Фраза «английский до мозга костей», столь часто сопровождающая имя Оруэлла, ему самому послужила бы, практически несомненно, мишенью для презрительных насмешек. Немногие из сцен его художественных произведений столь же автобиографичны, как отрывок из начальной главы романа «Да здравствует фикус!», воспроизводящего время, проведенное им в должности помощника продавца книжного магазина на углу Саут-Энд-Грин, Хампстед. И вот мы видим, как ничтожный в своем положении Гордон Комсток вынужден сдерживать себя, со всей вежливостью общаясь с лишенным всякого литературного вкуса снобом, миссис Пенн:

«Понимаете ли, мистер Комсток, в Голсуорси чувствуется что-то поистине великое. Такая широта, такая мощь, столько чисто английского и вообще человеческого. У него каждое произведение — человеческий документ».

«И у Пристли, — вступил Гордон. — Вы не находите, что Пристли тоже мыслит весьма широко?»

«О да! Так широко, так человечно! И такой выразительный язык!.. Нет ли последней книги Хью Уолпола? — перебила миссис Пен. — Меня сейчас как-то тянет к эпической, классической литературе. Вы понимаете, Уолпол мне видится поистине великим писателем, он у меня сразу за Голсуорси. Что-то такое в нем высокое, и в то же время что-то такое человеческое».

«И язык — истинно английский», — поддакнул Гордон.

«Несомненно. Дивный, дивный английский».

Но даже столь безмерного сарказма недостаточно, чтобы обескуражить «лагерь Альбиона» в рядах почитателей Оруэлла. Некоторые члены этой фракции даже указывают на самоотверженную его защиту Вудхауса как на проявление глубинного родства, которое связывает наши литературные достояния. Они как-то обходят вниманием тот факт, что Вудхаус фактически был американцем, а также то, что в те времена, когда ему понадобилась защита Оруэлла, на мистера Вудхауса сыпались клеветнические измышления со стороны каждого краснощекого хама и любителя ростбифов и демагогии «царственного сего острова», против него была развернута безмозглая кампания по дискредитации, получившая официальное одобрение, и долгие десятилетия ушли на то, чтобы справиться с ее результатами.

По мере того как двадцатый век двигался к своему завершению, «вопрос о текущем состоянии Англии» вновь обрел актуальность в самой острой форме. Британская империя рассыпалась (или таяла, термин здесь — дело вкуса и интерпретации), и на фоне этой гибели Шотландия, Уэльс и Ирландия выдвинули претензии на собственную государственность, в ответ южные части страны расцвели флагами святого Георгия. Эмблема с красным крестом появляется в барах, на лобовом стекле такси, на мускулистых конечностях футбольных фанатов, и это — скорее симптом общей неуверенности как во внутреннем положении государства, так и перед лицом вызовов, которые несет в себе идея «единой Европы». В этом контексте постоянно возрастает количество любителей небрежно цитировать Оруэлла. Особенно выделился Джон Мейджор, последний в двадцатом веке министр от тори. В апреле 1993 года, желая подбодрить свою консервативную аудиторию, он несколько раз повторил о заинтересованности в теории и практике идеи «единой Европы», но при этом заявил:

«Это — лучшее от Британии, это — вклад части нашей уникальности и самобытности в Европейский дом. Такой же уникальной и самобытной Британия останется и в Евросоюзе. И через пятьдесят лет она все еще будет страной длинных теней, ложащихся на сельские пейзажи, страной теплого пива, неистребимой зелени пригородов, любителей собак и бассейнов и, как сказал Оруэлл, „пожилых дам на велосипедах, едущих к святому причастию сквозь утреннюю дымку“, — и если мы настоим на своем, Шекспира продолжат читать даже в школах. Англия сохранится неизменной во всех мелочах».

Мейджор был достаточно высокого мнения об этой метафоре, чтобы включить ее потом в свою автобиографию. И он был достаточно уверен в авторитете использованного им имени, чтобы вернуться к нему в своей речи, произнесенной в августе 1995 года на конференции Консервативной партии:

«Я думаю, лейбористы читали роман „1984“ — книгу, рассказавшую нам о „двоемыслии“. Вы помните, двоемыслие — это такой фокус, состоящий в том, что вы умудряетесь придерживаться двух взаимоисключающих мнений, одновременно соглашаясь с обоими. Это — продукт интеллектуальной деятельности еще одного социалиста из частной школы. Его имя было Джордж Оруэлл. Но это не совсем так. Это был его псевдоним. На самом деле его звали Эрик. А фамилия? Вы догадались. Его фамилия была Блэр. Он поменял свое имя. Не могу сказать того же о своем визави. Он поменял все остальное. Свою политику. Свои принципы. Но имени своего, насколько мне известно, он не менял».

Громкие аплодисменты и смех. Стоит заметить, что мистер Мейджор во втором своем обращении к личности цитируемого автора не был столь великодушен, как в первом случае, — из синонима патриотизма Оруэлл превратился в «социалиста из частной школы». Такой мимикрии, возможно, захотелось бы поучиться даже самому Тони Блэру, известному хамелеону. Но пример этот прекрасно показывает ту двойственность в отношении англичан к Оруэллу и, соответственно, двойственность в отношении Оруэлла к англичанам (или, следуя требованию Джона Мэйджора, оседлавшего тему унионизма и флага, назовем их британцами).

