То, что заставляет меня проснуться, — не звук. Сначала я совершенно не понимаю, что случилось. Может быть, где-то землетрясение и дрожит земля, или грузовик подскочил на ухабе, проезжая мимо пляжа, Клифф-Хауса, действующих экспонатов Музея механики, мимо нашей квартиры, до ровного отрезка объездного шоссе, которое ведет к более тихим пригородам Сан-Франциско. Я лежу неподвижно, стараясь не дышать, сам не знаю почему. От узора неверного утреннего света на слегка косых стенах и на неровном полу спальни комната выглядит нереальной, словно отражение из проектора, установленного на утесах за четверть мили отсюда.
Потом я снова чувствую движение. Прямо рядом со мной. Я тут же улыбаюсь. Не могу удержаться.
— Опять за свое, да?
Это наша игра. Он стучит крошечными кулачками, дрыгает ножкой, прижимается к животу—к мягким податливым стенкам своего теплого мирка — и, когда я кладу на него ладонь, замирает, таится и вдруг снова ударяет ножкой.
Поначалу эта игра пугала меня. Я помнил о табличках на аквариумах, предупреждавших о том, что не следует стучать по стеклу: от этого у рыбок случаются сердечные приступы. Но он любил играть. И сегодня ночью слабые толчки его новой жизни — как волшебные пальчики — пробегали по моему позвоночнику к плечам. Успокаивали меня, прогоняли страх. Осторожно откинув простыни, стараясь, чтобы Лиззи не проснулась, я наклоняюсь ближе к ее животу и тут же понимаю, что проснулся не из-за этого.
За долю секунды я холодею. Мне хочется замахать руками над головой, прогнать их прочь, как комаров или пчел, но я ничего не слышу. В этот раз — нет. Сейчас — лишь наползающая сырость, тяжесть в воздухе, точно густеющая волна тумана. Растерянный, я вытягиваюсь на постели и опускаю голову на горячий круглый живот Лиззи. Возможно, я не прав, думается мне. Я могу ошибаться. Я прижимаюсь ухом к ее коже, задерживаю дыхание, и — еще один ужасный момент — я совершенно ничего не слышу, только шум вод. Я думаю о той еврейской парочке из нашей группы в Брэдли, которые начали приходить на занятия, когда у нее уже был срок в семь месяцев. Они ходили ровно пять недель, и иногда та женщина протягивала руку, чтобы дернуть своего мужа за пейсы, и мы все улыбались, представляя, как это будет делать их дочь, а потом они перестали приходить. Однажды утром женщина проснулась и почувствовала себя непривычно опустошенной, она проходила в таком состоянии несколько часов, а потом просто села в свою машину и приехала в больницу, уже зная, что ребенок мертв.
Прямо под моим ухом что-то пошевелилось — как раз сейчас. Я слышу это «что-то» внутри моей жены. Слабо, нечетко, безошибочно. Стук. Стук.
— «Он так на дудочке играл...— пел я, совсем тихо, едва касаясь губами кожи Лиззи, — ...что все пускались в пляс...» — Раньше я пел другую песню. Может быть, та была лучше. В этой есть несколько слов, которые не дают мне покоя, и, может быть, я зря ее напеваю. Сейчас эти строчки начинают раздаваться у меня в ушах, точно музыка очень тихо играет в соседней комнате. — «...я тебя на танец звал, ты не отозвалась. Напрасно я тебя искал, но продолжал искать».
Тогда я и получил первый урок — все повторяется. Я не вспоминал об этой песне с прошлого раза. Может, они принесли ее с собой?
Посреди кутерьмы привычных мыслей у меня в голове появилась новая и выплыла, крутясь, на поверхность. Было ли это в первый раз? Чувствовал ли я тогда эту сырость? Слышал ли эту песню?
Я не могу вспомнить. Я помню, как в ванной закричала Лиззи.
Я тихонько отодвинулся к своему краю кровати, потом сел, сдерживая дыхание. Лиззи спокойно лежит, крепко обхватив живот снизу, словно может удержать в себе того, кто находится внутри, еще несколько дней. Ее подбородок плотно уперся в грудь, спутанные темные волосы раскинуты по подушке, располневшие ноги обхватили огромную голубую диванную подушку. Стоит поставить ее на ноги, подумалось мне, и она будет выглядеть точно маленькая девочка на игрушечной лошадке. Тогда бы малыши хлопали в ладоши и смеялись, как они это делали, завидев ее. Раньше.
В тысячный раз за последние несколько недель мне приходилось подавлять в себе желание снять с ее лица очки с квадратными стеклами, в черной оправе. Она настаивала на том, чтобы спать в них, с того самого дня, в марте, когда новая жизнь внутри нее стала — по словам доктора Сиджер, женщины, которая, как считает Лиззи, спасет нас, — «способной удержаться». Сейчас бороздка от очков на ее носу — красная и глубокая, а глаза — всегда странно маленькие, точно запавшие в глазницы, как будто опасливо отодвинувшиеся от непривычной близости мира, его четких граней.
— Утром, когда я просыпаюсь, — возмущенно говорит мне Лиззи, как она разговаривает все время в последние дни, — я хочу видеть.
— Спи, — произношу я одними губами, и это звучит точно молитва.
