только, чего ты хочешь. Чего ты хочешь, Тереза? Что тебе нужно? Что мне сделать?

— Я не могу, — отвечает она вполне спокойно, и, несмотря на то, что я вижу, как снова раскрывается ее рот, и знаю, что за этим последует, по моему телу пробегает трепет жуткой щекочущей радости. Я почти уверен, что на одно это мгновение она поняла, кто перед ней. Потом она снова начинает кричать, и в комнату врывается толпа людей.

Я вижу, как блокнот соскальзывает с Терезиной кровати и плашмя падает на пол, но тут кто-то отпихивает меня в сторону, хватает Терезу и подталкивает ее к кровати, но крик не прекращается. Мужчина, усадивший Терезу на кровать, заполняет собой чуть не всю комнату; на нем белый врачебный халат. Второй мужчина, в джинсах и свитере, протискивается мимо меня и наклоняется над кроватью. У него курчавые волосы. Лица я так и не увидел. Третий — Спенсер.

— Ну ты и задница! — шипит он, обхватив меня с тыла.

Мужчина в халате бросает недовольный взгляд в нашу сторону.

— Уходите, мистер Франклин. Забирайте вашего друга и выметайтесь. — Он укладывает Терезу на спину, прижимая ее к постели.

Спенсер, ворча, берет меня на абордаж и тащит из комнаты, но я не спускаю глаз с Терезы, которая уже почти успокоилась. Когда все эти люди ввалились в комнату, у нее ослабели руки. Что ни говори, а сейчас она выглядит гораздо более спокойной, чем в тот момент, когда я к ней вошел. И если бы ее не держал врач, она бы наверняка помахала мне на прощанье.

— Все будет хорошо, — говорю я ей, чуть улыбаясь, и Спенсер выпихивает меня в холл. Сам он, отдуваясь, продолжает стоять в дверях.

Мне уже не видно лица доктора, но я слышу, как он говорит:

— Мистер Франклин, пожалуйста. Все уже в порядке. Дайте ей немного отдохнуть, ладно?

— Прости, — бормочет Спенсер — доктору ли, Терезе, не знаю.

— Блокнот, — вспоминаю я вдруг.

— Что?

— Ее блокнот. Там, на полу. Я принес ей ее блокнот. Пожалуй, лучше не оставлять его у нее.

Спенсер заходит в Терезину комнатки возвращается с синей книжицей в руках. ^

— Вот черт! — шепчет он, в изумлении глядя на блокнот.

— Ты знаешь, что это?

— Мне показывал его тот коп с лакрицей. — Я вижу, как у Спенсера дрожат руки. — Перепугал он меня тогда до усеру.

— Вот я и подумал, что нам не стоит его здесь оставлять.

— Зачем ты вообще его принес? Ты что, больной?

— Мистер Франклин! — тявкает из комнаты врач, и мы устремляемся к лестнице.

На какое-то мгновение у меня появляется совершенно неуместное чувство — шутки глупой памяти: мисс Эйр, которая писала что-то на доске, оборачивается на нас со Спенсером и отчитывает нас за разговоры.

— Зачем ты его сюда принес, Мэтти?

Ответить мне нечего — теперь, когда я об этом думаю. Какую пользу мог принести ей этот блокнот? Для меня он стал реликвией, шкатулкой с секретом, картой сокровищ. «Иксом» помечена мертвая зона.

— Просто я всегда ношу его с собой, — говорю я, пряча блокнот в рюкзак.

Из Терезиной комнаты, прохладной и спокойной, доносится ее голос: «Один. Два. Шесть. Двадцать четыре. Сто двадцать. Семьсот двадцать».

Мы со Спенсером переглядываемся. На один краткий немыслимый миг мне кажется, что мы вот-вот улыбнемся. Но мы не улыбаемся.

— Твой визит был страшной ошибкой, это очевидно, — говорит Спенсер. — Может, хоть теперь ты это понимаешь. — Он обходит меня и начинает спускаться по белой ковровой лестнице. Мне нечего сказать. Некуда больше идти. Я следую за ним в гостиную, где уже никого нет. — Договорим на улице, — бросает он. — Проклятье! Зря я тебя сюда привез. — В вестибюле мы надеваем пальто и башмаки, затем выходим на улицу и оказываемся на дощатой «палубе» перед заваленным снегом газоном.

— Спенсер, а они вообще знают, что с ней?

Он отвечает как по учебнику:

— Пациент с синдромом деперсонализации, иначе говоря, с расстройством самосознания, характеризующимся отчуждением собственных мыслей, эмоций и действий, превращается в автомат. Он склонен большую часть времени проводить в размышлениях. Реальный мир кажется ему нереальным, время смещается и расплывается. Зачастую подобные расстройства имеют невыявленные истоки в детстве, вследствие чего бывает затруднительно проследить развитие заболевания.

Я пристально смотрю на Спенсера, но он отводит глаза.

— Но мы-то их выявили, — говорю я. — В каком-то смысле.

— Да. Возможно. Но ее врач также не исключает, что она страдает жестокой и упорной диссоциативной амнезией. Что во многом говорит само за себя, не считая того, что иногда это приводит к агрессивным побуждениям.

На сей раз предчувствие заявляет о себе болью в суставах: я не могу выпрямить колени, не могу согнуть руки в запястьях, и мне хочется закричать.