К унионизму и британскости Оруэлл относился с некоторой долей скептицизма. И хотя он едва упоминает валлийцев, а ирландцы у него возникают лишь в первой строчке гимна «Скоты Англии» и в паре мест, где вспоминаются зверства английских карательных отрядов, он довольно подробно писал о перспективах воскрешения шотландского национализма, движения, о котором узнал с помощью простого анализа писем своих читателей и к которому относился серьезно. Монархию он упоминал очень редко и, как правило, в пренебрежительном тоне. Понимая, что отречение от престола нанесло монархии практически смертельный удар, он чувствовал, что во время войны ей удалось сделать кое-какие успехи, и возможно, она сумела бы вернуть некоторые свои позиции, если бы могла позволить себе «действительно долгое царствование», и похожее правление началось вскоре после смерти как самого Оруэлла, так и последнего короля Георга.

В жизни Оруэлла вообще было много чего несбывшегося, что заставляет нас только жалеть о том, что этого не произошло. Вскоре после освобождения Парижа Оруэлл впустую прождал в Café Deux Magots появления Альбера Камю и ушел разочарованный. (Такое же чувство досады наполняет наблюдателя при мысли о несостоявшихся встречах Маркса и Дарвина, Ивлина Во и Г. Л. Менкена или Александра Солженицина и Владимира Набокова.) Как могли бы развиваться события, если бы Оруэлл лично встретился с Филипом Равом, Дуайтом Макдональдом или Мэри Маккарти? Как бы то ни было, одна встреча все же случилась, хотя ничего особенного из этого так и не вышло. Оруэлл получил приглашение выступить с речью на тему «Литература и тоталитаризм» в Оксфорде 23 мая 1941 года, на вечере, спонсорами которого были Демократический клуб социалистов и Английский клуб. Выступая в качестве казначея последнего, молодой Филип Ларкин помогал организовать ужин, проходивший после мероприятия в «не-слишком-удачном отеле», со всей серьезностью относясь к тому, что Дилан Томас в отеле «Randolph» превосходящего класса сумеет оказать более достойный прием. «Полагаю, это был мой первый опыт в области практической критики», — заметил позднее Ларкин.

На последних страницах «Памяти Каталонии» всплывает образ Англии, описанный Оруэллом в следующей манере:

«Полевые цветы на откосах, сочные луга с пасущимися крупными сытыми конями, сонные речки в зарослях ивняка, зеленые кроны вязов, дельфиниумы в садиках… Потом лондонские пригороды, баржи на грязной реке, знакомые улицы, афиши крикетных матчей, мужчины в котелках, голуби на Трафальгар-сквер, красные автобусы, синие мундиры полисменов — вся Англия, погруженная в глубокий-глубокий сон, от которого, боюсь, мы не очнемся, покуда нас не разбудит грохот разрывов».

И Ларкин слишком припозднился со своей вариацией на эту тему, прозвучавшей в стихе «Уходящее, уходящее с молотка…» в 1972 году:

Так Англии сгинуть недолго: Сгинут клиросы, мемориалы И улицы, и долины, Ну а книги останутся только В галерейном, музейном зале; А нам — лишь бетон да шины [51] .

Есть нечто в этой «английскости», особенно в том достоинстве, что сквозит в пейзажах и видах старинных городков, что, одновременно черпая из себя и себя обогащая, замыкается в вечной меланхолии и пессимизме, но вещественного подтверждения этому найти было бы невозможно. И Оруэлл, и Ларкин прибегали к одному источнику образов зеленых лужаек и серых камней, оба внутренне были убеждены в излишней уязвимости, хрупкости этого мира, что не позволит ему выжить. По другому, но тот же страх знаком был и Оливеру Голдсмиту, и Уильяму Блейку. А также Коббету и Диккенсу. Оруэлл утверждал, что «в общем и целом, все лучшие писатели нашего времени имеют склонность к реакционности», в качестве яркого примера приводя ирландца Йейтса. (Ларкин говорил своему биографу, Эндрю Моушну, что в самом начале источником вдохновения в литературе для него были Оруэлл, Сирил Коннолли и Джордж Бернард Шоу.)

Можно бы остановиться и заметить, что помимо прочего Ларкин практически делает отсылку к «1984», и это читается и в мрачном образе бетона, и в смиренном согласии с тем, что намек на растаявшую идиллию сохраняется лишь в старых томах и пахнущих плесенью картинках. Ларкин принадлежал к тори, если не к реакционерам, и его стихотворение практически можно считать заказом для Белой книги правительства консерваторов о текущей обстановке (что не помешало графине Дартмут вычеркнуть, по политическим соображениям, некоторые другие строки стиха: «Как приветствуют „умные лица“/Не на равных слиянье компаний,/Что дает пять процентов в остатке/(Плюс десять — коль к морю пробиться)». Оруэлл же был «социалистом из частной школы», который действительно выбрал себе псевдоним по имени святого покровителя Англии, фамилию же взяв по названию речки, безмятежно петляющей по пространствам Восточной Англии, прежде чем разлиться широким устьем. Символическим романом, в котором могли бы слиться два этих литературных потока, без сомнения, мог бы стать «Глотнуть воздуха» Оруэлла, со всем его страхом перед современным уродством, перед грубым надругательством над святынями, перед мещанством. Субурбия подавляет Аркадию. Самодовольная и алчная новая Британия в изображении Ларкина, управляемая «лживыми, продажными фиглярами», вполне могла бы брать свое начало в самой язвительной сатире Оруэлла.

