Запорожанка очаровала Машу. Она любовалась сине-голубыми тихими рассветами, когда над Орельчанкой клубился белесый туман, тянувшийся к речной долине. Любила встречать здесь восход солнца. Живя в Петербурге, Маша не видела рождения дневного светила. Этому мешали высокие хмурые дома, стоявшие впритык друг к другу. А здесь солнце, казалось, ласково приветствует людей, неторопливо выкатываясь из-за невысокого пригорка на лугу. Оно улыбается Маше, обнимает ее своими невидимыми нежными лучами. И ей хочется произнести: «Здравствуй, долгожданное! Освети нам день, чтобы он был ясный и веселый!»
И хотя порой ей бывает очень тоскливо, ведь Запорожанка — для нее чужбина, а Петербург, где родилась и выросла, был близким и родным. Но рядом с ней ее любимый Никитушка, и Маша забывала обо всем.
На второй день после того, как они с Никитой прибыли в Запорожанку, Маша едва сдержала слезы. Добрались они домой поздно вечером, почти целый день ехали из Харькова до Белогора.
Односельчанин Семен, привезший в Белогор землемера, возвращаясь домой, увидел на ярмарочной площади солдата и сразу узнал его.
— Это ты, Никита? — подошел к нему, помахивая кнутом. — А я гляжу, вроде наш, запорожанский. Здравствуй! Что, уже отслужил царскую службу?
— Отслужил, дядя Семен.
— Так садись, подвезу домой. Оно, правда, уже поздновато, — взглянув на солнце, сказал, — но до ночи доберемся. Вот уж обрадуется мать. А где же твои вещи?
— Я не один, дядя Семен.
— И двоих возьму. Заскочим по дороге к знакомому деду, попрошу у него соломы, настелю в телегу, и айда до хаты.
— Со мной жена, дядя Семен.
— Жена? Чья жена?
— Моя.
— Ты что, на царской службе женился?
— На службе, дядя Семен.
— А где же она?
— Да вон сидит возле церковной ограды.
— Зови ее сюда.
Семен, увидев Машу, сокрушенно покачал головой. Такой несчастной показалась она ему в своем стареньком салопчике. Угасал осенний октябрьский день. И хотя бабье лето еще дарило тепло, но дул холодный, пронизывающий ветер, срывавший листья с деревьев.
Маша шла рядом с Никитой, пряча озябшие пальцы в коричневую муфточку, временами быстро освобождала руку и поправляла шляпку.
— Здравствуйте, барышня, — поклонился ей Семен. — Значит, приходитесь женой нашему Никите? Хорошего мужа выбрали! — похвалил Никиту. — Садитесь на телегу, и поедем в нашу Запорожанку.
Домой добрались темной ночью. Дядя Семен подвез их до самого двора. Поблагодарив его, Никита повел Машу в хату. В руках держал ее довольно тяжелый чемодан и свой солдатский ранец.
Неожиданные гости нарушили сон обитателей гамаевской хаты. И хотя Никита известил родителей о своей женитьбе, появление невестки не могло не взволновать Харитину Максимовну. Не думала не гадала, что Никита привезет такую барышню. Где же ее поместишь в тесной хате? Как она будет жить в таком убогом жилище?
Приезд Никиты и Маши был для Запорожанки событием, взбудоражившим всех сельчан. О них долго говорили во всех хатах, на посиделках, на встречах у сельской управы, всюду, где собирались люди. А больше всего перемывали косточки гамаевской невестке молодухи и девушки у колодцев, где они собирались утром и вечером, на речке, когда стирали белье, на выгонах, куда по воскресеньям приходили поболтать в послеобеденный час. «Как Харитина терпит такую невесточку? Сама щуплая, ручки беленькие. Как же она с горшками у печи будет управляться? А как будет окучивать картошку в огороде? Кто за нее снопы станет вязать?»
О всех этих пересудах знала свекровь, доходили эти колючие насмешки и до Никиты с Машей. Он болезненно переживал за любимую жену. Вечерами перед сном они долго шептались друг с другом. Маша успокаивала его. Просила не обращать внимания, убеждала, что ей не тяжело. Но когда Никита наконец засыпал, она тихонько плакала. А утром улыбалась, возилась вместе со свекровью у печи — варила еду, пекла хлеб. Быстро научилась все это делать. И мать Никиты при встрече с соседками не могла нахвалиться невесткой. И послушная, и работящая, и чистоплотная, и с уважением относится к свекру и свекрови, не так, как запорожан-ские невестки. Из самого Петербурга привез ее Никита, но она будто здесь родилась и с бабки-прабабки приучена к крестьянской работе, да такая бедовая и расторопная.
Так постепенно Маша врастала в сельскую жизнь. Только одним была огорчена свекровь, что пустой ходит невестка. Правда, не все молодые женщины сразу радуют стариков внуками. Родители Никиты переживали, глядя, как мучается их кроткая и ласковая невестка на соломенной постели на полу. Дед Пархом ходил по всей Запорожанке, подыскивая жилье для сына и невестки. Говорил людям: «Им не нужны хоромы, только бы уголок отдельный». И наконец-таки у деда Авакума Черноморца нашел для них комнатушку с одним окошком. Неподалеку от гамаевской усадьбы.
— Ну, пляши, Маша! — воскликнул свекор, войдя во двор. — Нашел вам такой дворец, что лучшего и не сыщешь.
В тот же день молодые перебрались к деду Черноморцу. Маша несказанно обрадовалась. Она стала теперь «хозяйкой своей хаты», как сказала приветливой свекрови. Хотя в крохотной комнатушке негде было поставить кровать, но Никита и Маша примирились с тем, что их кроватью будут деревянные нары между стеной и печью. По сравнению с соломенной постелью на полу теперь у них было роскошное ложе.
Харитина Максимовна принесла большие подушки, которые тайком готовила для Никиты, будто знала, что сын приведет бедную жену без приданого, еще и у своей старшей сестры взяла две. Получилась такая удобная постель, что Маша и не знала, как благодарить свекровь. Она долго целовала Харитину Максимовну и повторяла, что перед ней в большом долгу и что теперь сама позаботится об устройстве своего гнездышка. Не меньше радовался и Никита.
Когда перебрались в свою «квартиру», сели на принесенные отцом табуретки возле небольшого столика, Никита взглянул на Машу, весело улыбнулся:
— Любимая моя, что теперь скажешь?
— Скажу, что я счастлива. Теперь я сама хозяйка. И наша комната будет чистой и уютной. Во-первых, я положу на стол мои книги. — Она раскрыла чемодан и вынула несколько привезенных из Петербурга книг. — Вот это «Современник». Теперь, мой дорогой Никитушка, ты дочитаешь «Что делать?». Нет! На видном месте ее оставлять нельзя, как бы кто-нибудь не увидел. — И опять положила книгу на дно чемодана. — Не забывай, дорогой, что этот роман и его автора недолюбливают некоторые люди. Ты знаешь кто. Лучше ее спрятать от недобрых глаз. Вот Гоголь, «Вечера на хуторе близ Диканьки». Диканька же находится где-то поблизости. Еще я хотела сказать тебе, Никитушка. В вашей… Ой, прости, в нашей Запорожанке есть школа, церковноприходская. Мама говорила, что диакон хочет уйти из школы. Так, может быть, я заменю его? Как ты смотришь на это?
— Я буду очень рад. Но позволят ли? Возьмут ли тебя учительницей? Надо…
— Что надо, милый? Я училась в женской гимназии и имею право учительствовать. Только надо сдать экзамен в Полтаве. Повезешь меня в Полтаву?
— Повезу, Машенька, повезу.
— Я уже ходила к отцу Василию. Он ведь здесь присматривает за школой как попечитель.
— И что он сказал?
— Он согласился взять меня учительницей.
— Ах, какая же ты умница, Машенька! Когда ты займешься своим любимым делом, то и грустить перестанешь.
— А я и не грустила, Никитушка, — прильнула к нему, как в незабываемые для них петербургские дни. — Не грустила. И ты не грусти. Я буду все делать: и снопы вязать, и корову доить. Ведь у нас будет корова?
— Будет, Машенька. Сегодня отец сказал, что он собирается достать лес, чтобы построить на своей усадьбе хату для нас. В левом углу поставим.
— У нас будет своя хата, Никитушка?
— Будет. Сами построим. И ты и я будем строить.
— Буду строить!.. А что мне придется делать?
— Будешь глину месить, штукатурить.
— Как это штукатурить?
— А мы научим тебя. Сначала в четырех углах вкапывают столбы — большие, толстые и длинные бревна. А между ними ставят тонкие брусья, к ним густо прибивают поперечные балки, вплетают хворост, ну так, как плетни сделаны у отца или деда Аввакума.
— Понимаю. Густо переплетают.
— Густо. Это является основой для стен. Потом в это переплетение забрасывают вальки — перемешанную с соломой глину, разравнивают их руками изнутри и снаружи, и стена готова. Затем ее еще долго выравнивают.
— Я буду возводить стены?
— Да, моя дорогая.
— А где мы будем корову держать?
— Какую корову?
— Ты же говорил, что у нас будет корова.
— А для коровы построим сарай. Ты видела на отцовском дворе сарай?
— Видела.
В своей новой «квартире» у них находилось время побеседовать, помечтать о будущем, казавшемся им лучезарным, счастливым и радостным, ведь теперь у них есть свой уголок, где они могут спокойно жить вдвоем.
Минула осень, да и зима пролетела незаметно для молодоженов. Хорошо, что родители Никиты давали им муку, картошку, овощи, сушеные груши и яблоки, а также лук и чеснок. Об одежде и обуви молодые не заботились. Никита ходил в солдатском обмундировании, а Маша кое-что привезла с собой. Но городскую одежду надо было заменить на сельскую. И поэтому старик Гамай задумал переодеть невестку. С деньгами у него было туго (ведь где их возьмет бедняк?), и он занял их у зажиточных соседей, купил овечий мех, заказал сельскому портному кожушок для невестки.
А свекровь подарила Маше большой теплый шерстяной платок и свои новые сапоги. Сказала, что сама обойдется старыми, зиму они еще послужат.
Харитина Максимовна смотрела, как Маша примеряла щедрые подарки, да все приговаривала: «Надевай, обувай, дочечка! Все тебе к лицу. Хотим мы, моя милая, чтобы ты не выделялась среди сельских и была такая, как все. Это и для спокойствия души твоей нужно. Будешь одета, как они, и перестанут судачить да насмехаться над тобой. Почувствуешь себя равной со всеми. Хорошо, что подошли тебе мои сапоги! Я мало носила их, они еще новенькие, а сделал их наш сельский сапожник дед Онуфрий. Он когда шьет, то все приговаривает: «Делаю я такие сапожки, чтоб носили их быстрые ножки. Чтобы люди носили да меня хвалили».
Свекровь стояла сбоку и оглядывала невестку — и сапожки по ноге, и кожушанка как влитая. Есть чем гордиться старой Гамаихе. Каждое воскресенье ходили всей семьей в церковь. Впереди шли Пархом с Никитой, а за ними важно ступали Харитина Максимовна с Машей. Их место было возле правого клироса. Любовалась Харитина Максимовна и сыном, и невесткой. Стоят оба как нарисованные. Никита в гвардейской шинели, левой рукой шапку с кокардой держит. А усы! Есть ли у кого из мужиков, пришедших в церковь, такие пышные усы, как у сына? И жена у него писаная красавица, кровь с молоком. Соседки теперь завидуют Харитине Максимовне. Невестка у нее трудолюбивая и красивая, с ясными и приветливыми глазами. Кто ее родители? Свекровь рассказала соседям, что Маша выросла в бедной семье, где частогусто и хлеба не было ни к завтраку, ни к обеду. Осталась она сиротой без отца. А мать зарабатывала горькие гроши, служа прислугой у господ. Вот и дочь выросла работящей. Свекровь расхваливала молодую невестку не только за домовитость, но еще и за ее доброе сердце.
Харитина Максимовна рассказывала соседкам, что однажды Маша завела разговор о Мотре.
«Выходя замуж за Никиту, Маша знала, что он вдовец. Он ничего не скрыл. Маша ведь никогда не видела Мотрю, — казалось бы, какое ей дело до нее! Но она не такая! Не черствое у нее сердце. Такой уж сердобольной и душевной родилась. У нас с ней так повелось, что мы всем делимся друг с другом, словно она мне не невестка, а одногодка, с которой я вместе выросла. Как-то, когда наши мужики хозяйничали во дворе, она взглянула на меня, и на глазах у нее выступили слезы. Не плакала она, нет! Только взглянула так, словно провинилась в чем-то. Я обняла ее, приголубила, а она шепотом попросила рассказать ей о Мотре. Призналась Маше как на духу, что это я уговорила Никиту жениться на Мотре, хотела ее, сиротку, спасти, так как она нравилась мне своим трудолюбием и скромностью. Тут Маша попросила меня отвести ее на Мотрину могилку. Я ответила ей, что нужно подождать, пока просохнет земля и ярче будет светить солнышко. В один из теплых дней мы и пошли. Припала Маша к могилке и зарыдала. Потом поднялась, убрала, подправила могилку, сказала, что посадит на ней чернобривцы. А перед этим попросила отца Василия, и он утром отслужил молебен за упокой души усопшей. А Никите сказала, чтобы новый дубовый крест поставил…»
В осенние и зимние дни и вечера Маша занялась образованием Никиты. Привезла из Белогорского городского училища учебники по арифметике и географии, а у отца Василия брала книги и журналы и ежедневно занималась с Никитой. Задавала ему «домашние задания», даже ставила оценки в специально заведенном журнале. К концу зимы «ученик» знал, сколько градусов в прямом угле, где находится остров Мадагаскар, когда была Отечественная война с французами и что такое Марс. К тому же еще приучила Никиту к серьезному чтению.
Но проходила зима, и надо было думать о том, как жить дальше. Нога уже не беспокоила Никиту. Приспособился ходить так, что люди не замечали хромоты. У отца было три десятины земли, одна из них принадлежала Никите. Гвардейцы пользовались некоторыми привилегиями и льготами. Волостной старшина сказал Никите, что он не будет отбывать повинность, как десятский, которую мужики бесплатно несли год, дежуря при сельской управе. Никита освобождался также от ремонта дорог и мостов. Гвардейцу выделялась одна десятина земли в придачу к той, что у него есть. У Никиты теперь будет две десятины. С таким «поместьем» не разбогатеешь, придется Никите идти батрачить в экономию, чтобы заработать на кусок хлеба.
Родители часто приходили в гости к Никите. Харитина Максимовна питала особую любовь к своему первенцу и все больше привязывалась к Маше. Однажды вечером Харитина Максимовна принесла испеченное ею печенье, которое любила невестка.
— Добрый вечер, милая Машенька! — поздоровалась и поклонилась в красный угол, где висели подаренные ею на новоселье две иконы. — Мы пришли поздравить нашу именинницу. Ты говорила, что родилась первого апреля. Я ходила к отцу диакону и попросила его посмотреть в святцах, какого святого чтят в этот день. Он сказал, что это день преподобной Марии египетской. В ее честь и нарекли тебя. Диакон рассказал, какие тяжкие муки приняла святая Мария.
— А я и не знала, мама, что мне дали имя в честь Марии египетской.
Харитина Максимовна прослезилась, услышав, как невестка впервые ласково назвала ее мамой. Значит, привыкла уже к их сельской семье. Свекровь и невестка беседовали о своих женских делах, сидя возле постели, а мужчины вышли во двор покурить. Пархом Панькович выращивал в огороде возле дома душистый табак и снабжал Никиту сушеными листьями.
— Свернешь цигарку, покуришь, вроде и на душе веселее становится, — начал разговор отец, когда сели на завалинку. — Хочу тебе, Никита, вот что сказать. Пора уже за работу браться, ты отдохнул, нога зажила. Мы с матерью кормили и поили вас. Не обижайся на меня, что такой разговор завел. Нам ничего не жалко для детей, но ведь и у нас нет запасов. Так что надо подумать, сынок, о работе. Да еще нужно и дом тебе поставить, а где взять денег, чтобы лес купить.
— Я все понимаю, отец. Мы с Машей уже решили, что я пойду работать в экономию. Нам самим стыдно, что на вашей шее сидим.
— Нечего стыдиться. Как говорится, своя ноша не тянет. Но нужно думать и о будущем. Пойдут у тебя дети, их тоже надо кормить.
— Понимаю, батя.
— Тебе-то еще не приходилось туго. То был молодым, то в солдатах служил, а сейчас отдыхал. А мы страдали тут. Несладко, сынок, жилось нам, да и живется.
— Господа говорили, что после царского манифеста девятнадцатого февраля крестьяне получили свободу. Царя освободителем назвали.
— Освободитель! От чего освободил? — произнес отец. — Как были рабами, так и остались бесправными. С тех пор прошло уже шесть лет, а для нас ничего не изменилось. Освободил нас царь, низко кланяемся ему, только от чего? Прежде взыскивали с нас оброчное и подушное.
— А разве это не одно и то же?
— Оброк — это плата за землю, а подушная подать — за каждую душу в семье. Бывало, кто-то в семье умрет, а ты плати за покойника, ибо много времени пройдет, пока вычеркнут его из списка живых. Да еще выплачивай другие денежные поборы. И все плывет в царскую казну. Это были его личные доходы. У него, говорят, семья большая, кормить и одевать надо. А мужик живот надрывает. Когда освободили, еще хуже стало. За землю, которую получили мужики, нужно платить еще больше. И знаешь, как долго это будет? Сорок девять лет. Тебе сейчас двадцать шесть, а за землю придется выплачивать до семидесяти пяти лет. Какой тогда наступит год? Ну-ка, подсчитай. Ты ведь немного знаешь рихметику.
— Сейчас. — Никита прикинул в уме и сказал: — Тысяча девятьсот двенадцатый год.
— То-то и оно. Нас уже не будет. А вы, молодые, еще доживете… Вот тебе и освобождение! Заведется какая-то копейка в кармане, тотчас мужику надо отдать ее. Еще и оброчные подати взимают. А отработки? До сих пор заставляют ходить на работу в удельные имения, хотя они теперь принадлежат новому помещику. Гонят на сев, на косовицу, хлеб обмолачивать. Да еще и розгами по сей день секут. Может быть, тебя и побоятся, ты ведь гвардеец, царя-батюшку нашего охранял.
— Вы столько наговорили, отец, что страшно становится.
— Вот такая и есть наша жизнь. Страшная и горькая. Но живем.
— И вы еще нас кормите. И Машу одели, обули.
— Эх, сынок, сынок! Не просто это было нам, но старались для наших детей. Нам приятно, посмотришь на вас, и душа радуется. Я тебе еще не все рассказал. Мы теперь не удельные крестьяне, а господские или и сам не знаю какие. Но как горшок не называй, все равно в печь сажать. Ты ведь помнишь, как наш барин пропил-растранжирил все свое богатство, и его имение перешло в казну, в распоряжение удельного ведомства.
— Наш сосед Семен что-то говорил мне об этом, когда вез нас в Запорожанку, да я не понял.
— Не надо и голову забивать. Теперь это поместье принадлежит новоиспеченному помещику, дворянину! Тьфу! Гоже мне паны — на двоих одни штаны! Насмехаются люди над этим дворянином. Тьфу!
— Кто же он?
— Его привезли из Петербурга. Он назначил управляющего, приказал ему до весны построить дом, а сам уехал.
— Погодите, погодите. Значит, из Петербурга?
— Из Петербурга. Царь подарил ему запорожанскую землю, приписанную к удельному ведомству. А все земли этого ведомства — собственность царской семьи. Теперь ясно?
— Ясно. Как его фамилия? Не тот ли, о котором мне говорили?
— У него две фамилии — Комиссар и еще Костромской.
— Он! Это он!
— Ты его знаешь?
— Я-то не знаю и не видел никогда, но слышал о нем. Пошли в хату. Надо Маше об этом сказать. Как же это получилось! Ну ты смотри! И надо же, в наше село пролез.
— Как это пролез? Что ты, сынок. Тише, а то кто-нибудь услышит.
— Да здесь никого нет поблизости. Я слыхал о нем. У меня был товарищ по казарме, рядом койки стояли.
— А этот барин из Костромы, что ли?
— Я потом тебе все расскажу. Подробностей я не знаю.
Маша поможет. Идем в хату. Вот новость! Маша удивится. Вот как на свете бывает!
Войдя с отцом в хату, Никита сразу же воскликнул:
— Маша! Какая новость! В нашем селе живет новоиспеченный помещик из Петербурга, о котором Аверьян говорил.
— Кто? — стремительно вскочила Маша. — Кто?
— Да Комиссаров, что возле Летнего сада руку Каракоза подбил.
— Что же он здесь делает?
— Делает!.. Он теперь наш помещик. Ему царь из своей земли хороший кусок отвалил. Сколько десятин?
— Говорят, семь тысяч, — ответил Пархом Панькович.
— Это много? — спросила Маша, не имевшая представления о жизни и быте в деревне.
— Мой дедушка-крепостной, когда отвечал на такой вопрос, поворачивал руку ладонью вверх, потом вниз. Вверх много, а вниз — мало.
— Мудро отвечал, — засмеялась Маша.
— Вот и я так, невестушка, отвечу. И много и мало. Для помещиков, которые стремятся все прибрать к своим рукам, — мало. А для нас, мужиков, — много. Сколько земли нужно крестьянину, чтобы прокормить семью? Ежели в семье пять или шесть едоков, то десятин пять хватит. Вот у нас с Никитой теперь четыре души, а скоро, — он лукаво взглянул на Харитину Максимовну, — может быть, и пятая появится. А потом еще и еще. Тогда будет мало, ведь нужно и семью кормить, и немного зерна продать в Белогоре, чтобы денег подкопить, разные подати уплатить да купить одежду, сапоги, селедку, соль и спички. Да мало ли что требуется человеку… А кто такой Каракоз? — озадачил Машу неожиданным вопросом свекор.
Маша многозначительно посмотрела на Никиту, а Пархом Панькович таинственно проговорил:
— Не бойтесь, я никому не скажу. Этот комиссарин-костромак, когда приезжал летом, собрал мужиков и стал хвастаться, что он, мол, царя спас. Мы слушали его и, правду говоря, не верили, ведь он был пьяный.