— Спенсер, — выдавливаю я из себя наконец, — прошу тебя, расскажи мне все до конца. Прямо сейчас.

Он долго смотрит на снег. Вздыхает…

— Аналисса Петтибон жила со своей матерью Марианной на Декатур-стрит, сто девятнадцать. Я познакомился с ней в тот день, когда отвозил ее в клинику на Гранд-роуд. Двенадцатого ноября девяностого года. Ей было девяносто восемь дней от роду.

Ветер гоняет снежных призраков по сугробам, а деревья по-стариковски покачивают головами — словно бабушки-дедушки, приглядывающие за резвящимися в парке детишками. Тереза Дорети, возможно, вернулась к окну и смотрит на нас с высоты — шагаловский призрак в вечно голубом «нигде».

— Пастор Гриффит-Райс тогда как раз произвел меня в попечители.

— Это на ступень ниже пастора?

— Не ниже. Пасторов не так уж много. Мало желающих. Это поглощает всю твою жизнь, требует полного самоотречения. Одна из клиник в центре города предоставляет возможность бесплатного обследования детей, которым перевалило за сто дней, включая прививки. Некоторые из наименее благополучных членов нашей общины пользовались услугами этой специфической клиники, но я там никогда не бывал. Двенадцатого ноября я заехал за ними в их трехкомнатную клетушку в центре и повез их туда. На крышах лежал снег, на улицах — гололед, но день стоял по-летнему ясный. Марианна казалась расстроенной, и я всю дорогу пытался ее утешить. Но что бы я ни говорил, она лишь крепче прижимала малютку к груди и согласно кивала головой. Она точно так же закивала бы, если бы я сказал, что хочу въехать в реку повидать друга. Очевидно, Аналисса была больна, но Марианна никому об этом не говорила и очень боялась за дочку. Большая девочка Марианна. Вроде даже хорошенькая, но уж слишком большая. В ее руках Аналисса казалась запеленутой ягодкой. От одной руки несло спиртом — не питьевым, а для растираний.

Клиника располагалась в одном из этих недостроенных зданий недалеко от Института искусств — единственном обитаемом доме в квартале, насколько я понял. Во всяком случае, в тот день. Мест на окрестных парковках более чем достаточно, поскольку машин там вообще нет, а те, что я видел, были без колес или без двигателей. Мы остановились у самого входа, и, пока Марианна выбиралась из машины, я держал Аналиссу на руках. Малютка оказалась невесомой как меренга. У нее был жар, личико в красных пятнах, но она постоянно двигала ручонками под одеялом и совсем не плакала.

«С девочкой все нормально, — сказал я Марианне, когда та забирала ее у меня. — Просто она никак не может решить, то ли потанцевать со мной, то ли дать мне в лоб».

Марианна даже чуть улыбнулась. Но, поднявшись по ступенькам, мы увидели на побитой деревянной двери траурный венок. В приемном покое было пусто, не считая одной нянечки и одной регистраторши. Они сидели за письменным столом и пили горячий чай из бумажных стаканчиков.

«Мы записаны на прием, — сказал я. — Аналисса Петтибон».

Нянечка в маленьких круглых очках, с белыми кудряшками, выбивающимися из-под шапочки, была похожа на пуделя.

«Вы что, газет не читаете?» — спросила она и исчезла за дверью.

Регистраторша с извиняющимся видом встала из-за стола. Я хорошо помню ее юбку, черную, до пят. Сама она блондинка лет, может, за сорок. Сбитненькая, коренастенькая, этакий обрубочек. Похожа на маленькую девочку, порывшуюся в материном шкафу. И при этом у нее был чрезвычайно мягкий, чрезвычайно глубокий голос и протяжный выговор; Техас, Алабама — откуда-то оттуда.

«Милочка, разве вам не позвонили?» — обратилась она к Марианне, которая сразу вся напряглась, и я понял почему. У нее не было телефона.

«Послушайте, мы все равно уже здесь, — сказал я. — Объясните хотя бы, что происходит. Вы что, закрылись? Обанкротились? Может кто-нибудь привить ребенка или нет?»

Женщина вздохнула, сложила ладони чашечкой, словно собираясь принять причастие, и сказала: «Доктор умер».

Аналисса запищала и закашлялась, и Марианна села ее покормить. Регистраторша смотрела на нее, стоя в той же позе.

«У вас что, только один доктор?» — спросил я.

Женщина, продолжая держать руки перед собой, улыбнулась мне чрезвычайно тягучей, чрезвычайно мягкой улыбкой.

«Мне очень жаль, но у нас траур, — сказала она. — В клинике три постоянных врача, и завтра они приступят к своим обязанностям. Возможно, будет большая очередь, ведь мы были закрыты несколько дней. Но если вы привезете Аналиссу, уверяю вас, мы найдем для нее время».

Я поблагодарил ее и стал ждать, когда Марианна закончит кормить. Мы были уже на полпути к выходу, как вдруг — даже не знаю, что заставило меня задать этот вопрос, — я обернулся и спросил: «А какой доктор умер?»

Руки у женщины разжались.

«Основатель этого заведения и его душа. Доктор Колин Дорети».

Я уже догадался. Как только Спенсер произнес это имя, поднялся ветер, пронесся над нами и затих.

