Вдохновенная и двукратная попытка профессора Кера реабилитировать объект своего обожания и доставляет удовольствие как таковая, а в отношении столь диалектического гения парадокса, как Г. К. Честертон, и заключает в себе значимость рассказов о патере Брауне в детективном жанре, и заметность Чарльза Диккенса в английской классической литературе. Всё же согласимся мы с Кером не в изображении героя главным поборником высшей формы английской демократической добродетели, а в высоком качестве стихов Честертона. Как раз в этом возвышенном предмете автор все же недотянул.

Т. С. Элиот писал в некрологе о таланте Честертона сочинять «первоклассные журналистские баллады», и эта высокая похвала представляется мне едва ли не недостаточной за преуменьшение их волшебной способности оставаться в памяти. Выбирая «одну из немногих подлинно серьезных поэм», Кер делает упор на «Лепанто» — стихи, в которых Честертон разграничил английскую протестантскую и римско-католическую память. Вдохновленная другом отцом Джоном О’Коннором, поэма показывает, как великая битва папства против Османской Порты 1571 года была и продолжает оставаться мелким пятном Роршаха в противоречивой национальной памяти.

В первых строках («Королева Англии взора не отвела от зеркал»), словно наводя резкость на съемку общим планом, Честертон нагнетает чреду образов угрюмого северного протестантского равнодушия перед лицом мобилизации султана:

На Севере, где трудятся в волнах рыбаки (Дон Хуан Австрийский ведет полки), Где в сером море паруса горят при заре, Где Михаил Архангел на высокой горе Каменными крыльями, железным копьем Машет над Нормандией, объятой огнем, — На Севере враждуют толкователи Книг, И злобой осквернились око, длань и язык, И христиане христиан лишают живота, И христиане в буйстве ненавидят Христа И ту Марию, коей бог грехи отпустил, — Но Дон Хуан Австрийский презирает их пыл. Дон Хуан шагает сквозь мрак и разброд [223] .

Ниже, в столь же блестящей строфе, благородные аспекты христианства отделяются от холодных догм реформации, и с новой силой прославляется величие крестовых походов. В другом, но тесно связанном с поэмой стихотворении «Молчаливый народ» (исторический рефрен которого «Отделывайтесь от нас кивком, грошом или взглядом косым, / Но помните: мы — английский народ, и мы слишком долго молчим») Честертон обобщает скорби и безземелье соотечественников-крестьян так:

«Давно закончился славный поход, затих канонады гром; А сквайры в себя прийти не могли: видать, повредились умом. К законнику стали бегать, цепляться за ростовщика [224] , — Должно быть, при Ватерлоо их все же задело слегка. А может, тени монахов являлись им в эти дни, Когда монастырские кубки к губам подносили они. Мы знали: их время уходит, подобно иным временам; И снова земля досталась другим — и снова, конечно, не нам» [225] .

Так несколькими краткими фразами Честертон безнадежно подрывает собственный проект защиты Англии от секулярно-бесцветной протестантской скупости. Взамен, будто в осуждение за нейтралитет и неучастие в Лепанто, он помещает свой избранный народ в анклав, смоделированный весьма строгими католическими интеллектуалами: интеллектуалами, позднее вставшими не на ту сторону в крупнейшей европейской схватке и запятнавшими себя темными сделками с фашизмом. (Профессор Кер откровенно, если ни уничижительно, добавляет, что стихотворение «едва ли могло выражать еще более католические воззрения на английскую историю».) Можно также отметить, что шокирующую строку о «пресмыкающемся еврее» Честертон писал в то время, когда Англию потрясало так называемое «дело Маркони», «скандал» из-за вмешательства в политику еврейской коммерции, укрепляя в мысли о содержащемся в ней актуальном намеке. Однако думаю, даже лучшие поэтические строки все равно не помогут очистить репутацию Честертона от прозаических реакционных аллюзий: уж слишком много их засело в памяти от критических разборов его работ Т. С. Элиотом. В рецензии 1927 года на книгу Честертона «Роберт Луис Стивенсон» Элиот писал об авторе как о страдающем «от заблуждений, вряд ли достойных внимания», «одержимого ложными идеями, о которых мы ничего не слышали и которые нам неинтересны», и чей «стиль несносен до головной боли».