— Кто? — засмеялась Маша.
— Да тот же самый костромак! Он и сказал о Каракозе. Наши мужики этого барина то комиссариным, то костромичом зовут. Так я вот и говорю. Приехал он на хваетоне пьяный в стельку, едва на землю сполз. Приказчики подхватили его под руки и довели до крыльца сборни.
— А что такое сборня?
— Да это сельская управа, где проводятся сходки. Видишь, Маша, тебе нужно у нас кое-чему поучиться, нашу сельскую жизнь узнать. А возле управы высокое крыльцо, на пять ступенек. Приказчики все-таки втащили помещика на это крыльцо. А он ухватился за столб и начал бахвалиться. Я, говорит, спаситель нашего царя-батюшки. Если бы не я, то убил бы Каракоз царя и не было бы у России освободителя. И запел хриплым голосом. Только три слова и прохрипел: «Боже, царя храни». А потом что-то пробормотал и умолк… Так вы знаете того Каракоза?
— Как бы тебе сказать, отец, — замялся Никита. — Мы его не знаем и никогда не видели.
— Никогда не видели, — добавила Маша и умолкла, думая, стоит или нет рассказывать Никитиному отцу об Аверьяне. А вдруг он проговорится кому-нибудь?
— Ты почему, дочка, замолчала? Боишься, что я проболтаюсь? Неужели я враг своим детям? Не бойся меня. Я этих господ и царей не особенно люблю. — Он горько усмехнулся. — Вот посмотри, доченька. Знаешь, почему я шепелявый? Зубов нет. — Он раскрыл рот. — Видишь, три зуба выбили. Лет десять тому назад, еще перед уходом Никиты в рекруты, угостил меня управляющий экономии вместе с приставом. Сначала один ударил, а потом другой. Было это еще при крепостном праве, когда нас еще не освобождали. Управляющий набросился на парнишку-погонщика, а я заступился за него. Говорю, за что ты, подлец, ребенка бьешь, и прикрыл собой парнишку, да еще и кнут поднял. Не лезь, кричу, а то ударю. А на второй день немец-управляющий примчался в поле и привез с собой станового пристава и стражников с ружьями и саблями. Мы там пахали, парнишка волов водил, а я за плугом ходил. Подняли они крик и — ко мне. Немец горланит, покраснел как рак, вот-вот лопнет, набросился на меня: «Поханый мужик руки на мене поднималь». Да как ударит меня по щеке, а пристав по другой. Зубы и вылетели. Пристав ногами топает, орет: «Розог захотел, дадим сейчас!» — и приказал стражникам всыпать мне. Они бросили меня на землю, сорвали штаны и избили плетями так, что я еле поднялся. А они посмеиваются. И немец зубы скалит да подзадоривает: «Я помниль типя, мушик, получишь есчо роска!» А я думаю: доживешь и ты, изверг, до того дня, когда мы тебе отплатим. Стою, кровь течет по телу. А паренек-погонщик подошел ко мне и тихо плачет… Вот что пришлось мне пережить, невестушка. Прости, может быть, не надо было говорить об этом. Да из песни слов не выбросишь. Не бойся меня, дочка. Я тебя и дочерью, и невесткой называю. Извини. Это я из уважения к тебе. Ты пришлась нам ко двору. И я, и Харитина Максимовна, твоя свекровь, считаем тебя родной. Видим, что ты любишь нашего сына. Ой, что это я разошелся, доченька. Давай поговорим о Каракозе. Не сомневайся, никто от меня и слова не услышит. Стражники мне рот закрыли на замок. Хе-хе-хе! Поняла? Так расскажите мне о нем.
Он сидел рядом с Никитой, такой же, как и сын, дородный, широкоплечий. В его серых, пытливых глазах светились твердость и достоинство. Это (Маша заметила с первого дня) чувствовалось и в том, как он ходил, сидел, разговаривал. Этим и отличался от своих односельчан. Они с виду были какими-то подавленными, робкими. А Пархом Гамай, хотя ему уже шел семидесятый год, казался моложе своих лет, ибо всегда был веселый и добродушный. И тщательно подстриженная черная с проседью бородка не старила его. Одет он бедно, но аккуратно, полотняная домотканая рубаха и такие же штаны были чистенькими и старательно залатанными. И вообще Пархом Панькович был весь собранный, подтянутый. «Вот в кого пошел Никита!» — думала Маша.
— Папаша, — почтительно обратилась Маша к Пархому Паньковичу. — Можно вас так называть?
— Называй, дочка.
— Мы расскажем вам о Каракозове. Это Никитушка мой прозвал его Каракозом.
— Говори, дочка. А ты, Харитина, слушай. И смотри мне, чтобы ни одной кумушке ни слова, помни — это смертью пахнет.
— Ты что, Пархом, я никому.
— Смотри же! — погрозил кулаком Пархом Панькович. — А то вам, бабам, только что-нибудь на язык попадет, сразу начнете трезвонить.
— Папаша! Ну зачем вы так обижаете маму? — ласково посмотрела на свекра Маша.
— Ничего… Это для крепости. Я баб знаю. У них язык болтается, как у кошки хвост.
— О Каракозове я вам расскажу. Хорошо, Никитушка?
Он утвердительно кивнул головой.
— Видишь, Харитина, как невестка своего мужа, а нашего сына почитает. За это низко кланяюсь тебе, — склонив голову, произнес Пархом Панькович.
Маша улыбнулась, пожала плечами и посмотрела на Никиту.
— Каракозова хорошо знал мой двоюродный брат Аверьян. Он в одной казарме с Никитой был.
— А где он сейчас, твой брат? — поинтересовался Пархом Панькович.
— Не знаем. Его арестовали через несколько дней после выстрела Каракозова.
Пархом Панькович задумался, сжал голову руками.
— Значит, Аверьян вместе с тобой в полку служил? — посмотрел на сына.
— Да, отец, и койки наши рядом стояли. Каждый день с ним на муштру ходили, каждый день разговаривали.
— А тебя не трогала полиция?
— Нет.
Пархом Панькович взглянул на Машу:
— И тебя, дочка, никуда не вызывали?
— Нет, папаша. Никакого подозрения. Командир полка даже разрешил нам венчаться в полковой церкви. Там и обвенчали нас с Никитой.
— Это хорошо. Выходит, нечего бояться. Живите, дети, тихо и мирно.
— Спасибо, папаша. А я хочу учить детей. Была уже у отца Василия. Он согласен.
— А в какой школе? Ведь в нашем селе учительствует диакон.
— Отец Василий сказал мне, что диакон отказывается возиться с детьми. А я хочу учить их грамоте. Я узнала, что в нашем селе ни одна женщина не ходила в школу. И все они неграмотные.
— Да, да, — подтвердил Пархом Панькович. — У нас не принято было посылать девочек в школу. Если бы кто-нибудь и захотел отдать дочь в школу, его бы подняли на смех.
— А я хочу, чтобы девочки учились в школе.
— Доброе дело, Маша, ты задумала. Только ой как тяжело будет. Не все родители согласятся.
— Я постараюсь уговорить их. Буду ходить к ним, пока не добьюсь своего.
— Поступай как знаешь. Кто же тебя учительницей назначит?
— Духовная консистория в Полтаве назначает учителей в сельские церковноприходские школы. Придется туда поехать.
— Мы поможем тебе. Я или Никита отвезем в Полтаву. У меня там есть хороший знакомый, постоялый двор держит. Когда он едет в Екатеринослав, то у нас ночует. Его отец Абрам когда-то в Запорожанке корчму имел, вот мы с ним и подружились. А сын его теперь живет в Полтаве. Так что есть где остановиться на два-три дня. У меня лошадь и у Семена, спряжемся в одну телегу. На рассвете выедем, в Карловке переночуем, а в полдень и в Полтаву доберемся.
Маша поблагодарила свекра и задумалась. Неужели ей выпадет такое счастье делать доброе дело — нести свет знаний в село, в души детей, стать ближе к народу? Именно о сближении с народом говорили знакомые студенты, жившие в квартире их соседа…
Какое счастье, что она встретила Никиту! Увидела в нем умного и гордого человека. Он хотя и не учился в городе и не окончил гимназии, а во многом разбирается лучше, чем ленивые дворянские митрофанушки, которых родители силой заставляют учиться. А они всячески увиливают от занятий. Никита — хороший ученик! Быстро схватывает то, чему она его учит. И Маша вспомнила о своей тайной клятве, данной самой себе после того, как она прочитала о необычной судьбе Веры Павловны. Никита не знает об этой клятве, ведь она присягала перед собой, своей совестью в небольшой комнатушке на Садовой в Петербурге. И теперь может осуществиться ее замысел. Она постарается внести свою лепту в дело просвещения простого народа, принести пользу людям. Чтобы в будущем с гордостью ответить на вопрос своей совести: а что ты сделала для людей? Она будет учить детей и добиваться, чтобы учились девочки! Все они сейчас неграмотные. Не знают ни одной буквы! Это позор! Маша добьется своего, Маша победит! Дети мужиков — мальчики и девочки — будут грамотными, они будут учиться!
…Маша слушает, как весело говорит старик Гамай и как вставляют свои слова свекровь и Никита, а сама думает о нем, о муже, о своей новой жизни.
— А знаете, дети! — вдруг, подмигнув, произнес Пархом Панькович. — Новоиспеченный петербургский дворянчик уже притащился в Запорожанку.
Маша расхохоталась:
— Дворянчик! Как вы, папаша, метко его окрестили!
— А что, на этого свистуна богу молиться?
— Когда притащился? — спросила Маша.
— Вчера приехал. Будет наблюдать, как ему хоромы строят. Староста сказал сегодня в управе, что этот свистун хочет завтра с мужиками поговорить.
— Поговорить? О чем? — испуганно посмотрела на свекра Маша, почему-то подумав, не назовет ли он, не приведи господь, имя ее брата Аверьяна.
— Не знаю. Он ведь теперь большая цаца. А как же! Барин да еще и дворянин! Возможно, хочет покрасоваться. Староста предупредил, если завтра будет солнечный день, чтобы все пришли к управе.
— И вы пойдете?
— А как же. Пойдут мужики, и мне надо тащиться. Как говорят: в ряду сидишь — рядовую и пей. Громады нашей нельзя чураться.
— Ну если мы с Никитой пойдем? Можно?
— А почему же нет?
…Солнце будто подрядилось сиять весь день, с самого утра по-весеннему освещало землю яркими лучами. И все словно ожило от его ласкового тепла. Повыходили из хат старики и старухи, всю зиму гревшие свои старые кости на печи. Запорожане потянулись вереницей, как журавли, к управе. Шли, разговаривали, спрашивали друг у друга: что это новый барин задумал? Старейшие уселись на дубовых бревнах, лежавших возле управы и пожарного сарая. Женщины толпились позади, стояли молчаливыми группами, тихо перешептывались. Маша тоже пришла с Харитиной Максимовной. Не отличишь теперь бывшую петербургскую барышню от деревенских женщин: одета так, как все, — в кожушке, юбке и сапогах. И голова повязана таким же большим теплым платком, как и у других.
Но вот говор затих — все обернулись, так как послышалось позвякивание. К управе приближался фаэтон с тройкой вороных. За фаэтоном трусцой ехал всадник — приземистый управляющий. Он заранее соскочил с коня и подбежал к фаэтону, помог барину сойти на землю, с другой стороны фаэтона спрыгнул староста и тоже подлетел к барину, поддерживая его за руку.
«Вот это наш новый барин-костромак», — услыхала Маша шепот в толпе женщин.
Так вот он какой! Недаром Пархом Панькович называл его свистуном.
Он и в самом деле был каким-то неказистым, плюгавым. С фаэтона слез низкорослый, тщедушный мужчина и остановился.
Вблизи он казался худосочным перезревшим огурцом. Лицо в морщинах, как печеное яблоко, рыжая реденькая бородка и такие же рыжие торчащие усы. А маленькие глазки опухли, под ними мешочками отвисала помятая кожа. Зато одет богато — в дорогой шубе на меховой подкладке. На голове соболья пушистая шапка.
Поддерживаемый старостой и управляющим, поднялся на крыльцо, нашел глазами стул и бухнулся на него.
«Смотри какой задавака, — услыхала Маша женский шепот. — Точно нехристь какой, не сказал «здравствуйте».
Что-то приказал старосте, подобострастно склонившему перед ним голову. Кивнув головой, староста разгладил густую бороду.
— Мужики! Так что их дворянское благородие, господин Комиссаров, кхе, кхе, Костромской, желают говорить.
Барин, не поднимаясь со стула, откашлялся, окинул взглядом стоявших молча запорожан и вполголоса начал:
— Я с вами… Я с вами… еще не познакомился как следует… Но пусть никто не думает, что я буду нянчиться с вами. Я уже год как ваш помещик. Гм, гм… Не ваш помещик… Потому что государь наш батюшка семь лет назад всех сделал свободными… Свободными… Я дворянин… Понимаете? Как сказать вам… Я не такой, как вы, чумазые, черномордые… Гик… Гик… Я дворянин… Эй, ты! — махнул рукой управляющему. — Покажи им бомагу!.. А где Воронов?
Управляющий подскочил к нему:
— Господин Воронов не могли сюда приехать… Они у батюшки, отца Василия… А бомага — вот она! — начал рыться в кожаном портфеле. — Вот! — вытащил длинный лист бумаги.
— Читай!
Управляющий, заикаясь и запинаясь на каждом слове, читал царский документ. А чтобы мужики поняли, о чем идет речь, он повторял дважды каждое слово, протяжно выкрикивал, путая текст.
— Оному… Осипу… Иванову… Комиссарову присвоить… потомственное дворянство.
— О! Слышите? Сам царь-батюшка пишет. Он тоже дворянин и мне пожаловал дворянство… Читай дальше!
— Присвоить потомственное… дворянство… и впредь… именовать… впредь именовать Комиссаровым-Костромским.
— Впредь! Слышите? Впредь и всегда… Давай сюда!
Управляющий поспешно свернул жесткую бумагу, засунул в портфель и подал его хозяину.
— Где Воронов? — гаркнул «потомственный дворянин». И в то же мгновение, забыв, о ком спрашивает, громко проговорил: — Кажется, жарко! Весна! А ну-ка, сбрось с меня шубу!
Управляющий искоса глянул на него, начал дергать за рукава, и наконец шуба оказалась в его руках. И царский спаситель остался в разукрашенном мундире, расшитом золотом.
— Видите… Э-э-это дворянский мундир… У меня есть еще один… да не один… Много есть… Но тот один дорог мне… Вы знаете, что царь-батюшка сделал меня офицером… Так я корнет гусарского полка… Я гусар… Как полк называется? — глянул на управляющего.
— Павлоградский гусарский полк, ваше высокоблагородие! — гаркнул управляющий.
— А это! — Барин ткнул пальцем в свою хилую грудь, затянутую в мундир. — Это у меня награды… Да, награды! Ордена! Смотрите… Вот эта звезда немецкая… А эта… Откуда эта?
— Эта, ваше высокоблагородие, аглицкая.
— О! Еще есть французская… и…
— Еще датская, ваше высокоблагородие. Это от того короля, что доводится сватом нашему царю-батюшке. Сынок царя-батюшки женился на дочке того короля, на принцессе. И невестка привезла вам эту награду.
— Так… Давай шубу, а то что-то холодно.
Вот так состоялось знакомство запорожан с их новым односельчанином, царским любимцем. Он еще что-то бубнил о медалях, о пшенице, об овцах, а люди пожимали плечами, качали головами. Он напоминал о милости царя, который дал свободу крестьянам, и о том, чтобы крестьяне платили выкуп за землю, ходили на работу к нему, новому хозяину, пасли овец, чтобы настригли много шерсти для продажи, ведь ему деньги, деньги нужны, потому что он офицер-гусар, а гусары бравые вояки, им много нужно.
— Я вам перв… пе… первый друг! — выкрикнул он напоследок.
Увидели запорожане, какого им «друга» подарил милостивый царь-батюшка. Они сразу сообразили, что у нового дворянина-помещика «не хватает клепки в голове».
Рядом с Пархомом стоял дед Аввакум Черноморец. Слушал, слушал барский лепет и шепнул Пархому: «Что-то оно не то. У нашего нового барина ума, как у жабы перьев».
Пархом наклонился и сказал деду на ухо: «Что с него взять, если у него куриные мозги… Да еще и брехун».
А в то время, когда Комиссаров произносил на запорожанской сходке свою первую речь, в доме священника отца Василия угощался поручик Воронов, впервые попавший на Полтавщину.
Когда его начальник генерал Фридрих Незванов упорно выслуживал в Петербурге чины, в это время Кока Воронов, когда-то «дворянский недоросль», пятнадцатилетний шалопай Акила (так его окрестил сельский поп), гонял голубей в отцовском имении на Тамбовщине и, наставляемый соседом, отставным ротмистром, приучался хлестать водку. В тот год, когда Осип Комиссаров прославился «спасением» царя, Воронов был уже гусарским офицером. Поручика Воронова взял к себе Незванов по царскому разрешению. Убедив царя, что его «спасителя», неграмотного мужика, следует обтесать, чтобы не стыдно было ввести в высший свет, Незванов предложил свою помощь. Царь согласился. С тех пор генерал и приставил разбитного Коку к Комиссарову, приказав ему заняться этим неотесанным мужиком. Тем более что вскоре Незванов добился зачисления Комиссарова корнетом в гусарский полк. Комиссаров числился офицером на бумаге и только изредка наведывался в полк, что отмечалось шумным кутежом в самом фешенебельном ресторане, конечно, за денежки, собранные в складчину однополчанами облагодетельствованного царем нового офицера.
Кока усердно принялся «причесывать» неотесанного и ленивого костромича. А так как генерал в первые дни не пожалел своих денег и солидно субсидировал свое «предприятие», то Кока плавал, как вареник в масле, у него в кошельке всегда шелестели солидные ассигнации. Кока понравился Комиссарову за веселый нрав. И особенно полюбился он за то, что научил своего подопечного лихо сосать всякое питье.
— Понимаете, отче Василий, — держал батюшку за рукав рясы опьяневший Кока. — Я гусар. Какой из меня гувернер? А Фридрих Иванович велел мне стать нянькой. И я, как военный человек, выполняю приказ. Кстати, меня освободили от ежедневного пребывания в полку. Я числюсь там и жалованье получаю, и мундир, и к мундиру, а на самом деле — вольная птица, в казарму не хожу. Фридрих Иванович сказал: «Кока! Я знаю вас и ваших родителей. Поэтому могу доверить эту почетную и тяжелую миссию только вам». Слышите? Только мне. А мы с вами, отче Василий, мужчины, и я скажу вам правду. Генерал Незванов — крестный отец этого придурковатого мужлана. Да, да! Не удивляйтесь. В тот день, когда Каракозов… Позвольте, батюшка, еще одну порцию вашего нектара. На чем вы настаиваете этот божественный напиток?
— Это… это… это… — сладко причмокнул хозяин, — на кореньях. На кореньях, господин офицер. Мне один старичок приносит корень калгана.
— Ух! И вкусна же чертова настойка, сиречь калгановка. Представьте, по жилам будто огонь разливается. Так вот, в тот день, когда Каракозов вышел на охоту, мой генерал был возле императора. Только его величество изволил выйти из Летнего сада, а Каракозов тут как тут, возле ограды. Вынул из кармана пистолет и целится в императора. А генерал… Позвольте еще дернуть небольшую добавку, что-то язык прилипает к гортани… Так вот… — Опрокинув очередную рюмку и понюхав кусок пахучего ржаного хлеба, Кока продолжал: — Понимаете, я там не был. Как Фридрих Иванович узрел этого мужика, не знаю. Может, мужик вблизи и не был… Ходят такие разговоры, — разглагольствовал пьяный Кока. — Только генерал к царю: «Ваше величество! Вот ваш спаситель. Я сам видел, как он подбил руку злодею. Ну, говори же ты, как тебя? Осип… Говори государю, Осип, как ты храбро спасал нашего государя».
Кока подмигнул отцу Василию и, не спрашивая разрешения, закурил, наверное, уже десятую папиросу. Табачный дым стелился туманом в низенькой комнате, однако хозяева ничего не могли сказать гостю. Матушка сбежала на кухню и там открыла окно, чтобы хоть немного дом освежить.
— У генерала зычный голос, — продолжал Кока. — Как пробасил, у Осипа коленки подкосились. И он произнес дрожащим голосом: «Царь-батюшка! Это я злодея рукой толкнул. Господин генерал правду говорят. Ей-богу, правду! Они уже не раз мне тут сказали…» Вот такие дела, отец Василий. Нужно по-военному! Быстро в атаку! Марш-марш! Сабли наголо! И вперед! 1 ак и сделал Фридрих Иванович. Всем придворным известно, как он ходил в атаки. Пардон! Скажу по секрету. Это были атаки не на ратном поле и не в манеже. Он атаковал колонны… Гм… Гм… Колонны барышень. И выгодно женился на дочке дальнего родственника императорского дома. Вот так и с Каракозовым генерал Незванов напористо поступил. Кто видел, как тот Осип подбил руку? Никто! А генерал Незванов видел! Но кто возразит, что не так было? Никто! И Осипу-шапочнику генерал велел: «Говори, что подбил злодею руку. Не бойся. Тебе за это ничего не будет!» И Осип так и сказал императору. А император Фридриху Ивановичу благодарность, награду. Да еще и в чине повысил в знак благодарности! Генерал-адъютантом сделал. Знаете, какой это чин? Придворный! При царе, значит, человек. Генералов много в России, а вот генерал-адъютантов раз, два, три и обчелся. Вот я, Акила Воронов, адъютантом у генерала Незванова. Его высокий чин и меня освещает яркими лучами.
