Коротки августовские ночи. Казалось, только что зашло солнце, а за рекой Орельчанкой уже светлеет небосклон. Робко, будто украдкой, рассеивается, прячась в низине, туман, и ярче становятся нежно-голубые облака.

Будучи пастушком, Хрисанф любил глядеть на небо. Бывало, стадо разбредется по лугу, а Хрисанф, разостлав сермягу на просохшей после росы траве, лежа на спине, наблюдал, как в поднебесье плывут облака.

Да и став взрослым, каким бы усталым он ни был после тяжелого труда, находил время полюбоваться красотой небес. Его жена Лидия порой подшучивала над ним: «Эй, мой милый неболюб, глядел ли ты сегодня на звезды?» А он, обнимая и щекоча ее, отвечал: «А ты хочешь, чтобы твой муж был хорьком, который никогда не видит неба?» Такая уж душа была у Хрисанфа, нежная и чувствительная.

Веет утренней прохладой. Хрисанф и Лидия проснулись от холода. Хотя они и спали на ворохе свежей соломы, укрывшись одним большим рядном, поверх которого набросали пахучего сена, но под утро их стал пробирать цыганский пот. Лидия продрогла и прижалась к Хрисанфу, стараясь согреться у него под боком. Он укрывает жену своим старым пиджаком, берет ее платок, подкладывает ей под голову, а сам, сбросив нависшее над ним сено, глядит на небо и думает: а и в самом деле, что там, на небесах, есть ли им конец? Когда был мальчишкой, расспрашивал об этом мать, и Мария Анисимовна, вспоминая то, что читала из астрономии, рассказывала сыну о небесных светилах, о далеких других мирах. Разговаривала она с Хрисанфом как со взрослым, нежно поглаживала его по голове и улыбалась: «Какой же ты у меня любознательный! Вырастешь — больше узнаешь!» Он ни с кем, кроме родителей, не делился своими мыслями об окружающей людей природе. Стеснялся говорить об этом. А когда женился на Лидии, заразил и ее своей жаждой познать великую загадку мироздания. Порой, оставаясь вдвоем, Лидия расспрашивала Хрисанфа о том, что интересного он вычитал в привезенной с базара книге. Она не бранила мужа за трату денег на книги, ведь теперь ей и самой хотелось узнать, что в них написано: особенно о том, как живут люди за морями, как называются звезды, которые мы видим по вечерам.

Звезды… Хрисанф любил вспоминать о своем детстве. Было ему лет пять. Он часто ходил к своей бабушке Харитине. Лежат, бывало, с нею на теплой печи, и она рассказывает ему о звездах. Бабушка верила, что каждая звездочка на небе — это душа человеческая. А когда человек умирает, то его звездочка падает с неба. Летом Хрисанф видел, как падают звезды, и допытывался у бабушки, почему зимой, когда небо покрыто снежными тучами, не видно, как они летят вниз, ведь люди и зимой умирают. Но ведь и летом, отвечала бабушка Харитина, когда небо затянуто черными дождевыми тучами, тоже не видно. Но всегда, когда умирает человек, они падают с неба, только люди не видят их. Вот так не увидели и бабушкиной звезды, когда она умерла. Ненамного пережила она своего мужа, Пархома Паньковича, скончавшегося за полгода до ее смерти. «Скоро и я пойду за ним, потому что очень люблю его», — говорила она детям и внукам. Пархом Панькович умер, не дотянув нескольких лет до ста, а ей было немногим за восемьдесят…

Очень тяжело переживала смерть бабушки жена Хрисанфа Лидия. Сметливая, приветливая и трудолюбивая Лидия с утра до поздней ночи в работе. Они с Хрисанфом своими руками сделали для себя пристройку к отцовской хате. Много пришлось потрудиться, пока создали собственное гнездышко! Лидии приходилось и глину месить, и, смешав ее с соломой, обмазывать стены, сплетенные из хвороста. А потом вместе с Хрисанфом носить тяжелую глину по лестнице на чердак и утрамбовывать коленями…

Хрисанф часто думал о том, сколько ей пришлось гнуть спину на помещичьей земле: и снопы вязать, и свеклу полоть. А сколько довелось этой свеклы выкопать! Всего не упомнишь!

Несколько лет ждала она своего суженого — солдата Хрисанфа. Твердо держала слово, данное ему, когда его взяли в рекруты. А какую радость испытала она, когда появился на свет ее первенец Алешенька! Пришлось пережить и неутешное горе, — не дожив до года, умерла малютка Леночка. Простудилась в холодной хате. «Не напасешься соломы для ненасытной печи». Горько оплакивала Лидия свою дочурку й в то же время сама успокаивала Хрисанфа. «Нужно справиться со своим сердцем, — говорила она. — Я еще рожу тебе деток, чтобы радовали нас в старости». Много волнений принесло известие, что петербургский царь затеял войну «с далекими гапонцами». Дрожала Лидия как осиновый листочек, боясь, что Хрисанфа, уже отслужившего дйствительную службу, снова призовут в армию. «Кажется, бог миловал, не взяли, а может, и война скоро кончится», — тихо говорила она ласковой свекрови Марии Анисимовне.