Возможно, стоит сопоставить их еще в одном вопросе: и Ларкин, и Оруэлл демонстрировали очень сходное отношение к религии. Будучи не в большом восторге от метафизических притязаний христианства, Ларкин мог остановиться у придорожной церкви и («Я жду, когда утихнет все внутри, и захожу в обитель пустоты») попытаться понять атмосферу места, как в его стихе: «Постою у алтаря/Монету брошу, распишусь. Зачем,/спрошу, пришел, и сам отвечу: зря». И все же на фоне его равнодушия к церемониалу отчетливее звучало уважение к духу места, к его истории, к тому, что «здесь довольно мертвецов», и к той серьезности, которая так убедительно звучит в заключительной строфе стиха «Посещение церкви». Джордж Боулинг, герой романа Оруэлла «Глотнуть воздуха», настолько смущен встречей со священником из своего детства, что сокращает до минимума свой поход в древнюю церковь: «Оставаясь в рамках приличия, но все же как можно скорее я опустил шестипенсовик в коробку с надписью: „На нужды церкви“ и удрал».

Оруэлл также испытывал укоренившуюся неприязнь к пропаганде сверхъестественного, особенно в том виде, который она принимала в Римско-католической церкви, но не расставался при этом с пристрастием к церковной архитектуре, а в творчестве своем демонстрировал хорошее знание обеих книг Завета. Библия короля Якова и книги молитв Томаса Кранмера были ему дороги, и в своем романе «Дочь священника» он мудро предостерегал от той развилки, в которую загонит себя англиканская церковь:

«Вообще, в наши дни у служителя церкви лишь два пути к публичному успеху. Либо просто (вернее, именно непросто: затейливо и театрально) творить обряды на католический манер, либо удариться в самую дерзкую широту модных воззрений и утешительно доказывать с амвона, что никакого ада за гробом нет и все хорошие религии одно и то же».

В этом отрывке, кажется, звучит предчувствие собственного некролога, написанного в манере, которую Джордж Герберт однажды метко окрестил «сладкой посредственностью нашей родной церкви». Можно также вспомнить веселую сцену из «Дней в Бирме», запечатлевшую интернациональный книжный обмен:

«Система обмена состояла в том, что за всякую книгу из его запасов вы ему, с четырьмя анами доплаты, отдавали любую свою. Впрочем, все-таки не любую. Хоть и неграмотный, меняла распознавал и отказывался брать библии.

— Не-ет, сахиб, — повертев томик в смуглых ладонях, тянул он жалобно, — не-ет. Черным покрытая и буквы золотые — не-ет. Уж я не знаю как это, а только все сахибы ее всегда давать хотят и не берут совсем. Чего уж в ней? Одно, верно, худое».

Оруэлл, которому лично довелось наблюдать, как благочестивые миссионеры деятельностью своею благословляют колониальный грабеж, который всей своей жизнью безоговорочно утверждал возможность существования постхристианского общества, оставил самые подробные инструкции касательно того, какую именно похоронную церемонию он хотел бы для себя лично. Его друг Энтони Поуэлл — еще один писатель, чье творчество тоже часто называют «квинтэссенцией английской прозы», — помог организовать похоронный обряд в соборе Святого Георгия на Олбани-стрит:

«Именно мне выпало выбирать гимны. „Воскликните Господу, вся земля! Служите Господу с веселием, идите пред лицо Его с восклицанием!“ (Думаю, Оруэллу понравился бы „Старый добрый сотый псалом“, хотя бы по своему названию.) „Веди меня, о Ты, великий искупитель!“ (Выбрал, главным образом из-за собственных ассоциаций военного времени, хотя „Иегова“ более к месту.) „Десять тысяч раз по десять тысяч“ (не помню, почему, может быть, Оруэлл сам говорил об этом гимне, а может быть, потому, что был он в своем роде святым, хотя и не из тех, кто одет в сияющие одежды). Во время службы читался Экклезиаст: звук жернова на улицах, отяжелевший кузнечик, порвавшаяся серебряная цепочка, обрушившееся колесо над колодцем. По некоторым причинам заупокойная служба по Джорджу Оруэллу ранила душу сильнее, чем другие, на которых я присутствовал».

В вопросах религии Поуэлл тоже в лучшем случае сохранял нейтралитет, интересуясь более оккультизмом и язычеством (и здесь можно было бы остановиться, чтобы отдать должное Итонскому колледжу, который определил их с Оруэллом в один класс). Единственная фальшивая нота в этом искусно обточенном параграфе прозвучала вместе с возгласом «святой», о чем Оруэлл не просил и от чего отрекся, и что во многом стало причиной вызываемого его именем иррационального раздражения.