Нерушимость репутации Честертона-парадоксалиста зиждется на его парадоксе консерватизма, посвященном представлению о том, что всякому консерватору якобы лучше делать не слишком много. Этот тезис в его изложении представлен квинтэссенцией «теории развития» кардинала Джона Генри Ньюмена:

«Всякий консерватизм основывается на том, что, если все оставить как есть, все останется на своих местах.

Но не для вас. Оставив все как есть, вы подвергнете все потоку изменений. Оставив без присмотра белый столб, вы вскоре обнаружите, что он почернел. Если же вам хочется, чтобы столб оставался белым, вам следует снова его покрасить; то есть необходимо постоянно совершать революцию. Короче, если вам нужен старый белый столб, вам потребуется новый белый столб».

(Неизменно жаль, что его рекомендации не выдержаны в лаконичной манере. Старый канюк умел быть мастером многословия.)

Так Честертон видел проблему. Вместо того чтобы занимать большое место в пейзаже («раздался сильный шум, как будто Честертон упал на лист жести») своими медитативными стихами и полемикой, он заставлял себя действовать, чтобы коллеги-реакционеры смогли поучаствовать в некоем подобии движения. В данном случае, в качестве примера претворения парадокса на практике, мы можем исследовать организацию единственного из когда-либо нареченных им движений — «дистрибутизма». Эта схема более справедливого распределения существующей собственности обрела очертания в конце 1926 года, года классовых потрясений, года поражения всеобщей забастовки, мобилизации и демобилизации миллионов британских рабочих. Основателям «Лиги дистрибутистов» удалось собраться в одном из залов Стрэнда, но не сразу удалось принять решение о едином названии. Одним из первых предложений было «Три акра и корова», на вкус Честертона больше подходившее пабу. Другим — «Лига маленьких людей», в котором при всем слезливом популизме сохранялось нечто сказочное. Впоследствии в целом договорились, что единственным подлинным разногласием остался вопрос о том, следует ли истинному дистрибутисту быть католиком.

Сам Честертон приободрился от спуска этой утлой ладьи на воду, презрев тонкости теории и терминологии, поскольку в его сознании уже вырисовывалось главное. Спорами о машинах и капитале можно было пренебречь. Английский народ лишили прав собственности еще до прихода промышленной эры. Это явственно перекликается с такими строками «Молчаливого народа», как «Пылали Божьи харчевни, нагих и сирых приют: / Слуги Короны слопали все». Иными словами, протестантская революция была воровством, а не справедливым перераспределением. К честертоновскому буколическому консерватизму и представлению о необходимости некой революции для поддержания контрреволюции на плаву добавился рабочий альянс с римско-католическим консерватизмом. В конце 1920-х и начале 1930-х годов эта инициатива была воистину бесперспективна, чего Честертон не заметил, отправившись в Рим, встретившись с Муссолини и заявив, что хотя фашизм и можно критиковать за чудовищное лицемерие, ровно то же самое можно сказать и о либеральной демократии. Это демонстрирует изъеденную молью бахрому абсурдности, неизменно свисавшую с его богато задрапированных и театрально преподносимых политических размышлений.

Давайте испытаем на прочность еще несколько его парадоксов. Первый из них гласит, что утверждающие, будто поступают в «духе христианства», а не его внешних догматов, на деле подразумевают «некоторые слова и термины, такие слова, как Мир, Справедливость и Любовь, но понимают эти слова в смысле, абсолютно чуждом христианскому миру, блюдя букву и утрачивая дух». Тем самым Честертону вроде удалось реанимировать высокие идеалы веры, восстановив верхний и нижний регистр: всем нам хорошо известны приверженцы религии, не способные или не живущие по заветам своего вероисповедания. В этом нет ничего воистину парадоксального. Однако всякое решение немного походит на золотое правило: моральная строгость кредо задается самим человеком. И если самому Честертону всегда давался подвиг сохранения буквы и духа или подобные люди были ему известны, равно как и способные на время отделить букву от духа, ему было бы неплохо нам об этом поведать. (К сожалению, профессор Кер называет вышеизложенную попытку «одним из самых блестящих парадоксов Честертона».)