Хрисанф не шевелясь лежит на соломе и думает, что, наверное, война с японцами выдохлась, что-то о ней ничего не слышно. Хрисанф и не знает, что именно в этот августовский День тысяча девятьсот пятого года за океаном, в американском городе Портсмуте главный царский министр граф Витте по поручению царя Николая Второго (и последнего из последних) подписал позорный, унизительный договор с Японией. Хрисанф не разбирался в высокой политике Русского государства. До их глухого села, до их Запорожанки доносились только отдаленные отзвуки событий, потрясавших империю. Возвращались домой искалеченные солдаты — жертвы ляоянских боев, доходили слухи о волнениях в больших городах. А Хрисанф рассуждал по-своему: довоевался царь! Пал на колени перед японским микадой. А почему? Неужели мы такие слабосильные, что склонились перед японцами? Не знал Хрисанф, из-за чего велась война — что грызлись между собой захватчики империалисты, силясь подчинить себе чужую землю: Маньчжурию и Корею. Откуда мог знать об этом запорожанский хлебороб? Он делал свое дело — обрабатывал землю, засевал ее зерном, как испокон веку делали его предки, и заботился о том, чтобы накормить своих детей, как прежде о нем и его братьях и сестрах заботились родители. Не знали Хрисанф и его земляки, что делается сейчас в Зимнем дворце, где не раз стоял в карауле его отец Никита, бывший гвардеец Преображенского полка. Хотя Хрисанф и не знал о происходивших событиях, но, беседуя с родителями, женой и верными друзьями, старался понять, что творится на свете, к чему все это приведет. Долетела до них и печальная весть о Кровавом январском воскресенье, о расстреле мирного шествия рабочих. Царь приказал пулями и саблями встретить рабочие колонны, которые шли с его портретами и иконами.

Хрисанф думал об этом и вечерами, когда отправлялся со своим конем в ночное (сам это делал, потому что еще не вырос помощник — старший сын Алексей), и во время жатвы помещичьей ржи, отдыхая после обеда под копной, пока не видит приказчик. В Петербурге стреляют в безоружных людей, а на Дальнем Востоке наши войска, наши сильные и храбрые солдаты не могут справиться с какими-то низко-, рослыми японцами. Сердцем болел он не только за соседей-односельчан, погибавших под ливнем огня японских пулеметов, но и за всю огромную своими просторами Россию. И поползли слухи, привезенные ранеными, что в Петербурге не все благополучно, что генералы и министры обманывают царя, не докладывают ему обо всем, что творится на фронте. Скорей бы конец этой несчастной войне, думал Хрисанф. Зачем гонят солдат на верную смерть, все равно эта война не принесет победы? Если она затянется еще на год, то и его, Хрисанфа, забреют в солдаты, потому что наверняка у царя не хватит молодых, двадцатипятилетних. Придется тогда бросать молодую жену, сыночка и ехать в чужие далекие края. Вспомнил, что на сельском сходе говорил недавно волостной старшина Безрукавный. Его, как и всех волостных старшин губернии, вызывали в Полтаву, куда приезжал царь Николай. Безрукавный даже глаза закрывал от удовольствия, когда рассказывал об этом событии. «Из всех уездов собрали дворян и нас, мужиков, волостных старшин, — говорил он. — Вот стоим мы в большой комнате, зала называется, глазеем на расположенные вдоль стен толстые столбы — колонны, значит. Стоим, а ноги дрожат. Вдруг кто-то тихо открывает дверь, и входит царь-батюшка. На нем, можно сказать, совсем простая одежда: гимнастерка, похожая на солдатскую, и такие же штаны, в сапогах он. Небольшая бородка. Улыбается нам и говорит: «Вы — мои дети, а я — ваш государь, слушайтесь меня, так завещал мой отец Александр Третий». А потом еще, что, мол, когда он вступал на престол, в манифесте написано было, что власть ему, нашему императору Николаю, дана от бога… И еще сказал государь, что нам эти гапонцы не страшны, что мы их уничтожим. Война с ними, с косоглазыми гапошками, извините, что так скажу, — это вроде укус блохи. Государь сказал, что мы их, тех, что укусили нас, — к ногтю… — И Безрукавный показал, приложив ноготь к ногтю, как это делается, а потом продолжал: — Обращаюсь к вам, жителям Запорожанки: в эти дни, когда идет война, вы обязаны подчиняться власти… А зачем я пришел к вам, сейчас скажу. Меня попросил глубокоуважаемый Александр Осипович Комиссаров-Костромской. Помните, его покойный отец сорок один год тому назад спас дедушку нашего нынешнего монарха… Попросил меня Александр Осипович, чтобы я поговорил с вами. Вы не слушаетесь ни его, помещика, ни приказчиков. Не все вы, а есть у нас возмутители, которые сбивают людей с толку. Не верьте им. Надо покоряться и помещику, и его приказчикам. Надо хлеб скосить и обмолотить и вспахать землю под новый урожай».

Хрисанф вспомнил, как рядом со старостой стоял, потупив голову, Александр Комиссаров, а из-за его спины надменно поглядывал на окружающих его пятнадцатилетний сын, грубиян Зюка. Зюка и Зюка! Данное ему при рождении имя Зиновий давно забылось, все звали его Зюкой, и в семье, и в гимназии. Так называли его и в Запорожанке. Он был выше отца на целую голову, на плече у него висело охотничье ружье. Побаивается господин Комиссаров, что подожгут его имение, поэтому вызвал из Полтавы десяток драгунов. Они остановились на постой в комиссаровском имении и по ночам озорничают в селе, ловят девчат. Вчера Лидия по секрету рассказала Хрисанфу, предупредив, чтобы никому не говорил, что пьяные драгуны изнасиловали соседскую дочь Галю. Потрясенные родители увезли ее в Заорельку к родственникам, сказав соседям, что после купанья в реке она тяжело заболела. Пытаются скрыть позор дочери.