Осторожно я опускаю босую ногу на холодный пол и встаю. Всегда требуется лишь миг, чтобы привыкнуть к этой комнате. После землетрясения 1989 года немного покосились стены и пол, в окнах шумит прилив, иногда доносятся крики тюленей. Когда проходишь по нашей квартире ночью, будто проплываешь над обломками кораблекрушения. На каждом столе — разобранные часы, заготовки для футляров, шаблоны детских игрушек, семисвечники, бруски дерева, стружка, опилки.
— Где вы?
Я думаю о тенях в комнате, и мои мысли, словно луч маяка, обшаривают пространство. Если это так, то мне нужно не думать. Мне не хочется приманивать тени. На спине и ногах проступает пот. Я не хочу, чтобы мои легкие наполнились этим зараженным воздухом, но я силой заставляю себя дышать. На этот раз я подготовился. Я сделаю то, что должен, если еще не слишком поздно, и я использую свой шанс.
— Где вы? — шепчу я, и что-то происходит в коридоре, в дверном проеме, выходящем в коридор. Подобие движения. Я быстро устремляюсь навстречу. Гораздо лучше, если они — там.— Я иду, — говорю я и выхожу из спальни, закрывая за собой дверь, словно это как-то может помочь, и тогда я добираюсь до гостиной, тянусь рукой к выключателю, но не зажигаю свет.
На стене над кушеткой — мы купили ее с темной обивкой, опасаясь пятен сырости, — часы «Пиноккио», первые, которые я сделал в четырнадцать лет, издают свое мерное гулкое тиканье. У них деревянные стрелки. Сейчас мне это кажется неудачным решением. Что я говорил и к кому обращался?
— Часы врут. Дом нереален. Время отстает.
«Папа Карло» — так раньше называла меня Лиззи, когда мы еще не были женаты, и после свадьбы тоже, но недолго. Я любил заходить в детский сад и смотреть, как она возится с детишками, а они толкутся у ее ног, как утята.
Папа Карло, который так старался сделать живого мальчика. Тик-так.
— Стоп,— твердо сказал я сам себе и наклонившимся стенам.
Здесь недостаточно сыро. Они где-то в другом месте.
Первый приступ волнения приходит, когда я возвращаюсь в коридор, сжимая кулаки, стараясь успокоить себя. Я смущаюсь, когда потею, и никак не могу определить, напуган я или воодушевлен. Даже еще перед тем, как я понял, что именно произошло, я снова заволновался.
Пройдя пять шагов вглубь коридора, я останавливаюсь перед дверью, где раньше была мастерская, размещались мое рабочее место и стол Лиззи, на котором она делала декорации для оформления комнат в детском саду. Это место не служило мастерской почти четыре года. Четыре года там совершенно ничего не было. Я чувствую, что дверная ручка немного влажная, когда провожу по ней ладонью, петли не скрипят, и я толчком открываю дверь.
— Хорошо, — то ли думаю, то ли произношу я, тихонько входя в комнату и закрывая за собой дверь, — все хорошо.
Слезы падают с моих ресниц, словно прятались там. Это совсем не означает, что я действительно плачу. Я сажусь на голый пол, дышу и смотрю вокруг себя на стены, такие же голые. Еще одна неделя. Две недели, отлично. Потом, может быть, это и случится — приготовленная колыбель вдруг выкатится из кладовой, коврик с собачками и кошечками сам развернется, как свиток Торы, на полу, и подвижные подвесные игрушки, которые сделали мы вместе с Лиззи, свесятся с потолка веером полярного сияния.
— Какая красота!
Слезы неприятно холодят мне лицо, но я не вытираю их. В чем может быть их причина? Я пытаюсь улыбнуться. Это частица меня, маленькая, печальная часть души, которой хочется улыбнуться.
— Может, рассказать вам сказку на ночь?
Я мог бы рассказать про опоссума. Тогда мы потеряли первого, и прошло уже больше года, а у Лиззи все продолжались припадки. Она посреди обеда срывала с себя очки, швыряла их через всю комнату и забивалась на кухне за стиральную машину. Я стоял над ней и говорил: «Лиззи, не надо», пытаясь бороться со своими чувствами, потому что не любил свое состояние в эти минуты. Чем чаще это случалось, а случалось это достаточно часто, тем больше я злился. И потому чувствовал себя паршиво.
— Ну успокойся же, — говорил я чрезвычайно ласково, чтобы как-то сгладить свою вину, но, конечно, не мог сделать этого.
Я не мог обмануть ее. Лиззи, она такая. Я знал это, когда женился на ней, даже любил ее за это: она всегда распознает в людях самое плохое. Не может иначе и никогда не ошибается.
— Тебе совершенно все равно, — шипела она, вцепившись пальцами в свои вьющиеся каштановые волосы, точно собираясь вырвать их.
— Черт тебя побери, да беспокоюсь же я.
— Для тебя это ничего не значит.
— Значит то, что значит. Значит, что мы устали, что ничего не получается, что это ужасно; и доктора говорят, что так, как правило, и бывает и нам надо попытаться еще раз. Нам придется принять это как данность. У нас нет выбора, если мы хотим...
— Это значит, что мы лишились ребенка. Это значит, что наш ребенок умер. Ты — идиот!