Искушаемый нижним регистром Честертон мог бы извлечь больше пользы из своей легкомысленной идеи о том, что в Книге Иова бог предстает «парадоксальным» атеистом, однако в сравнении с другими размышлениями над великим текстом это представляется тонким пустячком. От его американского тура осталась горстка того, что можно было бы назвать незначительными парадоксами или противоречиями (он начал демонстративно именовать себя «демократом» и «равным»), и важный упущенный шанс. К сожалению, Честертон счел Америку «большой политической… но незначительной религиозной идеей». Изложил он это так:

«Этот „индивидуализм в религии“ объяснял, почему американцы не были настоящими республиканцами в смысле, в котором каждый человек „непосредственно связан с общим делом или общим благом, непосредственнее, чем со своими хозяевами и патронами в частной жизни“: в Америке „индивидуум преуспел в торговле потому, что прежде преуспел в стяжании добродетели; то есть в спасении души“».

Немедленно возникает ощущение крупной упущенной возможности с попутно разваливающимися элементами парадокса. В любом случае речь не идет об оппозиции малого и большого идеала, господин Честертон: в Соединенных Штатах есть своя установившаяся широкая гарантия в бизнесе. Сколь докучно слышать подобного рода английские голоса, словно вознамерившиеся покровительствовать американцам. Нет, не просто изощренность (да позволено мне будет употребить подобный парадоксальный оборот) взглядов на религию Джефферсона/Мэдисона была выражена в Данбери, штат Коннектикут, с предельной ясностью как для самых неискушенных, так и самых изощренных умов. [Речь идет о знаменитом письме Томаса Джефферсона к баптистам города Данбери, где он, желая рассеять их опасения относительно правительственного вмешательства, провозгласил, что «Конституция воздвигла стену, отделяющую церковь от государства», имея в виду принятие Конгрессом США Билля о правах, автором которого был Джеймс Мэдисон. — Прим. перев.] Со временем символ простой разделительной стены оформился и отложился в наших черепных коробках настолько, что практически каждый американец приблизительно представляет, на какой примерный объем «свободы для» и заметный уровень «свободы от» с широкой дискуссионной полосой между ними он имеет право. Наследство отнюдь не незначительное или маловажное.

Результат некоторых других, наполовину разработанных исследований Честертона, оказался непредсказуемым, как постфальстафовской проблемы тучности, согнувшей и сломавшей ветку, на которую он ради эффекта опирался. (Не могу удержаться от отступления: в 1908 году Честертон арендовал дом в городе Рай, в Восточном Суссексе, по соседству с Генри Джеймсом. Джеймс неприятно поразился тому, что подобный ум «томился в тюрьме такого тела», и регулярное лицезрение «отвратительного Честертона» с его жутким пахидерматозным силуэтом ужасало Джеймса, в остальном им восхищавшегося. Представлять Мастера в столь затруднительном положении… Он не мог понять, почему недруги католиков винили оппонентов в организации тайных обществ, а сами на голубом глазу учреждали свои — вроде ку-клукс-клана. Но это, в свою очередь, означало, что он никогда прельщался «зовом» лагеря и мрачных формирований наподобие Опус Деи.

Честертон тщился показать, что англичане раскусили протестантскую реформацию и переживут ее, поскольку любили тех, кто смеялся. Тем не менее мы узнаем, что жизнь великого Сэмюэля Джонсона была ограниченной из-за «отсутствия религиозных радостей». Нечто странно-самодовольное слышится в этой формулировке, в особенности из уст человека, почитавшего, что величайшая сила англичан — умение отгородить все валом вежливости и самоуверенности, простирающимся от чосеровской харчевни «Табард» до собственной территории изысканий Кента и Медуэя Чарльза Диккенса, — основана на веселости. Веселости того рода, что выкуривает фанатизм и узость и не должна иметь ничего общего с «религиозными радостями». За этим грубым камуфляжем мы можем видеть коловращение покрытого высеченными или выписанными рукой Джона Генри Ньюмена, но при содействии собственной главной силы Честертона, массивного каменного блока или манускрипта, где следует тщательно записать все нужды, побуждения и наставления английского народа. И да, господа Джонсон и Диккенс могут быть свободны и уходить. Может быть, и правда, что протестантская реформация ввергла бедных и сквайров в кабалу «новых злосчастных лордов», поднявших тяжкую ренту, однако это отнюдь не означает сколь-нибудь общей английской ностальгии по старому режиму престола и алтаря и сжиганию мучеников. И Честертон закончил наконец тяжкое высекание собственной скрижали моральных поучений и опубликовал своеобразный итог. Приводим его в изложении Кера:

«Годом ранее Честертон представил короткую главу сборника „Двенадцать современных апостолов и их кредо“ под названием „Почему я католик“, начинавшуюся с утверждения, что десять тысяч причин этого „целиком сводятся к одной причине: католицизм — это истина“. Католическая церковь попросту была „вселенской“ — „не только больше меня, но больше всего в мире… на самом деле больше мира“. Это был единственный „коллегиальный разум в мире“, который „следил за предотвращением неверного направления умов“. Церковь, „бдевшая сразу во все стороны“, была „не просто вооружена против ересей прошлого и даже настоящего, но также и будущего, возможно, полностью противоположных сегодняшним“. Она держала „в уме своеобразную карту, с виду карту лабиринта, но фактически проводник по лабиринту“. Уникальным образом она представляла „одно постоянное интеллектуальное учреждение, думавшее о мышлении на протяжении двух тысяч лет“. В результате на полученной карте оказались четко обозначены „все тупики и скверные дороги“».

Честертон опирался в этом на сравнительно мелкий парадокс, что к тому времени лишь горстка молодых людей считала старые войны и разделы христианства важными: можно было быть католиком или протестантом практически по своему вкусу. (На мгновение остановимся, чтобы задуматься о том, что потребовалось для достижения данного компромисса после столетий войн и мучений…) Идея органа, фактически поставляющего все официальные доктрины, не была, по-видимому, связана с концепцией корпоративного государства Муссолини. Скорее тут имело место отрицание английской и американской традиции. Появись подобная «отвечающая» за все мышление коллективная организация, в Англии она столкнулась бы с явным скептицизмом в таких вопросах, как инквизиция, испанская Армада и папская непогрешимость. А в Америке уперлась бы во все еще прочную знаковую систему, учрежденную в Данбери, штат Коннектикут. Подобное никак не соответствовало требованиям этого угрожающего манускрипта или скрижали, веками охраняющего внешние двери ортодоксальности и неусыпно стремящегося завлечь или изгнать еретиков и диссидентов. Чем сильнее пытались кодифицировать истину, тем неуловимее она становилась. Честертон встал в строй жалкой арьергардной операции, направленной против эпохи неопределенности, в которую окончательно обращался наш век. Кажется, нет больше никаких правил, золотых или иного рода и даже природных или прочих, с помощью которых мы могли бы определить свое место во вселенной или космосе. А те, кто претендует на знание большего, подвергается осуждению за притязания на познание непознаваемого. Вот вам, если хотите, парадокс.

Об актуальности или значимости Честертона-беллетриста: покойный сэр Кингсли Эмис как-то сказал мне, что перечитывал «Человек, который был Четвергом» каждый год и после одного из ежегодных прочтений отдал ему письменную дань. Этому роману с его атмосферой необъяснимого страха и одиночества и чарами анонимности кое-кто приписывал определенное влияние на Франца Кафку. «Наполеон Ноттингхилльский» — вещь иного класса, и ее, направленную на размывание границ «прав», можно отнести к разряду куда более скромному. Патера Брауна я признаю безнадежным и возвращаю вам. Герой намеренно пустой, а сюжет — не значительней дребезжания трамвая. Под именем «патер Бонд» он воскресает вновь, и лишь на краткий миг, — большего, по-моему, и не заслуживая, — персонажем, задуманным как воплощение мелкого католического школяра в добротно сработанной и направленной против Ватикана и оскопления романе-фантазии «Изменение» Эмиса-старшего. Долг скорее перед Конан Дойлом, без обязательств перед любой другой из великих формул детективной литературы. Как следствие, моралите мелкого священника обычно сухи и нередко расплывчаты. Как пишет Кер, «когда владельцу честертоновской „Уикли“ сообщили о незначительных финансовых проблемах, тот ответил: „Ничего страшного. Нам просто необходимо написать еще один рассказ о патере Брауне“, который и был изготовлен с молниеносной быстротой буквально через день или два из нескольких заметок на обороте конверта». Боюсь, это показательно. Возможно, Ивлин Во и был в состоянии выжать часть вечера «Возвращения в Брайдсхед» из одной фразы Брауна — «стоит только дернуть за веревочку», — однако мои магические способности с его не сравнятся.