Хрисанф потихоньку, осторожно, чтобы не разбудить жену, поднялся с соломенной постели, но не успел сделать и двух шагов, как она окликнула его: «Хрисанфчик, милый! Куда же ты? Еще рано, все еще спят. Согрей меня…»

До обеда Хрисанф работал у молотилки, сильно устал. Сегодня довелось ему скирдовать солому. Лидия вызвалась сгребать и собирать в валки обмолоченные молотилкой стебли. Она усердно орудовала граблями, старательно утрамбовывала ими солому, чтобы не расползалась в стороны. А когда Хрисанф протыкал острым рожном собранную Лидией копну, она помогала ему — выравнивала ее, спрессованную беспрерывным поглаживанием сверху и с боков. И когда он, став на колено, поднимал на плечо тяжелую ношу, она осторожно поддерживала граблями сбитую в кучу золотистую солому и любовным взглядом провожала его до тех пор, пока он не сбрасывал ее на скирду и не выдергивал блестящий от беспрерывного трения рожон. Носить на рожне солому было подлинным искусством, и не каждый хлебопашец мог справиться с таким сложным делом. Эту тяжелую работу поручали самым ловким и сильным мужикам. Нерасторопный и не проткнет умело валок, и солому по дороге растеряет, а то и упадет под ее тяжестью — тогда поднимут на смех, станут подшучивать, да и солому придется снова сгребать и утрамбовывать.

Хрисанф так хорошо наловчился скирдовать солому, что его работой любовался приказчик. Однажды он даже пригласил помещика и его сыновей посмотреть на работу искусного скирдовальщика. У помещика возникло желание самому попробовать отнести солому в скирду. Он взял у Хрисанфа рожон, похожий на казацкое копье, долго ходил вокруг валка соломы, примеривался, поправляя его ногами в лакированных туфлях, и наконец, поплевав на ладони, как это делал Хрисанф, наклонился и проткнул рожном продолговатый соломенный валок. Стал поднимать его — и вся солома рассыпалась, попала ему за воротник, под сорочку. Никто из присутствовавших не произнес ни слова, даже заядлые зубоскалы промолчали, наблюдая, как опозорился их заносчивый помещик. Однако наследник царского спасителя не успокоился на этом. Вернув рожон Хрисанфу, он стал внимательно присматриваться к Хрисанфу, а тот точно посредине, словно иглой, прокалывал рожном собранную в кучу солому и, подхватывая ее, поднимал перед собой целую копну. Не сказав ни слова, помещик взял из рук Хрисанфа рожон и стал постепенно вгонять его в золотистую солому. Так же, как Хрисанф, присел на одно колено, медленно выпрямился и, сделав шаг-другой, зашатался. Как и в первый раз, солома расползлась и посыпалась на него, а над головой торчал острый конец рожна.

Помещик бросил рожон на землю и, широко шагая, пошел прочь от молотилки. Находившиеся поблизости люди услышали только его сердитое ворчание: «Дурак! Подлец!» Трудно было понять, кто же дурак, то ли тот, что взялся за рожон, то ли тот, кто надоумил помериться ловкостью с Хрисанфом. Кто же удостоился оскорбительного эпитета «подлец»? «Возможно, непослушный рожон?» — подшучивали мужики.

Молотилка по-прежнему продолжала работать, девчата подбрасывали снопы подавальщику, а он, немного раструшивая их, кидал в барабан; молодицы отгребали солому от соломотряса и сбивали ее в валки, а мужчины накалывали эти валки на рожны, словно галушки на заостренную палочку, и, покачиваясь, несли к скирде.

Наработавшись, сели полдничать, хотя помещик и не разрешал.

Как ни злился он, однако запорожане настояли на своем. Не раз возмущался помещик, кричал: «Не позволю! Лодыри! Еще что выдумали? Какой полдник?» Но люди упорно стояли на своем: «У нас с деда-прадеда всегда полдничали. Мы привыкли к этому, а поужинаем дома, когда солнце зайдет». Прежде крестьяне не осмелились бы перечить помещику, а теперь, услышав, как батраки выступают против своих господ, стали смелее.

Вот и в этот день, как обычно, крестьяне расселись на разостланных на земле ряднах и протянули руки к кускам хлеба и лука, вдруг поднялся Хрисанф и звонким голосом произнес: «Люди добрые! Запорожане! Я был в Белогоре на базаре, и там мне дали вот эту бумагу. В нашей Полтавской губернии, в Лохвицком уезде крестьяне из села Бербеницы написали прошение царю-государю. Учителя переписали прошение на нескольких листках, одно и нам досталось. Послушайте, что пишут люди. Читаю: «Постановили мы послать к тебе, государь, своих уполномоченных, чтобы они рассказали тебе о всех наших бедах и нуждах. Да и сам ты, государь, знаешь, как мы трудимся, и не время сейчас хозяевам отлучаться от своих нив. Сведущие люди нам разъяснили, что ты своим высочайшим указом от восемнадцатого февраля дал всем твоим верноподданным большое право докладывать тебе письменно о всех наших нуждах. По твоему указу собрались мы сегодня на сход и постановили послать всеподданнейшее прошение нашему наимилосерднейшему государю…»

Хрисанф старательно читал, а все внимательно слушали каждое произнесенное им слово и не заметили, как приказчик Кудлаенко сел на коня и поскакал в поле. Этого наглого хитреца с выбивавшимся из-под козырька фуражки чубом, сына «камердинера» Кудлая, хорошо знали жители Запорожанки. Он, как и его отец, преданно служил своим господам, а над крестьянами издевался. Искоса поглядывая на односельчан своими рачьими глазами, он подгонял их, носился по степи, следя, как косят и молотят запорожане, покрикивал на них, ощеряя свои прокуренные зубы. Запорожане прозвали его «проклятым лакейчуком».