— Не помню, как я довез Марианну домой, — продолжает Спенсер. — И вообще ничего не помню, кроме того, что я пошел в нашу церковь и всю ночь проспал на скамейке. К утру, когда я проснулся, шея так затекла, что ею можно было дрова рубить. Но что самое странное, чувствовал я себя прекрасно. И это было таким облегчением, что я упал на колени и разрыдался. Один раз зашел пастор Гриффит-Райс, спросил, не нужно ли мне чего, и оставил меня в покое.

— Спенсер, ты веришь в судьбу? — спрашиваю я. — Просто у меня такое впечатление, что каждый наш шаг в любом направлении приводит нас в одно и то же место. Или назад друг к другу.

— Я верю в верование, — отвечает он. — Я верю в делание. Я верю, что признавать своим то, что ты сделал, — это честность, а претендовать на то, что будет дальше, — это высокомерие. Я верю, что в нашей жизни есть моменты, когда мы это почти понимаем, и что добро, которое мы чуть-чуть не доделываем, гораздо мучительнее для людей порядочных, чем зло, которое мы доводим до конца.

— Добро, которое мы чуть-чуть не доделываем?

Он бросает на меня быстрый взгляд и отводит глаза. Я хватаюсь за перила «палубы». Перчатки на моих руках блестят от влаги.

Голос Спенсера становится все глуше и глуше, пока не переходит на шепот.

— На следующее утро Марианна Петтибон снова принесла Аналиссу в клинику. Я с ними не поехал; я был слишком потрясен смертью доктора — да и тем, что просто услышал его имя, — чтобы исполнять обязанности попечителя. Они прождали часа два, но их все не принимали, и Марианна пошла в туалет. Аналиссу она оставила под присмотром южанки-регистраторши. Та положила малютку на стул рядом со своим столом. Девочка лежала и кашляла, но не плакала. Тут зазвонил телефон, и в то же время еще одна женщина, ожидавшая с самого утра, не выдержала и раскричалась, требуя, чтобы ее приняли. Тогда же одного из докторов как-то угораздило поскользнуться и разбить стеклянную пробирку, которую он держал в руке, и в результате весь пол был залит кровью. Сбежались люди. Кто-то кинулся ему помогать, кто-то подтирал пол. Поднялась страшная суматоха. А когда суматоха улеглась, регистраторша посмотрела на стул и обнаружила, что Аналисса пропала.

— Пропала.

— Не забывай, меня при этом не было. Я рассказываю с чужих слов. Ребенок словно испарился. — Спенсер, не снимая перчаток, пытается запихать руки в карманы пальто. — Марианна, конечно, раскисла. Она совсем упала духом и за два дня съела все таблетки, которые были у нее в аптечке. Умереть она не умерла, но таблетки сделали что-то страшное с ее пищеварительной системой, и теперь она вынуждена питаться пустым супом, так как ни с какой другой едой ее организму не справиться. Тем временем церковь сделала то, что она умеет лучше всего, — она мобилизовалась. Мы разослали людей по домам всех пациентов, кого нам удалось найти из тех, что приходили на прием в то утро. Пасторы ездили домой к той регистраторше с елейным голосом. Она жила в Ферндейле, недалеко от дома моей матери, с двумя чистопородными далматскими догами. Мы даже обращались в полицейский участок и очень им докучали. Мы обращались к мэру, и тот согласился встретиться с пастором Гриффит-Райсом. Они, оказывается, давние друзья.

По ночам мы собирались в церкви и молились. Сотни людей, из ночи в ночь. Помню, я как-то оглянулся, когда все тихо молились при тусклом свете, под негромкие звуки роялей, и один из пасторов стоял и раскачивался, может быть, пел, и я, помнится, подумал тогда: «Господи, как же нас много!»

Я страшно боялся за Марианну. И никак не мог забыть ощущение, которое я испытывал, держа на руках эту кроху. Но страдал я гораздо меньше, чем следовало. Мне все время надо было куда-то ходить, понимаешь? Надо было давать утешение, и бывало, что его принимали, а это большая редкость.

— Знаю, — говорю я.

— Я знаю, что ты знаешь.

Только ощутив на щеке легкое влажное прикосновение — словно поцелуй призрака, — я понимаю, что идет снег. Смотрю на небо — оно совершенно бесцветное: не серое, не голубое, не белое; снежинки падают с него медленно и бесшумно. Ветер улегся, и снег не пляшет на пути к земле, а просто падает.

— Через два дня после того, как Марианна пыталась покончить с собой, — продолжает Спенсер, — меня навестил пастор Гриффит-Райс, он беседовал с врачами, и они сказали, что она, по всей вероятности, выживет. Я опустился на колени у окна и стал молиться, обливаясь слезами. На улице шел дождь со снегом, окна у меня никогда плотно не закрывались, и было слышно, как сквозь щели вползает холод. Мне некуда было деваться. Нечего делать. Я годами не ходил в кино, я мало чего читал помимо Библии, меня некому было ждать; в общем, все бы хорошо, только всякий раз, сгибая руки в локтях, я ощущал эту легкую тяжесть ерзающего младенца. И вдруг я понял, что хочу повидать Терезу и выразить ей соболезнования по поводу кончины ее отца. Я не стал тратить время на размышления. Встал, бросив на столе недоеденное жаркое, и порулил к Сидровому озеру.