Тело Оруэлла при покровительстве Дэвида Астора позднее было перезахоронено на кладбище деревни Саттон Кортни в графстве Оксфордшир, в самой английской глуши, достаточно глухой и достаточно английской для того, чтобы служить декорацией для могил Маргот Асквит и ее мужа. Миссис Асквит, графиня Оксфордская, вызвала жесткую реакцию Оруэлла в июне 1940 года. Она поделилась своими наблюдениями с Daily Telegraph, отпустив замечание, как мог бы выразиться Кэри Джойс, в духе пассажиров повозки, влекомой на казнь: «Поскольку большинство домов Лондона находятся в абсолютно запущенном состоянии, здесь очень мало приемов… В любом случае, люди вынуждены увольнять своих поваров и селиться в отелях». В своем дневнике Оруэлл прокомментировал этот блестящий образец аристократического бездушия: «Ничто не может убедить этих людей в существовании 99 процентов остального населения страны». Да, Англия, но чья?

Это практически до предела обостряет противостояние Оруэлл — Ларкин в необъявленном споре за звание наиболее символичного воплощения Англичанина. (Кое-кто утверждал, что в творчестве Оруэлла можно найти чрезмерный интерес к различного рода побоям и сексуальный подтекст в описаниях телесных наказаний; что, кстати, было и любимым порнографическим мотивом Ларкина, и вообще является, если верить легендам и горам эмпирических данных, главным английским пороком.) Однако и явное, и скрытое сходство заканчивается там, где начинается история двух реальных англичан. В известной степени Ларкина нельзя было считать тем, кого американцы называют «душой компании». Будучи человеком преданным и щепетильным в личных и профессиональных отношениях, он не питал никакой особой любви к населению острова в массе своей. Никакой особой любви не питал он и к жителям других стран, вне зависимости от того, оставались ли они у себя на родине или пытались перебраться в Англию. Ларкин поддерживал Эноха Пауэлла; Оруэлл защищал цветных подданных империи как дома, так и вдали от него. Ларкин оплакивал потерю империей регионов «к востоку от Суэца», Оруэлл желал свертывания всей системы колониального рэкета. Ларкин, как известно, полностью отвергал семейную жизнь и потомство, подчеркнуто шарахаясь от «детишек». Оруэлл считал, что англичане излишне боятся заводить детей, сам горячо желая стать отцом. В стихе «Уходящее, уходящее… с молотка» Ларкин содрогался при одной мысли о морском побережье, Оруэллу импонировала наглая бодрость курортных открыток Дональда МакГилла. Ларкин принадлежал к тому типу людей, что уважают закон и порядок и ненавидят бунтовщиков и забастовщиков, Оруэлл считал англичан слишком пассивными и бесстрастными, испытывая в душе особую неприязнь к полицейским.

Таким образом, поверхностное влечение к теплому пиву, мемориальным оттискам, церковным дворикам и отдаленным звукам ударов по крикетному мячу — то есть полному ассортименту того, что считается символом английскости по духу и характеру, — недостоверный признак в определении системы принципов. Одной из редких работ, которые Оруэлл просил своих агентов изъять из печати, было наскоро написанное для Британского совета эссе военного времени под названием «Английский народ». С современной точки зрения этот небольшой труд довольно убедителен. Достаточно сдержанная, хотя и решительно патриотическая, работа эта ни в коем случае не лишена критического взгляда на предмет исследования и не заигрывает с шовинизмом. Однако может сложиться впечатление, что она несколько выходит за рамки той постоянной амбивалентности, которой придерживался Оруэлл, когда речь заходила о родной его стране.

Оруэлл, со стороны матери имевший и французские корни, годы становления личности провел, наблюдая англичан с самых худших их сторон. Адский снобизм и садизм системы частных средних школ, грязная работа на империю нестираемым следом отпечатались в его сознании и обеспечили его творчество богатой фактурой, которую он так и не смог исчерпать. Даже во время Второй мировой войны, в период сожалений по поводу существующих в Америке антибританских настроений, он свободно признает, что «мы посылаем за границу наши худшие экземпляры». Похожее состояние неловкости знакомо каждому, попадавшему за границей в неудобное положение по вине дорогих своих соотечественников, а также всем, кто упорствует в убеждении, что даже самые несносные члены семьи должны быть защищены от критики извне. В произведениях военных лет Оруэлл доводит эту аналогию до крайности и даже слегка дальше. Англия — это семья, у руля которой находятся не те люди, писал он, где есть богатые родственники, которым все нещадно кланяются, и есть бедные родственники, которыми нещадно помыкают. Вдобавок в ней царит ужасный заговор молчания по поводу источника средств, на которые живет семья. (Такая клановая структура, кстати, характерна тем, что в ней нигде и никак не упоминается отец, это очень редкое для Оруэлла косвенное признание удручающих его отношений с собственным родителем.)

Оруэлл был настолько враждебен традиционному патриотизму и настолько был шокирован цинизмом и глупостью консерваторов перед лицом фашизма, что на некоторое время даже поверил в недостойность собственно Британии или же Британии как идеи того, чтобы за нее сражаться. В августе 1937 года он в сердцах написал:

«Отчаянно необходимо дать людям возможность разглядеть ложь, которую им говорят о „борьбе с фашизмом“, иначе, когда в следующий раз мы придем в себя, мы окажемся на фронте еще одной империалистической войны, замаскированной под войну „с фашизмом“, и еще десять миллионов человек будут убиты, прежде чем до людей дойдет, что фашизм и так называемая демократия — это Твидлдум и Твидлди».