Однажды я посмотрел на свою жену, с которой мы играли вместе еще со средних классов, ту, которую мне иногда удавалось сделать счастливой и делавшую счастливыми всех вокруг. Увидел ее руки, еще сильнее вцепившиеся в волосы, увидел, как ее плечи теснее прижимаются к коленям, и из меня буквально вылетели эти слова.
— Ты похожа на мячик, — сказал я.
Она подняла глаза и зло посмотрела на меня. Потом протянула руки, не улыбаясь, не избавившись от внутреннего напряжения, но желая близости. Я быстро опустился рядом, к моему мячику.
Каждый раз я давал волю своим чувствам. Я демонстративно уходил, или начинал плакать, или давал отпор.
— Давай сознаемся, что это правда, — говорил я, — мы потеряли ребенка. Я могу понять твое к этому отношение. Но я переживаю это иначе. По милосердию Божьему я не чувствую этого так, как ты.
— Потому что его не было внутри тебя.
— Это просто...— начинал я, потом осекался, потому что я действительно никогда не представлял это себе. И вообще это были не те слова, которые мне хотелось сказать. — Лиззи! Боже мой! Я пытаюсь сделать все как следует. Я делаю все для того, чтобы мы могли попытаться еще раз. Мы сможем завести ребенка. Который будет жить. Потому что все дело в этом, правда? Это — самая важная цель?
— Милый, этот ребенок просто не должен был появиться на свет, — язвительно говорила Лиззи, подражая своей матери, или, может быть, моей, или любому из десятков людей, которых мы знали. — Разве ты не так рассуждаешь?
— Я знаю, что это не так.
— А как насчет «Такое происходит не случайно»?..
— Лиззи, прекрати.
— Или: «Спустя годы ты посмотришь на своего ребенка, своего чудесного ребенка, и поймешь, что не мог бы иметь его, если бы первый выжил. Это было бы совсем другое создание». Как насчет этого?
— Лиззи! Черт побери! Да заткнись же! Я ничего подобного не говорю, и ты прекрасно это знаешь. Я говорю, что хотел бы, чтобы этого никогда не случалось. И сейчас, когда это случилось, я хочу, чтобы это осталось в прошлом. Потому что я хочу завести с тобой ребенка.
Обычно, в большинстве случаев, после этого она вставала. Я подбирал ее очки, куда бы она их ни зашвырнула, отдавал ей, она водружала их на нос и моргала, потому что весь мир несся ей навстречу. Потом она смотрела на меня, уже не так сердито. Не раз мне казалось, что она хочет коснуться моего лица или взять за руку.
Вместо этого она говорила:
— Джейк, ты должен понять.
Глядеть в эти мгновения сквозь ее линзы — все равно что вглядываться в окно за двойными стеклами, которое я никогда снова не открою. Сквозь него угадывались тени всего того, что Лиззи несла в себе и не могла похоронить в своей душе, и, казалось, не желала этого делать.
— Ты — самое лучшее из того, что случилось со мной. А это — самое худшее.
Затем она обходила вокруг меня, вокруг обеденного стола и ложилась спать. А я шел пройтись мимо Клифф-Хауса, мимо музея, иногда — почти до самых трущоб, где я бродил вдоль крошащихся бетонных стен, когда-то ограждавших самый большой бассейн в штате, а теперь ничего не защищающих, кроме болотной травы, сточных вод и эха. Иногда меня окутывал туман, и я плыл по нему, в нем, как еще один след живого дыхания, скользящий по земле в поисках лучшего мира, о котором мы все думаем, что он где-то рядом. «Откуда, — думал я, — пришли все эти мысли и как они проникли в сознание столь многих из нас?»
— Но это не совсем то, что вы хотите услышать, — неожиданно говорю я не совсем пустой мастерской и выметенному полу, — верно?
На секунду я впадаю в панику, борюсь со жгучим желанием вскочить и бежать к Лиззи. Если они вернулись сюда, тогда я в любом случае опоздал. А если нет — мой внезапный рывок, должно быть, лишь напугает их, заставив скрыться. Мысленно я обдумываю, что могу сказать, чтобы удержать их, настороженно оглядывая комнату здесь и там, вверх до потолка и снова — вниз.
— Я собирался рассказать вам про опоссума, правильно? Однажды вечером, может быть через восемь месяцев или позже, после того как один из вас... — Слово свернулось у меня на языке, точно дохлая гусеница. Но я все равно сказал это: — ...родился.
Ничто не кричит мне в лицо, не летит в меня, и мой голос не срывается. А я думаю, что в комнате возник трепет. Даже занавеска качнулась. Я должен верить. И сырость здесь все еще ощущается.
— Это было довольно занимательно, — быстро произношу я, не сводя глаз с того места, где чувствовалось трепетание.
Лиззи толкнула меня ногой и разбудила. «Ты слышишь?» — спросила она. Конечно, я слышал. Что-то быстро, громко скреблось, клик-клик-клик — доносилось как раз отсюда. Мы подбежали и увидели, как хвост исчез за комодом с зеркалом. Тогда там стоял комод, я сделал его сам. Ящики выдвигались в стороны, и ручки образовывали нечто вроде физиономии, вырезанной на тыкве, просто смеха ради, понимаете? Я опустился на четвереньки и обнаружил здоровенного белого опоссума, который не мигая уставился прямо на меня. Я прежде не знал, что здесь водятся опоссумы. Зверек глянул на меня и перевернулся кверху лапами. Прикинулся мертвым.