— «Первая и самая большая у нас нужда — в земле, — продолжал читать Хрисанф, — без которой мы не можем прокормить свои семьи. Наделенной нам земли мало, и взять ее в аренду негде, помещичьи земли поднялись в цене, и обработать их с выгодой для нас мы не можем… У господ и земли очень много, и они высокие должности занимают, а у нас мизерные клочки. Дальше так жить без земли мы не можем, ведь земля — наша единственная кормилица. Вторая наша беда, государь, — наша темнота… Мы хотим и сами учиться, и детей учить, но нет доступных школ… Третья наша беда, государь, это наше бесправное положение — нет у нас настоящих прав. Простой крестьянин не смеет слова сказать. Велят молчать и слушаться. Это величайшая несправедливость. Вот это, государь, самое большое наше несчастье. Горе наше великое, и терпеть дальше нет сил…»

— Так и у нас то же самое!

— Ей-богу, про нас написано!

— И у нас жизни нет!

— Что же делать?

— Значит, всюду мужики так живут! И земли нет, и дети голодные!

Поднялся такой гвалт, что Хрисанф замолчал. Все громко кричали — вырвалась наружу ненависть к запорожанскому помещику и к царским приспешникам. И никто не заметил, что к ним приближались всадники. Вместе с ними на коне летел Зюка, держа в руке ружье. Зюка бешено кричал:-«Стреляйте! Стреляйте!» Но хорунжий приказал бить людей нагайками и тыльной стороной шашек. Драгуны стегали нагайками и мужчин, и женщин, сбивая их с ног.

Кудлаенко в стороне гарцевал на коне и окидывал толпу хищным взглядом. Увидев Хрисанфа, закричал: «Вот он! Арестуйте его! Он — зачинщик!»

Хорунжий приказал схватить Хрисанфа, но черноусый драгун размахнулся и ударил его в грудь саблей, а бородатый нанес ему удар прикладом по голове.

— Ироды! За что вы его так? — отчаянно завопила Лидия и рванулась к Хрисанфу, упавшему на стерню.

Поскольку крестьяне не оказывали сопротивления, хорунжий приказал драгунам отъехать в сторону и, пошептавшись с Зюкой, увел отряд назад в село.

Увидев на сорочке Хрисанфа кровь, Лидия упала на грудь мужа и громко зарыдала. Никита Пархомович поднял ее на ноги, попросил парней поднять Хрисанфа и положить на телегу.

— Лида! Давай платок! Женщины! Найдите чем перевязать рану. Быстро! — Никита разорвал засаленную Хрисанфову сорочку и бросил в сторону. — Принесите воды! Надо промыть рану! — командовал он.

Женщины протянули несколько белых платков, смоченных в воде. Он смывал кровь, но она продолжала сочиться из побледневшей груди. Никита Пархомович взял поданный ему платок, накрыл им рану и посмотрел вокруг.

— Нужны чистые бинты! Рвите свои сорочки на широкие ленты. Надо туго перевязать грудь.

Раненого Хрисанфа привезли домой, а Никита Пархомович поехал на подводе в волость к фельдшеру. Он нашел фельдшера дома и умолил его немедленно приехать в Запорожанку. Земского фельдшера Каллистрата Ивановича уважали в окружающих селах. Более тридцати лет лечил он земляков. Пока ехали в Запорожанку, Каллистрат Иванович жаловался, что земство мало помогает жителям. «Только одно название — больница. А что в нашей больнице? Один я, и за врача, и за фельдшера. Да еще санитар Петр Коренной. Вот и вся наша медицина. Много мне пришлось повидать на своем веку. Вы же знаете, Никита Пархомович, что я и с турками воевал. Мы тогда братушек наших болгар из турецкой неволи освобождали. Когда война закончилась, врач нашей дивизии сказал мне: «Поедешь, Каллистрат, домой, будешь в земской больнице людей на ноги поднимать». Приехал в Полтаву, и меня послали сюда. Сказали, что будет больница. А где она? Избушка на курьих ножках. Все на Каллистрате держится. Я и хирург, и акушерка».

Никита Пархомович слушал, а сам помахивал кнутом, подгоняя лошадей.

Войдя в хату, Каллистрат Иванович прежде всего сказал:

— Воды!

— Вода есть! — отозвалась Мария Анисимовна. — Мы все время подогреваем ее в печи.

— О! Да вы уже и перевязку сделали! Кто?

— Я! — ответила Мария Анисимовна. — Это мой сын.

— Знаю, дорогая коллега. Простите, что называю вас так. Вижу, что вы сделали перевязку по всем правилам… Остановили кровь?

— Остановила.

Каллистрат Иванович осторожно разбинтовал Хрисанфа, быстро промыл рану спиртом, проверил пульс.