Дороги ужасные, кругом слякоть. Был воскресный вечер, на улицах — ни души, в прямом смысле ни души. В некоторых торговых точках на Вудворде горел свет, но только для отпугивания грабителей. Я притормозил у «Крюгера» — того, что рядом со «Стросом», купил две лилии и собственноручно завернул в прозрачный целлофан. Их аромат напомнил мне дыхание младенца. В магазине я проторчал, наверное, минут, двадцать: стоял, слушая дождь, поправляя зелень в букете. Надо ли говорить, что я думал о той нашей жуткой последней встрече с ней. Я хотел понять, что говорили мне цветы.

Дом… да, он выглядел не так, как сейчас. Доктор только что умер, так что дом имел вполне пристойный вид. Мне вдруг пришло в голову, что Тереза, возможно, там больше не живет. Может, они давно переехали всей семьей, а может, у Терезы своя взрослая жизнь и она где-то далеко. Почему нет?

Даже не знаю, с чего я взял, что дом пустует. Должно быть, из-за тишины. Я стоял и думал, что делать с лилиями, как вдруг дверь открылась и в ней показалась Тереза.

— Входи, — сказала она и, повернувшись, сразу проследовала на кухню.

Тереза мало изменилась с той нашей последней встречи. Она была в чем-то коричневом, вязаном, похожем на джутовый мешок. Может, в пончо, не знаю, но в чем-то совершенно бесформенном. В доме она была одна. Барбара, как я выяснил позднее, уехала через день после панихиды. Она увезла Терезу в аэропорт и посадила на самолет в Кливленд. Там ее должна была встретить ее тетка. Но в последнюю минуту Тереза потребовала, чтобы ее высадили. Она каким-то образом добралась до дому, позвонила тетке и сказала, что Барбара решила повременить с отъездом. А я лишь совсем недавно узнал, что Барбара покинула страну. Она уехала куда-то в Юго-Восточную Азию. По-моему, в Таиланд. И возвращаться не собиралась. Однажды она сказала мне, что хочет вырваться из своего беличьего колеса или хотя бы переместить его в более теплые края. Но ее не оставляли мысли о Терезе, особенно о ее жизни с теткой со стороны Дорети.

— Это та, с которой я сегодня разговаривал? — спрашиваю я.

Спенсер пожимает плечами.

— В общем, через две недели Барбара вернулась. Слишком поздно, но вернулась.

Боль у меня в суставах усиливается, как будто меня вздернули на дыбу. Так или иначе, похоже, мы всегда являемся слишком поздно — мы все.

— И вот я там, — продолжает Спенсер. — Впервые за тринадцать лет вступаю в святилище Дорети. Закрываю дверь — и ба-бах! — опять она, все та же застывшая мертвая тишина. Каждый скрип половицы — как крик чайки над океаном. Такая вот глубокая тишина. Мне видно, как Тереза крутится на кухне, но явно без всякой цели. Просто переставляет что-то с места на место. Со стен на меня все так же пялятся маски. Мне хочется бросить цветы на приветственный коврик и уйти. После десятиминутных колебаний я подхожу к кухне и вижу, что Тереза сидит за столом и курит. Дым — это единственное, что здесь еще движется.

«Тереза, как ты тут?» — спрашиваю я, но она на меня даже не смотрит. За ее стулом высится стопка газет в нераспечатанных защитных пакетах. Посуды нет ни в раковине, ни на столе, не считая белой кружки с надписью «Медицинская школа Корнелла», которую она использует в качестве пепельницы.

Спенсер с силой втягивает воздух — набирает полную грудь, задерживает его на несколько секунд и выпускает. Я смотрю на снежную морось — нити, сплетающиеся в погребальный покров.

— Она ничего не ответила. Хотя нет, вру. Она сказала: «Все будет хорошо».

Я стискиваю руками грудь. Спенсера качнуло, и он схватился за перила.

— И после этих слов, Мэтти, не знаю почему: наверное, я еще чувствовал себя виноватым в том, что случилось в нашу последнюю встречу, — меня повело. Я обезумел. Я столько времени, столько дум потратил на этого человека! «У меня? — спрашиваю. — Спасибо, родная, у меня все прекрасно/ Приступы ломки? Упаси бог! У меня их уже практически не бывает. Правда, я не чувствую вкуса пищи. Видимо, подпортил себе язык или вкусовые рецепторы. И еще я не переношу солнечного света — сетчатка ни к черту, но ты права, все будет хорошо». Не помню, сколько я распространялся на эту тему. Но тут мой взгляд упал на эркер в гостиной — он был все так же зашторен, — затем скользнул на обеденный стол, и то, что я увидел, заставило меня замолчать. Я потряс головой, пытаясь отогнать наваждение. И тут, клянусь богом, меня разобрал смех. В центре стола по идеальной прямой выстроилась батарея открытых баночек с детским питанием.

— О, нет! — вырывается у меня тихий возглас, и к глазам подступают слезы. Но единственное чувство, которое я улавливаю в голосе Спенсера, — это смирение.