Я опрокинулся навзничь, подняв ноги вверх. Это как воспоминание, сон, воспоминание о сне, но я почти поверил, что ощутил тяжесть на подошве одной ноги, как будто кто-то взобрался на нее.
— Я взял метлу. Ваша ма... Лиззи взяла помойное ведро. И потом, я не знаю, часа три, должно быть, мы гоняли этого зверька кругами по дому. Окна были открыты настежь. Все, что ему нужно было сделать, — запрыгнуть на подоконник и выскочить прочь. Вместо этого он спрятался за комод, притворяясь мертвым, пока я не ткнул его метлой. Потом он бегал вдоль плинтуса и снова шлепался кверху лапами, как бы говоря: ну все, теперь-то я уж точно умер, — и мы никак не могли заставить его убежать через окно. Мы не могли заставить его делать что-нибудь еще, кроме как прикидываться мертвым. Снова, и снова, и снова. И...
Я остановился, смущенно опустил ноги и сел прямо. Я не рассказываю, что случилось дальше. Как в без четверти четыре утра Лиззи уронила помойное ведро на пол, посмотрела на меня и разрыдалась. Швырнула свои очки о стену, разбив одну линзу, и плакала, плакала, а я, страшно уставший, стоял рядом с опоссумом, лежавшим животом кверху у моих ног, и морской воздух наполнял комнату. До этого мы смеялись. Я едва держался на ногах от изнеможения, я так любил посмеяться вместе с Лиззи.
— Лиззи, — сказал я, — вот что я хочу сказать, черт подери. Не все может иметь к этому отношение. Разве и это — тоже? Разве все, что мы думаем или делаем, всю оставшуюся жизнь...
Но, конечно, имеет отношение. Думаю, я даже тогда знал, что имеет. И это было всего лишь после первого.
— Не хотите погулять? — заботливо, внятно спросил я, потому что это было именно то самое.
Единственное, что я мог придумать, и, значит, единственный шанс, который у нас был. В самом деле, как заставить ребенка слушать? Я бы не додумался.
— Мы пойдем погулять, хорошо? Перед сном?
Я все еще ничего не вижу. В большинстве прочих случаев я почти ловил мелькнувший край тени. Оставив скрипнувшую дверь открытой, я направился в комнату. Натянул свой непромокаемый плащ поверх широких трусов и футболки, обулся в тенниски на босу ногу. Лодыжки будут мерзнуть. В карманах плаща я нащупал картонный коробок спичек и крошечный серебряный ключик. Прошло по меньшей мере два месяца с тех пор, как они приходили в прошлый раз, или хотя бы с тех пор, как дали мне знать об этом. Но я был готов.
Шагнув на крыльцо, я, выждав несколько секунд, дернул на себя, закрыл дверь, и меня переполнили прежние ощущения, воспоминания о первом дне, — словно, вернувшись туда, я впервые ощутил свою готовность. Сейчас, как и два года тому назад. Спустя год после того, первого. В полусне, почти что грезя наяву, я был захвачен непреодолимым желанием приложить ухо к животу Лиззи и спеть ее новому обитателю. Почти шестимесячному. Я представил себе, что вижу сквозь кожу своей жены, и смотрел на пальчики ножек и ручек, проступающие в красной влаге — точно линии на волшебном фонаре.
— Ты — мое солнышко... — начал я и уже знал, чувствовал: что-то еще было со мной рядом.
Была сырость и абсолютная тишина в комнате, совсем около меня. Я не могу это объяснить. Кто-то прислушивался.
Я действовал инстинктивно, разом бросившись и внезапно сдернув с Лиззи все простыни, и Лиззи моргала и щурила глаза без очков, пытаясь рассмотреть меня и простыни на постели, свернутые в ком.
— Это где-то здесь, — пробормотал я, хватая пустое пространство обеими руками.
Лиззи только рассерженно прищурилась. Наконец, когда миновало несколько секунд, она схватила меня за руку, которой я размахивал в воздухе, и прижала ее к своему животу. На ощупь ее кожа была гладкой и теплой. Мой большой палец скользнул в ямку ее пупка, ощутив знакомый узелок, и я почувствовал себя очнувшимся. Напуганным, смущенным и нелепым.
— Это только Сэм, — сказала она, ошеломив меня.
Казалось невозможным, что она собиралась позволить мне выиграть в этой схватке. Потом она улыбнулась, прижимая мою ладонь к живому существу, которое было создано нами обоими.
— Ты, я и Сэм. — Она сильнее прижала мою руку, провела ею вдоль живота.
Мы занимались любовью, поддерживая друг друга. Вскоре после того как Лиззи уснула, как раз когда я сам уже практически засыпал, мне показалось, что, возможно, она права, — даже более права, чем сама представляет. Может быть, это были только мы и Сэм. Тот, первый Сэм, которого мы потеряли, возвращался приветствовать своего преемника.
Конечно, он приходил не только затем, чтобы послушать или посмотреть. Но откуда мне это знать, кстати? И откуда мне знать, было ли то, что происходило, знаком присутствия? Этого я не знал. И когда это повторилось снова, на следующую ночь, когда Лиззи сладко спала и я не был уже так растерян, я отодвинулся в сторону, освобождая место, чтобы мы могли перешептываться.