— Молчит? — спросил с тревогой в голосе.

— Молчит, — ответила мать. — Они его еще и по голове ударили… Может, сотрясение мозга?

— Может быть… Трудно сказать… Его просто оглушили.

Не успел он договорить, как в комнату быстро вошли урядник и староста.

— Что вы тут делаете? — заорал урядник, высокий, коренастый, с утиным носом, расплывшимся на всю физиономию.

— Тише! Выйдите отсюда! — громко сказал Каллистрат Иванович.

— Что! Ты кто такой? Кричать на полицию! — взбеленился урядник. — А ну!..

— Еще раз говорю: тише! Я — медик и лечу человека. А ко всему прочему я в два раза старше вас, и чин у меня выше вашего. Мне генерал Скобелев присвоил чин прапорщика и Георгиевский крест дал за подвиг. А вы, господин урядник, кричите на Георгиевского кавалера. Выйдите, а потом поговорим во дворе. Никита Пархомович, покажите господину уряднику, где дверь. — И наклонился над Хрисанфом.

Ошеломленный урядник быстро попятился к двери и выскочил из комнаты, потащив за собой и старосту.

Каллистрат Иванович долго возился с Хрисанфом, снова выслушал сердце, приложив к груди стетоскоп, потом внимательно проверил пульс. Наконец, дал понюхать нашатырного спирта. Хрисанф громко чихнул и открыл глаза. Он долго смотрел на фельдшера, а потом с трудом произнес:

— Это вы, Каллистрат Иванович?

— Я, Хрисанф. Узнал меня. Что у тебя болит?

Хрисанф медленно поднял руку и приложил ее к голове.

— Вот тут болит.

— Переболит, и легче станет.

Хрисанф слегка улыбнулся.

— Вы, Мария Анисимовна, хорошо сделали, что остановили кровотечение, — обратился Каллистрат Иванович к матери Хрисанфа. — А мы теперь йодом смажем. Только ты, солдат, — сказал Хрисанфу, — не бойся. Пощемит немного, потерпи… Нам нужно, чтобы не было заражения, чтобы никакие микробы не попали в рану.

Хрисанф поморщился, стиснул зубы.

— А теперь укутаем тебя, как когда-то мама пеленала, и лежи. А я завтра наведаюсь.

Во дворе Каллистрата Ивановича ждали урядник и староста.

— Как он? — тихо спросил урядник.

— А что? — сурово посмотрел Каллистрат Иванович. — Думаю, что надо составить протокол.

— Какой протокол? — встревожился урядник.

— Протокол о том, что избили, покалечили невинного человека. Это называется нападение на безоружного. А по закону…

— Что, что, что? — горячился урядник.

— Говорю, по закону судить надо за то, что покалечили человека.

— Кто, кто? — Урядник вплотную подошел к Каллистра-ту Ивановичу. — Что вы выдумали?

— Ничего я не выдумал. Хрисанфа Гамая избили ни за что.

— Как ни за что? Он говорил…

— Он говорил об указе нашего государя Николая Александровича. А по этому указу государь разрешил писать к нему прошения. Понимаете? Был такой указ, и верноподданные могут обращаться к государю со своими жалобами. Кумекаете? А Хрисанф Гамай рассказывал о лохвицких крестьянах, пославших прошение в Петербург императору. Так вы что, против того, чтобы люди обращались к царю-батюшке? Я, как Георгиевский кавалер, могу написать рапорт.

— Да что вы, господин кавалер! Я ничего… Мне сказал господин хорунжий, что его драгуны… его драгуны…

— Что его драгуны начали избивать людей нагайками?

— Я не знаю, я этого не видел.

— А разве вы видели, что Хрисанф Гамай делал что-то противозаконное?

— Нет, не видел.

— А может быть, слышали его богохульные слова?

— Не слышал… Мне приказчик Кудлаенко сказал, что Гамай… что Гамай аги… агитатор! — с трудом выдавил это слово урядник.

— Да разве вы, господин урядник, можете поверить этому? Вы знаете, какие агитаторы? Агитаторы — это студенты. Патлатые, с черными бородами. А Хрисанф — это мужик, как и все. А вы…

— Да я…

— Писать рапорт буду.

— Не пишите обо мне ничего. Очень прошу! — едва не плача, умолял урядник. — У меня дети малые, больная жена… Я…

— Хорошо, не напишу, а вы скажите приказчику Кудлаенко, чтобы не возводил напраслину на людей, ибо… — сурово посмотрел Каллистрат Иванович, — люди ему этого не простят.

Когда урядник, откозыряв, ушел, а следом за ним поплелся и староста, Никита Пархомович низко поклонился фельдшеру:

— Спасибо, Каллистрат Иванович.

— За что?

— За нашего Хрисанфа. Я видел, что вы как родная мать печетесь о нем. Как его рана?

— Заживет. Хорошо, что вы сразу поехали за мной. Я промыл рану, думаю, что воспаления не будет. Ваша жена лучше врача обработала рану. И с головой все в порядке. Только не надо беспокоить его, пусть уснет. Это тоже лекарство.

— Еще раз благодарю, что защитили Хрисанфа, ведь урядник мог арестовать его.

— Я знаю этого дурака. Прежде в нашей волости был другой, с тем можно было по-человечески поговорить, а этот тупой как пень. Я его запугал царским указом. Такой указ был, но о нем мало кто знает. Царь испугался после Девятого января и по совету царедворцев подписал указ о том, что разрешается подавать царю прошения и петиции с жалобами.