По мере роста напряженности он продолжал держаться подобной точки зрения, пока подготовка к войне не вышла на финишную прямую. Он даже выдвинул удручающее количество необыкновенно глупых предложений, сделанных необыкновенно неподходящим для того людям, суть которых сводилась к подпольному сопротивлению правительству Черчилля. То, что в конечном итоге он отступил со своих позиций, превратившись в кого-то наподобие посттроцкиста-ополченца, стало большим облегчением. Новые взгляды, в свою очередь, стали новой ошибкой, в чем он признался читателям Partisan Review зимой 1944 года:

«Я не разделяю типичную для среднего английского интеллектуала ненависть к собственной стране, и победа Британии не приводит меня в уныние. Но по этой же самой причине я не смог верно составить для себя картину развития политических событий. Мне невыносимо видеть, как оскорбляют Англию, или, точнее, как оскорбляет ее кто-то другой. Мне хотелось бы думать, что мы не потерпим поражения, и мне хотелось бы думать, что классовые различия и империалистическая эксплуатация, за которые я испытываю стыд, не вернутся более. Я переоценил антифашистский характер войны, преувеличил размах действительно произошедших социальных изменений и недооценил невиданную мощь силы реакции. Этим подсознательным обманом окрашены все мои ранние к вам письма»…

Оруэлл был писателем, который всегда придерживался своей собственной температуры. Если столбик термометра поднимался слишком высоко или опускался слишком низко, он предпринимал меры, корректируя проблему. Он с той же готовностью мог анализировать скрытое высокомерие, содержащееся в шутках о шотландцах и евреях, с какой писал о том, что Британская империя благоволит «бандам евреев и шотландцев». Его слова в защиту английской кухни и английских пабов написаны в самой искренней манере, при этом он прекрасно знал и осуждал тиранию национального меню и наличие ограничений во времени продажи спиртного. Только на двух его архивных фотографиях снято то, что можно назвать совершенно обычным видом. Его длинное эссе, посвященное завариванию чая, в высшей степени ортодоксально, вплоть до чрезвычайно важных деталей вроде того, что следует нести заварочный чайник к котелку, а не котелок — к заварочному чайнику. А еще он был твердо убежден в том, что метрическая система измерений — вопрос, приобретший в Англии первых лет нового тысячелетия довольно нездоровый характер, — это нечто, совершенно непригодное для человеческого существа, не говоря уже об англичанине.

Он мог допустить необходимость метрической системы для научных или промышленных целей. Однако:

«В метрической системе измерений так и не удалось определить большого количества единиц, поддающихся визуализации, или же их там и не было вовсе. К примеру, нет никаких промежуточных единиц измерения между метром, что больше одного ярда, и сантиметром, что меньше половины дюйма. По-английски вы можете описать кого-то как человека ростом примерно в пять футов три дюйма… но я никогда не слышал, чтобы француз говорил: „Он ростом в один метр сорок два сантиметра“. Эта фраза не передает зрительного образа».

О том, что касается литературной стороны вопроса, которой Оруэлл, разумеется, не пренебрегал, он заметил: «Названия единиц старой системы — это короткие скромные слова, складывающиеся в сильные фразы. Лить кварту пива в кружку объемом в пинту — хороший образ, который вряд ли можно нарисовать с помощью метрической системы». В той же мере это относилось и к литературе прошлого с ее милями и фарлонгами. Об этом он писал в 1947 году. Через короткое время Оруэлл выражает протест своему агенту по поводу того, что американский издатель, готовя к выпуску роман «1984», перевел всю его метрическую систему в старую форму: «Использование метрической системы было частью смысловой конструкции романа, и я не хочу ничего здесь менять, если нет острой необходимости». Довольно ясно почему. В восьмой главе романа Уинстон Смит, бродя по улицам кварталов пролов, случайно стал свидетелем бессмысленного разговора с растерянным стариком, чья память — очень важная для Уинстона — представляет собой такую же развалину, за исключением ничего не значащих деталей:

«— Тебя как человека просят, — петушился старик и надувал грудь. — А ты мне говоришь, что в твоем кабаке не найдется пинтовой кружки?

— Да что это за чертовщина такая — пинта? — возражал бармен, упершись пальцами в стойку.

— Нет, вы слыхали? Бармен называется — что такое пинта, не знает! Пинта — это полкварты, а четыре кварты — галлон. Может, тебя азбуке поучить?

— Сроду не слышал, — отрезал бармен. — Подаем литр, подаем пол-литра — и все. Вон на полке посуда».

С помощью этой перебранки Оруэллу прекрасно удалось изобразить одуревших от пьянства, потерявших почву под ногами людей, которых силой оторвали от знакомых вещей, бывших для них близкими и любимыми.

При этом внимание Оруэлла к легчайшим языковым модуляциям и оттенкам слов — еще одна особенность, отделяющая его от литературной школы «старой доброй Англии». В начале 2000-х годов, когда английский национализм вновь начал подавать признаки жизни, целый ряд полемически настроенных писателей-тори — и в их числе не кто иной, как мой брат Питер, — принялись утверждать, будто английский язык есть язык, на котором проще говорить правду, чем лгать. После того как я надавил на Питера, он сказал, что позаимствовал высказывание из романа Саймона Рэйвена, в чем был уверен. Позднее он изменил мнение на сей счет, однако идея эта могла быть извлечена из другого известного источника, пусть и бессознательно, ими обоими или кем-то одним:

«Разговаривайте с нами на нашем собственном, английском языке, языке, созданном, чтобы говорить правду, уже превратившемся в песни, звучащие в душе слушателя, как печальное журчание ручья… Не существует мыслей, подходящих под каждый день, не существует слов, подходящих для каждой компании, но в канун Дня святого Георгия, в обществе святого Георгия, нам следовало бы отказаться от неуместных дум и слов, но возродить и укрепить нашу решимость и преданность, чувства, которые английская сдержанность призывает хранить при себе и лучше всего — в тишине».