Интересно, сейчас вы оба рядом со мной? Я стою на нашей открытой веранде и прислушиваюсь, стараюсь почувствовать изо всех своих сил. Пожалуйста, Господи, позволь им обоим быть со мной. Не с Лиззи. Не с тем, новичком. Это единственное имя, которым мы позволяем себе его называть сейчас. Новичок.
— Ну, давай, — говорю я кружевной завесе тумана, плывущей по воздуху со стороны Сутро-Хейтс, точно сама атмосфера образует барельеф, становясь художественным фоном происходящего. — Пожалуйста. Я расскажу вам о тех днях, когда вы родились.
Я спускаюсь по кривым деревянным ступенькам к нашему гаражу. В моем кармане между пальцев скользит маленький серебряный ключик, гладкий, прохладный — как крошечная рыбешка. Я чувствую туман и постоянный запах чеснока, доносящийся от недавно построенного здания, что возвышается на самом верху утесов и зовется Клифф-Хаус, — три предыдущих развалились или сгорели дотла. Наконец я понимаю, в чем дело, и слезы наполняют мои глаза.
На этот раз мне вспоминается Вашингтон, округ Колумбия, трава, бурая и выгорающая в лучах ослепительного августовского солнца, когда мы носились по Мэлл от музея к музею в отчаянной, сумасшедшей гонке за сыром. Шел девятый день тетрациклиновой программы, которую предписывала доктор Сиджер, и Лиззи, казалось, немного устала, а я чувствовал, что стенки моего кишечника болезненно напряжены и опустошены дочиста, — подобное ощущение бывает на зубах после визита к злодейски тщательному стоматологу. Я страстно мечтал о молоке, и меня начинало подташнивать при одной мысли о нем. Опустошенное, лишенное его бактерий, их мягкого, успокоительного обволакивания, мое тело, казалось, ощущало слабость, становилось сухой шелухой.
Это был симптом, как объяснила нам доктор Сиджер. Мы проверились — сдали анализ на свинец, вынесли бесконечные анализы крови, например на пролактин, волчаночный антикоагулянт, тиротропин. Мы бы прошли и больше тестов, но врачи не посоветовали нам их проходить, да и нашей страховки бы не хватило.
— Пара выкидышей на самом деле не стоят того, чтобы вести серьезное разбирательство вашего случая. — Три разных врача повторяли нам слово в слово. — Если это произойдет еще пару раз, мы поймем, что что-то действительно не так.
В конце концов, существовала теория доктора Сиджер, описывающая бактерии, которые продолжают жить в теле годами, десятилетиями, заключенные в фаллопиевых трубах, или спрятанные в тестикулах, или просто плавающие в крови, переносимые токами сердца по бесконечному, бессмысленному кругу.
— Механизм образования человеческого организма так сложен, — говорила она нам, — так кропотливо, мастерски создан. Если в него вмешивается что-то чужеродное, как птица попадает в двигатель реактивного самолета, все просто взрывается.
«До чего утешительно», — подумалось мне, но я не сказал этого вслух на первой консультации, потому что, когда я глянул на Лиззи, она выглядела более чем успокоенной. Она, казалось, была голодна, сидя на краешке своего стула, с головой, нависавшей над столом доктора Сиджер; она была такая бледная, худенькая и напряженная, как изголодавшийся голубь, которого дразнят хлебными крошками. Мне хотелось взять ее за руку. Мне хотелось разрыдаться.
Как выяснилось, доктор Сиджер была права, или в тот раз нам просто повезло. Потому что с выкидышами дело обстоит так: три сотни лет существует научная медицина, но никто ни фига не знает. Это просто случается, говорят люди, как синяк или простуда. Думаю, так оно и есть. Я хочу сказать: просто случается. Но не как простуда. Как смерть. Потому что это и есть смерть.
Итак, десять дней доктор Сиджер заставляла нас глотать таблетки тетрациклина, словно забрасывать глубинные бомбы, сметающие взрывом все живое внутри нас. И в этот день в Вашингтоне — мы отправились в гости к моей сестре. Первый раз я ухитрился уговорить Лиззи выбраться к дальним родственникам, с тех пор как все это началось. Мы съездили в музей Холокоста, стараясь найти что-нибудь достаточно впечатляющее, что могло бы отвлечь нас от голода и нашей отчаянной надежды на то, что мы очистимся от заразы. Но это не сработало. И тогда мы пошли в ресторан Смитсонов. И за три человека до кассы Лиззи внезапно вцепилась мне в руку, я посмотрел на нее, и это была прежняя Лиззи, с горящими глазами под черной оправой очков, с улыбкой, которая была потрясающе светлой.
— Что-нибудь молочное, — сказала она. — Немедленно!
Мне пришлось сделать глубокий вдох, чтобы прийти в себя. Я не видел свою жену такой уже очень долго, и от моего ошарашенного взгляда на ее лице зажглась новая улыбка. С видимым усилием она вернула свое прежнее выражение лица,
— Джейк, пойдем.