— Даже этикетки на баночках смотрели в одну сторону, — продолжает он. — Морковь, стручковая фасоль, мясные шарики с макаронами в яблочном соусе и черт знает что еще. Из каждой баночки торчала своя ложка — как рассада в горшочках. Баночки, что мне показалось довольно странным, были практически непочатые, но тогда меня больше взволновало само их наличие, и я воскликнул: «Боже милостливый! Тереза Дорети, ты стала матерью? Поздравляю! Я так рад за тебя. За всех нас!» После чего я вспомнил о цели своего визита и сказал: «Меня очень опечалила смерть твоего отца. Но, черт возьми, Тереза, ты стала матерью! Можно взглянуть на ребенка?»

И тут она впервые на меня посмотрела. Это был тот же взгляд, Мэтти, только еще хуже. Ты видел его сегодня утром — он не изменился.

— Видел, — говорю я, пытаясь удержаться на ногах, взять себя в руки.

— И, устремив на меня этот взгляд, она сказала: «Он не ест». Как будто она говорила о машине, которая не заводится, или о ручке, которая не пишет. Внутри у меня все сразу адски похолодело, я, шатаясь, поднялся со стула и прошел в гостиную, чтобы получше рассмотреть баночки. Светильник над большим белым диваном был включен. Диван все тот же, только просиженный и потертый. На нем лежал маленький сверток из одеял. Приглядевшись, я увидел личико Аналиссы Петтибон с широко раскрытыми глазами.

Спенсер смотрит на меня, словно ожидая какой-то реакции. Но я не могу даже набрать воздуха в легкие. Самое худшее во всей этой истории — ее неизбежная, неоспоримая логика. Я чувствую резь в глазах, чувствую, как они опухают, — словно мне поставили два фингала сразу.

— Решение назрело моментально, — говорит Спенсер. — Сразу. В Судный день, надеюсь, я узнаю, было ли оно правильным. — На глазах у него тоже выступают слезы, но голос звучит ровно. — Не знаю, зачем ей понадобился ребенок. Но не думаю, что она хотела причинить ему зло. Это не был какой-нибудь ужастик типа «Теперь я Снеговик». Судя по количеству баночек, она накупила детского питания долларов на сто и пробовала кормить малышку каждым. Ведь несмотря на уйму прочитанных книг и на свои необыкновенные мозги, Тереза мало что понимает в обыденной жизни. Я почти на сто процентов уверен, что ей и в голову не приходило, что малышка не ела, потому что еще не созрела для твердой пищи. Ее надо было кормить либо грудью, либо из бутылочки. Через пару дней Аналисса, должно быть, совсем затихла, а Тереза все сидела за кухонным столом в ожидании бог знает чего, и это продолжалось до моего прихода, то есть почти четверо суток.

Моим первым побуждением было рвануть за молочной смесью. Но малышка могла в любой момент умереть — бог знает как она умудрилась протянуть так долго. Она едва дышала — один вдох за несколько секунд, как севшая батарейка. Потом, после легкой судороги, ее вырвало, и это решило все. Не думаю, что в желудке у нее осталось что-то, кроме собственных соков, потому что рвота была желто-красного цвета и очень жидкая. Я сгреб малышку в охапку и пулей вылетел из дома. Тереза даже не встала из-за стола.

Аналисса и раньше-то была легче перышка, а теперь стала почти невесомой — как будто держишь в руках мыльный пузырь. Прижми я ее чуть крепче, я бы наверняка ее раздавил, а чуть слабее — она бы просто улетела. Я сел в машину, положил девочку к себе на колени и только тогда осознал, что понятия не имею, где находится ближайшая больница, поэтому с маниакальной одержимостью поехал в Бельмонт. Вероятно, можно было бы найти что-то и поближе, но я представил, какие вопросы посыплются на меня, как только я, пошатываясь, войду в вестибюль бирмингемской клиники с полумертвым чернокожим младенцем на руках, да еще и не своим. Не говоря уже о том, что мне бы пришлось черт знает что плести о Терезе.

К счастью, Бельмонт находился рядом с моей церковью, рядом с моим бывшим домом, и я даже знал кое-кого из сестер. Врачи, разумеется, все равно стали меня допрашивать, но Аналиссу снова вырвало чем-то красным, и они ее унесли. Я сразу пошел к телефону и позвонил в полицию. Прессу, видимо, тоже кто-то проинформировал, потому что репортеры появились раньше копов.

Спенсер весь сжимается под своим пальто. Я покорно жду, потому что у меня нет выбора. Он прав. Кино кончилось. Вред причинен. По-прежнему валит снег, небо темнеет в надвигающихся сумерках.

— К тому времени я уже знал, что сказать полиции, — продолжает Спенсер. — Я сказал им, что обнаружил девочку на коврике у себя под дверью. Все в церкви знали, что я был опекуном Аналиссы и ее матери, так что я рассудил, что тот, кто якобы ее похитил, тоже мог быть в курсе.