Это было сказано в 1969 году Энохом Пауэллом, в адрес общества святого Георгия. (Игнорируя собственный совет насчет прирожденной молчаливости, он воспроизвел этот образчик красноречия в качестве кульминационной точки в своей книге «Свобода и действительность».)

Не стоит особого труда догадаться, что сделал бы Оруэлл со столь извилистой прозой. Оставим в стороне крайне шовинистические элементы пауэллизма: Оруэлл посвятил свое классическое эссе «Политика и английский язык» анатомическому разбору наиболее отвратительных образцов пустой болтовни и фальсификации — и все они были на английском языке. Святой Георгий в его версии имел и желание, и возможность сражать национальных драконов и вступать в бой с национальными мифами, а не транслировать их или символизировать. Он мог назвать своего приемного сына Ричардом Горацио, но при этом советовал своим друзьям посетить собор Святого Павла, чтобы полюбоваться скульптурами колониальных епископов, «что непременно вас повеселит». Его интерес к английскому как к языку — помимо той искусности, которую язык этот демонстрирует в построении эвфемизмов и пропаганде, и непревзойденности его литературной традиции, — возник в основном на основе его провидческой убежденности в интернациональном будущем английского языка, а потому задача сохранить его относительную чистоту становится большим общечеловеческим проектом.

В одном из своих комментариев на знаменитую трактовку сути английскости в «Великой традиции» Ф. Р. Ливиса — традиции, которая преднамеренно исключает таких людей, как Мильтон, — он останавливается на предлагаемом автором литературном иконостасе, включающем Джорджа Элиота, Генри Джеймса, Джозефа Конрада и Джейн Остин, обращая внимание на то, что «двое из этих „английских писателей“ — даже не англичане, а один из них, Джозеф Конрад, полностью сформировался в российской и французской среде».

Английский вопрос неразрывно связан с пасторальными образами села и, как некоторое следствие, с любовью к животным. Оруэлл провел много лет, управляя деревенским магазином и прилегающей к нему частью фермы в Уоллингтоне, графство Хартфордшир, а также хозяйничая на нескольких акрах негостеприимной земли отдаленного шотландского острова Джура, но это не принесло ему особого достатка. Он не боялся испачкать руки грязной работой и понимал ритм природы. Именно по этой причине он не чувствовал склонности романтизировать буколический культ. В 1944 году, рецензируя книгу под названием «Путь крестьянина» (The Way of A Countryman), он писал:

«Нет никакого сомнения в том, что любовь к такому довольно расплывчатому понятию, как „природа“ — а это зимородок, стремительно ныряющий в речной поток, укрытое мхом гнездо снегиря, личинки ручейников в пруду, — в Англии очень распространена, она охватывает все возрастные категории и даже игнорирует классовые различия, поражая все новых людей с почти мистической неукротимостью.

Является ли это показателем здоровья, другой вопрос. Частично явление это вызвано маленькими размерами, однообразным климатом и разнообразием ландшафтов Англии, однако, возможно, оно связано и с упадком английского сельского хозяйства. Реальные жители деревни нисколько не озабочены живописностью своего внешнего вида, они не устраивают птичьих заповедников, их вообще не интересуют никакие птицы или животные, если они не имеют к их жизни непосредственного отношения… Действительность такова, что те, кто на самом деле вынужден иметь дело с настоящей природой, не имеют причин для особенной к ней любви».

Он также указывает на фатальную склонность многих пасторальных мечтаний описывать Англию как место, населенное множеством свободных животных и птиц без всякого присутствия человека (живя на Джуре, он понял, насколько противным занятием может быть свиноводство).

Однако другая часть его души испытывала нежнейшее чувство к птицам, зверям, цветам и деревьям. Должно было пройти немало времени, прежде чем он смог наиболее эффективно воплотить эту свою привязанность при написании «Скотного двора», однако его английскость (а также его неприятие английскости) можно легко проследить по этому признаку. «Большая часть моих счастливых воспоминаний детства и юности, примерно до двадцати лет, — писал он, — тем или иным образом связаны с животными». Можно с полной уверенностью утверждать, что одни из самых дурных его взрослых воспоминаний сложились сходным образом. Британский солдат Редьярда Киплинга, тоскующий по Мандалаю, останавливается, вспомнив, как слоны на закате величаво грузили огромные бревна, и с удивлением повторяет про себя: «Грузят дерево слоны!» Хорошо известно, что Оруэлл сам застрелил бирманского слона в тщетной и постыдной попытке продемонстрировать всю английскую храбрость и всю решимость перед лицом неспокойной толпы; его герой Флори из «Дней в Бирме» делает то же самое (хотя обстоятельства не конкретизированы автором) и описывает свои действия в контексте убийства. Мы с первого взгляда определяем, что Элизабет Лакерстин, девушка, покорившая сердце Флори, — дурной человек. Мы знаем это, потому что она либо боится животных — такое же отвращение вызывают у нее и бирманцы, — либи вдохновляется охотой на них и их убийством (ее сильно взволновало признание ухажера в убийстве слона). Позднее она подвергается вполне заслуженному унижению со стороны отвратительного Веррэлла, идеального представителя типа охотника, стрелка и игрока в поло, который в своей бессердечной манере предпочитал животных людям. Эта обратная сторона британского или английского характера совершенно не привлекала Оруэлла; он прекрасно понимал взаимосвязь между сентиментальностью и зверством, и его оскорбляли посетители разоренных стран, горестно причитающие над бедными, перегруженными осликами и не замечающие «старую женщину, согнувшуюся под грузом хвороста». (В Марокко он заметил подобную слепоту и за собой и подверг ее порицанию.)