Генерал сказал, чтобы я не стоял перед ним навытяжку, потому что он возложил на меня ответственную миссию. В разных штабах знают, что я только числюсь в полку. Знают и молчат, потому что я по милости царской незвановский адъютант. Обо всем знают штабные крысы, и ни гугу! А моя служба при Осипе. Я его воспитатель, профессор, гувернер, репетитор, нянька. Да уже надоело мне. Ей-богу, брошусь в ноги генералу, слезно молить буду, чтобы избавил от этой напасти. Этого болвана Осипа никто никогда не обтешет, не исправит. Хам так и будет хамом. А к тому же он несусветный дурак. Ему хоть кол на голове теши! Рассказываешь, наставляешь, а он только встряхнется, как мокрый пес, да глаза выпучит, как баран. Вы его не видели вблизи? Это же гнилой пень! Что видит, что понимает пень? Ничего! Вот так и Осип. Вытаращит свои маленькие глазки, а в них ни капельки ума. У кошки и то больше понятия. Я его и так, и этак. Учит таблицу умножения — и хоть волком, вой! Дошел до трижды три, а дальше — хоть головой об стенку! Ничего не соображает. Я и бросил заниматься с ним математикой. А грамота! За полдня две строчки если напишет, и то хорошо. Расписываться научился. А почему? Да потому что приходится деньги получать, а там подпись требуют. Вот он и сопит, выводит каракули — дворянин Осип Иванов Комиссаров-Костромской. А на деньги падкий, как свинья на дерть! — Уже не спрашивая разрешения у хозяина, поручик проворно налил из графина калгановки и одним духом выпил. — Вы только представьте! Никакого политеса. Конечно, в смысле тонкого аристократического обхождения. В день годовщины события, когда он спас государя, ему в Петербург посыпались телеграммы. Десятки телеграмм — из Вятки, из Тобольска, из Москвы и Полтавы. Со всех концов. Сидим, рассматриваем эти депеши, а среди них несколько от губернаторов. Представляете — от губернаторов! А он, этот олух сиволапый, скалит зубы и ругается. «Что они, — говорит, — одурели, что ли? Зачем деньги на эти никчемные телеграммы тратить, лучше бы их мне прислали. А то: поздравляем, поздравляем. А с чем поздравляют? С тем, что давно было, с прошлогодним снегом». Такой вот подлец! Люди к нему с теплым словом, а он отбрыкивается, как норовистый конь, видите ли, ему рубли подавай. Нет! Сбегу от него. Это наказание мне. Лучше пойду в полк. Не везет мне, отче Василий, со дня рождения. Едва на свет появился, только сказал: «Уа!» — как начались неприятности. Диакон решил отомстить моему отцу за то, что он однажды избил этого пьянчужку. Вот он и шепнул нашему священнику, чтобы дал мне имя похуже. Отец в ту пору в Хивинском походе с полком был, а перед этим отвез маму, беременную мной, в тамбовское имение и там перед отъездом повздорил с диаконом, оскорбил его по пьянке. Вокруг меня няньки хлопочут, мама едва дышит. А мерзавец диакон в отместку обманул моего глухого деда, сказал, что отец поручил ему, диакону, выбрать для меня имя. Родился я в месяце январе дня двадцать первого. Нескольких святых в тот день почитают. Вот диакон и выбрал одно из шести имен.
— Какое? — спросил отец Василий и достал из шкафа толстую книгу. — Глянем в часослов.
— Самое худшее! Можно было назвать и Максимом, и Евгением. А он, злодей, выбрал Акилу.
— Да, да, — подтвердил отец Василий. — Есть мученик Акила. Жил в третьем столетии.
— На черта он мне нужен, хотя бы и в десятом.
— Не богохульствуйте, поручик.
— Простите, батюшка. Но надо мной в военном училище ребята насмехались. Дразнили: «Акила, Акила, какая у тебя сила?»
— Успокойтесь, поручик. Разве не знаете, что это имя латинское, а по-нашему орел. Слышите? Вы — орел!
— Какой там я орел! Я — ощипанный воробей. Не везет мне. Если был бы генералом, вот это орел. А поручик — к армейской бочке затычка.
— Даст бог, и до генерала дослужитесь.
Осоловелый Воронов кивнул головой и промычал:
— Мама Кокой прозвала, а отец просил, чтобы люди Акимом называли. Кока… Аким… — произнес печально и выпил еще одну рюмку калгановки.
В сенях загрохотало. Кто-то рванул дверь, и на пороге появился расхристанный Осип.
— А! Вот ты где спрятался, голубчик! Я генералу жалобу подам. Скажу, что меня бросил… Ты должен…
— Т-с-с-с! Молчи, корнет. Ты к поручику подошел. Будь учтивым. Как я тебя учил? Когда входишь в дом к людям, прежде всего поклонись вот так и поздоровайся с хозяевами. Да перед этим нужно головной убор снять. Сколько же тебя учить!
Осип в замешательстве равнодушно посматривал вокруг затуманенными глазами, сорвал с головы шапку, держа ее в протянутой руке. Уже привык, что в петербургских прихожих и в запорожанском «дворце» слуги мгновенно снимали с него шапку и верхнюю одежду.
Отец Василий стоял молча, а за его спиной — матушка.
— Что, забыл, как я тебя учил? Эх ты, дубина неотесанная! — ткнул Воронов Осипа в плечо. — Поклониться нужно. И скажи: позвольте познакомиться, потомственный дворянин Осип Иванов Костромской, корнет Павлоградского гусарского полка. Кланяться нужно легким кивком головы и пристукнуть каблуками вот так. Да стоять прямо.
Батюшка и матушка наблюдали, как Воронов муштрует Осипа и как тот, силясь повторять движения учителя, делал все это неуклюже и неумело.
Из сеней незаметно вошла служанка, что-то шепнула отцу Василию, и он тотчас вышел за ней. На крыльце стояли Пархом Панькович, Никита и Маша.
Увидев их, отец Василий замахал руками:
— Уходите быстрее, чтобы не нарваться на неприятность. В доме барин и его гувернер. Извините. Жду в другой раз. А где же фаэтон?
— А у вашего двора никакого фаэтона нет.
…Никита привел Машу к отцу Василию через несколько дней. Он приветливо встретил их:
— Теперь можно поговорить. Не приведи бог встречаться с такими людьми, как господин Комиссаров. Вчера я беседовал с ним. Только прошу, пусть разговор останется между нами. Это большое горе для нашего села. Сей муж не отличается умом. Прости, господи, меня. — Он перекрестился. — Какой-то недалекий человек. Царская милость совсем сбила его с пути праведного. Жил человек своим ремеслом, шил людям шапки и шляпы, жил и бога хвалил. Но вот неожиданно произошло ужасное событие. Бог спас государя, рука всевышнего действовала десницею раба божьего Осипа. — Трижды перекрестился, взглянув на иконы в киоте. — А он, этот человек, не ведает, что творит. Не ищите с ним знакомства — это не приведет к добру. Я старый человек, послушайтесь моего совета. У меня несколько раз гостил опекун господина Комиссарова, вернее, гувернер, воспитатель, очень приветливый офицер, господин Воронов. Он такое о нем рассказывал, что уму непостижимо. Господин Комиссаров нехороший человек. Генерал Незванов приказал господину Воронову научить Комиссарова, как прилично вести себя в обществе, а он и слушать не хочет. Отказался от уроков грамоты. От больших почестей у человека вскружилась голова. Остерегайтесь таких людей, будьте подальше от них.
Он говорил искренне, все время приветливо поглядывая на гостей. Потом пригласил к чаю, познакомил с супругой.
— Рад за вас, наша новая землячка. Частенько вижу вас на улице с вашей свекровью. Заметил, заметил. Новые лица всегда тешат глаз, если производят хорошее впечатление. Мне сказали, что вы невестка нашего близкого соседа Пархома Паньковича. Правду говоря… — Он умолк на минутку. — Извините, но признаюсь вам откровенно. Никак не мог поверить, что вы, городская жительница, да еще из Петербурга, решились поехать в нашу забытую богом, — перекрестился, — Запо-рожанку. Не хочу охаивать ее. Избави бог! Наше село хорошее, и люди замечательные, но оставить блестящую столицу… Я еще раз прошу извинить за такую откровенность, но… да не будем об этом…
— Ничего, ничего, отец Василий, — покраснев, произнесла Маша. — Я понимаю вас. Вы удивляетесь, почему я уехала из Петербурга в такую глушь. Вы тактично не произнесли этого слова, а я прямо говорю — глушь.
— Спасибо, спасибо. Вы угадали мои мысли. Еще раз прошу извинить. Я не хотел вас обидеть.
— Понимаю и не могу сердиться на вас. Это хорошо, что вы откровенно сказали. А я скажу вам о причине… Причина… — Она нежно взглянула на Никиту. — Причина… Вот она! — взяла Никиту за руку.
— Хвала вам за это, Мария… Как зовут вашего отца?
— Отца моего звали Анисим. Не нужно величать. Я еще молодая. Я для вас Маша.
— А мне неудобно называть вас так. Вы же не маленькая девочка. Вы — солидная дама.
— Вы преувеличиваете, дорогой батюшка. Какая же я солидная? Мне совсем недавно исполнилось двадцать, пошел двадцать первый год.
— Однако я разговариваю с вами как с равной мне собеседницей.
— Опять преувеличиваете. У вас большой жизненный опыт, а я только в жизнь вступаю, еще ничего не знаю. Будьте моим отцом и наставником духовным, помогите.
— С радостью помогу, дочь моя.
— Я к вам однажды приходила, да не все сказала, вы спешили… Но все-таки обещали помочь мне.
— Тогда я бежал одного старика соборовать. Через день бедняга умер. — Батюшка перекрестился.
— Хочу обратиться к вам с просьбой. Если вы будете в Полтаве, поговорите обо мне. Очень хочу, чтобы меня назначили учительницей в церковноприходскую школу нашей Запорожанки. А может быть, мне самой поехать в Полтаву?
— Помогу, дорогая. Я, возможно, и не выберусь. Далекая дорога для меня. Старику не так легко трястись в коляске. Охо-хо! Старость — не радость. Говорят люди, что скоро неподалеку от нас будут железную дорогу прокладывать.
— И я слышал, — отозвался Никита. — Хорошее это дело, железный конь ничего не боится — ни дождя, ни грязи. От Петербурга до Москвы уже почти двадцать лет поезда бегают. И нас, новобранцев, от Москвы везли в столицу на таких повозках, что по железным рельсам катятся.
— Хоть бы перед смертью увидеть, что это за диковина! — тихо сказал старик.
— Диковина, отче, очень приятная, — сказала Маша. — Мы с Никитой из Петербурга до Москвы поездом ехали, а от Москвы сюда на подводах. Ой как намучились. А в вагонах очень хорошо, даже не верится. Сидишь на скамье, в окно смотришь, только деревья да села мелькают.
— Я слыхал, что и в недалеких от нас краях железный конь бегает. Ты слышал, Никита?
— Слышал.
— Бегает от Одессы до Балты. А недавно мне говорили, что прокладывают рельсы от Балты до Кременчуга, а потом дальше — до Киева.
— От Запорожанки до Кременчуга верст сто двадцать будет, через Нехворощу и Кобеляки, — сказал Никита.
— Да, да. Как только проложат железную дорогу до Киева, тогда и я рискну поехать в лавру, поклонюсь святым мощам. Ой, мы с вами уклонились от нашего разговора. Вернемся к школе. Учил детей наш диакон, отец Евгений. Он староват стал и просит, чтобы его заменили кем-нибудь другим. А я узнал, что в церковноприходских школах учителями работают женщины. Попробуем, пусть и у нас женщина детей учит.
— Я думаю, что не только мальчиков, но и девочек надо принимать в школу, — сказала Маша. — Это же дикость — лишать женщин образования.
— Вот и хорошо! Может, вам все-таки удастся втянуть девочек в учение, — поддержал ее отец Василий.
— Это вы метко сказали — втянуть в учение.
— А так оно и получится. Придется уговаривать матерей, чтобы пускали своих дочерей в школу.
— Буду уговаривать! — решительно сказала Маша. — Знаю, что это будет нелегко.
— Ой как нелегко… Смотрю на вас, Маша, и думаю: человек все может. Вот вы задумали хорошее дело. Значит, вы душевно относитесь к людям. И верю, что все сделаете, добьетесь своего. И если сумеете девочек в школу привлечь, то вам люди спасибо скажут, добрым словом помянут. Вы и меня заставили задуматься. В самом деле, почему бы женщин не назначать учителями. Женщина скорее найдет дорогу к детскому сердцу. Я ничего плохого не хочу сказать об отце Евгении, но он рукоприкладством занимается. Детей бьет и линейкой по лбу, и палкой по спине. Я уже не однажды говорил ему, чтобы рукам воли не давал, а он и слушать не хочет. Говорит, что за наука без палки. Что ж! Помоги вам бог в хорошем деле. Когда вы, Никита, собираетесь в Полтаву?
— Отец говорил, что дней через десять.
— Меня будет сопровождать Никита, — с радостью сказала Маша.
— Хорошо, — погладил бороду отец Василий. — А я напишу письмо в Полтавскую консисторию. Там работает один мой однокашник. Мы с ним когда-то в Полтавской бурсе учились. Вот где нас, бурсаков, дубасили наши воспитатели. Как вспомню, то и сейчас кожа на спине начинает болеть. Поэтому, дочь моя, я и хочу, чтобы вы учили запорожанских малышей. Вы по-иному, по-новому, будете относиться к детям. Может быть, у меня натура такая мягкая, но я не могу на человека руку поднять, а тем более на ребенка. Сказано ведь в Священном писании: «Блаженны милостивые, яко те помилованы будут».
Разговор с этим приветливым человеком подбодрил Машу. Она уже представляла себя учительницей. Вот она входит в класс. А какой он, этот класс? Никита говорил, что отец Евгений учил его в грязной хате.
— А можно хоть одним глазом взглянуть на школу? — спросила робко.
— Нетерпеливая вы, дочь моя. Пойдемте. По дороге зайдем к отцу Евгению, у него ключ. Только не знаю, как он примет нас. Да… Понимаете… Он у нас человек со странностями… Стыдно сказать. Даже в церкви иногда у него такое слово с языка сорвется, что уши вянут… Хлещет водку квартами. Сегодня не пришел к церковной службе. Значит, с утра набрался. Беда с ним! Учеников бьет с пьяных глаз и по три дня в школу не заглядывает. Поэтому и нужно его освободить от школы.
Евгений Иванович был дома, резал табак. Клюя носом, он сидел во дворе возле верстака, который сам смастерил, и сек ножом толстые стебли, крошил их на мелкие кусочки, смешивал с измельченными раньше листьями. На широком столике возвышалась горка готового к употреблению табака.
— О! Ко мне уважаемые гости! Милости прошу! — поднялся он со скамьи. — И посадить тут негде. Пойдемте в хату.
— Да мы ненадолго, Евгений Иванович, — остановил его отец Василий. — Наша новая запорожанка хочет познакомиться со школой.
Евгений Иванович смутился.
— Да какая там школа! Отче Василий, это какой-то загон для овец. Тьфу! Стыд! — Он держал в руках толстый кисет с табаком. Маша с любопытством присматривалась к его рукам. Пальцы Евгения Ивановича были рыжими от табака. Но еще более рыжими были длинная широкая борода и густые усы. Они так продымились, что казалось, будто их покрасили в золотисто-желтый цвет. Голову венчала густая копна белых как снег волос.
— Какая уж есть, такую и покажем, — тихо вымолвил отец Василий.
— Если хотите, уважаемая Мария… Как вас величать?
— Анисимовна, — подсказал отец Василий.
— Покажем, Мария Анисимовна. — Дьякон взял с полки ключ и, пока шли до школы, без умолку говорил: — Это уже, наверное, лет двадцать, даже больше, учу грамоте. А какой грамоте? Ветхий завет. Новый завет. Молитвы… Псалмы учу петь. А арифметику нельзя. Приезжал протоиерей. Приказал: поменьше арифметики, мужикам она не нужна. И читать не нужно, жили без чтения и дальше проживут. Вот!
Они подошли к скособоченной хате. Дьякон долго возился с топорно сделанным замком, бурчал: «Ржавый».
Никак не мог справиться с ним, так как едва стоял на ногах. Маша взяла у него ключи и отомкнула дверь.
В сенях потянуло сыростью непроветриваемого помещения. В углу единственной комнаты Маша увидела грязный маленький стол, у стен две скамьи.
— Гм! Гм! Вот это и наша школа, — икая, проговорил Евгений Иванович и захохотал. — Аудитория! Гм! Гм! Сколько говорил церковному старосте, а он и ухом не ведет. Не господа, говорит, и на скамейках посидят.
— А где же им писать? Как пишут ученики? — спросила Маша.
— А они вовсе не пишут. Были у них аспидные доски, грифелями писали мальчишки, да доски побили, а грифеля растеряли. Да на этих аспидных досках много и не напишешь. Все время нужно стирать написанное. Да еще и доски нужно держать на коленях. А разве так можно писать? Я и про аспидные доски говорил старосте, а он махнул рукой.
— А почему же не пишут на бумаге? — поинтересовалась Маша.
— Гм! Гм! Какая бумага? У мужиков нет денег на покупку бумаги. А архиерей еще и выругал меня, сказал, что никакой бумаги не дадут, не надо было доски ломать.
Маша осмотрела давно не беленные почерневшие стены, запыленные окна с маленькими стеклами.
Евгений Иванович, потерев щеки и крутнув головой, достал из рясы кисет, свернул козью ножку толщиной с пухлый палец и задымил, откашливаясь.
Отец Василий, опершись на палку, склонил голову. Смущенно поглядывал на Машу Никита, припомнив, как и он когда-то сидел вот там на скамье под стенкой. Тогда еще черные аспидные доски и грифеля были целы.
— Вы уж, дорогая Мария Анисимовна, привыкайте, — тихо сказал отец Василий. — В Петербурге, наверное, не в такой школе учились. Ничего не скажешь, запустили. У меня руки не доходят. Нет времени сюда заглядывать. А отец Евгений болеет, и ему не до учеников, да и просится он, чтобы от школы его освободили. Так что извините.
— Да что вы! — подошла к нему Маша. — Я же не ваше начальство и не протоиерей из Полтавы. Если вы поможете, я тут буду учить детей.
— Думаю, что консистория разрешит, — ответил отец Василий.
— От души благодарю. Если позволите мне учительствовать, то мы наведем порядок, обновим школу. Да, Никитушка?
— Да, да, Маша. Прежде всего нужно, чтобы женщины очистили стены и побелили их мелом. И окна нужно помыть. А мы, мужики, соберем отцов учеников, поговорим с ними. Пусть каждый даст по доске. И я у отца попрошу. Думаю, что он не откажет. Сделаем такие столики, какие я в Петербурге видел.
— Парты, — сказала Маша.
— Да, да, парты.
Над рекой Орельчанкой плыли легкие пушистые облака. Они медленно двигались на запад по бледно-голубому небу, а Маше казалось, что застыли на месте. Сидела со своим первенцем в саду возле новой, недавно построенной хаты. Только что покормила его, и он, ухватившись цепкими пальчиками за расстегнутую кофточку, зажмурив глазки, спал и сладко посапывал носиком, будто знал, что его сон охраняет мать. Глянула на розовое личико сына и улыбнулась, вспомнив разговор со свекровью об имени для новорожденного. Как она напустилась на нее за то, что возразила ей. «Перечить старшим! Неужто родная бабушка хочет худа для любимого внука».
«Любимого»! Только родился младенец, второй день живет на свете, а уже «любимый внук». Маша была благодарна Харитине Максимовне за ее доброту и внимание.
«Чем я ей так понравилась? Быть может, тем, что приехала из далекого края? Или потому, что искренне полюбила ее сына, Никитушку моего ненаглядного?» Так думала Маша, и ее сердце было переполнено счастьем. Никита, как говорили цокотухи соседки, пылинки с нее сдувал. Все как будто было хорошо, и согласие в их доме, и нежный муж, и уважительное отношение его родных. Только одного не хватало: долго они были бездетными. И Маша чувствовала себя неловко перед женщинами-односельчанками. Со многими она подружилась, бывала у них дома, и к ней забегали женщины, то щепотку соли одолжить, то головку чеснока. И она к ним обращалась, то сыворотки для холодного борща просила, то огурчика свеженького, росистого, прямо с грядки.
Женщины не заводили с ней разговоры о ее бездетности, но знала, что за глаза судачили, высказывали разные догадки, почему у нее нет детей. И молодая, и здоровая, и красивая, и муж ее любит, на других не засматривается. Да и сам он такой красавец, хоть с лица воду пей. А детей нет!
Харитина Максимовна не раз говорила с невесткой об этом, успокаивала ее, мол, некоторые женщины по несколько лет ждут появления ребенка. Но таких очень мало. У большинства семей по десять, восемь детей, а то и по целой дюжине. По пятнадцать некоторые наши бабы приносят. Сама одиннадцать родила. Пятерых бог прибрал маленькими, осталось два сына и четыре дочки. Давно все поженились и детей нарожали.
— Я хочу рассказать тебе о моей жизни, — подсела ближе к Маше Харитина Максимовна. — Ты же горожанка, не знаешь, сколько слез пролили и проливают деревенские девушки и женщины. Чтоб они взбесились маленькими, все эти цари, чтоб им ни дна ни покрышки. Все время молодых хлопцев в армию волокут. Добро бы, на один или два года, а то надолго, теперь хоть меньше служат, по двенадцать лет, что ли. А говорят, что будут по шесть лет служить, такой вроде бы царь издал приказ. А раньше ведь по двадцать пять лет лямку тянули! Это только сказать легко. А молодые солдатки и девушки-невесты страдали. И как нашим мужикам было это горе пережить! Все молодые годы мучились на проклятущей службе. Мы с моим Пархомом на себе все это испытали, я чистую правду говорю. Мой золотой Пархом тоже отшагал двадцать пять лет. Взяли его восемнадцатилетним и гоняли как соленого зайца. Только подумать — на двадцать пять лет от дома оторвать!
— Так и прослужил все двадцать пять? — спросила Маша.
— Как один день. Где его только не носило! И на Кавказ гоняли, и с турками воевал. Когда рассказывал об этом, прямо диву давалась, как человек может все это выдержать. Даже в пустыню, где солнце сильно печет, водили их войско. Какой-то поход был. Пархом и говорил, да я забыла. Там еще город, куда они ходили, смешно как-то называют — то ли Гива, то ли Хива.
— Может быть, в Хивинском походе был? Слыхала я о таком походе, сосед из нашего дома рассказывал.