На следующий день полиция, разумеется, поставила на уши всю нашу конгрегацию — не только твоего покорного слугу. Они устроили у меня форменное «бостонское чаепитие», перетряхнув всю мою квартиру в поисках доказательств того, что я сам осуществил или, по крайней мере, задумал киднэппинг, хотя им так и не удалось придумать ни одного вразумительного мотива. Хуже того, из-за напряженности и подозрений на поверхность всплыло множество мелких скрытых конфликтов и враждебных отношений в самой церкви, так что у нас началась местная «сейлемская охота на ведьм», когда добрые набожные люди предавали своих ближних и указывали друг на друга пальцем. К тому времени, когда страсти улеглись, многие члены братства были страшно мной разочарованы и в какой-то момент начали собирать подписи под петицией о моем исключении. Сколько раз я мучился оттого, что причинял страдания людям, которых я любил, за которых молился, о которых заботился! Но сдать Терезу полиции означало отправить ее в тюремную психушку, а мне претила даже сама мысль об этом. Я бы этого просто не вынес. Так что я ничего такого не сделал и не могу сказать, что сожалею об этом.

Спенсер умолкает, и довольно надолго. Снег окутывает его длинными белыми прядями.

— В общем, — говорит он, выдергивая себя из молчания, — после всех этих дел с полицией я вернулся в дом Дорети и убрал детское питание. Тереза молча наблюдала за мной, сидя с сигаретой за кухонным столом. Потом она ушла спать. Мне еще надо было заехать в церковь — на пару часов. Я спросил пастора Гриффит-Райса, что он знает о частных клиниках для душевнобольных. Он без лишних вопросов связал меня с нужными людьми, которые подыскали мне подходящее заведение. Тереза еле двигалась. Она вышла из спальни где-то в середине утра, взяла газеты и стала разглаживать пластиковый пакет, в котором их доставляли, пока на нем не осталось ни одной морщинки, потом положила его, не распечатывая, в стопку на кухне.

Однажды, приехав к Дорети, я застал там Барбару. Она не узнала меня, пока я не назвался. Потом я объяснил ей, что произошло. Она сказала, что удивилась, обнаружив в мусорном ведре какие-то пеленки. Сначала она никак на это не прореагировала. Совсем никак. Помнится, уходя, я даже слегка забеспокоился, но когда вернулся за перчатками, которые забыл на столе в гостиной, Тереза сидела на белом диване, спиной к нам, а Барбара стояла у стены при входе в кухню, запустив пальцы в волосы. По лицу ее текли слезы. Я ничего не сказал, просто немного погодя прикоснулся ладонью к ее щеке. Она уткнулась в нее лицом, и мы так там и стояли, не говоря ни слова. Наконец она выпрямилась и посмотрела мне в глаза. Это было похоже на заключение контракта. Она подписала, я подписал. Она кивнула. Я ушел.

После этого мы с Барбарой стали работать сообща. Когда все было улажено, Барбара позвонила Терезиной тетке. Но та наотрез отказалась с ней разговаривать — семья считала ее авантюристкой, — так что трубку пришлось взять мне. Правда, меня она поначалу тоже слушать не стала, потребовала только, чтобы мы привезли Терезу в Кливленд. Я пытался объяснить, что Тереза вообще никуда ехать не может. В итоге мне пришлось повесить трубку и попросить одного из врачей «Чепин-хауса», чтобы он позвонил ей и объяснил, в каком состоянии Тереза. Потом я позвонил сам. Она знай себе твердила: «Вы предали великого человека. Он надеялся, что о его дочери позаботится его жена — его несчастная жена! Или я не права?» Правда, она уже не спорила. Просто злилась. Переживала. Думаю, в конце концов она хотя бы поняла, что мы стараемся защитить Терезу. Думаю, она с почтением относилась к сплочению семьи. И думаю, врач из «Чепин-хауса» вполне доходчиво разъяснил ей, насколько трудно будет кому бы то ни было ухаживать за Терезой в одиночку. Конечно, я могу ошибаться, но у меня сложилось впечатление, что в последнее время она не слишком часто общалась с нашими Дорети. Она даже не соизволила приехать на похороны. Сказала, правда, что как-нибудь приедет проведать Терезу, но, видимо, до сих пор едет. Больше у меня с ней контактов не было — до того как ты сегодня утром ее не откопал.

На улице почти совсем стемнело, снег усилился.

— Когда все было улажено, — продолжает Спенсер, — мы с Барбарой повели Терезу в ресторан «Рыжая лиса». Почти весь ужин она играла ложкой и пакетиком специй, надув губы, как сердитый шестилетний ребенок. Я рассказал ей о наших планах. Объяснил, что в «Чепин-хаусе» она будет в безопасности и скорее поправится и что мы с Барбарой никогда ее не оставим. Она съела бифштекс и кусок шоколадного торта, ни разу на нас не взглянув. В тот же вечер мы отвезли ее в клинику. С тех пор она так и живет здесь, и теперь я даже представить себе не могу ее ни в каком другом месте. Я приезжаю по меньшей мере два раза в неделю, но обычно чаще. Барбара бывает ежедневно и проводит с ней довольно много времени. Она ни с кем не встречается, да и вообще ничего не делает — только работает, читает и приходит сюда. Я за нее волнуюсь, хотя она чертовски вынослива.

Страховки и денег, которые оставил Терезе отец, вполне достаточно, чтобы обеспечить ее содержание здесь еще на некоторое время. К тому же «Чепин-хаус» получает какие-то гранты от государства на исследование вялотекущих заболеваний, как в случае Терезы. На худой конец есть дом, который, если что, всегда можно продать, невзирая на строгий наказ доктора сохранить его для семьи. Бог его знает, но, похоже, там не осталось ничего, о чем стоило бы хранить воспоминания. Так что Тереза остается здесь. А я — вот он. Получи! Такова ее жизнь. И наша.