Ни в одном из музейных кафе не было того, что нам нужно. Мы платили за вход и бегом бежали мимо скульптур, диорам с животными и документов на пергаменте к кафе. Во все глаза глядели на йогурты в пластиковых упаковках и чашки с тапиокой, поблескивавшей перед нашими горящими от возбуждения взглядами, точно покрытая льдом гладь Канадских озер. Но нам были нужны колечки с чеддером. Наконец мы остановили свой выбор на слойках с сыром. Мы присели на край фонтана и кормили друг дружку, словно дети, словно любовники.
Нам было мало. Голод не утихал ни в одном из нас. Иногда мне кажется, он не утих до сих пор.
Боже мой, и все-таки это было так славно. Губы Лиззи, облизывающие мои пальцы, — все в оранжевых пятнах, этот мягкий восхитительный хруст, когда каждую отдельную слойку раскусываешь во рту, запорошивая крошками зубы и горло, а брызги фонтана падали на наши лица, и мы, каждый по отдельности, грезили о будущих детях.
Вот почему, в конце концов, я должен сделать это, понимаете? Мои два Сэма. Мои потерянные и любимые. Потому что, может быть, то, что говорят все вокруг,— правда. Может быть, по большей части выкидыши просто случаются. А потом для большинства пар это однажды перестает происходить. И потом — если, конечно, на это останется время — ты начинаешь забывать об этом. Не про то, что произошло. Не про то, что было потеряно. Но о том, что значит — потерять или, по крайней мере, как себя при этом чувствуешь. Я пришел к убеждению, что одиночество не лечит горе, но, возможно, если наполнить жизнь событиями...
Пальцы в моем кармане нащупывают серебряный ключ, и я глубоко вдыхаю сырой воздух. Нам всегда очень нравилось здесь, Лиззи и мне. Несмотря ни на что, мы не могли заставить себя уехать отсюда.
— Давайте я покажу вам, что внутри, — говорю я, стараясь избежать умоляющих интонаций.
Думаю, я слишком затягиваю. Они устали. Они вернутся обратно в дом. Я приподнимаю древний, проржавевший висячий замок на двери нашего гаража, кручу его в руках, чтобы в слабом свете разглядеть замочную скважину, и вставляю в нее ключ.
Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как я заходил сюда, — мы использовали гараж в качестве кладовой, а не для того, чтобы ставить туда свою старую «нову», — и я забыл, как тяжело открывается пропитавшаяся солью деревянная дверь. Она отворяется со скрипом, скользнув по мостовой, покачиваясь на своих петлях. Как я впервые понял, что в нашей комнате появился нерожденный первенец? Запах неспелого лимона, свежий и кислый одновременно, запах Лиззи. Или, может быть, это была песня, вдруг всплывавшая в памяти, вновь и вновь слетавшая с моих губ.
«И лишь наутро понял я, с кем эту ночь провел».
Первое, что я вижу, едва мои глаза привыкли к темноте, это прямой гневный взгляд моего деда, смотрящего на меня со своего портрета: с истончившимися всклокоченными волосами на голове, похожими на взметенную порывом ветра паутину, с полоской прямых, ожесточенно сжатых губ, в наполовину застегнутом судейском наряде. А вот его глаза, один голубой, другой зеленый, которые, как он однажды сказал мне, позволяют ему смотреть стереофильмы без специальных очков. Борец за права детей еще до того, как для подобных вещей появилось название, трижды бывший кандидатом в Сенат и трижды провалившийся на выборах, он заимел себе врага в лице собственной дочери — моей матери, — потому что слишком сильно хотел иметь сына. Его волновала судьба Лиззи. Он занимался делами ее отца, подыскал ему работу, заставил посещать консультации по семейным вопросам, проверял его присутствие в городе каждый вечер, несмотря ни на что, в течение шести лет, пока Лиззи не ушла из семьи. В течение восьми месяцев, с того дня, когда доктор Сиджер подтвердила, что у нас третья по счету беременность, его портрет висел рядом с часами «Пиноккио» на стене в гостиной. Сейчас — здесь. Еще одна потеря.
— Ваш тезка, — говорю я двум моим призракам.
Но я не могу оторвать взгляда от своего деда. Сегодня для него тоже наступит конец, понимаю я. Настоящий конец. Память о нем уплывет в вечный покой. Мог бы ты увидеть внуков своими трехмерными глазами? Мог бы ты их спасти? Мог бы придумать другой, лучший путь решения? Потому что у меня начинаются сложности.
— Хотя, по правде, его звали Натан. Но меня он часто называл Сэмом и Лиззи — тоже.
Вот почему Лиззи позволила мне победить в споре и все равно назвать второго ребенка Сэмом. Не потому что она допускала мысль о том, будто первый ребенок должен иметь собственное имя, не такое, как второй. Сэм — отличное имя, не важно — мужское или женское. И поэтому, кем бы ни родился первый ребенок, второй стал бы другим. Стал бы.
«Послушай, Лиззи,— мысленно говорю я воздуху. — Ты думаешь, я не понимаю? Но я понимаю».
Если мы выдержим этой ночью и наш ребенок еще будет с нами утром, у него будет другое имя. Не Сэм и не Натан, хотя Натан настаивал бы на Сэме.
Я заставляю себя пройти вглубь гаража. Ничего нового не будет обнаружено. Но у двери к морозильнику для мяса, где любитель спортивной охоты, снимавший этот дом до нас, хранил свою оленину и лосятину в упаковках из вощеной бумаги, я внезапно останавливаюсь.