— О! Хивинский! Вот и Пархом там был. Солдатам приказывают — они и идут. Намучился там Пархом. Но живой вернулся. Дорогая моя невестушка, расскажу, что дальше было. Вот вернулся он домой, задумал жениться. Пришли к нам сваты, а потом его привели. Я посмотрела на него и подумала: хороший муж будет. Хотя он и старше меня, но в крепкой силе. Высокий, статный, усы черные, закрученные кверху. Дорогая Машенька! Ему было тогда сорок три года, а мне двадцать шесть. Мама моя и говорит: «Иди, дочка, за него, хорошим мужем будет тебе, он на той проклятущей службе соскучился по женщинам, будет ценить тебя». И я подала рушники. И надо сказать, не жаловалась и не жалуюсь на свою судьбу. Он был для меня лучше молодого парня. Хоть и старше на целых семнадцать лет, а я не чувствовала разницы в годах, была счастлива с ним.
Мы оба счастливы своими детьми. У нас сыновья и дочки хорошие, и у всех детки есть, наши с Пархомом внуки. Люблю я детей и внуков и мужа моего, дорогого Пархома, люблю, потому что он мне счастье в жизни открыл. Вот рассказала тебе о своей жизни, и как-то легче на душе стало. Ты относишься ко мне как к родной матери, и я — как к любимой доченьке, с открытым сердцем. С кем мне поделиться своими заботами, как не с тобой, моей дорогой невестушкой, да и ты со мной советуешься. Ты знаешь, что я хочу внуков от тебя. Я верю, что у тебя будут дети, сильные и крепкие. И скоро будут, поверь мне.
Вспоминает все это Маша, и на сердце становится еще радостнее от того, что у нее есть такая хорошая вторая мать. А как обрадовалась Харитина Максимовна, когда Маша сказала ей, что почувствовала под сердцем новую жизнь, новое существо. Расспрашивала Машу о самочувствии, о том, что ей хочется поесть и попить. И радовалась, что будут у нее внуки от Маши. А с каким волнением подбирала имя для внука, как только он родился. Кум и кума понесли ребенка в церковь крестить. А накануне вечером Харитина Максимовна побывала у дьякона Евгения Ивановича и очень просила, чтобы он в книге, которую называют часословом, нашел, каких святых поминают в тот день, когда Маша принесла внучка. Не понравился Харитине Максимовне ни Клавдий, ни Иасон, ни Мавр, ни Диодор, ни Иннокентий. А пришелся по душе Хрисанф. И отец Евгений похвалил ее. «Хорошее имя выбрала, раба божья Харитина, — сказал улыбнувшись. — Ты знаешь, что по-гречески означает это имя? Златоцветный. И как ты угадала Хрисанфа выбрать! Будет твой внук долго жить, и жизнь у него будет златоцветная».
Взволнованная и радостная Харитина кроме десятка яиц еще полкварты водки принесла отцу Евгению за хорошее имя для внука.
Вспомнила об этом Маша и опять улыбнулась. Разве можно было сердиться на Харитину Максимовну? Ведь она искренне заботилась и о невестке, и о сыне, и о долгожданном внуке. Называла его «жданчик мой золотой». И все всматривалась в его глаза, потом переводила взгляд на невестку. «Машенька! — восхищенно говорила она. — А глазенки у него такие же голубенькие, как и у тебя! Говорят, если у ребенка глаза, как у матери, то он до конца своей долгой жизни будет счастливым». Ну что ж! Пусть сбудется бабушкино пророчество и здоровым растет ее внук!
Смотрит Маша на сына и приговаривает: «Расти большим, мой дорогой Хрисанфчик! Только чтобы все было хорошо и чтобы ты на ноги встал при отце и матери, мой ясноглазый».
Мысленно пробегает Маша свою жизнь в Запорожанке. Вроде бы совсем недавно много дней и ночей добирались они из Москвы до Запорожанки, а уже прошло десять лет. Ей вот в январе пошел двадцать восьмой год. «Уже постарела я!» — с горечью подумала она. Утром посмотрела в зеркальце. Искала «гусиные лапки» вокруг глаз и не нашла. А у других женщин в таком возрасте появляются. Наверное, ее еще можно принять за молодую девушку: и стан гибкий, такой же, как был в Петербурге, и ресницы пушистые, и глаза не поблекли.
Да! Минуло десять лет, и длинных и коротких. Длинными казались, когда по временам ночью всплывали воспоминания. Короткими — когда летели они в заботах, работе и уходе за первенцем Хрисанфчиком.
Поездку в Запорожанку никогда, наверное, ей не забыть. Из Петербурга до Москвы добирались поездом, этим новым чудом. Ехали только одну ночь, вечером сели в вагон, а на следующий день утром прибыли в Москву. Была это чудо-новинка! Железная дорога родилась недавно в России. О ней даже присказку сложили: «До чего народ доходит — самовар по рельсам ходит». Сначала проложили дорогу от Петербурга до Царского Села. Однако служила она больше для развлечения. Несколько раз в праздничные дни и Маша ездила с подругами по ней. А спустя некоторое время появилась настоящая железная дорога для перевозки пассажиров и багажа.
От Москвы до Запорожанки путь на двести верст длиннее, чем от Петербурга до Москвы. Если бы поездом, то пришлось бы потратить на дорогу с пересадками еще два-три дня. Но железную дорогу на этой линии только начинали строить, поэтому новобрачные добирались в Запорожанку почти две недели. Побывали и в Туле, и в Орле, и в Курске, и Белгороде, и в Харькове. На этом длинном пути стояли ямские почтовые дворы. Станционные смотрители, любезно-предупредительные с высокими чиновниками и офицерами, неохотно разговаривали с простыми людьми, отделываясь короткими отказами: «Все лошади заняты для казенных нужд». Только в некоторых местах Никиту как гвардейца (а он ехал домой в полной парадной форме Преображенского полка) и его жену Машу подвозили в своих кибитках офицеры, ехавшие по служебным делам. Приходилось знакомиться и с прасолами-барышниками, которые скупали скот, переезжая из одной губернии в другую. А чаще всего пользовались крытыми тарантасами, владельцы которых, оборотистые мужики, начали зарабатывать деньги извозным промыслом. Сажали в такую «карету» с десяток пассажиров и везли их от волости до волости, либо к большим или малым городам, а там передавали другим смекалистым отходникам-ямщикам. Пассажиры сидели в таком тарантасе на скамейке вплотную друг к другу, а тарантас скрипел, подпрыгивал на ухабах. И так натрясутся, намаются люди, что голова разламывается от боли и все кости ломит. Единственным развлечением в пути были задушевные песни, которые с чувством пели ямщики. У некоторых из них были звонкие и красивые голоса.
Маша часто вспоминала Петербург, город, в котором прошли ее девические годы. Жалела ли она о том, что решилась связать свою жизнь с Никитой? Мысленно спрашивала себя об этом и в Петербурге, и по дороге в Запорожанку, и уже живя в селе, постепенно ставшем для нее родным. И только когда появился на свет ее первенец Хрисанфчик, она дала себе слово никогда больше не вспоминать о том вечере на вокзале в Петербурге, когда садились в вагон, когда ей казалось, что сердце оторвалось и навсегда осталось в этом родном туманном городе ее детства и юности, где были знакомы и улицы и переулки, исхоженные неутомимыми ногами.
Всякое случалось — и хорошее, и плохое, и смешное, и досадное. Нелегко привыкала к сельской жизни. Долго раздражало ее обращение к ней «барышня». Идет по улице, и встречные женщины приветствуют: «Здравствуйте, барышня!» А дядя Семен, который первым познакомился с нею в Велогоре и привез в Запорожанку, увидев издалека, всегда громогласно окликает: «Барышня! Добрый день! Как спалось?» Радовалась, когда запорожанцы постепенно начали забывать это слово. А когда стала учительницей, и вовсе забыли. С тех пор обращались к ней по имени и отчеству. И малые и старые называли Марией Анисимовной.
Не знала многих сторон сельской жизни. Однажды разволновалась и спросила свекровь, что происходит в соседском дворе, почему дед Махтей бегает с ножом, гоняется за поросенком, а он, бедный, визжит и удирает от него. «Я побегу, скажу деду Махтею, чтобы не мучил животное», — вопросительно посмотрела на Харитину Максимовну. И услышала, что надо почистить кабанчика. Стыдно, неловко было Маше. Хорошо, что спросила Харитину Максимовну, а не кого-то другого, полетели бы насмешки по всему селу.
Маша привыкала к новой для нее работе, вместе со свекровью полола картошку в огороде, вязала снопы во время жатвы, присматривала за коровой, которую помог приобрести Пархом Панькович.
С нетерпением ждала дня, когда поедут в Полтаву, в консисторию. Успокоилась только тогда, когда получила разрешение на учительство. Сразу появились новые заботы — как с учениками разговаривать, что сказать им в первый день, как расположить их к себе, как найти тропинку к их детским сердцам, чтобы слушались ее? И решила: «А совету строгого архиерея не последую!» Он не только советовал, но и приказывал, чтобы стращала учеников розгами, чтобы не стеснялась применять их. Самой не следует пачкать руки, в сельской управе есть сторож, отставной солдат, он знает, как это делать. Погреет одного или двух горячими розгами, другие станут шелковыми, послушными.
И они стали послушными, но без розог. С детьми Мария Анисимовна обращалась ласково. Посещала родителей, просила отдать детей в школу. Не все удавалось сразу. И дети не каждый день приходили («не во что обуваться и одеваться») и не сразу возвращались в школу после летнего перерыва («пусть еще попасет коровку, а наука не убежит»). Самое главное, что Маша одержала победу, через несколько лет начали записывать в школу и девочек. Вот и этой осенью пришли в школу две девочки — Варенька и Ариночка — после долгих переговоров с их родителями. Пришлось, идя в школу, заходить за ними и провожать домой. А теперь Варенька и Ариночка с сумочками через плечо забегают за Машей. Легонько постучат в дверь (этому научила их Маша) и, услышав «Пожалуйста!», тихонько переступают порог и тут же подходят к Хрисанфчиковой люльке, а он, увидев их, аукает, сучит пухлыми ножками. «Смотрите, смотрите, Мария Анисимовна, а он улыбается нам!» — радостно восклицает Варенька. Рядом с ученицами стоит Харитина Максимовна, поглаживает их головки. Она приходит поутру к невестке и остается у нее с внуком, пока Маша находится в школе. Хотя уходит она и ненадолго, уроки ежедневно длятся три часа, но нельзя Хрисанфчика оставлять одного в хате.
За годы Машиного учительствования школа изменилась к лучшему. Вначале обе группы учеников сидели в одной комнате, хотя их было немного — первоклассников двенадцать и второклассников десять, однако нормальной учебе мешала теснота. Когда давала письменные задания первой группе, второклассники отрывались от книг и навостряли уши, наблюдая, что делают младшие.
Не раз Маша ходила зимой к отцу Василию и к своему свекру Пархому Паньковичу, умоляя их помочь ей — пристроить еще одну комнату. Это было новым для Запорожанки. Обычно прежде в хате строили большую комнату, и лишь лет двадцать тому назад некоторые сельчане начали возводить под одной стрехой еще одну небольшую комнатушку. Маша вцепилась в это новшество. Сперва ей отказали в просьбе. «Где же мы возьмем сволоки-матицы? — спрашивал Пархом Панькович. — Сторона у нас не лесная».
Действительно, каждый житель села, собиравшийся строить хату, сталкивался с большими трудностями. Сохи — угловые столбы — тяжело достать, но легче, чем матицы, которые являлись самой дорогой строительной деталью. Матица — это толстое, длинное, ровное дубовое бревно, на котором держался потолок. Об этом не знала Маша, да и зачем ей знать строительные тонкости, ее интересовало другое — ей нужна новая комната для школьного класса. Пархом Панькович понимал, как трудно Маше работать в таких условиях, и все строительные заботы взял на себя. «Знаешь что, Маша, — сказал он, — не забивай себе голову этой комнатой и матицей. Мы, мужики, сами что-нибудь придумаем, а ты учи детей грамоте». И к следующей осени сельчане придумали. Разрушили боковую стену хаты, увеличили ее длину, пристроив две комнаты-классы.
…Годы тянулись теперь не так медленно, как прежде, после приезда Маши из Петербурга. У нее было много хлопот. Нужно было присматривать за Никитой, как она выразилась в разговоре с ним. В ответ он расхохотался и с удивлением спросил: «Присматривать за мной! Что я, ребенок, за которым должна ухаживать мать?» На что Маша отвечала ему: «Едешь в поле пахать, а что будешь там есть? Сварю тебе борщ или затирку1. Замотаем горшки и крынки в старую дерюжку и поставим на телегу. В полдень подогреешь на костре и с аппетитом съешь». Во время жатвы на заре она варила что-нибудь повкуснее, и обедали в поле вместе.
Никита просил ее не надрываться, беречь себя, но она не давала ему и рта раскрыть, хотя очень уставала. В школе до самого лета учила детей, да еще и дома работы невпроворот. Она и прясть научилась. Хорошей ее наставницей была Харитина Максимовна, она научила Машу, как ровненькие ниточки сучить, как следить за цевкой, чтобы нитка-пряжа ровно наматывалась. Запорожанские женщины, думавшие прежде, что Никита взял на себя обузу, привез барыню-белоручку, теперь удивлялись: «Где он такую трудолюбивую и неугомонную хозяйку нашел? Наши хлопцы себе жен из соседних сел привозят, но они не такие, как эта из далекого Петербурга». А она такой работящей и усердной запорожанской молодицей сделалась, словно здесь и родилась. О Петербурге теперь и не вспоминала. Единственно, что ее беспокоило, — это мать. Не захотела она уезжать из города, где выросла, где похоронен муж. Так она писала в письмах к дочери. А на самом деле была еще и другая причина. Олимпиада Михайловна боялась оказаться в неведомой глуши, в чужом селе, где живут неотесанные мужики, дикие и страшные. Она не могла простить Маше ее неразумного замужества.
1 Затирка — род мучного блюда (укр.).
…Хрисанфчик рос, тянулся вверх точно крепкий дубок. Одиннадцатый год пошел ему, а выглядел пятнадцатилетним парубком, уже вот-вот догонит ростом отца и мать. Голенастый, длиннорукий, стройный, был заводилой среди ровесников. Летом мальчишки пасли скот на лугу, по нескольку раз в день купались в Орельчанке. Неглубокая речка и неширокая, но коварная. В двух местах в ней есть омуты, где вода вихрем кружится, образуя воронки. И если не заметишь, зазеваешься, тотчас попадешь в водоворот и не выплывешь — закружит-завертит человека и потянет на дно. Об этих омутах говорили всегда со страхом, ибо немало людей нашло там свою смерть. Много беспечных захлебнулось, но были и такие, кто по собственной воле укоротил в реке свой век.
Хрисанфчик уже дважды побывал в когтях жестокого водоворота. Однако пересилил его и стал победителем. Он смело бросался спасать тонущих. Женщины, неподалеку стиравшие белье, видели, как Хрисанфчик за волосы вытаскивал из воды лишившихся чувств мальчишек, и с восхищением рассказывали о храбром внуке Гамаев, который не боится ни грома, ни бури, ни омута, ни зверя.
Маша гордилась своим первенцем и волновалась за него, боясь, чтобы с ним ничего худого не случилось. И зимой не была спокойной. Сын, вернувшись из школы, дотемна пропадал за селом на речке, где собиралась детвора у колеса, к которому привязывали санки и раскручивали их как на карусели. Однажды у нее сердце обмерло от страха, когда увидела, как ее сын стремительно мчится с высокой снежной горы на льдине. А вдруг льдина расколется, и он полетит кубарем, ударится о дерево? Сколько ни просила его мать быть осторожным, ни предупреждала, но он не унимался. Несся на санках с другой, более крутой горы, да еще какую-нибудь девчушку сажал впереди себя. И стыдно и неудобно было следить за ним, ведь другие родители спокойно смотрели на то, как развлекаются их дети. А ее тянуло туда. Увидев мать, Хрисанфчик подбегал к ней и нежно уговаривал, чтобы она шла домой, не беспокоилась, что ничего с ним не случится, он будет кататься осторожно. Рядом стояла белокурая девчушка, испуганно-удивленными глазами смотрела на взволнованную мать и тайком дергала Хрисанфчика за рукав, тащила его на заманчивую горку… И думалось — как же вырос сынок, коль к нему льнет чужая девочка; льнет, потому что чувствует в нем крепкую опору, будущего мужчину, который вот-вот станет привлекательным юношей с густыми, уже сейчас пробивающимися усами.
…Теплым июньским вечером к Маше прибежала Фекла, служанка отца Василия, и передала, что отец Василий просит Марию Анисимовну с Никитой навестить его.
Заметив в глазах учительницы недовольство, Фекла смутилась. Она смекнула, в чем дело: видимо, учительница обиделась за мужа. Фекла вспомнила, как однажды она, разыскивая хозяев, принялась кричать: «Никита! Мария Анисимовна!» И тогда учительница заметила, что к ее мужу нужно обращаться по имени-отчеству. Фекла не сразу сообразила, за что сердится на нее учительница. И уже после того, как Мария Анисимовна сама назвала мужа по отчеству, она поняла свою промашку. И тут же подумала, как глубоко уважает и любит Мария Анисимовна своего Никиту Гамая. Хотя в селе не было принято называть мужчин по отчеству (да и женщин), тем более молодых, с легкой Машиной руки начали привыкать к такому обращению. Несмотря на то что остряки иронизировали по поводу нововведений учительницы, однако к пожилым людям все чаще обращались, называя их по имени и отчеству.
— Простите, Мария Анисимовна. И Никиту Пархомовича батюшка просили пожаловать к ним.
Маша (еще какое-то время будем ее так называть) удивилась, почему отец Василий приглашает их. Хотя они нередко заходили к нему, потому что она, как учительница, подчинялась ему, попечителю школы. Он не часто вызывал ее, сами приходили, когда были свободны, и каждый раз он приветливо принимал их. Обычно говорили о школе, о литературе. Собираясь сегодня к нему, вспомнила об этих сердечных, задушевных беседах. Отец Василий выписывал газету «Полтавские губернские ведомости» и петербургский журнал «Отечественные записки». И отец Василий, и Маша были очень огорчены, получив известие о том, что царское правительство запретило дальнейшее издание этого журнала. И ей захотелось снова перечитать все номера журнала за предыдущие годы.
Маша с радостью посещала скромный дом симпатичного школьного попечителя. В разговорах за чашкой чая любознательная Маша получала от начитанного и образованного хозяина очень много полезного для нее. Она рассказала ему, что в журнале «Современник» читала роман Чернышевского «Что делать?». Однажды, навестив отца Василия, она привезла с собой этот журнал.
Он лукаво улыбнулся, пристально посмотрел на нее и сказал:
— Мария Анисимовна! Хвалю… А вы не боитесь, что я знаю об этом? Ведь читать этот роман опасно.
Маша побледнела, комкая дрожащими руками цветастый платок.
Отец Василий ласково улыбнулся. Поднялся из-за стола, прошелся по комнате. Высокий, в длинной опрятной рясе, рассудительный, доброжелательный и приветливый, он всегда нравился Маше, чистый взгляд вдумчивых глаз не вызывал никакого подозрения. И вдруг хозяин испугал ее. Может быть, он проверяет ее? Нужно быть осторожной. Но, испугав ее, он тут же успокоил:
— Пожалуйста, не бойтесь меня. Я никому не скажу… Я не доносчик. Сижу в Запорожанке тихо. Полиция и жандармы ни в чем меня не подозревают. Да я и не делаю ничего противозаконного… А произведение господина Чернышевского читал, изданное отдельной книгой.
— Читали отдельной книгой? — восторженно воскликнула Маша. — Где же она вышла? Я не знала.
— Сейчас все расскажу и покажу.
Отец Василий подошел к книжному шкафу и вытащил толстую книгу.
— Видите, это «Четьи-Минеи». Тут рассказано о житии святых. Интересная книга. Ее читают с удовольствием. Но я сделал вот что.
Он развернул обложку, перелистал несколько страниц, и Маша увидела лежавшую в тайнике книгу. Отец Василий извлек ее из тайника.
— Видите? — Осторожно еще раз вынул книгу и положил на стол. — А ну-ка, посмотрите!
Маша не верила своим глазам. Перед ней лежало произведение Чернышевского. Прочла вслух:
— «Что делать? Из рассказов о новых людях. Роман Чернышевского. Издание Элпидина и К0». — Помолчала и спросила: — Это что же, заграничное издание?
— Да, да, заграничное, выпущено в Женеве. А откуда у меня эта книга? И об этом скажу. Когда был помоложе, заболел малоизвестной болезнью «хождение в народ». Было это давно. Теперь уже эта мода прошла… Сам я не ходил в народ, но сочувствовал тем смелым людям. Даже иногда тайно помогал деньгами этим «ходокам», как мы их по-дружески называли. Ходили они и здесь, по Украине, неподалеку от Днепра. Когда я сюда переехал, мои старые друзья-народники не забывали меня, заглядывали в мою обитель. Один из них и принес этот дорогой подарок, роман любимого мной писателя. Будет у вас желание — возьмите, перечитайте.
Обо всем этом вспоминала Маша, когда они с Никитой шли к отцу Василию. Маша почему-то подумала об Аверьяне. Как давно не виделись с ним! Почти двадцать лет. Где же он теперь, мятущийся Аверьянушка?
— А! Соседи дорогие! Давненько не были… Заходите, заходите, — завидев Машу и Никиту, сказал отец Василий.
— А мы и сами собирались, — оправдывался Никита, — да все некогда было. В поле наведывался и в экономию ходил. Приказчик велел, чтобы готовили косы, господскую рожь скоро начнем косить. Да и свою не забудем. Урожай неплохой.
— Неплохой! Неплохой! Смилостивился господь. Будут люди в этом году с хлебом…
— Будут, — согласился Никита. — А то сейчас во многих семьях уже два месяца подмешивают к муке сухие листья, кору деревьев и картофельную шелуху. Горе, а не хлеб! От такого хлеба животы болят. Люди страдают. Но уже скоро начнем косить рожь. Будут печь хлеб из нового урожая.
— Дай бог! Дай бог! — перекрестился отец Василий. — А вы не догадываетесь, зачем я вас пригласил? Очень соскучился — это одно. Но не только это заставило повидаться с вами. Узнал я кое-что о вашем двоюродном брате, Мария Анисимовна.