В декабре 2000 года Маргарет Дрэббл прочла перед Королевским литературным обществом доклад под названием «Скоты и люди: Оруэлл о скотстве». Она начала с замечания о постоянном использовании Оруэллом слова «скотский», как в его художественном творчестве, так и в публицистике. Очевидно, это было словечко из детства, от которого он так и не смог отделаться. Мисс Дрэббл совершенно верно указала на то, что слово это было широко распространено в сленге представителей среднего класса в ее собственном детстве; когда сам я учился в школе, оно было все еще в ходу, хотя и звучало как слегка устаревшее и означало нечто отвратительное или скучное («скотский фильм») или некую недоброжелательность — как в забытой сегодня песенке: «Давайте не будем скотски относиться к немцам». (Еще одним словом, которое она могла бы счесть достойным упоминания, противоположностью слова «скотский», было слово «пристойный», также обычно ассоциирующееся с Оруэллом, как с человеком и как с писателем, в значении своем являющееся одним из воплощений «английских добродетелей».) Кроме того, в слове этом заложен еще и третий смысл, имеющий отношение к сексуальным прегрешениям. Совершить «скотство» означало надругаться над храмом тела, а поступить так было чрезвычайно просто, или, по крайней мере, очень просто было оказаться в роли обвиняемого в данном правонарушении, что Оруэлл сам узнал из опыта обучения в частной школе.

Оруэлл привычно вводит в текст слово «скот» или «скотство», чтобы кратко охарактеризовать кого-то или что-то, к чему или к кому относился без особой любви. Тем не менее всплывшая из золотого прошлого старого борова Майора торжественная песнь «Скоты Англии», вдохновенное пение которой обращалось к золотому будущему, столь трогательно повторяемая угнетенными животными скотного двора, в части «скоты» своего названия не имеет ни намека на бранное слово, не более чем я был виноват в видовой дискриминации, употребив двумя параграфами выше слово «зверство». Разрешение этого очевидного противоречия можно, я полагаю, найти в безупречном чувстве меры, которым обладал Оруэлл. Он не выносил жестокости в отношении бессловесных тварей, однако считал вегетарианство более чем странным вздором. Он очень любил домашних животных, однако в основном описывал фанатичных их владельцев как людей малопочтенных. У него была собака по кличке Маркс, и он привлекал ее к работе на ферме, он обожал рыбную ловлю, но его трудно представить кропотливо разводящим рыб в аквариуме. Он любил природные ландшафты, но не хотел, чтобы из них изгнали людей — как это уже бывало в истории Англии, — чтобы больше места было для овец или оленей. Все части того, что было «сотворено» в этом мире, имеют свое место, но место их внутри единого целого.

А потому вся глубина структуры «Скотного двора» заключается в общем простом факте — все животные разные. В мире антропоморфной аллегории (где все люди — твари) животных возможно более точно дифференцировать. Поэтому свиней — презираемых Оруэллом — необходимо снабдить как минимум признаками высокого интеллекта, собаки же — гораздо сильнее любимые Оруэллом — оказываются существами эксплуатируемыми, из-за известной своей преданности мутируя в телохранителей-мордоворотов. В самом своем начале творчество Оруэлла испытывало сильное влияние Джонатана Свифта, и его увлечение метафорами из мира животных (не говоря о его навязчивом отвращении к безобразному, невозможности избавиться от мысли о нем) возникло во многом благодаря Декану. Чистый честный мир гуигнгнмов из «Путешествия Гулливера» частично воссоздан в «Скотном дворе»; смерть флегматичного ломового коня Боксера вызывает сострадание даже большее, чем величественные последние мгновения реально жившего бирманского слона Оруэлла, потому что Боксер — простодушный и мягкий великан.

Жан-Поль Сартр — к которому Оруэлл относился с большой подозрительностью — однажды сделал красноречивое замечание по поводу монстров из фантастики и научной фантастики. Чего мы боимся, заявил он, так это очень активных созданий большого коварства, почти лишенных каких-либо моральных принципов или угрызений совести млекопитающего. А это, продолжал он, есть точное описание нашего собственного вида во времена войны или других лишений. Поэтому прекрасно подмечено — если здесь уместно слово «прекрасно», — что бесчеловечные палачи из романа «1984», придумав пытку с крысами, продемонстрировали чисто человеческую изобретательность. Оруэлл смог использовать английскую версию пасторали — ферму Манор, — чтобы пробудить ассоциации с ГУЛАГом и предательством революции, точно так же он смог начать с английской версии ГУЛАГа и оживить его, заселив лишь одним диким животным, чтобы пробудить чувство удушающего ужаса.