— Прошения! — задумался Никита Пархомович. — Разве прошения помогут… Наши запорожанские хлопцы приезжали домой из Юзовки, они там работают на заводе, рельсы для железной дороги делают. Так они рассказывали, что рабочие собираются силой взять власть в свои руки.

— Как это силой? — прищурившись, пристально посмотрел на Гамая фельдшер.

— А что? Может, не так сказал?

— Смело, Никита Пархомович.

— Но я думаю, вы же не станете доносить на меня. Считаю вас честным человеком.

— Я не стану доносить… А с другими будьте осторожны. А кто поможет силой сбросить царскую власть?

Никита Пархомович пристально посмотрел на него.

— Говорили заводские хлопцы, что есть такие люди…

Каллистрат Иванович лукаво улыбнулся, погладил рукой свои усы.

— Заводские хлопцы… Так это и ваш Пархомко с ними?

— Да и он тоже. Ему уже давно надо было служить в армии, но на заводе ему оторвало машиной два пальца. И его, как покалеченного, не взяли в солдаты.

— А как же он без пальцев?

— Слава богу, работать может. Отхватило на левой руке мизинец и тот, что рядом с ним. Не совсем, только кончики раздавило, из-за этого и в армию не взяли.

— А на работе?

— Это не мешает ему работать. Лишь бы шея была, а ярмо набросят. На заводе он рельсы катает для железной дороги.

— Катает?

— Это они так называют. Катают, катят, прокатывают. Я там был, видел. В прошлом году ездил. Захотелось посмотреть, что там наше дитя делает. Жена послала. До Юзовки не так уж и далеко. От Екатеринослава по чугунке доехал. На том заводе настоящий ад. Все гудит, шипит, горит, грохочет. А когда из печи выскакивает железная болванка, ее нужно ухватить длинными клещами и направить дальше. Научился наш Пархом. А болванки в печи раскаляют так, что искры во все стороны разлетаются. Не приведи бог, не так ее подхватишь или не туда, куда надо, направишь, она тебя вмиг перережет. Вот там-то и работает наш Пархомко. Посмотрел я и испугался — настоящий ад. У нас сеять, косить, молотить — нелегкое дело. А его страшную работу сравнить с нашей нельзя. Но Пархомко привык. Говорит: а что я у вас дома делать буду, земли-то нет.

Из хаты выглянула Мария Анисимовна. Никита Пархомович вздрогнул.

— Что там? Как Хрисанф?

— Не волнуйся. Уснул Хрисанф. Тебя долго не было, вот и вышла посмотреть. Беседуйте, не буду вам мешать. — И вернулась в хату.

— Так я сейчас отвезу вас, Каллистрат Иванович.

…По дороге отвели душу, наговорились.

— Нашему Пархому пришлось уехать на завод. От нищеты убежал. Такая уж у него судьба. Мы не могли его удержать. Из нашего села уезжали в город хлопцы, вместе с ними и Пархомко подался. Весной он приезжал домой. Рассказывал, как рабочие поднялись против царя. Вы же знаете, что в Петербурге после Нового года стреляли в рабочих у Зимнего дворца?

— Знаю… Народ узнал об этом смертоубийстве.

— Пархомко рассказывал, что у них на заводе была забастовка после того, что произошло в Петербурге. Они бросили работу и вышли на улицу. А рабочих на заводе и на шахтах — тысячи. Две недели бастовали, проклинали царя. И господа-хозяева ничего не могли сделать. Пархомко говорил: «Когда рабочий класс бастует — это великая сила». Вы спрашивали, Каллистрат Иванович, кто поможет сбросить царскую власть. Есть такие люди. Пархомко говорил, что этих людей называют большевиками.

— Большевики? А кто они?

— Толком и я не знаю. Говорил Пархом, что у большевиков есть партия.

— Партия? Что это?

— Я же говорю — не знаю. Сам расспрашивал. А Пархомко объяснил, что это группа людей.

— А кто же собрал их группу?

— Меня самого это интересует.

— И это без разрешения властей, без согласия начальников?

— Да, да. Какое разрешение, они ведь сами выступают против власти, — пожал плечами Никита Пархомович.

— Удивительное дело. А мы сидим словно в норах, ничего не знаем. Значит, это смелые люди.

— Смелые, Каллистрат Иванович… Я вот что вам скажу. Было это лет сорок тому назад. Очень давно. Мне шел двадцать пятый год. Служил я в гвардии, в Петербурге. Царя охраняли. Так вот тогда нашелся такой смелый человек, что днем хотел застрелить царя, того самого освободителя. Да не удалось ему это сделать, потому что кто-то ударил его по руке, и пуля пошла, как говорят солдаты, за молоком. Того храбреца по приказу царя повесили.

— Слыхал об этом и я. У нас на Черниговщине ходили такие слухи. Дедушка говорил мне, что в церквах служили молебен за здравие царя. Я тогда ходил в церковноприходскую школу.

— Вы думаете, Каллистрат Иванович, что этим повешением запугали людей? Еще пять раз покушались на царя и только в шестой раз достигли цели.

Каллистрат Иванович боязливо оглянулся и с такой силой дернул Никиту Пархомовича за руку, державшую вожжи, что лошади остановились.

— Вы что? — встревожился Никита Пархомович и, стегнув кнутом, крикнул: — Но!