Сидевшая на стуле Маша оцепенела в предчувствии чего-то недоброго, страшного. Сначала подумала, не случилось ли чего с Хрисанфчиком в Белогоре? Поехал он туда в гости к внукам свекрухиной сестры. И вдруг отец Василий назвал имя ее двоюродного брата Аверьяна. Именно его! Других братьев у нее нет.
— А почему вы так побледнели? Никита Пархомович, что с вашей женой? — забеспокоился хозяин.
Никита не сразу ответил. Он взял Машу за руку и начал дышать на ее холодные пальцы, обхватив их своими широкими ладонями.
— Разволновалась. Вы ведь сказали о брате. А она его любит. Уже двадцать лет мы ничего о нем не знаем.
— Как?! И вы, Никита Пархомович, знаете брата Марии Анисимовны?
— Знаю… Встречался с ним… Вместе служили в Преображенском гвардейском полку.
— Отец Василий, — отозвалась Маша. — И Никита знает Аверьяна. Мы его любим. Что с ним? Скажите!
— Успокойтесь. Все хорошо. Вчера приезжал ко мне знакомый из Белогора. Он сказал, — хозяин перешел на шепот, — он сказал, что должен узнать, из Петербурга ли родом Мария Анисимовна. Я подтвердил, что вы из Петербурга. И тогда он достал из кармана конверт, просил передать вам.
Маша подхватилась со стула и дрожащими руками взяла конверт. Прочла написанные знакомым почерком три слова: «Марии Анисимовне Мировольской».
— Вам? — спросил отец Василий.
— Мне! — ответила Маша и разорвала конверт.
Забыв о присутствующих, она начала читать письмо:
«Дорогая сестрица Маша! Не знаю, найдет ли тебя это письмо, так как не уверен, что именно ты живешь в Запорожанке. Случайно в разговоре со знакомым человеком я узнал, что в этом селе живет учительница из Петербурга. Расспросив подробнее, узнал, что имя учительницы Мария и что она вышла замуж за гвардейского солдата. Неужели это Никита? Извини за то, что врываюсь в вашу спокойную жизнь. Зачем тебе все эти волнения? О себе ничего тебе писать не буду. Увидимся — все расскажу. Живу я в Белогоре, недавно приехал сюда из Чернигова. А до этого жил там, где ты знаешь. Чем я занимаюсь? Расскажет тебе человек, который отдаст письмо… Я до сих пор не уверен, что в Запорожанке именно ты…Твой брат Аверьян».
Если Никита Гамай твой муж, то передай ему мой привет от однополчанина.
Никита и отец Василий сидели молча, пока Маша читала и перечитывала письмо. Прочитав, она подбежала к отцу Василию:
— Спасибо, спасибо вам! Это письмо от Аверьяна. Значит, вы знаете все о нем. Кто принес вам письмо?
— Письмо дал мне знакомый, он приезжал в волость, работает в земском статистическом бюро. Я встретился с ним в волостном правлении. И когда он стал расспрашивать меня, я сразу понял, что это письмо вам, Мария Анисимовна.
— А где этот человек? — спросила взволнованная Маша. — Я могу его увидеть?
— Увидите… Сегодня увидите. Он приедет вечером ко мне.
От радости Маша заплакала, прижавшись к Никите.
Сквозь слезы она сказала отцу Василию:
— Понимаете, я уже потеряла всякую надежду увидеть дорогого брата.
— Надеюсь, что увидите. Сегодня мой знакомый все расскажет. Он тоже, как и я, из бурсаков, только пошел по гражданской службе. Был статистиком в Чернигове, теперь в Полтаве. А в Белогор приехал по служебным делам, что-то переписывать собираются.
— Когда же он придет?
— Пообещал заглянуть вечером. Уже смерклось. Наверно, теперь скоро.
— А не мог он из волости уехать в Белогор? — волновалась Маша.
— Не могу поручиться. Коль и уехал, то все-таки ко мне наведается. Наймет извозчика и приедет. Дорога сейчас сухая. Если поедут через Лалашевку, то скорее доберутся. Там песчаный мягкий шлях.
— Хотя бы скорей увидеть этого человека! — воскликнула Маша. Взволнованная, она ходила по комнате.
— Успокойтесь, увидите, — улыбнулся ей отец Василий. — Понимаю, понимаю вас. Никита Пархомович, помогите-ка лампу привести в порядок.
Никита встал на стул и снял большую керосиновую лампу, висевшую на толстой проволоке, прикрепленной к потолку.
— Возьмите вот эту тряпку и снимите стекло. Осторожно, оно горячее, а я тем временем срежу фитиль, — говорил Никите отец Василий, орудуя ножницами. — Вот теперь не будет коптить.
В комнату вбежала служанка:
— Отец Василий! Приехали! Встают с хваитона!
— Хорошо, сейчас иду встречать, а ты приготовь на кухне ужин для кучера, нужно его покормить.
Маша и Никита остались в комнате вдвоем. Маша, нервничая, ходила от окна к порогу и обратно. Никита успокаивал ее.
— Не волнуйся, Машенька, расспросим этого человека о нашем Аверьяне. Расскажет нам, где он живет, и поедем в гости.
— Где же они? — раздался в передней хрипловатый голос, и в комнату влетел бородатый мужчина в белом чесучовом костюме.
— Маша! Машуня моя! Сестрица! — бросился он к Маше. — Гордей Павлович! Это она! — сказал своему спутнику, вошедшему вместе с ним в комнату.
Маша воскликнула:
— Аверьян! Братик мой!
А он подскочил к ней, обнял и стал неистово целовать.
Отец Василий, его гость — однокашник по бурсе и Никита стояли молча, потрясенные такой бурной встречей.
— Аверьянушка! — сказала возбужденная Маша. — А это мой Никита, посмотри!
— Вижу! — рванулся к Никите Аверьян. — И ты тут, преображенец!
Они обнялись по-солдатски и трижды поцеловались. Долго смотрели друг на друга.
— А я бы тебя не узнал, — сказал Никита, — тогда у тебя были молодецкие гусарские усы, а теперь борода до пояса и шевелюра такая, что и в шапку не затолкнешь.
Маша взяла Аверьяна за руку, а второй обняла Никиту.
— Отец Василий! Поглядите на нашу троицу. Последний раз мы виделись двадцать лет назад. Это мой брат, Аверьян Герасимович. Аверьянушка. Уже совсем стариком стал. А бородища! Хоть пол подметай.
Он смотрел на них и молчал, лишь улыбался, поглаживая бороду.
— Почему молчишь? Познакомься. Это наш хороший друг, отец Василий.
— Рад, рад! Спасибо вам! Слыхал, слыхал. Мне, — поклонился хозяину Аверьян, — о вас рассказывал мой коллега, ревностный слуга статистики, уважаемый Гордей Павлович. Это он виновник сегодняшнего праздника.
— Аверьян! Это и мой праздник! — снова обняла его Маша. — И, возможно, больше, чем твой.
— Возможно, возможно, — прижался к ней Аверьян Герасимович.
— Ну что ж, дорогие гости, приглашаем к трапезе, — повел всех к столу отец Василий.
Никита, Маша и Аверьян так увлеклись разговором, что хозяин то и дело напоминал им не забывать о произведениях кулинарного искусства. Расспрашивали друг друга о том, как жили до сих пор. Ведь за двадцать лет много воды утекло. Маша сидела рядом с Аверьяном и не отходила от него ни на минуту. Радость ее была безграничной. Встреча с Аверьяном мысленно возвратила ее в уютную петербургскую квартиру на Садовой улице. Поговорив о родном городе, она попросила Аверьяна рассказать, где он странствовал все эти годы.
— Дорогая сестрица! За один вечер всего не расскажешь. Десять лет я жил в сибирском городе Вилюйске.
— Это далеко? — спросила Маша.
— Ой, очень далеко. Я точно не знаю, но люди говорят, что тысяч десять верст будет.
— О, как далеко! — воскликнул Никита.
— Далеко, очень далеко, Никита Пархомович, — добавил отец Василий. — Отсюда не видно.
— Не видно! — усмехнулся Аверьян. — И честным людям лучше туда не попадать.
— А людей там много? — поинтересовалась Маша.
— Мало, мало, моя Машуня. Там очень холодно. Зимы долгие. Морозы бывают до сорока градусов. Когда-то это был хутор-зимовье на речке Вилюй. Основали хутор казаки более двухсот лет назад. Не так давно туда начали людей в ссылку отправлять. Хочу вам еще кое-что сказать. — Он понизил голос до шепота и закашлялся.
В эту минуту отец Василий вышел из комнаты и, возвратившись, сказал:
— Фекла уже пошла домой. Можете говорить, Аверьян Герасимович.
— Продолжаю, господа. При мне в вилюйской тюрьме сидел Николай Гаврилович Чернышевский.
— Чернышевский? — воскликнула Маша.
Отец Василий тоже спросил:
— Вместе с вами Николай Гаврилович сидел?
— В одно время. Только мы, сосланные, свободно ходили по городу. Собственно, какой это город? Две короткие улочки, несколько десятков домов и тюрьма. Только в это заведение нам хода не было, — горько усмехнулся Аверьян. — Понимаете, не потому, что очень стремились туда попасть, а нас туда не пускали. Мы свое отбывали, жили под надзором полиции, ежедневно ходили к приставу на поверку. А Николая Гавриловича упрятали в острог.
— Так ты его и не видел? — не терпелось Маше.
— Не удалось, Маша. Но нам рассказывали о его жизни в том ужасном остроге. Это страшная тюрьма. Сидел он в камере, выпускали во двор гулять на полчаса — и опять в клетку.
— Звери! Людоеды! Подлецы! — вскричал отец Василий. — Извините за такие резкие слова. — И перекрестился. — Мученик за идею! Воистину мученик! Отслужу молебен за здравие мученика Николая. Отслужу… Полиция наша и знать не будет. Я это сделаю в день его святого.
— Отслужите, отче Василий, — поклонился ему Аверьян. — Это настоящий мученик. Только три года назад царь разрешил ему переехать из Вилюйска в Астрахань.
— Отмучился за всех нас, — задумчиво произнесла Маша. — Я его сразу полюбила, как только прочитала роман. Он подсказал нам, молодым, что делать. Благородный человек.
— Благородной души человек! Таких людей мало на планете. Это подвижники! — сказал Аверьян.
— Это святые! — тихо добавил отец Василий.
— В Вилюйске, — продолжал Аверьян, — запрещено не только что-либо делать или высказывать свои мысли, но даже думать. Однако из-за тюремных решеток к нам доходили вести о Николае Гавриловиче. И мы восхищались его благородством. Это подлинный рыцарь чести. После Нерчинской каторги, где он страдал семь лет, его перевели в Вилюйскую тюрьму и посадили в одиночную камеру. Это произошло еще тогда, когда я с товарищами томился в вилюйской ссылке.
— А вы знали, что недалеко, рядом с вами, автор романа «Что делать?»? — спросила Маша.
— Знали, Машенька, и старались через надзирателей, хотя это и трудно было, узнавать о здоровье человека, которого мы боготворили. Нам тяжело жилось, но мы сбрасывались по трешке и пятерке. Приглашали офицеров на рождественский вечер или на Новый год, подсовывали рубли надзирателям. И они, предупредив, чтобы это оставалось в тайне, передавали наши поздравительные открытки Николаю Гавриловичу, а иногда тайком рассказывали о его жизни в камере. Я только что употребил слово «рыцарь». Понимаете… Отче Василий и ты, Маша! Тысячи раз простите, но разрешите закурить папиросу. Понимаете, привычка.
— Глубокоуважаемый Аверьян Герасимович! Курите, пожалуйста, у нас нет курильщиков, даже приятно почувствовать запах табака. Вы не возражаете, Мария Анисимовна? — взглянул на нее отец Василий.
— Что вы! Я всегда шла навстречу просьбам дорогого брата.
— Так вот, — с удовольствием, смачно затянувшись, продолжил Аверьян. — О слове «рыцарь». По написанию оно близко к слову «царь». Прислушайтесь! Ры-царь! Без первого слога слышится — царь. Так этот самый царь, сиречь людоед, как выразился отец Василий, загнал рыцаря Чернышевского на каторгу. А потом, когда Николай Гаврилович отбыл нерчинский ад, его отправили в ужасное вилюйское чистилище…
— Простите, что перебиваю. Чудесно сказали. Как в вашем рассказе к месту слова Данте! — восторженно произнес отец Василий.
— Благодарю за комплимент. И тогда в это чистилище, где Чернышевскому было не легче, чем в Нерчинском аду, царь-людоед, палач-«освободитель» послал своего прислужника в Вилюйск, чтобы тот милостью и хитростью выжал из Николая Гавриловича просьбу о помиловании. И тогда, мол, царь выпустит его на волю. И наш учитель и друг, наш рыцарь отказался от унизительного прошения. Сочувствующий нам офицер рассказал, как это происходило. Когда царский посланец сказал Чернышевскому, что, если он напишет прошение о помиловании, его освободят и разрешат уехать домой, Николай Гаврилович гордо ответил, что не станет унижаться и просить о помиловании. И отказался подавать прошение, поскольку не считал себя виновным, ему не в чем раскаиваться. Вот что значит честный, благородный человек! Мы собрались на чаепитие и составили небольшое письмо к Николаю Гавриловичу, в котором пожелали ему прежней стойкости. Он понял, о чем идет речь.
Ни хозяева, ни гости и не заметили, как в соседней комнате кукушка прокуковала двенадцать раз.
— Ой! Уже полночь! — спохватился отец Василий. — Нужно подтянуть гири. Слышали, какие у меня вежливые часы?
Однако и кукушкино напоминание не остановило задушевного разговора.
Прощались поздней ночью. Поднимая рюмку на прощание, Аверьян сказал:
— Уважаемое содружество! От вашего имени, от всех вас разрешите извиниться перед моим коллегой Гордеем Павловичем. Мы так разговорились, что совсем забыли о нем, будто его и за столом нет. Уважаемый Гордей Павлович! Не гневайтесь. Я не виделся с сестрицей Машей и зятем Никитой двадцать лет. Это — полжизни. И вдруг такая неожиданная встреча. Вот мы и заговорились. Не сердитесь, Гордей Павлович. Вы же главный виновник этой встречи. Так вот, за встречу и за ваше здоровье подымем кубки и попросим прощения. А то, что здесь говорилось, надеюсь, останется между нами и только в этих стенах. Я уверен, что все мы единомышленники, и дай боже, чтобы никто из нас не попал в Вилюйский край. Я знаю Гордея Павловича, он знает отца Василия. Вы, Маша и Никита, знаете меня и наших сегодняшних хозяев. Значит, одна семья! Поднимаю тост за мир и согласие в нашей семье.
Долго прощались, потому что Маша и Аверьян никак не могли расстаться.
На следующий день, чтобы у сельской власти не возникло подозрений и чтобы не навредить отцу Василию и Гамаям, осторожный Аверьян уговорил Гордея Павловича заехать к сельскому старосте. Для этого у них было веское основание — на руках было предписание от уездной земской управы, в котором значилось, что господа статистики по поручению земства командируются в села Белогорского уезда с целью предварительного ознакомления, необходимого для приближающейся сельскохозяйственной статистической переписи. А поскольку господа статистики пожелали посетить и школу, то это давало им право не только осмотреть ее, но и расспросить учительницу о количестве учеников и работе школы за последние десять лет. Статистика!
Вот уж когда наговорились досыта Аверьян и Маша. Она рассказала, что у нее трое детей, ожидается и четвертый. Хрисанфу одиннадцать лет, Марийке пошел восьмой год, учатся в ее школе, Пархомчику пять годков, бегает по двору с утра до позднего вечера.
— Да ты их всех увидишь, Аверьян! Так надо! — Глаза Маши заблестели в лукавой усмешке. — Ты же сказал старосте, что хочешь посмотреть, как живет госпожа учительница. А староста рад стараться! Улучил минутку, когда ты разговаривал с отцом Василием, и стал умолять меня, чтобы не говорила тебе о сельской управе ничего плохого, а сказала бы, что все хорошо, и за это обещал вовремя привезти в школу топливо, да и учительнице заодно, чтобы было чем хату отапливать. Очень просил, чтобы ты в земстве не хулил его.
Аверьян долго хохотал, идя с Машей к ней домой.
— Я вижу, Маша, что запорожанский губернатор побаивается учительницу. Но тебя не узнать. Ты не петербуржанка, а настоящая запорожанка! Что за вид у тебя! Кофта с вышитыми рукавами, широкая юбка и платок как у простой бабы на миргородской ярмарке, ей-богу — это не ты! И ты, и не ты! Но я рад за тебя, вижу, что счастлива. Наблюдал, какими глазами смотрит на тебя Никита, чуть ли не молится на тебя.
— А что? — задорно спросила. — Разве плохо, когда муж около жены увивается?
— Это очень хорошо, сестрица! Верю, что ты счастлива. Однако…
— Что «однако»?
— Ничего. Я подумал о Петербурге, о тамошнем…
— Что? О тамошнем светском обществе?
— Да.
— Дорогой Аверьянушка! Не надо меня жалеть. Ты знаешь меня.
— Все, все, Машуня! Серьезно говорю, рад. Поверь, мне незачем перед тобой кривить душой. Я вспомнил, как студенты и курсистки в Петербурге говорили в кружках о хождении в народ.
— Ты знаешь, что позже они и пошли в народ? И чем все кончилось? А я многого не знаю, ведь в нашу глухомань такие вести не доходят. Но из того, что передают из уст в уста, узнала… узнала о страшной правде. Их арестовали! Тех, кто ходил в народ. Я преклоняюсь перед их стойкостью… Они герои… Таких людей я уважаю. Расскажи, ты ведь знаешь о них.
— Знаю, дорогая моя Маша. Мы в ссылке их видели больше, чем во всей твоей Запорожанке. Прибывали новые этапы ссыльных, привозили свежие известия и об арестах, и о судах.
— А много ли их арестовали?
— Много, очень много. По доходившим до нас данным, думаем, что больше тысячи.
— И женщины были среди них? — спросила печально Маша.
— Были, Машенька. Говорят, что не меньше ста курсисток.
— Аверьянушка, — глубоко вздохнув, сказала Маша, — не думай, что твоя сестра испугалась… Может, и я среди них была бы, но так случилось, что встретила Никиту. А его привел ты.
— Я! Виноват я! — усмехнулся Аверьян.
— Нет, ты не виноват… Полюбила я Никиту. И, как видишь, по-своему тоже пошла в народ. Мой народ — Никитушка!
— Вижу. Но не только он.
— Не только он. Вся Запорожанка. Понимаешь, крестьяне приняли меня как свою, спасибо свекрови Харитине Максимовне. Мудрый человек. Ты ее увидишь. Знаешь поговорку: по одежке встречают? Так вот, она с первых же дней одела меня в полушубок и сапоги и свою новую юбку подарила. Она понимала, что я не должна выделяться одеждой среди односельчан.
— Да ты теперь совсем не отличаешься от них. Видел женщин, когда шли по улице. Они так же обмундированы, как и ты.
— «Обмундированы»! Оставь свою солдатскую терминологию. Ты давно уже гражданский человек.
— Не буду. Не буду.
— Односельчане увидели, что мы с Никитой ладим, и стали уважать нас. Аверьянушка, для чего живет человек на свете?
— Это философский вопрос.
— Вот я и спрашиваю — для чего? Чтобы завтракать, обедать, а ночью спать? И все?
— Машенька! Да ты стала настоящим философом! Хочешь постичь смысл жизни.
— А что же, бывший студент! Ты полагаешь, если я не училась в университете, значит, не могу размышлять о том, что такое жизнь?
— Ой, сестрица моя дорогая. Я горжусь тобой.
— Не выкручивайся, отвечай.
— Да ты и сама не меньше меня знаешь. Помнишь, как допрашивала меня в Петербурге?
— Помню, поэтому и опять спрашиваю.
— Ты говорила мне о Вере Павловне.
— Говорила. Чернышевский тогда потряс меня. А знаешь, что у отца Василия есть женевское издание этого романа?
— Здесь, в Запорожанке? В этом глухом селе? Я и не знал, что попечитель твоей школы такой смелый человек. Интересно посмотреть. Как ты думаешь, покажет мне?
— После вчерашнего разговора — покажет. Обязательно покажет! Единомышленники!
— Вижу теперь, сестрица, что ты не ошиблась в Никите, живешь настоящей, полнокровной жизнью. Зачем же спрашиваешь меня, для чего человек живет? Ты и сама знаешь.
— Хочу, чтобы ты, мой наставник, еще раз сказал мне об этом.
— Скажу, Машуня дорогая. Для того живет, чтобы людям пользу приносить. Не одним днем жить, а и думать о будущем. Так делал Чернышевский. Он думал о людях села, прозябающих в темноте и нищете. Мечтал о том, чтобы сделать их счастливыми.
— И я так думаю. Для того и учительницей стала. Чтобы хоть этим помочь моим новым землякам.
— Вот и выяснили, для чего человек живет.
— Спасибо, дорогой мой Аверьянушка! Ты ободрил меня. Вот молодец, что приехал в Запорожанку. А о себе так и не рассказал.
— Что рассказывать? Мне уже сорок шестой год… Но и до сих пор живу бобылем, ни дома, ни жены. Не нашел пары. То в армии, то в ссылке, то, как перекати-поле, по разным городам бросает меня судьба. В Петербурге и в Москве запрещено проживать… А в Петербурге была она…
— Кто она?
— Девушка, которую любил безумно. Ты не знала об этом. Каракозов говорил тогда, что нужно отказаться от любви. Вот и сказал ей, что не могу посвятить ей свою жизнь. А когда угнали в Вилюйск, — он замолчал и отвел взгляд в сторону, — она отвернулась… Ответила, чтобы забыл ее, что выходит замуж.
— И ты забыл?
— Нет. А другой пока что не нашел.
— Бедный мой Аверьянушка! В этом деле я не могу помочь тебе. Трудно найти пару? О! Уже мчатся мои гоняй-ветры.
— Кто, кто?
— Да это мой Никита так называет наших детишек.
— Гоняйветры? Оригинально!