Я смотрю на своего друга. Снег словно отбивает от него крошечные кусочки, постепенно его обтесывая.

— Вся эта история надолго сделала меня в церкви персоной нон-грата, зато средства массовой информации выставили меня этаким героем, потому что Аналисса выжила — во всяком случае она прожила год, пока ее не сгубил туберкулез. Обо мне пописывали в газетах. А Общество защиты детей и некоторые благотворительные организации даже просили меня несколько раз выступить в качестве их представителя. Видишь, насколько все извращено?

Я никому еще не рассказывал всей правды, даже пастору Гриффит-Райсу. Как-то раз, уже после того, как Терезу поместили в «Чепин-хаус», я зашел в клинику, где похитили Аналиссу, и описал Терезу той блондинистой регистраторше.

«Дочь доктора? Ну конечно! Бедняжка. Иногда она сюда заглядывала, сидела на этом стуле, — и она указала на стул возле ее стола. — Как доктор Дорети ее любил! Надеюсь, она оправилась после его смерти».

Один из лечащих врачей Терезы — тот, что поставил ей диагноз, — считает ее поступок — киднэппинг, то бишь, — самым положительным на данный момент признаком ее возможного выздоровления. Он уверен, что она унесла ребенка домой, чтобы его защитить.

— Похоже, ей и правда немного лучше, — говорю я, не будучи уверен в своей искренности. — Был момент — даже несколько, — когда мне казалось, что она в себе.

Спенсер пожимает плечами и отворачивается, но недостаточно быстро. Я заметил на его глазах слезы.

— Да, просветления у нее иногда бывают. Особенно когда она с Барбарой.

Я закрываю глаза, и что-то, что многие годы томилось за решеткой моих ребер, вырывается на волю, и по всему телу разливается приятное тепло. Не знаю почему. Ни одну из этих новостей нельзя отнести к разряду приятных.

— Ты спас ее. Ты хоть это осознаешь? — говорю я, открывая глаза. — Тогда как все прочие либо бросили ее, либо предали, включая меня.

— Тебе было всего одиннадцать лет, Мэтти. И ты первым понял, что с ней происходит. Дай себе поблажку.

— Это ничего не значит.

— Еще как значит. Кстати, уже поздно. Наверное, пора тебя отвезти.

Не дожидаясь моего ответа, Спенсер спускается с «палубы», и я ничего не могу придумать, чтобы его задержать. Я столько лет провел в тоске по Терезе, он же оставался с ней, работал, молился и многие часы проводил просто сидя возле нее. Он полюбил ее так, как я любил ее лишь в своем воображении. Он увидит ее завтра, и послезавтра, и на следующий день. Я же, напротив, возможно, не увижу ее никогда. Напоследок я оборачиваюсь бросить прощальный взгляд на красный дом; снег просеивает свет, льющийся из окон под карнизом. Какая-то женщина в плаще и серой вязаной шапочке поправляет штабель шезлонгов. На одно мгновение я представляю, как Барбара Фокс оборачивается и машет мне рукой. Еще одно — последнее — воссоединение. Более радостное, потому что, я думаю, Барбара-то уж точно меня любила. Но женщина не оборачивается, это не Барбара, и дом безмолвствует.

У дороги я нагоняю Спенсера и, пока он возится с ключами, забираюсь на пассажирское кресло. Нас окутывает холод. Машина трогается с места. Я невольно расстегиваю рюкзак и достаю блокнот. Но теперь, когда он снова побывал в руках у Терезы, его сущность изменилась. Знакомые страницы отсыхают, как омертвелая кожа. Ничто из того, что я могу вылепить из этого материала, никогда не оживет, не задышит, не засмеется.

— Хочешь узнать одну жуткую вещь? — спрашивает Спенсер.

— По сравнению с чем? — любопытствую я и впервые за весь этот уикенд, впервые с наших одиннадцати лет слышу, как Спенсер Франклин смеется. Коротко.

— Всю эту трагедию с Аналиссой я воспринимаю как поворотный пункт в моей жизни. Тот год, возможно, спас Марианне жизнь. Она взяла себя в руки. Когда же Аналисса наконец отказалась от борьбы и умерла, Марианна устроила ей в церкви пышные поминки, которые превратились в грандиозное празднество. По всему холлу были развешены фотографии Аналиссы, вымпелы, чепчики, демонстрировалась двухминутная видеозапись ее крещения, сделанная пастором Гриффит-Райсом. На следующий день Марианна вышла в свет, нашла себе работу и ударилась в религиозную деятельность. Она страшно грустит, и, я думаю, она никогда не выйдет замуж, не заведет другого ребенка, но свои опекунские обязанности она выполняет, как банши.

Мой взгляд падает на лежащий на коленях закрытый блокнот, и мысли поднимают бунт. Я столько времени проносил этот блокнот на спине вместе с тем, что, как мне казалось, он символизирует. Отрочество, по-моему, не имеет никакого отношения к взрослению. Скорее оно похоже на переправу через Лету. Если тебе это удастся, то все, что сохранится у тебя в памяти от детства, — это его вкус. И будет ли это вкус ада или рая, ты уже никогда и ничем не сможешь его заесть.