Я их чувствую. Они все еще здесь. Они не вернулись к Лиззи. Они не толкутся у ее пупка, бормоча своими ужасными беззвучными голосками. Вот как я себе представляю то, что происходило. Первый Сэм выжидал, следя за мной, парил рядом с новой жизнью, обитающей в Лиззи, точно колибри над цветком, потом нырял в него, щебетал о своем прекрасном мире, где нет места страхам, по крайней мере — одному страху. Может быть, тот мир, о котором мы все мечтаем, действительно существует, и единственный шанс попасть в него — просочиться из женского лона наружу. Может быть, там, где сейчас находятся мои дети, лучше? Боже, я хочу, чтобы там было лучше.
— Вы рядом с тетрадями, — говорю я и почти улыбаюсь, когда моя рука безвольно соскальзывает с ручки морозильника.
Пошатываясь, я направляюсь к поставленным друг на друга коробкам, в беспорядке стоящим вдоль задней стены. Верхняя в ближайшем штабеле слегка приоткрыта, ее картон прогнил и воняет, когда я отгибаю края назад.
Вот они. Простые тетради для школьных сочинений, которые Лиззи купила, чтобы вести дневник о жизни ее двух первых детей, дней за 280 до того, как мы должны были узнать о них.
— Я не могу сюда заглядывать, — вслух говорю я, но не могу удержаться.
Я вынимаю из коробки верхнюю тетрадь, кладу на колени и сажусь читать. Конечно, это ощущение тяжести на моих коленях — лишь воображаемое. Словно кто-то еще присел на них. Как ребенок, чтобы рассмотреть фотоальбом.
— Папочка, расскажи мне о мире, в котором меня нет.
Внезапно я прихожу в замешательство. Мне хочется объяснить. Первая тетрадь, другая, наполовину написана мной, не просто записи Лиззи. Но эта... Я был в отъезде, Сэм, по делам, почти месяц. И когда я вернулся... Я не смог. Не сразу. Я даже не мог видеть, как это случилось. И через две недели...
— В тот день, когда ты родился, — бормочу я, словно напевая колыбельную, — мы ездили в лес, где растут секвойи, вместе с Жирафами. — То, что бы это ни было, эта тяжесть у меня на коленях, немного шевелится. Устраивается поудобнее. — Это не настоящая их фамилия, Сэм. Их зовут Жирарды. Жирафы — так их, полагаю, стали бы называть вы. Они такие высокие. Такие забавные. Они посадили бы вас к себе на плечи, чтобы вы могли дотянуться до таблички «Выход» и плиток на потолке. Они подбрасывали бы вас высоко вверх и ловили, а вы визжали бы от восторга.
Был декабрь, сильно подморозило, но светило солнце. Мы остановились на заправочной станции по дороге в лес, и я пошел купить печенье. Ваша мама пошла в уборную. Ее не было очень долго. Когда она вышла, она просто посмотрела на меня. И я понял.
Мои пальцы открыли тетрадку, разделяя страницы. Они тоже сырые. Половина из них сгнила, слова, написанные цветными чернилами, похожи на цветы, расплющенные на страницах, утратившие форму, хотя их значение осталось ясным.
— Я ждал. Я внимательно смотрел на твою маму. Она внимательно смотрела на меня. Джозеф — мистер Жираф — вошел, чтобы узнать, почему мы так задерживаемся. Ваша мама просто продолжала смотреть. Потом я схватил в охапку две пачки печенья, подошел к кассе и заплатил за них. И ваша мама забралась в фургон рядом со мной, а Жирафы включили свою громкую, ритмичную, веселую музыку. И мы поехали дальше. Когда мы приехали в лес, там было почти совсем пусто и стоял какой-то запах, хотя все деревья были замерзшие. Мы не могли ни почувствовать аромат пыльцы, ни увидеть почки на ветвях, там были только солнечный свет, голые ветви и этот туман, поднимающийся вверх, зацепляющийся за ветки и свисающий с них, как призрачная листва. Я старался держать вашу маму за руку, и поначалу она мне это позволяла. А потом — нет. Она исчезла в тумане. Жирафам пришлось пойти ее искать, когда было пора ехать домой. Уже почти стемнело, когда мы залезли в фургон, и никто из нас не произносил ни слова. И все, что я мог придумать, когда в последний раз глотнул этого воздуха, было: «Ты видишь это? Видишь ли ты эти деревья, сын мой, дочь моя, на своем пути из этого мира?»
Теперь, в беспомощности, я резко склоняю голову, погружая ее в сырой воздух, как будто там — волосы ребенка, мои губы шевелятся, монотонно напевая слова из тетради, лежащей у меня на коленях. Я читал их только однажды, в тот вечер, когда Лиззи писала их, когда она в конце концов перевернулась на спину, уже без слез, ничего уже не оставалось, прижала тетрадь к груди и уснула. Но я их еще помню. Вот набросок, первый, похожий на желудь с зазубриной на верхушке. Рядом с ним Лиззи нацарапала: «Ты — маленькая фасолинка».