Лошади снова тронули.

— Тише говорите! А то еще кто-нибудь услышит! — испугался Каллистрат Иванович.

— Да вокруг ни души, голая степь.

— Береженого бог бережет.

— Я ведь ничего такого не сказал, — пристально посмотрел на фельдшера Никита Пархомович.

— Вы же знаете, что сейчас творится. Как услышат хоть одно слово против царя — тотчас в кутузку, а то еще и убьют.

— Каллистрат Иванович! Я ведь рассказывал вам, как своему человеку. Я вам поверил… Вы так набросились на урядника, что этот полицейский затрясся, как холодец.

— Так я же ничего против власти не говорил. Только пригрозил, чтобы он не орал на меня, потому что я Георгиевский кавалер, — оправдывался оторопевший фельдшер.

— А я поверил вам, как честному человеку, и открыл вам душу.

— Я действительно честный человек, доносов не пишу. Можете верить мне, Никита Пархомович. Вот смотрите, я перекрестился.

— Верю. А теперь давайте продолжим наш разговор. В Петербурге был у меня товарищ, солдат, с которым служили в одной роте, наши койки в казарме стояли рядом. Этого солдата сослали в Сибирь за то, что он был знаком с человеком, который сорок лет тому назад стрелял в царя. А когда солдат, мой товарищ, вернулся из ссылки, он приехал ко мне в Запорожанку.

— Вот вы какой! — удивленно воскликнул Каллистрат Иванович.

— Такой себе, обыкновенный человек… Но! Что останавливаетесь? — взмахнул кнутом Никита Пархомович.

Немного помолчав, Каллистрат Иванович шепотом произнес:

— Значит, смелых людей много, и они давно против царя. Дай им бог здоровья!.. А еще спрошу. Вот ваш сын вам рассказывал про большевиков… Может, и он… тоже… э… э… большевик?

— Чего не знаю, того не знаю, Каллистрат Иванович. А если бы и стал большевиком, я бы не возражал. Большевики правильные люди… Я так понимаю, потому что они за простой народ.

Прощаясь, Каллистрат Иванович уже больше ни о чем не спрашивал, а крепко обнял Никиту Пархомовича и долго жал ему руку.

Распрягая лошадей, Никита Пархомович думал о сыне. Уже собирался отвести соседу лошадь, но его задержала Мария Анисимовна.

— Куда ты?

— Отведу куму коня.

— Возвращайся скорее, староста пришел.

Как только Никита Пархомович вернулся в свой двор, к нему подошел староста, моложавый лысый старик со старательно расчесанной бородой.

— Отвез фершала? — спросил.

— Отвез.

— Я видел Хрисанфа. Будто бы ничего, поправится.

Никита Пархомович гневно посмотрел на него:

— «Поправится»! А зачем так искалечили человека?

— Да мы вроде ничего и не повредили. Хрисанф усмехнулся мне.

— Пускай враги наши на своих похоронах так смеются.

— Что ты так? — насторожился староста.

— Думаешь, легко мне смотреть на избитого родного сына.

— Могу посочувствовать. Но он же… поправится.

— Поправится… Но кто-то должен ответить за это. Разве можно так издеваться над людьми?

— Кто же издевался?

— Ты-то не был возле молотилки.

— Не был, но говорят, что обозлили драгунов и осетин или черкес, я не разбираюсь, кто они, черкнул саблей. А еще один' прикладом ударил Хрисанфа по голове. Так это же не умышленно.

— «Не умышленно»! — произнес Никита Пархомович, скручивая цигарку.

— Так мне передали. Думали, что забастовка, вот и пригнали солдат. А оно…

— Что «оно»?

— Говорят, что тихо было. Твой Хрисанф что-то говорил про царя-государя.

— Он ничего плохого не говорил.

— Я не слышал.

— Это тот подлец, панский холуй Кудлаенко, набрехал и солдат вызвал.

— Нет их уже, нет.

— Как нет?

— Господин Александр Осипович отправил в Белогор. Хорунжий сказал, что их в Полтаву вызывают.

— «Вызывают»… Так, так.

— Александр Осипович просили передать вам, чтобы Хрисанфа лечили. Если нужно, дадут хваитон, чтобы привезли врача из Белогора.

— Не нужен нам их хваитон. Чтоб они подавилися им. Я привозил нашего фельдшера, Каллистрата Ивановича.

— Жена твоя сказала мне об этом.

— Значит, выехали солдаты. А кто же будет отвечать за то, что Хрисанфа саблей ударили?

— Слушай, Никита. Господин Александр Осипович просил. Путь будет так на так. Хрисанф людей от работы оторвал, после полудня молотилка стояла. Это же убыток для помещика. Господин Александр Осипович заявил, что у него нет претензий к твоему сыну. А ты уж молчи о том, что ранили Хрисанфа. Вот так и помиритесь. Никто никому ничего не должен, — заглядывал староста Никите в глаза, льстиво улыбаясь.

— Ну и хитрый же ты черт. На человека набрасываются с саблей, и пускай он молчит. А если бы зарубили моего сына?

— Но не зарубили же, не сопротивляйся, Никита. Так будет лучше. Согласен? Что сказать господину помещику?

— А почему он сам не пришел? Не с руки, что ли?

— Где ты видел, чтобы пан к мужику кланяться ходил? — хихикнул староста, подергивая бородку. — Ну так что?