— Ты не отвезешь меня домой? — спрашиваю я, подумав вдруг о Лоре и Луисвилле.

— Издеваешься? Я весь уикенд только об этом и мечтал. — Но, увидев, что я поморщился, Спенсер спешит добавить: — Кажется, я пошутил.

— Рад, что тебе так кажется.

Некоторое время мы едем молча, я смотрю на проплывающие за окном домики, укрывшиеся в тени дубов, кленов и сосен. Во дворах виднеются санки, летающие тарелки. Мы выворачиваем на Кленовую аллею и движемся в сторону Вудвордского проезда. Прислонившись головой к холодному стеклу, я начинаю думать о покойном брате Лоры. Не знаю, почему я вспомнил о нем именно сейчас, но перед глазами вдруг возникла его фотография, которую мы с Лорой вставили в рамку и повесили в коридоре. Там ему, наверное, лет тринадцать, он в красно-черной полиэстеровой форме музыканта строевого оркестра, на голове — невообразимых размеров белая ворсистая шляпа. Он с грозным видом размахивает барабанными палочками. Лорин брат — это ее призрак, и она никогда не подпускала меня к нему.

Большую часть своей взрослой жизни я провел в стремлении совершить некий грандиозный жест, способный одним махом нейтрализовать все катастрофические ошибки. Теперь я уже не уверен, что это возможно. А если и возможно, то это должен быть не единичный акт, а совокупность действий. Наверное, в этом и состоит секрет выздоровления Спенсера. Для меня Тереза так и осталась утратой, горьким сожалением. Для Спенсера же она снова стала личностью, и он не просто хранил ей верность, но и поступал соответственно, подтверждая свою любовь делами — изо дня в день. Большинство известных мне браков — мой, например, — строятся на более зыбких фундаментах.

Я вспоминаю Сидровое озеро, вспоминаю день моего отъезда из Детройта, и меня вдруг осеняет, что все неслучившееся можно рассматривать как своего рода триумф. Горький триумф. Через несколько дней после нашего отъезда установилась теплая погода, и уже насовсем. А когда в ноябре снова повалил снег, монстр с ним не вернулся. К весне 1978 года — как писала матери Энджи Маклин, — когда зима прошла без «гремлинов», без необъяснимых похищений детей и призрачных убийств, все решили, что Снеговик либо попался на чем-то другом, либо сбежал, поняв, что петля затягивается, либо покончил с собой.

А может, думал я, помнится, лежа на моей старой кровати в нашем новом доме в Лексингтоне, пока отец в гостиной тихо слушал музыку из своих хрипатых колонок, а мать читала, сидя на качелях за окном, — может, он встретил Терезу Дорети, и она его изменила. Не излечила — эта мысль не была для меня утешительной, — но каким-то образом запутала. Парализовала его. Остановила. Это казалось вполне вероятным: ведь с тех пор никто — по крайней мере, из моих знакомых — его больше не видел. В те времена, когда воображение было еще гораздо сильнее памяти, мне, да и всем нам, казалось, что для Терезы нет ничего невозможного.

Детство становится мифом для каждого, кто его переживает. Детство — это не просто некое место, куда нельзя вернуться. Это лихорадочный сон, населенный вполне реальными монстрами, которых мы даже не в состоянии вспомнить, но которые в нас живут. А когда лихорадка прекращается, мы остаемся с горсткой людей, чье значение в нашей жизни отнюдь не пропорционально нашей любви к ним.

Притормозив у мотеля, Спенсер выключает мотор и поворачивается ко мне. В кои-то веки он, кажется, не знает, что сказать.

— Береги себя, — рокочет он наконец.

— Ты тоже. И береги нашу девочку.

— Само собой.

— Звонить будешь?

Некоторое время Спенсер молча смотрит на меня. Потом на снег.

— Возможно. Если дашь повод.

Он не улыбается, но продолжает смотреть на меня, пока я выбираюсь из машины, пока стою на краю тротуара — под снегом, в свете угасающего дня. Снежинки кляксами лепятся на ветровое стекло, медленно закрывая лицо Спенсера.

Я захлопываю дверцу, и он без лишних слов трогается с места, оставив меня в режиме висения вслушиваться в шумы родного города, приложив его к уху, словно морскую раковину. Снег еще идет, а Снеговика все нет, и дети, которых он забрал к себе, никогда уже не восстанут из своих «опухолей земли». Я не испытываю наслаждения оттого, что принадлежу к числу его детей, но нас ведь так много: Джеймс Роуэн, Джейн-Анна Гиш, Кортни Грив, Эми Арделл, Эдвард Фальк, Питер Слоткин, близнецы Кори, Джеймс Море, Тереза Дорети, Спенсер Франклин, я. Некоторые из нас даже не умерли и всё рыщут по озерным берегам, по сумеречным задним дворам. Мы окружены границами, возведенными своими же руками. Мы живем в сообществах, границы которых — а нас приучили их признавать — замыкаются на наших телах, чьи границы навязываются нам с самого рождения. И вот в один прекрасный день эти границы разрываются горящими в траве «желтыми жилетами», и нас начинает преследовать непонятное жужжание, исходящее из невидимого сердца мира.