И напоследок мы подходим к постыдному, но неизбежному вопросу: почему Честертон испытывал позыв драпировать захиревшего английского сквайра в пресмыкающегося еврея? Я мог бы сделать это одним махом, просто сказав: Честертон писал и полагал, что англичане вроде сэра Руфуса Айзекса, претендующие быть «избранными» на официальные посты, должны согласиться носить отличающуюся национальную одежду, тем самым демонстрируя свою особость. Это было прямой предтечей желтой звезды, хотя и примененной избирательнее и с той же целью: евреи были чужаками, и у них должно было быть свое государство. Честертон был скорее христианским сионистом, чем антисемитом, и никак не сторонником истребления или уничтожения евреев. Поэтому его не следует, как часто принято, записывать в приверженцы желто-звездных лагерей.

Однако он и его соратники дистрибутисты и прочие заблудшие реакционеры действительно встали не на ту сторону в дискуссии о нацизме. И помимо всего прочего из-за надетых на себя шор в этнических, идеологических и конфессиональных вопросах. Например, в поисках хорошей издевки Честертон решил, что протестантская реформация изначально была еврейской! А идея «избранной расы» мало того что пришла к нам от евреев, но и была унаследована протестантизмом. Так, из одержимости завета с Израилем выросла «великая прусская иллюзия гордости, из-за которой евреев недавно грабили и убивали или выгоняли из своих домов». Так что смех здесь в ущерб евреям.

Еще более массированное, если не сказать дикое, переписывание истории связано с взглядом Честертона на гитлеризм как последнюю попытку протестантизировать старую империю Бисмарка. Профессор Кер добросовестно вступает на эту сцену, но только чтобы упомянуть, что заграбаставший Австрию как часть будущего «Великогерманского рейха» фюрер сам был австрийским католиком. Но Честертона не переубедить:

«Расовая гордость гитлеризма — чистой воды реформация, поскольку делит христианство и углубляет все его разделения; поскольку она фаталистична, как кальвинизм, и обуславливает превосходство не выбором, а исключительно избранностью, поскольку она — цезаропапизм, ставящий государство выше церкви, как проделывал Генрих VIII; поскольку это аморально выступать рационализатором морали и касаться таких вещей, как евгеника и стерильность; поскольку она субъективна, подгоняя непреложные факты под личные фантазии, вроде апелляции к германскому богу или утверждения, что католические откровения не подходят германскому духу; все равно как я сказал бы, что Солнечная система Честертону не по вкусу. Поэтому я без извинений утверждаю, что эта катастрофа в истории была связана с ересью».

В этом заключительном пассаже Честертон упустил одну или две возможности для остроумия и увильнул от пары упреков «а сам каков!?» (особенно в отношении Генриха VIII и компромисса церкви и государства). Но больше всего он поступился приверженностью моральной отваге и исторической правде, возложив ответственность за нацизм на не тех преступников. И произошло это потому, что он поставил теологическую лояльность выше данных принципов, и именно в то время, когда цивилизации угрожали люди конкордата Ватикана с Гитлером. Перефразируя, можно сказать, что, когда час действительно пробил, Честертон не смог разглядеть возникший парадокс, противостоящий ему и его предрассудкам. Резче, но вернее был бы вердикт, что его католицизм сделал его морально легкомысленным в отношении гитлеризма; утверждение, которое профессор Кер стремится обойти, но, думаю, отчасти вынужден признать. Спор с Честертоном доставил бы удовольствие даже в том случае, если основные элементы дискуссии показались бы чрезвычайно архаичными.

Вердикт, который можно вынести Честертону, заключается в том, что он был обаятелен, когда был глубоко несерьезен и легкомыслен (обозвав революцию дистрибутистов революцией паба), будучи же явно серьезен, он воистину делался крайне зловещим (называя нацизм протестантской ересью, а евреев бросающейся в глаза породой чужаков в Англии), а изображая богослова, он всего лишь был чревовещателем Джона Генри Ньюмана в самом «догматическом». Во время и час, когда он жил, система взглядов Честертона явилась малой, но все же значимой неспособностью ответить на явственный моральный вызов.