Дети подбежали к воротам и, удивленные, остановились, боясь подойти к матери, так как рядом с нею стоял со шляпой в руке незнакомый чернобородый господин в длинном сером пиджаке, серых брюках и блестящих ботинках.
— Идите сюда, идите! — позвала их мать и повела во двор, потом в хату и уже там познакомила своих детей с Аверьяном.
— Не бойтесь, дети, это ваш хороший дядя. Он приходится мне двоюродным братом. Он знал вашу маму еще маленькой, такой, как ты, Марийка, и на руках меня носил. Ну, не смотрите так, исподлобья. Надо быть приветливыми со старшими. Что нужно сказать?
— Здравствуйте, дядя! — отчеканил Хрисанф, улыбнувшись и показав при этом свои белые зубы. Он был босой, в полотняной рубашке и штанах, на загоревших щеках шелушилась кожа от солнца и купания.
— А я Марийка! — поклонилась курносенькая девочка в длинной рубашонке, переминаясь с ноги на ногу.
— Меня зовут Палхом! — серьезно проговорил, разглядывая незнакомца, толстенький мальчуган в испачканных штанишках и измазанной глиной рубашечке. — А мы бегали на лецку купаться.
Маша обняла их всех, прижала к себе и, улыбаясь, сказала:
— Мы еще не выговариваем буквы «р», да и букву «г» не любим. И еще некоторые.
— Плостите, мама! Я люблю, но не могу. Сколо выласту и тогда сказу! — глянул смело на Аверьяна быстроглазый Пархом.
Аверьян растроганно наблюдал за этой семейной идиллией. Он не мог даже представить Машу в роли матери, да еще троих милых детей. Они с любовью смотрели на мать, ловили каждое ее слово.
Аверьян от души искренне расхохотался:
— Ну и гвардия у тебя, дорогая Мария Анисимовна! Здравствуйте, дорогие дети. Я вашу маму давно знаю. Видел и вашу бабушку Олимпиаду.
— А наса бабуся Халитина, она у нас холосая, плиносит гостинцы, — осмелев, доложил Пархомчик.
— Вот молодец! — спохватился Аверьян. — Пархомчик! Ты напомнил мне. У меня для вас есть гостинцы. — Он раскрыл дорожный саквояж и достал сверток. — В городе купил, — сказал он, раздавая детям конфеты в цветных обертках. — Ешьте на здоровье!
И снова по старшинству дети друг за другом — Хрисанф, Марийка, Пархомчик — поблагодарили.
Аверьян смотрел на Машу и с внутренней улыбкой отметил про себя, что глаза Маши светились неподдельной нежностью и глубокой материнской любовью.
— Мама! Разрешите нам пойти на речку, — попросил Хрисанф.
— Идите, только не спускай глаз с малышей. Не подводи их к страшному омуту.
— А мы на омут и не ходим, там клутит стласно! — живо ответил за всех Пархомчик.
Дети попрощались с гостем и убежали из хаты.
— А твои гамаята вежливые, ты хорошо их воспитала.
— Да, в этом заслуга твоей сестрички. Я учу их, и с каждым в отдельности беседую, и всех вместе собираю. Как видишь, хорошо выходит. Значит, твоя сестричка годится в педагоги?
— Поздравляю, Машуня моя дорогая, и от души рад за тебя. — И тут же подумал, стоит ли говорить ей о своем первом впечатлении, которое произвели на него загорелые, в помятой и латаной полотняной одежде ее дети — «босая команда», как мысленно окрестил их. Но когда этих здоровых детей, вскормленных хлебом и луком, закаленных на земле и на воде, сравнил с хилыми и слабыми барчуками, выпестованными на лакомствах, закутанных в семь одежек от солнца и свежего воздуха, убедился, что можно позавидовать Маше, потому что она воспитывает крепких телом и духом детей.
Подумал и о себе. Если бы горе и нужда не закалили его в детстве, то вряд ли выдержал бы он все вилюйские морозы и полицейские подзатыльники. Согнулись, сломились и увяли иные его товарищи по горестному далекому сибирскому невольничьему скитанию. И именно те, кто не имел житейской закалки, а рос в роскоши и тепле.
— С чем же ты меня поздравляешь, Аверьянушка?
— А с нынешней твоей жизнью, Машуня моя драгоценнейшая, сестрица моя единственная. Поздравляю тебя и с твоим чудесным мужем — чистым и честным Никитой, и с твоими прекрасными детками. Да, да. Не грози своими стиснутыми кулачками. Повторяю — с прекрасными детками. Завидую, завидую белой братской завистью. Можешь мне поверить, так как это говорит единственный на свете родной тебе человек из незнаменитого, но честного нашего рода Несторовских. Ты тоже принадлежишь к этому роду, так как мой отец и твоя мать родные брат и сестра. Это не высокопарные фразы, глубокоуважаемая госпожа Гамаева…
— Ну-ну, полетел, мой Аверьянушка… Гм! Госпожа!
— Не мешай, Машунечка моя дорогая. Пусть я и употребил такую высокопарную форму обращения, но ты же настоящая госпожа своей жизни, своих чувств. Ты не покорилась коварной и горькой судьбе, постигшей твоих ровесниц, не поплыла по течению…
— Не перехваливай, Аверьянушка, — перебила Маша.
— Утверждаю — не поплыла по течению и повернула свою жизнь в иное русло. Построила ее интересно, по-человечески достойно. И собой довольна, и мужем, и детьми. Вот почему я и называю тебя с уважением — Мария Анисимовна.
— Довольна и ни на что не жалуюсь.
— А я очень переживал за тебя, когда меня арестовали. Если бы нашли хоть какую-нибудь, самую незначительную зацепку, угнали бы и тебя в Сибирь. А такая зацепка была. Помнишь? Я тебе давал на сохранение письмо. В нем лежала написанная Дмитрием Каракозовым прокламация «Друзьям рабочим». В прокламации он призывал народ к революции. Ты даже не спросила, что в том письме. И я гордился своей храброй сестричкой.
— Такая ли уж храбрая?
— Не прибедняйся. Храбрая! Я и Дмитрию сказал, что ты перепрятывала его прокламацию.
— Сказал ему? — затрепетала Маша, и в глазах ее засветилась радость. — И он знал об этом?
— Сказал — и знал.
— Спасибо, Аверьянушка… Ты говоришь, что я поступила храбро. А я… я хотела сделать что-нибудь хорошее.
— И сделала… Не отказалась взять то письмо… Много воды утекло в Неве с тех пор, как мы с тобой покинули Петербург. За это время я многое узнал в Вилюйской ссылке. Хотя жандармы придирчиво вели следствие, но не все узнали, и поэтому немало людей осталось на свободе.
— И что же ты узнал в Вилюйске? — поинтересовалась Мария Анисимовна.
— Сосланные туда в ссылку делились друг с другом новостями. От них мы узнавали то, чего не знают жившие на свободе люди и о чем не пишут в газетах. После следствия доложили царю, что ишутинский кружок московских студентов считал своим учителем Чернышевского.
— И Каракозов был в этом кружке?
— Был. Мне рассказывали в Вилюйске о судебном приговоре по делу Каракозова. Напуганные свободолюбием студенческой молодежи царские приспешники отметили в этом приговоре, что молодые люди заражены социалистическими идеями. Даже записали, что ишутинцы имели целью освободить Чернышевского от каторги.
— Много нового рассказал ты мне, Аверьянушка. Спасибо. А мы тут, живя в глуши, ничего не знаем.
— Могу и еще кое-что рассказать, о чем слышал в Сибири от своих товарищей по ссылке… Митю Каракозова, моего хорошего друга, повесили, а многие ишутинцы погибли на каторге и в ссылке. Но им сочувствуют честные люди и сегодня. Как-то перед арестом Митя рассказывал о преподавателях Пензенского дворянского института, которые одновременно были и учителями в гимназии. О двух он с особым уважением говорил. Эти люди уцелели. Их не тронули жандармы, так как не могли сфабриковать оснований для ареста.
— А кто эти люди?
— Я их никогда не видел, только знаю по Митиным рассказам. Среди любимых учителей студенческой молодежи в Пензе были преподаватель словесности Владимир Иванович Захаров и математик Илья Николаевич Ульянов. Двоюродные братья Ишутин и Каракозов познакомились с этими учителями ближе, когда жили в одной с ними квартире. Каракозов вспоминал, как много им, гимназистам, рассказывал Владимир Иванович о Чернышевском. А математик Илья Николаевич, влюбленный в точные науки — математику и физику, проводил с гимназистами беседы о человеческой честности, о воспитании каждым молодым человеком в себе высокой нравственности. Все ишутинцы, в свое время учившиеся в Пензе, с большим восхищением отзывались и о Захарове, и об Ульянове. Не могу поручиться за достоверность, но мне говорили друзья по несчастью, ссыльные, что жандармы следили за Ильей Николаевичем и даже внесли его в свои списки подозрительных лиц за то, что был близко знаком с преследуемым за вольнодумство Захаровым, и за то, что жил в одной квартире с Каракозовым. Да на наше счастье, кроме этого, никаких письменных доказательств крамольности Ильи Николаевича жандармы не нашли. Впоследствии он переехал в Нижний Новгород, а оттуда — в Симбирск.
Мне сообщили друзья, что Илья Ульянов умер полгода назад. Перед этим он шестнадцать лет был инспектором, а последнее время директором народных училищ Симбирской губернии. Я все собирался поехать к нему и расспросить про Митю Каракозова, да так и не собрался… Что ты опечалилась, Машенька?
— Опечалилась от твоего рассказа про Митю Каракозова. Каким он был молодым, когда отняли у него жизнь, — двадцать шесть лет!
— Был человек — и нет. Погиб. А что изменилось? Митя шел не тем путем. Наверное, не так надо с царями бороться.
— Аверьянушка! Твой близкий друг пал в бою, а ты так о нем…
— Машенька! Я уважаю моего друга Митю, всегда буду помнить его, преклоняясь перед его смелостью. Но молодые люди гибнут, а цари остаются.
— Не понимаю тебя. Но ведь примеру Каракозова последовали другие храбрецы.
— Все это так. Однако только после шестого покушения удалось убить царя. Одного убрали, а вместо него стал другой. Наверное, иначе надо поступать. А как — и сам еще толком не знаю.
— Ты говоришь, после шестого покушения… Мы тут сидим в далекой провинции и ничего не знаем.
— После шестого. За Митей Каракозовым на следующий год отважился поднять руку на царя Березовский. Через тринадцать лет Александр Соловьев стрелял на Дворцовой площади, а через несколько месяцев взорвалась мина на железной дороге под Харьковом, но поезд, в котором царь ехал в Крым, не пострадал. Шесть лет назад Степан Халтурин проник в Зимний дворец, устроил взрыв, разрушивший стены, а царь только испугом отделался! Но все-таки вскоре Игнат Гриневицкий метко швырнул бомбу на улице, и царя не стало. Жаль, что и сам Гриневицкий погиб во время взрыва бомбы. И надо сказать, Машенька… Все эти храбрецы, шедшие на верную смерть, все они были молодыми — Каракозову, Халтурину, Гриневицкому по двадцать пять лет, почти столько же Березовскому. Молодые люди, им бы жить да жить.
— Герои! — восторженно произнесла Маша.
— Как героев их и будут помнить.
— Но вот что, дорогой Аверьян. Как-то странно получается: наши с тобой пути все время сходятся, перекрещиваются — и с Каракозовым и с тем подлецом, который разбогател на его смерти.
— Что-то не пойму, Машенька. Я в Белогоре поселился недавно и еще не все знаю.
— Да тот самый спаситель живет здесь.
— Какой?
— Комиссаров.
— Что-то слышал, да не обратил внимания. Знал, что ему царь подарил поместье в Полтавской губернии.
— Он здесь, и поместье теперь ему принадлежит.
— Где здесь? — вздрогнул Аверьян.
— В Запорожанке.
— Ты права, Машенька. Неисповедимы пути господни. А ты видела этого новоиспеченного помещика?
— Не только видела, но и слышала, какие он слова, будто комки грязи, в людей швырял. «Я ваш помещик… Я дворянин… Не такой, как вы, замурзанные, черномазые!» Хоть и было это давно, еще тогда, когда мы только из Петербурга приехали, однако и поныне все помнят и возмущаются.
— «Не такой, как вы»! И что ж ваши запорожане?
— Они молча стояли, только ненависть в груди кипела. А когда он сорвал с себя шубу и принялся хвастаться заграничными орденами, люди стали смеяться — лезет точно коза на плетень. Хотел застращать людей, а сам стал посмешищем. Никто его не боится.
— Позор! Это позор для России! Сделали из него игрушку и цацкаются. Я не был тогда в Петербурге, но мне многое рассказывали. Доходило до того, что вельможи и всякие высокопоставленные лица лобызались с ним, устраивали в его честь обеды, а он, ничтожный, возомнил из себя невесть что.
— Аверьянушка! И здесь то же самое творилось. Наверное, целый год издевались над людьми. Как точно сказал тогда Пархом Панькович: «Не было у бабы хлопот, так купила поросенка». Помню, как в наш дом заходил сельский староста и требовал полтинник для помещика.
— И давали?
— Давали. Пархом Панькович возмущался, а давал. Староста еще и покрикивал: «Ищи поживее, мне нужно еще сотню домов обойти». Собирали деньги на какой-то подарок. Купили, кажется, серебряную икону и торжественно вручили, когда он въезжал в село. Велели, чтобы женщины вышили большую скатерть и на этой скатерти поднесли подарок. Собирали деньги на банкеты и в Белогоре и в Полтаве.
— И такой почет проходимцу?
— Да кричали же, распинались, что теперь это наш земляк. Ездил на приемы и наш староста. Рассказывал и хвастал, что сидел за одним столом с панами. А люди слушали его болтовню да затылки чесали и втихую проклинали навязанного им земляка. Сейчас потише стало, все уже привыкли. Он и до сих пор нагло ведет себя. Как же — потомственный дворянин, помещик!
Аверьян внимательно слушал, задумавшись, потом сказал:
— Удивительная натура человеческая. Был себе плохонький ремесленник, портняжничал спокойно. И вдруг упало с неба богатство. Еще один помещик родился. Даже взглянуть захотелось на него. Здесь ли он сейчас?
— Аверьянушка! Он большим барином стал. Сюда приезжает только летом на несколько недель, отсюда едет с семьей в Ниццу, а на зиму в Петербург. Сейчас их благородие с семьей как раз в Запорожанке, и ты можешь нанести ему визит.
— Ты хорошо придумала, Машенька: визит так визит. Как же это сделать?
— Так ты же государственный чиновник, приехал по служебным делам и хочешь поговорить с господином помещиком, владельцем имения. Ты ведь говорил, что готовитесь к какой-то переписи.
— Моя умница! Быстро сообразила. А как же добраться до его замка?
— Скажешь старосте, что есть необходимость переговорить с его высокоблагородием полковником.
— Полковником?
— Полковник. Сначала был корнетом гусарского полка. Сразу, как потащили в Зимний дворец после выстрела Каракозова.
— Он служил в гусарах?
— Ни единого дня. Но в чинах все время повышали. Может, и генералом уже был бы, да говорят, что новый царь что-то недолюбливает его, а крестный отец генерал Незванов умер.
— Откуда ты все знаешь?
— Знаем, Аверьянушка. Мы ведь ходим с Никитой к отцу Василию, ему знакомые привозят разные новости, и кое-что в газетах сами читаем. Если бы ты знал, как полтавчане интересуются своим «выдающимся» земляком! — И Маша захохотала.
— В тебе еще сохранилась искра нашего семейного юмора.
— Нашего? Понимаю. Моя мама из рода Несторовских, сестра твоего отца. Ваш род, как говорила Мама, с шуткой просыпается, с шуткой и спать ложится.
Скрипнула дверь.
— О! Мой Никитушка с работы пришел! — воскликнула Маша.
— Завидую я вам! Завидую! Смотрю на вас и думаю, вы как восемнадцатилетние… Как в ваши петербургские годы.
— Мы всегда будем восемнадцатилетними. Правда, мой Никитушка? Что же ты делал сегодня, мой милый?
— Опять на свою рожь ходил смотреть. Просто душа радуется. Хороший урожай. И в имение наведывался. Управляющий просил, чтобы я в жатву поработал у него, будем косить помещичью пшеницу. Знаешь, Аверьян, у нас уже машины появились.
— Какие?
— Управляющий уговорил господина Комиссарова приобрести пять косилок. Их уже доставили в имение. Сегодня опробовали. Управляющий настоятельно просит меня поработать на косилке. Он сказал: «Ты солдат-гвардеец и смекалистый человек. Принимай косилку, учись работать на ней, потом других научишь. Да и денег подзаработаешь». Мы ведь, Аверьян, за землю, что нам царь, спасибо ему, отдал да из рук не выпустил, еще долг должны выплачивать. Из заработанных денег больше половины уйдет в уплату за землю. Такая, как видишь, Аверьян, у нас свобода. Да еще и от розог помещики никак не отвыкнут, лупят наших мужиков так, что шкура у них трещит. Наш помещик Комиссаров тоже розгами учит мужиков.
— Ас тобой как?
— Императорских гвардейцев не велено трогать. Мы не любим ни розог, ни плетей! — захохотал Никита.
— Слышишь, Аверьянушка? Ты тоже гвардеец!
— Отменили, Маша, все отменили. По судебному приговору отобрали у меня гвардейство. Однако я не жалею об этом… В ссылке и меня однажды розгами потчевали.
Утром после того, как староста договорился с «его высокоблагородием» о визите к нему господина статистика, Аверьян Герасимович Несторовский отправился в помещичью усадьбу. Староста проводил его до самой двери «дворца» — так приказал пан Осип называть длинное одноэтажное строение. Во время встречи с мужиками, когда речь шла о его запорожанском имении, Комиссаров любил часто употреблять пышное, по его разумению, название «Зимний». О чем бы ни говорил, он непременно подчеркнет надоевшее всем напоминание: «Их светлость императорское величество позвали меня в Зимний дворец и спросили: «А как ты, Осип Комиссаров, теперь будешь жить?» Я ответил, что теперь моя жизнь будет в вашу честь гореть как свеча из воска ярого».
Запорожане не раз видели, как во дворе своего «Зимнего дворца» в стельку пьяный барин выделывал ногами кренделя. Да и, приезжая в поле, не мог сам сойти с фаэтона, его на руках выносили управляющий и кучер и ставили на землю как чучело, поддерживая, чтобы не упал. Они подсмеивались: «Глядите, как горит Осип, даже фитиль коптит!»
Люди так же знали, что о воске яром он не сам додумался, а в его тупую голову вдолбил это понятие усердный воспитатель Кока Воронов.
Как только староста доложил о том, что господин статистик очень просит дать ему «диенцию» (а к этому слову старосту приучили во «дворце»), Осип заметался по горнице. Голова у него после вчерашнего ужина была такой тяжелой, будто на нее взвалили три мешка ржи.
Уже одиннадцатый час, солнце поднялось высоко, а в хоромах еще вылеживаются все осиповские домочадцы. Только шестнадцатилетняя Ольга бродила по комнатам и несколько раз подходила к отцу, просила дать ей французскую конфету (приучились в Петербурге требовать от отца, чтобы покупал парижские сладости, ведь пальто и платья заказывали только во Франции. И не только одежду и обувь, но и духи покупали французские). Обнял пышнотелую Ольгу, достал из ящика буфета ее любимые лакомства и дал ей, похлопал по спине, подумав: «Не конфеты тебе нужны, а хороший парень, вишь, как раздобрела».
— Пойди разбуди сестру и братьев, пусть принарядятся, скоро гость придет.
— Какой гость? — всполошилась Ольга.
— Тот, что записывает все.
— Фи! Чернобородый и желтый, как дыня. Тоже мне гость! У него и чина нет никакого.
— Кто тебе сказал?
— Мама. Она через Кудлая узнала, велев ему разведать обо всем.
— И не Кудлай! А камердин. Сколько раз вам говорить.
— И не камердин! — поправила дочь отца, показав ему язык. — А камердинер! Запомни — в конце «нер». Ка-мер-ди-нер!
— Не учи меня! Иди разбуди их.
— Не пойду. Это должна горничная делать. А я не служанка. Пфи! Ой, вкусная штучка! Дай еще!
Отец нехотя дал ей еще две конфеты. Дочь схватила их и убежала.
— Да и сама оденься получше! — бросил ей вдогонку и трижды хлопнул в ладоши.
Вмиг влетела проворная Акулина в кружевной наколке на взлохмаченной голове и стала клониться вбок, едва удерживаясь на ногах.
— Да как ты приседаешь! Чучело!
— Барыня велели риваранцы делать, а я в ваших Петербургах не училась.
— Так пусть мои сыновья научат.
— Да! Они научат! Сашко норовит к стене прижать, а Никольчик щипает за грудь. Вот гляньте! — расстегнула кофту. — И до сих пор черные пятна. Смотрите!
— Отвернись! И не стыдно? Что ты выдумываешь? Никольчику четырнадцатый год пошел, а ты…
— Ага! Четырнадцатый! А он выше вас. Такой здоровый мужик, как схватит своими клещами, еле вырвешься. А пан Сашко…
— Не Сашко, а Александр. Я в честь царя дал ему такое имя.
— А пан Александр… так мягко, ласково. Подойдет и просит. Зайдите, говорит, в мою комнату, откройте окно…
Акулина не успела договорить, как в горницу, словно пава, вошла помещица.
— Пани Ялосовета! — начала Акулина, неуклюже изгибаясь.
— Какая Ялосовета! — гаркнул Осип. — Сколько раз тебе повторять: ваше высокоблагородие, госпожа полковница. Поняла? А ты черт знает что мелешь!
— Да это очень длинно, и не выговоришь. А пани Ялосовета я могу говорить быстро.
— Научись говорить то, что я приказал! Принеси мне из погреба кваса.
— Сыривца?
И тут в любезный разговор Осипа и Акулины вмешалась хозяйка поместья:
— Какого сыривца? Дуреха! Кваса! Кваса! И запомни, я вобью это в твою башку. — Она стиснула в кулак короткие пальцы. — Вобью! Я не Ялосовета и не Ялесовета, а Елизавета Ивановна!