(Пара слов по поводу фикуса. Это любимое квартирными хозяйками и доживающими свой век респектабельными господами комнатное растение сегодня настолько вышло из моды, что внимание к нему Оруэлла кажется чем-то устаревшим, если не архаичным. Фикус возникает снова и снова, не только в одноименном романе, но и в «Дочери священника», где бывший священник среди изгоев Трафальгарской площади поет на мотив «Германия превыше всего»: «Славься, славься, фикус в кадке». Также мы находим его в «Днях в Бирме», где Флори, искавший в джунглях мира и природной естественности, попал в какой-то тупик, где «путь был перекрыт огромными безобразными растениями, похожими на чудовищно увеличенные фикусы». Изначально идея возвести фикус в фетиш была взята Оруэллом из известного пролетарского романа Роберта Тресселла «Филантропы в рваных штанах»: в нем старый плотник вынужден заложить все свое имущество, однако до последнего держится за куст в горшке как за идиотский символ своего статуса. Я предполагаю следующее: для Оруэлла это выкорчеванное и пересаженное в горшок растение было тем, что изменило свои естественные, природные свойства, псевдо- или китчевой версией растительной имитации зелени для оторванных от своих корней мещан. Любил же и уважал он, одним словом, только настоящее.)

Сейчас мы гораздо лучше понимаем свое отношение к естественному устройству планеты и нашу зависимость от него. Варварское уничтожение тропических лесов, нездоровая эксплуатация животных на фермах, что оказывает разлагающее влияние на людей, — вопросы, находящиеся в центре сегодняшнего, а не вчерашнего дня. Молчанием окутана проблема расшифровки человеческого генома, благодаря которому подтверждается то, что и так было очевидно довольно давно, — наше родство со своими собратьями из мира животных и другими видами. С точки зрения науки чувство меры, присущее Оруэллу во всем, что касалось природы, не было чем-то специфически английским. Здесь можно говорить скорее об отражении присутствовавшего во всех его работах универсального гуманизма.

В качестве основы английскости часто предлагаются английская история и литература во всей их традиционности и непрерывности. Однако к концепции, представляющей историю Англии как пышную процессию монархов и перечень громких побед, Оруэлл не испытывал ничего, кроме презрения. Он никогда не упускал возможности, будь то роман или публицистика, высмеять историческую школу в духе «1066 и все такое прочее». Кажется, ему было приятно узнать, что Джерард Уинстенли, знаменитый «Диггер», памфлетист семнадцатого столетия, происходил из Уигана. Приводя подробную цитату блестящего отрывка из обличительной речи Уинстенли, направленной против нормандского ига, он написал в конце следующее:

«О ослепшая, сонная Англия, что спит и храпит на ложе корысти, проснись, проснись! Враг навис за спиной, он готов карабкаться на стены, готов проникнуть в твои владения, остерегись же!»

Если бы только наши троцкисты и анархисты — по существу говорящие то же самое — могли писать прозу такого же уровня!

В этом плане Оруэлл был «англичанином» в том же смысле, что и Томас Гейнсборо с Томасом Пейном: их идеи также были предназначены для всеобщего потребления. Любимой цитатой, подтверждающей его правоту, была строчка из Мильтона: «По известным законам старинной свободы» — английской традиции, которую необходимо отстаивать перед британскими властями снова и снова.

Это правда, что перед самым концом его чувства к осквернению природы и загрязнению языка вылились в более «традиционную» форму. Уинстон Смит, ожидающий своей судьбы в ужасной камере министерства правды, случайно встречает Амплфорта, бесстрастного специалиста, чьей работой было переписывать английскую литературу ближе к пожеланиям Партии. В чем же мог согрешить столь прилежный литературный поденщик?

«Неосторожность с моей стороны — это несомненно. Мы готовили каноническое издание стихов Киплинга. Я оставил в конце строки слово „молитва“. Ничего не мог сделать! — сказал он почти с негодованием и поднял глаза на Уинстона. — Невозможно было изменить строку. Рифмовалось с „битвой“. Вам известно, что с „битвой“ рифмуется всего три слова? Ломал голову несколько дней. Не было другой рифмы».

Эта сцена с Киплингом, разворачивающаяся в самой утробе министерства любви, сменяет сон и сменяется сном, вновь и вновь возвращающимся к Уинстону. Во сне он видит прекрасные ландшафты, которые называет про себя «Золотой страной».

«Это был старый, выщипанный кроликами луг, по нему бежала тропинка, там и сям виднелись кротовые кочки. На дальнем краю ветер чуть шевелил ветки вязов, вставших неровной изгородью, и плотная масса листвы волновалась, как волосы женщины. А где-то рядом, невидимый, лениво тек ручей, и под ветвями в заводях ходила плотва».

И от этого сна «Уинстон проснулся со словом „Шекспир“ на устах». Были ли это общинные земли, которые Уинстенли защищал от мародеров-дворян, или более привлекательные с виду и ухоженные старые золотые поля А. А. Милна, но это точно не был кусочек земли какой-то чужой, далекой страны.