В тот день, перед тем как он умер. Потом идут пометки, точно молитвенные четки: «Мне так жаль. Мне так жаль, что я не могу узнать тебя. Мне так жаль, что этот день миновал, жаль, что прекратилось кровотечение. Мне так жаль, что я никогда не смогу стать твоей матерью. Мне так жаль, что ты никогда не сможешь быть частью нашей семьи. Мне так жаль, что ты покинул нас».
Я знаю и следующую страницу. «Я не хочу... Телефонный звонок от того, кто не знает, что случилось, и спрашивает, как я себя чувствую; звонок от того, кто знает, с вопросом, как у меня дела; забыть все это, навсегда, забыть тебя».
И потом, внизу страницы: «Я люблю туман. Люблю тюленей. Люблю даже свою мать. Люблю Джейка. Люблю тебя, ведь я тебя знала. Я люблю тебя за то, что знала тебя».
Сделав один долгий, судорожный вдох, я словно стараюсь осторожно выбраться из-под спящей кошки, вытягиваю ноги, кладу тетрадку на отдых в коробку, закрываю ее и встаю. Пора. Момент не пропущен, он настал. Я возвращаюсь к морозильнику и поднимаю тяжелую белую крышку.
Даже когда я заглядываю внутрь, все выглядит так же, как в тот день, когда я вынес из дома портрет моего деда и носился то в гараж, то из него, открывая коробки, трогая старые ненужные велосипеды и охотничьи лыжи, которыми я бы в жизни не воспользовался. Если бы она упаковала это в провощенную бумагу и положила на дно морозильника, я бы принял это за мясо и оставил там. Но Лиззи — это всегда Лиззи, и вместо провощенной бумаги она взяла красный и голубой ватман в своей комнате для занятий, сложила бумагу аккуратными квадратиками с идеально ровными углами, прикрепив на каждый по звездочке. И я вынул их, так же, как делаю это сейчас.
Они так зябко лежат у меня в руках, словно в колыбели. Вот красный сверток. Вот голубой. Такие легкие. Честно говоря, самое поразительное в том, как они завернуты, — то, что она вообще смогла это сделать. Из другой коробки я вынул золотистое одеяло. Оно лежало на нижней постели моей двухъярусной кровати, когда я был маленьким. В первый раз, когда Лиззи лежала на моей постели — когда меня там не было, — она лежала как раз на нем, завернувшись в него. Я расстилаю его сейчас на холодном бетонном полу и осторожно кладу на него свертки.
На иврите слово, означающее «выкидыш», переводится как «то, что уронили». Это не более точное определение, чем любое из тех, которые люди придумали для всего — в целом, очевидно, непостижимого — процесса репродукции, не говоря уж о слове «зачатие». Разве это и есть то, что мы делаем? Оплодотворяемся? Созданы ли наши дети буквально из наших грез? Возможно ли, что выкидыш, в конце концов, лишь преждевременный выход в наш мир?
Тихонько, краешком ногтя на большом пальце я отворачиваю верхний край красного свертка и раскрываю его. Он раскладывается как фигурка оригами, отгибаясь краями на одеяло. Я раскрываю голубой сверток и развожу в стороны края, открывая его шире. Последняя пародия на процесс рождения.
Подумать только, как смогла она сделать все это? В первый раз мы оба находились дома, и она была в ванной. Она попросила меня принести ей лед. «Для исследований, — как она сказала. — Им это нужно для исследований». Но они взяли это для исследований. Как она сумела получить это назад? И когда это произошло со вторым — тоже. И она ничего не сказала, ни о чем не попросила.
— Где она хранила вас? — бормочу я, глядя не мигая на бесформенные красно-серые брызги, на свернутую в узелок ткань тела, которая когда-то могла стать сухожилием или кожей.
Когда-то это было Сэмом. На красной бумажке я вижу немного больше, бугорок чего-то смерзшегося, с красными ниточками, выходящими из него, извиваясь точно спиральки, приставшие к бумаге, похожие на лучи солнца. В голубом свертке видны лишь красные точки и несколько ниточек-волокон. Совершенно ничего.
Я думаю о своей жене, которая там, наверху, в нашей спальне, спит, обняв руками своего ребенка. Того, который не станет Сэмом. Того, кто, возможно, будет жить.
Коробок выскальзывает из моего кармана. Я чиркаю спичкой, зажигая жизнь, и ее крохотный огонек согревает мне ладонь, наполняет гараж теплом, вспыхивает, впитывая кислород из сырости. Поможет ли это? Откуда мне знать? Я знаю только, что все это я себе воображаю. Выкидыши были вызваны неудачами, недостатком гормонов, вирусом в крови. Горе, сидевшее во мне, было не менее глубоко, чем у Лиззи, просто оно дольше дремало. И сейчас сводит меня с ума.
— Но если там, где вы находитесь, лучше... И если вы пришли сюда, чтобы сказать Новичку об этом, позвать его с собой...
«Той ночью, дорогая, когда тебя любил...» Я услышал, что произношу эти слова, а потом запел как субботнее благословение, как ханукальную песнь, как то, что человек поет в пустоту темного дома, заклиная темноту отступить на день, на семь дней.
«Той ночью, дорогая...» Я опустил спичку на красную бумагу, потом — на голубую. И в то мгновение, когда мои дети истаяли в огне, клянусь, я услышал, как они запели вместе со мной.