В этой раздобревшей, пышногрудой бабище нельзя было узнать прежнюю забитую девчонку. Теперь по богатым комнатам шествовала важная госпожа, причудливую прическу которой ежедневно делала привезенная из Петербурга парикмахерша. Дворовая девка Лизка — Елизавета переплюнула бывших своих господ. У нее теперь было все — и слуги, и дорогое убранство, и изысканная господская еда. Даже когда она милостиво спускалась с петербургских высот и на несколько недель осчастливливала своим присутствием Запорожанку, и тогда при ней и на ней было все петербургское. Кроме парикмахерши она привозила повара и портниху. Повар колдовал над ее любимыми блюдами, угождая также барину и барчукам. А портниха целехонький день кроила по образцам заграничных журналов и по придуманным самой барыней фасонам платья для нее и дочерей, всякие пеньюары (видела их в Париже), украшенные кружевами ночные сорочки (такие, как у петербургских модниц), какие-то английские кофточки (советовала гувернантка, учившая уму-разуму капризную толстуху Ольгу).
Елизавета и не опомнилась, как стала подкрадываться к ней старость, вот-вот стукнет пятьдесят. Теперь она по нескольку раз в день смотрелась в зеркало. Плоское, точно недопеченный блин, лицо. А щеки? Обвисли, и ничто уже не поможет. Щипала и оттягивала нос. Разве это нос? Какая-то вялая картошина с двумя дырочками. И не курносый, и не толстый, а как у бульдога. И глаза не такие, как у приличных людей, — щелочки с черными точками, как у мыши. Только и того, что дородная — толщиной бог не обидел: груди как подушки, бедра распирают платья и юбки. Ноги полные, не то что у худосочных графинь. Однако, размышляла Елизавета, плотные и упитанные дамочки, а не сухие, словно чехонь, барыни, нравятся мужчинам. «Есть что обнять», — греховно подумала она, зажмурив глаза.
…Пока Осип муштровал Акулину, Елизавета Ивановна снисходительно усмехалась. Ей было приятно, что после того памятного весеннего дня на протяжении двадцати лет Осип понемногу облагораживается. И это все благодаря ее настойчивости и стараниям Коки Воронова. Какой манерный кавалер! От одного воспоминания о нем сердце замирает. Как он обучал светским манерам Осипа, да и ее не забывал. Поедет Осип к какому-нибудь графу или генералу, а Кока тут как тут, старательно показывает, как надо ножку отставлять и ручку подавать. Подойдет, возьмет руку, приложит к своей груди и так пристально-пристально посмотрит в глаза, что все тело млеет, а если еще слегка обнимет и начнет нашептывать: «Вам, Елизавета Ивановна, еще и тридцати нет, а вы говорите, что постарели. Да вам от силы можно дать шестнадцать». И все нашептывает, нашептывает, а ноги дрожат, трудно устоять… Завистливые болтуньи трепали языками, что Сашуня — вылитый Кока. Но все это сплетни. Возможно, и похож немного, ведь Кока каждый день впивался острым взглядом в ее глаза и так нежно обнимал. Может, что-то и передалось от Коки. В Петербурге даже лейб-медика, которого привозил генерал Незванов, спрашивала, бывает ли так, чтобы ребенок был похож на человека, которого ежедневно видит мать. И медик, такой вежливый, с длинной седой бородой, лысый старик, подтвердил, что такое может быть, еще и слово какое-то чудное назвал. «Это у вас, — говорит, — произошло от…» А от чего именно, забыла. От какого-то ноза. Это точно запомнила, так как тогда засмеялась, поблагодарив за такое слово. А он и еще раз повторил его. Сказал, такое сходство сына с учителем по-научному называется ги… ги… а заканчивается то ли ногом, то ли нозом. До сих пор от этого слова в пот бросает.
Отругав Акулину, подумала, не ударит ли хмель, о котором когда-то говорил лейб-медик, в голову Осипа, если возле него слишком долго будет крутиться вертлявая Акулина.
Елизавета с первых же минут памятного апрельского дня почувствовала, что в ее жизни произошла невероятная перемена. Что она, дочь бедного из бедных костромского крепостного, видела за свои двадцать восемь лет? Мытарства, тумаки, брань, унижения и полуголодное существование в сыром подвале петербургского магната, среди дворовых слуг которого она прожила долгих восемнадцать лет! Восьмилетней забрали ее от отца (мать умерла перед этим) и повезли в город на Неве, который ей в первые дни казался пустыней, так как не было ни одного знакомого человека. А потом привыкла. Сначала была при графских покоях, убирала их, со временем взяли на кухню чистить картошку, резать морковку, крошить лук. Тумаков было столько, что хватило бы на десяток таких девчонок, а доставалось ей одной, ведь она была упрямая и норовистая. Кухарка приказывает ей что-то быстренько сделать, а она нарочно еле-еле поворачивалась, чтоб только насолить ненавистной бабе. Тогда звали дворового мужика Матвея, который с утра до вечера пилил бревна и колол дрова для огромного графского дворца. Он приходил молчаливый, поглаживал страшную грязную рыже-черную бороду и по знаку кухарки хватал Лизку за шею, тащил во двор, там привязывал к длинной засаленной скамье, оголял дрожащее тело девушки, задирал рваную сорочку до шеи и с усердием стегал ее, да еще часто посыпал солью места, где выступала кровь. Возможно, он не был бы таким жестоким, но об экзекуции всегда докладывали старой графине, и ему доставалось бы на орехи, если бы он ослушался. Порой графиню выносили на веранду, и оттуда она наблюдала за руками Матвея: «Не для блезиру! Не для блезиру!» — шамкала сухими губами. А Матвей отвечал: «Знаю это слово. Бывал в Париже. Ведь туда мы загнали Наполеона». Вот все эти «блезиры» на своей шкуре испытала Елизавета и не могла простить барыне издевательства над ее белым девичьим телом, которое после розог покрывалось синяками.
На следующий день после события у Летнего сада, когда Осипа, его жену и восьмимесячную дочь Серафиму одели и обули во все господское и их семья переночевала в шикарных комнатах гостиницы на Невском проспекте, Елизавета заартачилась, затопала ногами и учинила скандал. Ей передали, что царица просит их немедленно приехать — она желает поблагодарить ее храброго мужа и поговорить с ней. А Елизавета закуражилась: «Сначала поедем к старой графине, а потом уже к царице. Ничего с ней не станется, подождет». Приставленные к знатным (со вчерашнего дня) особам Комиссаровым офицер и чиновник сделали вид, что не слышали этих слов, ибо, если бы они донесли об этом и началось выяснение, им бы влетело. Они покорно согласились заехать прежде к графине, а в царский дворец послали гонца доложить о том, что госпожа Комиссарова задерживается немного. Чиновник, не долго думая, велел швейцару доложить хозяйке, что с визитом к ней прибыла графиня Комиссарова-Костромская. Он то ли с перепугу оговорился, то ли хотел ошеломить старую аристократку несуществующим графским титулом самолюбивой Елизаветы, но это слово возымело действие. Новую дворянку приняли мгновенно. Глуховатая графиня не поняла, кто именно приехал, и, услыхав магическое слово «графиня», приказала просить в гостиную.
Елизавета, задрав нос, вошла в богато обставленную комнату. Прошелестев новым шелковым платьем, не поднимая изящной темно-синей вуали, она затянутой в блестящую парижскую перчатку пятерней заехала в физиономию гра-финн и вдобавок плюнула ей в глаза, закричав: «Это тебе, мерзкая жаба, за блезир!» Повернувшись, она с гордо поднятой головой вышла из гостиной и направилась на улицу к карете. Скрыть такой скандал было невозможно. Царица узнала о нем от сына Александра. Высокий, неповоротливый, толстый двадцатилетний олух с опухшим от попоек лицом ввалился в комнату матери и пробасил:
— Маман! Вы принимали сегодня графиню?
— Какую графиню?
— А кто у вас был после обеда?
— Приглашала супругу спасителя отца гм… гм… Елизавету Ивановну… поблагодарила ее.
— Поблагодарила!.. Ха-ха-ха! А она не назвалась графиней?
— Что ты выдумал, сынок?
— Я ничего не выдумал. А вы знаете, маман, — с присущей ему грубостью и развязностью снова пробасил бездельник, который занимался только тем, что собирал сплетни. — А эта Ксантипа…
— Кто, кто? — спросила царица.
— Мне мой учитель Константин Петрович рассказал и при этом Ксантипу вспомнил.
— Да кто же она? Она в нашей свите? Бывает во дворце?
— Нет! Она умерла более двух тысяч лет назад. Эта женщина, сказал Константин Петрович, была очень злой и сварливой.
— Какой Константин Петрович? — нарочно притворялась, что не знает.
— Я вам десятки раз говорил — Победоносцев, мой домашний воспитатель и наставник.
— Так что он сказал о графине Комиссаровой?
— Ха-ха-ха! О какой графине Комиссаровой? Она кухарка и прачка графини Хрептович.
— Что ты путаешь — графиня Комиссарова, графиня Хрептович.
— Маман! Ха-ха-ха! Я путаю. Вот та, что приходила сегодня к вам, она кухарка и прачка. И сегодня она, ну как вам просто объяснить? Пардон! Она набила физиомордию графине Хрептович, а потом поехала к вам, маман. Ее надо было выгнать!.. — Он умолк и, подумав немного, добавил: — А как выгнать? Жена спасителя…
— Такая порядочная дама, и вежливая, и приветливая. Мне руку поцеловала.
— Вашу руку поцеловала, а графине, пардон, тюк-тюк, как говорит мой учитель, в лицо заехала.
— Кто ей позволил? — покраснела разгневанная царица.
— Маман! Спокойно. Надругалась над графиней, но за это не накажут, так как ее муж спас моего отца. Из Зимнего дворца уже ездили к графине Елене Карловне и убедили ее в том, что все это ей привиделось.
— Майн гот! — вспомнила немецкие слова царица, иностранная принцесса, ставшая несколько десятилетий назад супругой наследника российского престола. — Майн гот! Как же так! Дочь Карла Нессельроде, графиню не только по мужу, а урожденную, ударить…
— Ха-ха-ха! — перебил мать откормленный болван, увлекавшийся двумя вещами: лакал водку да по целым дням дул в самую большую трубу духового оркестра — геликон. — И ударила, пардон, маман, по физиономии. Всё замяли, а чиновника, единственного свидетеля, тотчас отправили в больницу, не все у него в порядке с головой. Так приказали докторам по повелению моего любимого учителя Константина Петровича. И в Петербурге знают об этом только пять человек — графиня, мадам Комиссарова, чиновник, мой учитель и я. Да вот и вы шестая, маман.
— А император, отец твой?
— Безусловно, знает, отец, как бог, должен знать все, что делается в его государстве.
Царица покачала головой.
— Маман! Вы не согласны? Поймите — супруга царского спасителя безгрешна! Она не поднимала руку на графиню, урожденную Нессельроде… Это костромская баба хитра. Ей шепнул Константин Петрович, и она, сразу же сообразив, воскликнула: «Я никого не била! Ни на кого не поднимала руку! Это клевета!» Вы поняли, маман, что государь есть государь, а графиня переморгает. Ха-ха-ха! Вы ведь знаете, что весь Петербург только и говорит что о спасителе. Сегодня в Зимнем дворце был торжественный прием. Я пришел в ужас! Маман, вы не можете себе представить, сколько золотых мундиров, ленточек и орденов. Учитель сказал мне, что собралось шестьсот человек. Когда граф Орлов-Давыдов окончил речь, они так гаркнули «ура», что я испугался, думал, рамы повылетают. Меня пригласили послезавтра приехать в Английский клуб, в честь Комиссарова там будет обед. Что делается! Вся Русь молится. В театрах перед началом, в перерывах и после спектаклей поют «Боже, царя храни!». Шапочник стал героем. Если бы я был на месте папа, я бы этому Комиссарову дал титул графа! Ей-богу! Вот тогда бы еще больший шум поднялся! А сколько бы званых обедов было!
Теперь, когда Елизавета родила четверых детей и приобрела большое богатство, ей было приятно вспомнить о том дне в Петербурге. Тогда она с наслаждением отомстила старой волчице за все глумления, за то, что приказывала сечь ее розгами до крови. Вспомнила и усмехнулась. Тогда ни Осипу, ни ей никто ни единого слова не сказал, никто не возмутился. Как же! Осип спас царя от смерти!
Елизавета сразу почувствовала вкус к богатству, роскоши и все время подталкивала неповоротливого Осипа. Пожив несколько дней в гостинице, она заставила его пойти к генералу Незванову и потребовать пристойный дом. «Ты что, хуже других? Ты же спаситель царя! А ежели генерал ничего не сделает, пусть тебя допустят к самому царю, и ему все расскажи. Какие обеды каждый день в твою честь закатывают, собираются все — и графы, и купцы, кричат «ура!». А что тебе с тех обедов? Мог бы и дома пообедать! А как дети пойдут, где жить будем? Им же комнаты нужны. Да и учить их надо. Сыновей обязательно в гимназию. А дочерей… Я уже расспрашивала — только в институт для благородных девиц! Ты же потомственный дворянин!»
Осип пытался противоречить, мол, о каких дочерях она лепечет, нет их, даже Серафиме еще года не исполнилось. А она наступала на него. «Ты отец или нет? Будут дочери! И надо для них нанимать учителей. Пусть учат их французскому языку! Думаешь, если мы с тобой неотесанные, дубины неграмотные, то и дети такими будут! Нет! Не выйдет! Меня надоумили умные люди!»
Грызла, грызла мужа до тех пор, пока он не выклянчил у генерала Незванова обещание, а потом и дом, который был под стать потомственному дворянину. Настоящий дворец! Елизавета считала, считала комнаты да и со счета сбилась, пятнадцать или семнадцать. Не думал генерал-кавалергард, что придется бросаться в атаку и штурмовать бумажные мосты и дороги в канцеляриях удельного ведомства. Уже не рад был, что связался с этим осточертевшим ему Осипом. Если бы знал, сколько хлопот доставит этот «дворянин», то, наверное, не заметил бы его возле ограды Летнего сада, пусть кто-нибудь другой нашел бы царского спасителя. Правда, он и сам, Незванов, малоизвестный генерал, пошел в гору при царском дворе лишь благодаря этому надоедливому костромаку. Потому и действовал в удельном ведомстве именем царя, доказывал, что государь не будет возражать, если подбросят какой-то десяток тысяч рублей на приобретение пристойного жилища для спасителя. И приобрели. А Осип и его ненасытная половина захотели, чтобы у них и в Полтаве был дом. Неужели им, полтавским дворянам, не стыдно будет отказать в такой небольшой просьбе их новому земляку? Неужели поскупится земство для такого доброго дела? И она знала, что именно требовать и от кого. А все потому, что у нее, новой дворянки, был сообразительный советчик Кока Воронов. Елизавета, подзадоренная заманчивыми советами Коки, так зажала Осипа в своем крепком кулаке, что он выполнял любые ее прихоти, метался во все стороны, надоедал всем, кто из власть имущих ближе стоял к денежному корыту. А они старались для царского спасителя. В Полтаве нашли приличный дом и торжественно подарили ему. Да еще благодарные земляки устроили пышный банкет по случаю вступления глубокоуважаемого Осипа Ивановича во владение недвижимой собственностью на зеленой полтавской улице. Елизавета не успокоилась, пока не возвели дом и в Запорожанке. Льстивые полтавские земские деятели предупредительно изобразили на бумаге, какой бы следовало дворец возвести в Запорожанке. А она заартачилась: «Никаких этажей! Не буду бегать по лестницам, ноги бить. Делайте один этаж, но чтобы много было комнат — и мне отдельная («Так, как у графини!»), и для Осипа, и для детей комнат шесть, чтобы каждый имел свое гнездышко и никому не мешал».
Дома домами, но и ей, и Осипу надо немного обтесаться, чтобы уметь вести себя среди людей. И помог в этом Кока. Только того, что он сам вбивал в их головы, было мало. Заставила его найти учителей. Для Елизаветы привел пожилую женщину, бывшую преподавательницу гимназии. Она не только учила новую дворянку грамоте, но и, уважив просьбу Коки, обучала походке, показывала, как вести себя на улице, обращаться к служанкам, одеваться, прихорашиваться, когда идешь в гости. Много времени уделяла гувернантка урокам ухода за лицом — посоветовала купить столько различных мазей, что Елизавета путалась в них и с большим трудом отличала одну от другой. Для Осипа Кока привел двух гувернеров. Какой-то пришлый француз учил разговаривать по-французски и прививал господские манеры, а бедный студент натаскивал своего ленивого ученика по математике и учил писать и читать.
Пока подрастали дети, мать и отец уже настолько «окультурились», что с ними взрослым сыновьям и дочерям не стыдно было появляться в обществе.
Если Осип из этой учебы лучше всего усвоил, как пить водку и вино, то Елизавета еще больше возгордилась. При встречах с дамами она силилась показать свою образованность, сыпала иногда французскими словами, разговаривая с собеседниками надменно, высокомерно. Чтобы не попасть впросак, Елизавета при выезде за границу везла с собой двух камеристок-горничных, владевших французским и немецким языками. Находясь на пляже или гуляя по улицам, Елизавета держала возле себя обеих девушек. А чтобы посторонние не заметили, что это служанки, она одевала их в самые лучшие платья, чему девушки были очень рады.
Нахватавшись кое-каких знаний и научившись читать и писать, Елизавета взялась за детей, всех пристроила учиться: Серафима и Ольга учились в Смольном, а сыновья — в гимназиях.
Узнав от старосты, что их семью хочет посетить земский статистик, Елизавета Ивановна всполошилась. Она допытывалась у мужа, что нужно этому статистику, не намекал ли староста, с какими намерениями явится этот визитер. Осип Иванович, конечно, ничего не мог ей ответить. Он только радовался случаю опрокинуть лишний раз рюмку, тем более что несколько дней назад из Полтавы привезли три телеги деликатесов, а среди них — водка и шампанское.
— Как ты думаешь принимать гостя? — спросила строго.
— Так, как люди встречают гостей — хлебом-солью, — попробовал отделаться шуткой Осип.
— Знаю твою соль, — огрызнулась Елизавета. — Бутылки на стол — и вся соленость.
— Веточка! Зачем ты набрасываешься на меня? Разве я настаиваю, просто этикет требует. Капельку из такой рюмочки, как мы во Франции пили, когда нас принимал в Ницце наш русский генерал, знакомый Фридриха Ивановича Незванова.
— Помню, ты по маленькой рюмочке так наугощался, что тебя под руки привели в пансион.
— Но это же по французской моде.
— Хватит! Кто он такой?
— Не знаю.
— Может быть, какой-то… какой-то, как его… у того писателя. Ну, тебя спрашиваю! Может быть, какой-то проходимец, — все ближе подступала Елизавета.
— Я и не подумал об этом.
— Ты ни о чем не думаешь, ведь у тебя куриные мозги! — опять уколола обидно. — Ну, как зовут того вертопраха, что у писателя… Напомни, как фамилия писателя. Ну, того… Кока нам читал и в театр водил.
— Да я забыл.
— «Забыл, забыл»! Ну, думай! Бегал по сцене такой молодой, и фамилия у него похожа на розги, какими секут. Помнишь, как Кока смеялся?
— «Кока»! Вспомнила Коку, когда это было! Его и след давно простыл, а ты все вспоминаешь этого волокиту и баламута! — не вытерпел и поддел Елизавету. — Саша! — крикнул. — А иди-ка сюда! — И когда сын просунул голову в дверь, спросил: — Скажи быстро, как того зовут, что в театре говорил о тысяче курьеров?
— Не тысяча, а тридцать пять тысяч, зовут его Хлестаков, — буркнул сынок, презрительно посмотрев на отца.
— Я так и говорила.
— Я могу идти? — недовольно поморщился сын, приземистый, широколицый блондин с носом, похожим на угловатую картофелину.
— Иди, Сашенька, спасибо. — Елизавета махнула ему рукой и к мужу: — Я же говорила тебе, что хлыстать. Так и есть Хлыстаков! А этот… Может быть, он никакой не статистик?
— Староста говорил, что у него бумага есть.
— Смотри мне, если примем проходимца, я из твоей бородки последние волосы выдергаю. А он молодой? Спросил старосту?
— Спросил. Говорит, и не старый, и не молодой. Так, думаю, наверно, лет сорок.
— А может быть, меньше? Нам ведь надо Серафиму пристроить. Ей уже двадцать один год, и никакой партии. Нужно в свет вывозить.
— Вывозили же зимой, — смиренно отозвался Осип.
— «Вывозили»! Разве так вывозят. Только два раза. Девушка уже Смольный окончила, а женихи где?
— Надо искать.
— Вот я и интересуюсь. Возможно, этот статистик ради Серафимы придет.
— Пускай и она зайдет в гостиную.
— Я уже сказала ей, чтобы одевалась.
— А сыновья?
— Ты забываешь об этикете. Он же не с детьми придет, а один. Сколько я тебя в свет возила, а ты как был тупым мужиком, таким и остался… Мы будем с тобой в зале, а Серафима как бы случайно заглянет, взять книгу или что-то другое, а там видно будет, как он поведет себя. Я по его лицу увижу. Заметно будет, понравится ли. Если Серафима приглянется ему, я сумею задержать.
— Я пойду переоденусь.
— А ты не вздумай напялить на себя мундир дворянский или гусарский.
— А что?
— Это же визит… Ну, как говорят… Эх! Жозе! — крикнула во весь голос.
И через мгновение в комнату впорхнула жеманная кокетка.
— Бонжур, мадам, месье! Силь ву пле! — прощебетала, согнувшись в манерном книксене.
— Перестань! По-нашему давай. Кто это будет, когда приглашают… Ну нас… полковника приглашают на прием во дворец. Какой это прием?
— О! Это будет, это будет… Оффициель прием. Официальный.
— Ясно! Прочь отсюда!
— Мерси, мадам! — выскочила девушка из комнаты.
— Слышишь, ты, дуб тупоносый! Это же не официальный прием! Дошло до твоей башки? — Постучала ему по лбу. — Этот непрошеный гость сам назвался. Сам! Понимаешь? Ты сказал, пускай приходит. Ты будешь в зале, а я возле окна сяду. Познакомишь. Серафима потом, вроде случайно, забежит, я уже говорила тебе об этом. А вдруг она приглянется гостю. Мальчики пусть гуляют… Повторяю — никаких мундиров, выйдешь в том, что на тебе.
— Архалук хороший, гм, гм, — одергивая полы цветастого халата, захихикал Осип.
— Он совсем новый. Только ты его немного чем-то закапал. Ничего. Для такого гостя сойдет. Да подпоясаться надо. И смотри мне — не перепей. Один или два бокальчика — и достаточно.
Разные мысли пронеслись в голове Аверьяна Герасимовича, пока он дошел до комиссаровского «дворца». Приблизился и удивился. В самом деле, какое-то странное сооружение! Ему говорили, что новый барин не захотел строить хоромы на городской манер — дом в несколько этажей, а из-за настойчивой причуды жены построил длинное, одноэтажное здание, «чтоб было больше комнат».
Аверьян Герасимович пытался представить себе предстоящую встречу. Его волновало, как он будет смотреть на человека, с которым свела его судьба. Это он, Осип, не известный никому ремесленник, незадачливый шапочник, выплыл на поверхность благодаря несчастью, постигшему его незабвенного друга и товарища Дмитрия Каракозова. На чужом горе, на чужой смерти возвысился бесстыжий мужик и теперь блаженствует, выжимая пот и деньги с трудолюбивых запоро-жан. Поэтому и хотелось посмотреть на эту ничтожную личность. Не знает зазнавшийся хозяйчик и слабоумный дворянин, что будет принимать гостя, который был близким другом отважного Каракозова.
Увидав приземистый «дворец», Аверьян Герасимович вспомнил далекое петербургское утро. Никак не мог забыть неожиданной последней встречи с другом Митей. Обычно немногословный, Митя все время порывался что-то сказать, но был в таком возбужденном состоянии, что заикался, и не произнес ни слова, только на прощание прошептал: «А… верь… яша! Мой до-ро-гой б-рат! Б…бу…дем за на…род б…бороться! Обещай мне!» Эти слова потрясли тогда Аверьяна. Не мог понять, почему Митя завел такой разговор, но тот пожал руку и требовательно сказал: «Обещай!» Услышав утвердительный ответ, радостно воскликнул: «М… Моло… дец, А…верь…яша! До последнего вздоха б…бо…рись!» Тогда не знал, что последний раз видится с Митей.
Возле крыльца Несторовского встретил «камердин» Омелько Кудлай в расшитой серебряными галунами спереди и на рукавах ливрее, в широкой фуражке, тоже украшенной позолоченным околышем (Осипу захотелось сделать своего слугу еще более разукрашенным, чем швейцар петербургской гостиницы)… Черная борода, сросшаяся с необычайно толстыми усами, придавала ему торжественно-суровый вид, а темнокрасного цвета длинный нос свидетельствовал, что «камердин» частенько прикладывался к бутылкам хозяина.
— Прошу, ваше благородие! — Кудлай открыл двери перед Аверьяном Герасимовичем и ввел его в широкие сени — вестибюль, где всю стену занимал огромный портрет царя Александра Второго, нарисованного во весь рост.
— Пардон! Разрешите узнать, как о вас доложить их высокоблагородию?
Мгновенно мелькнула озорная мысль, и гость громко назвался чиновником десятого класса. Через минуту услышал через открытую дверь, как его отрекомендовал камердинер, пробасив во все горло:
— Его благородие господин коллежский секретарь Аверьян Герасимович… — И, переведя дыхание, спутав фамилию, добавил: — Нестоцкий!
После этого Аверьян Герасимович вошел из коридора в большой зал — гостиную.
— Честь имею засвидетельствовать свое почтение! — произнес по-офицерски и, слегка кивнув головой, добавил: — Дворянин, поручик в отставке.
Губы хозяина задрожали в гордой усмешке. «Поручик — не очень высокий чин», — подумал, напыжившись. Подошел к гостю и, пожимая ему руку, пробубнил деланым басом:
— Рад, рад познакомиться. Полковник Павлоградского гусарского полка… Гм… Гм… Конечно, тоже в отставке… А это моя дрожайшая половина, — подвел гостя к столику возле окна, — Елизавета Ивановна.
Не вставая с кресла, она жеманно протянула руку, и Аверьян Герасимович молниеносно, с офицерской галантностью поцеловал надушенную пухлую руку хозяйки.
— Прошу садиться! — сквозь зубы лениво процедила Елизавета и обратилась к мужу: — Осип Иванович! Приглашай гостя к столу.
Только сейчас Аверьян Герасимович заметил, что посреди комнаты стоял круглый стол, сервированный бедненько и скупо.
— Силь ву пле! — поспешила стрельнуть французскими словами Елизавета и затем чуть слышно сказала: — Не стесняйтесь. Прошу попробовать нашего соления и мочения.
— Да, да. Елизавета Ивановна сама следила, как служанки носили в погреба… — брякнул Осип.
Она так грозно взглянула на него, что он прикусил губы и начал наливать водку в маленькие рюмки.
Аверьян Герасимович вежливо откликнулся:
— Мерси боку, мадам! — и поклонился.
— Господин Несторовский знает французский? — беспардонно спросила Елизавета.
Аверьян Герасимович не подал вида, что заметил бестактность, и вежливо ответил:
— И немецкий да еще немного английский.
Дошла до ее сознания эта колкость или нет, но Елизавета ограничилась едва заметным кивком головы и склонилась над своим вышиванием. А потом спохватилась и посмотрела на Аверьяна Герасимовича:
— Пригубьте, дорогой гость.
— Осмелюсь спросить, где вы изволите на службе находиться? — опрокинув рюмочку, льстиво спросил Осип.
— Недолго был на военной службе, уволился из-за плохого состояния здоровья. А на гражданской был в Екатеринбурге, Тамбове, Чернигове и теперь в Полтавской губернии.
— И семья ваша изволит быть тут, в Полтавской губернии?
— Нет. Семья моя в Тамбовской губернии, а я здесь один.
Осип ерзал на стуле: ему очень хотелось выведать, женатый ли их гость, но никак не мог найти зацепку. Поймав суровый взгляд жены, он, налив по второй рюмочке, опять спросил:
— Ваши батюшка и матушка в Тамбовской губернии?
— Нет их, умерли. В Тамбовской губернии осталась старенькая бабушка, ей скоро исполнится девяносто лет. А больше никого нет.
Обрадованный хозяин, услыхав это, моментально в третий раз наполнил рюмочки. В этот раз жена не окинула его суровым взглядом, поскольку услышала от гостя желанный ответ. Наступило время для появления Серафимы. Что она так долго копается? А дочь неслышно вошла в зал и смущенно произнесла:
— Простите! — поклонилась гостью. — Я не знала…
— Ничего, доченька, — вмешалась мать. — Прошу познакомиться. Аверьян…
— Герасимович, — поднялся со стула гость.
— Познакомьтесь, Аверьян Герасимович. Это моя дочь Серафима.
Гость подошел к смущенной девушке и учтиво поцеловал руку, молодцевато прищелкнув каблуками. Потом задал девушке первый пришедший в голову вопрос:
— Вы давно здесь живете, Серафима Осиповна?
Аверьян почувствовал, что ляпнул, не подумав, но девушка тут же ответила, опустив глаза долу:
— Недавно. Мы здесь дней двадцать, скоро уедем.
Серафима была в голубом длинном платье с глубоким вырезом на шее и груди, с пышными буфами на плечах и широкими кружевными оборками внизу. Очевидно, девушка наряжалась, чтобы показаться перед ним во всей своей красе. Она усердно старалась хотя бы одеждой украсить себя, так как и лицом была вылитая мать — и нос картошкой, и маленькие невыразительные глазки, и фигура словно тумба.
Аверьян Герасимович с первой минуты знакомства внимательно присматривался к хозяину, стараясь делать это так, чтобы никто не заметил. Горько и противно смотреть на лицо существа, которое было причастно к смерти дорогого побратима, храброго и смелого Мити. Вот эти мышиные водянистые глаза видели Митю в грозные минуты его отчаянного поступка. Не думал, не гадал Аверьян Герасимович, что придется вот так близко увидеть одного из тех, кто был свидетелем незабываемого события четвертого апреля. Трудно сдерживать свой гнев и возмущение, но надо не показать этому плюгавому человечку, как ненавидит его в душе. Он сидел рядом, тщедушный человечишка с маленьким, почти детским лицом, изрезанным глубокими морщинами, обрамленным реденькими усами и такой же жидкой бороденкой, торчавшей, как общипанная щетка. И этот недоросток, мозгляк двадцать лет чернит честное имя Дмитрия Каракозова! Аверьян Герасимович перевел взгляд на раздобревшее, распухшее на чужом горе глупое существо. Царская милость дала ей все — и богатство, и деньги, и роскошные палаты, а ей этого мало. Приезжает каждый год в Запорожанку и требует от мужа, чтобы выжимал из несчастных людей последние копейки. Вот она сидит в нескольких шагах от него, случайная помещица, но не безобиднее тех, которые родились в этой ипостаси. И, будто прочитав его мысли, она вдруг подошла к круглому столу, села напротив гостя и начала жаловаться:
— Аверьян Герасимович! Вы не можете себе представить, как упрямы запорожанские мужики. Им говорят, что нам надо ехать во Францию, повезти детей на Лазурный берег, а для этого необходимы деньги, а они, чертовы подлецы, не платят за наделенную и арендованную землю. Деньги должны пойти в поземельный банк, а там муж получит, что ему полагается.
Она не обращала внимания на то, что здесь находятся муж и дочь, и разошлась, как торговка на базаре. Кричала, стучала кулаком по столу и ерзала на стуле так, что ее широкое платье поднималось на ней волнами, лицо багровело.
— Нянчатся с ними! Дал царь-батюшка волю. А им не волю надо, а кнут! И утром, и в обед, и вечером розгами их, розгами нужно пороть. Тогда они будут слушаться и бояться. Розги не отменили, но мало порют мужиков. А им ежедневно надо кровь пускать. Вон наш камердинер Кудлай жалуется. Встретят его мужики на улице и смеются, скалят зубы. Даже песенку сложили: «Камердин, камердин, скоро будешь ты один». Он спрашивает: «Что это означает, один?» Они ему отвечают: «Означает то, что ты скоро будешь один». Спрашивает: «А где же будут мои господа?» А они дерзко отвечают: «Не знаем. Спроси их об этом». Видите, что они делают. Да я бы их на куски резала! Резала и солью присыпала!…
— Елизавета Ивановна разгневалась, — тихо пропищал Осип Иванович. — Нужны деньги. А мужики не платят. — Он вскочил со стула и забегал по залу. Расстегнул архалук, и полы халата метались, как крылья ворона.
Аверьяну Герасимовичу было неловко за девушку, она съежилась на стуле и испуганно смотрела то на отца, то на мать.
А Елизавета Ивановна разошлась, обрадовавшись, что появился посторонний молчаливый слушатель, ведь за эти две недели, что они находились в Запорожанке, к ним никто не заходил, кроме старосты. Да и о чем со старостой говорить, ведь он, как послушный лакей, только подобострастно кивает головой. А этот гость, по всему видно, солидный человек, и ему можно выложить все, что накипело на сердце. Не обращая внимания на то, что гость ни одним словом не поддержал ее возмущения «непослушанием мужиков», она продолжала разглагольствовать:
— Поверьте, Аверьян Герасимович, что любой другой хозяин кулаком заткнул бы глотки всем непокорным. А наш Осип Иванович согнулся, сидит как воробей.
— Веточка! Веточка! — попытался раскрыть рот супруг.
— Молчи! Тряпка, а не мужчина! — грубо оборвала его. — Да собрал бы их всех в управе и отругал как следует. И деньги поплыли бы. Да и розог не одному бы всыпать нужно!
— Я… — опять заговорил Осип.
— Молчи! Вот посторонний человек видит, какой ты помещик. Да я проучила бы их! Староста жалуется, что некоторые мужики и сами не платят, и соседей подбивают. А те, глядя на них, тоже только обещают. Есть такой противный Пархом Гамай. Позови старосту, он расскажет о нем.
— Я и сам знаю, — огрызнулся Осип.
— Этот Пархом еще не заплатил десять рублей. Вот положить бы его на скамью да и высечь розгами.
— Нельзя его трогать, — посмелел Осип, — у него сын гвардеец. Не оберешься беды.
— Ну и что? Так то сын, а сам он дубина стоеросовая, — разозлилась помещица. — Ну скажите на милость, Аверьян Герасимович, что он болтает!
— А вы знаете, Елизавета Ивановна, наверно, Осип Иванович прав. Нельзя сечь розгами отца гвардейца. Да, по всей вероятности, и других не следует сечь, так как они к мировому судье обратятся.
— О! Что я говорил! — обрадовался Осип, едва не затанцевав: хоть один человек защитил его от нападок воинственной жены.
Она глянула так грозно, что супруг словно врос в стул.
Аверьяна Герасимовича, когда речь зашла об отце гвардейца, подмывало посадить на место заносчивую помещицу. Но вынужден был молчать. Только подумал: «Когда-нибудь придет время и таких, как ты, кровопийца, не будет, и розог не будет».
Визит окончился неожиданно быстро. Аверьян Герасимович понял, что ему нечего сидеть и слушать злобное шипение разъяренной помещицы. Он поднялся, вежливо поблагодарил, учтиво попрощался, коротко сказав, что должен ехать в Белогор и еще побывать в трех соседних волостях. «Статистика — хлопотная штука, — посмотрел на Осипа. — Вам, как помещику, известно, как нужно учитывать все доходы и расходы, что все надо записывать на бумаге. А мы, статистики, должны в карточки занести и в губернию отправить, а из губернии все это пойдет в Петербург. А там вот такие таблицы сделают. — Аверьян Герасимович развел руками. — К вам придет мой помощник, все расспросит о вашем имении и запишет, а вы, — поклонился Осипу, — расскажите о своем имении и распорядитесь, чтобы ваша контора дала ему ведомости».
Выйдя из «дворца», Аверьян Герасимович не слышал, как горько заплакала дочь Елизаветы. Она ведь думала, что новый гость принесет ей неожиданное, такое желанное счастье. Может быть… Может быть, заберет ее от злой и жестокой матери. Зарыдав, девушка выбежала из гостиной, не обращая внимания на материнский крик.
Разговор с супругами Комиссаровыми еще больше разбередил душу Аверьяна Герасимовича. Он увидел, сколько еще есть людишек, на которых поднял свою руку неукротимый друг Митя Каракозов. По дороге к усадьбе отца Василия вспомнилось: когда-то ему пересказали слова очевидцев о том, что произошло после неудачного апрельского выстрела. Каким бесстрашным был Митя! Даже тогда, когда его схватили полицейские и заломили за спину руки, зная, что ему уже не вырваться, даже в те ужасные минуты он выкрикнул, что царь долго обманывал народ, обделил крестьян землей. Увидев, что к месту происшествия прибежали рабочие, трудившиеся поблизости, Митя изо всех сил крикнул: «Товарищи, я за вас стрелял!»
Эти слова друга часто вспоминал Аверьян Герасимович. Какая несгибаемая воля! Какое самообладание! Чувствуя, что одной ногой стоит на пороге смерти, он публично, чтобы и цари, и их псари слышали, кинул людям пламенные слова: «Я за вас стрелял!»
Прощаясь с Машей и Никитой, Аверьян Герасимович долго молчал, потом обнял Машу и сказал:
— О тебе, дорогая сестрица, теперь тревожиться не буду. Двадцать лет переживал, сердцем млел, а теперь вижу, что у тебя есть надежная защита. Никита — это гора, за которой ты в полной безопасности. Хочу, чтобы вы оба заботились о детях. А дети у вас хорошие. Особенно мне понравился Пархом. Такой уж он философ. Ну и малец!
— А Хрисанф? — спросила, улыбаясь, Маша.
— И Хрисанф хороший парень. Рассудительный, солидный.
— А Марийка?
— И доченька у тебя прелестная. Думаю, что она вся в маму. Скромная и серьезная. Стреляет своими глазенками так, как ты, когда была маленькой.
— Это хорошо, — игриво заметила Маша. — Если пойдет в маму и встретит себе такую пару, как мой Никитушка, будет счастливой! — И крепко обняла мужа, как обнимала когда-то в Петербурге.
Аверьян теперь убедился, что не ошибся в Маше. Она стала не только хорошей матерью, но и прекрасной воспитательницей чужих детей, школьников…
Почти год прошел с тех пор, как Аверьян Герасимович гостил в Запорожанке, и за это время он не прислал ни одной весточки. Мария Анисимовна хотя и волновалась, но знала, что разыскивать его не надо, он предупредил ее, чтобы посторонние люди не знали об их кровном родстве. «Так будет лучше, — сказал он при прощании. — Я-то один, как перекати-поле, а у тебя муж и дети, остерегайся. При случае — откликнусь».
И он откликнулся. Передал через отца Василия, чтобы приехала на ярмарку в Белогор. Никто и не подумает, что они специально для встречи с ним прибыли. Людей на ярмарке много, там и встретятся возле карусели.
И Гамаи поехали на ярмарку. Пархом Панькович остался около телеги, а Мария Анисимовна и Никита Пархомович немного потолкались в шумной толпе и подошли к карусели, где толпилась детвора, ожидая своей очереди, чтобы сесть на разрисованных деревянных лошадок. Там их и нашел Аверьян Герасимович.
— Не сердитесь, — сказал, встав рядом. — Такова наша судьба. Долго жил в Полтаве, посадили за статистические таблицы, а недавно вернулся. Пойдемте.
Они не спеша двинулись и зашли в уютный двор.
— Здесь и посидим. Моя хозяйка — старушка пошла на ярмарку. А мы поговорим. Никто нас тут не увидит и не услышит. Вот что, дорогая сестричка и друг мой Никита. Завтра или послезавтра я покину этот тихий Белогор. Мои друзья снова зовут в Чернигов. Не знаю, долго ли там пробуду, ведь я птица перелетная. Не хотел ехать в вашу Запорожанку, чтобы наша встреча не бросалась в глаза. Вы же знаете, что в селе каждого приезжего человека сразу видят, а зачем накликать на вас подозрение? Хочу посидеть с вами, насмотреться на мою сестричку. Маша! Маша! Как же мы постарели, а как будто недавно были совсем молодыми. У вас дети подрастают. Расти их, Маша, воспитывай честными людьми. И еще об одном хочу сказать, чтобы вы, и ты, Маша, и ты, Никита, знали, какие есть смелые люди на земле. Я вам рассказывал, что мой друг Митя Каракозов был знаком с хорошим человеком, учителем Ульяновым Ильей Николаевичем. Тогда в Пензе Илья Николаевич не мог и подумать, что через много лет его сын Александр, студент Петербургского университета, вступит в подпольную организацию, которая вознамеривалась уничтожить царя Александра Третьего. Как и Каракозову, молодому революционеру Александру Ульянову не удалось привести в исполнение приговор их организации «Народная воля» — его друзей арестовали. До вас, наверное, не дошли вести об этом?
— Не дошли, — ответил Никита Пархомович.
— Вот я и расскажу вам. Мысленно представляю себе Сашу Ульянова. Года два назад в Чернигове мне рассказал о нем петербургский студент. Меня это заинтересовало, так как речь шла о сыне человека, чьи лекции слушал когда-то мой друг Митя. Все, кто связан с наукой, уважали Сашу за научные работы, за то, что хорошо знал биологию, был влюблен в нее. Учился на естественном факультете. Ожидали, что он сделает важное открытие в биологической науке, ему прочили карьеру выдающегося ученого. А его взяла в плен наука об общественной жизни людей…
— А такая наука есть? О том, как людям следует жить? — поинтересовался Никита Пархомович.
— Есть, дорогой Никита. Саша Ульянов, прочитав много книг, понял, что дальше нельзя жить так, как живут теперь люди-труженики, в бедности и нищете.
— А как?
— Дорогой Никита! Вот Саша и задумывался над этим вопросом и вместе со своими товарищами считал, что убьют царя и жизнь изменится. Но первого марта во время подготовки покушения Сашу Ульянова и участников его группы арестовала полиция. А через два месяца восьмого мая его повесили. Как мало прожил этот смелый человек! Думаю, что все-таки есть определенная закономерность в событиях последних десятилетий, в намерениях отважных людей избавиться от царей-угнетателей. Рассказал вам об этом чудесном человеке, и легче стало на душе. Теперь и вы узнали еще об одном храбром, гордом и несгибаемом борце. А теперь пошли в дом.
Никита Пархомович очарованно смотрел на озабоченного хозяина мрачной комнаты. Аверьян Герасимович суетился, поправлял серое одеяло на железной кровати. Эта солдатская привычка возвратила Никиту Пархомовича в далекий Петербург. Вспомнил разговоры с рядовым Преображенского полка, порывистым и несдержанным Аверьяном Несторовским, первый день встречи с Машей, хождения на Садовую. Проплыли в воображении разговоры с Аверьяном на казарменном дворе, прогулки по петербургским улицам. Казалось, что все это ушло в прошлое и не вернется. И вдруг новая встреча с неугомонным Аверьяном. Оказывается, два долгих десятилетия не охладили в нем юношеского пыла и в его сердце пламенеют те же неугасимые мечты, как и тогда в Петербурге. Год назад в Запорожанке он сказал, что верит в их встречу, но в иной обстановке, и сегодня она состоялась.
— Эх, Аверьян, Аверьян! Дорогой ты наш человек! — воскликнул Никита. — Давайте втроем поцелуемся крепкокрепко.
— Как это втроем? — усмехнулся Аверьян.
— А так! — Никита сгреб их обоих своими длинными руками и прижал к себе — и он, и Аверьян прильнули к горячим щекам взволнованной Маши.
— Как ты хорошо придумал, Никитушка! — одышавшись после долгого поцелуя, сказала Маша. — Вот это действительно втроем!
— Чтобы надолго осталась память о нашем Аверьяне. Долго не виделись, да и неизвестно, когда еще увидимся.
— Думаю, что обязательно увидимся… Обязательно! Я так задумал, когда меня увозили из Петербурга. Видите, сбылось. Теперь твердо убежден. Буду ждать.
— И мы будем ждать! Встретимся, дорогой Аверьянушка! — прильнула к нему Маша.