— Уходи, Оникий, от греха. Скажи — согласен. А рассчитаемся когда-нибудь в другое время.

— Ну и ну! — покачал лысой головой староста и вытер пот со лба. — О согласии я скажу. А о расчете, хе-хе-хе. О расчете… Нет! Не скажу! Молчи, молчи, Никита. Я знаю, что у тебя на уме. Послушай меня, кхе-кхе. То, что ты сказал, — грех.

— Какой грех?

— Э… Э… Ты сказал, что рассчитаемся… Я не скажу об этом пану. Не надо, не надо, Никита. Чтобы и тебе и мне избежать беды, не скажу пану… Подальше от греха, Никита.

…Тот день у молотилки навсегда останется в памяти Никиты Пархомовича и Марии Анисимовны. Таких ужасных минут им не приходилось переживать, пока росли их дети. Всякое бывало — голодные дети просили хлеба; тяжело болели; с трудом спасли их, когда загорелась их хата, а дети были дома одни. Но неожиданное ранение Хрисанфа ошеломило, растревожило. Хотя он и не маленький, но ведь родное дитя. Семь дней не спали родители, дневали и ночевали возле сына. Он бредил, что-то выкрикивал, пытался вскочить с постели. Никита Пархомович хоть на какое-то время отлучался, наведываясь в свой дом, а Мария Анисимовна никуда не выходила из хаты Хрисанфа. Ее подменяла невестка: когда одна что-то делала по хозяйству или варила еду, то другая сидела у постели больного. В те дни материнская голова покрылась сединой. Когда родные сказали ей об этом, Мария Анисимовна объясняла седину старостью. «Мне уже пятьдесят седьмой год, — горько улыбалась она, — а седина украшает человека».

Хрисанф больше месяца пролежал на твердой скамье у стены, укрытый рядном. Да еще и после того, как встал на ноги, у него долго болела голова. Выйдет в огород, сядет возле копанки, из которой брали воду для полива капусты, и думает: «Погоди! Придет время, сведем счеты с тобой, лакейским ублюдком, все припомним!» Хрисанф проводит рукой по грубой полотняной сорочке. Там, за пазухой, он хранил дорогой подарок Пархома. Соседский парень Тимоша Колесник из самой Юзовки привез его. Гостил он у отца, коногона на юзовской шахте, куда и сам собирался уехать, чтобы стать шахтером.

Войдя в комнату, Тимоша огляделся вокруг.

— Никого нет? — спросил шепотом и, услышав ответ Хрисанфа, вытащил из-за пазухи чистый платочек. Развернул его осторожно и подал Хрисанфу тоненькую книжечку. — Вот тебе. Только смотри, чтобы никто не увидел, потому что это, сказал Пархомко, политика. За это в тюрьму сажают и отправляют в Сибирь. Понял, Хрисанф? Бери и прячь. Да спрячь за пазуху, кто-то идет. Ты говорил уже со своим отцом?

Вошла Лидия, поздоровалась с гостем.

— О, Тимоша! Где же ты казаковал?

— Ездил в Юзовку к батьке. Привет вам всем от Пархома. И на заводе у него был. Что там делается! Грохочет, шипит, прыгает раскаленное железо. Сначала я испугался.

— За Пархомкины штаны держался?

— Угадал, Хрисанф. Как увидел, что на меня летит красная сатана, а от нее искры разлетаются во все стороны, сразу за Пархомку и ухватился. Ей-богу, испугался. А он смеется. Ну, побегу. С этим и до свидания. Так ты же, Хрисанф, напиши письмо Пархомке. Так, мол, и так, Тимоша привез привет, все рассказал. — И убежал из хаты.

— Как ураган! Вот такой он всегда. Все куда-то спешит, — прикрыла за ним дверь Лидия.

— Хороший хлопец. Что ты от него хочешь? Ему только пятнадцать лет, а он уже сам может и поехать, и домой вернуться.

— Пятнадцать! А он такой здоровенный, хоть сегодня жени.

— Растут дети. Через неделю он едет на постоянное жительство к отцу, будет работать в шахте.

— Хрисанф! И это все, что он привез от Пархомки! Привет?

— А ты что ждала?

— Да зарабатывает же Пархом деньги. Помнишь, как напевал, когда приезжал в гости: «Пойдем на работу, будем деньги получать каждую субботу». Хотя бы своим что-нибудь подбросил.

— А он и подбросил. Отцу передал десять рублей. Тимоша отнес эти деньги маме, потому что отца не было дома.

— Коли так, то молодец Пархомко. А мы и за привет спасибо скажем.

— Лидочка! А ты что-то ждала от Пархома?

— Ничего я не ждала. Но все-таки мы родственники. И обещал, когда приезжал в гости.

— А ты уж и обиделась. Привез Тимоша подарки. И тебе, и сестре Марийке, и маме платки купил. Вон там, за столом, на скамье под богами лежит твой подарок.

Лидия подбежала к скамье и схватила синий платок с красными цветами. Тотчас надела его на голову и — к зеркалу, вмазанному в стену. Завязала под подбородком и отбросила концы платка на спину. Довольная, она вертелась перед зеркалом, а Хрисанф стоял сбоку, радуясь за жену, и думал, что вот так и должны поступать родственники. Не так дорог подарок, как внимание.

— И отцу, и мне передал. Только, — приложил пальцы к губам, — поклянись — никому ни слова.

— Зачем эта клятва? Что еще выдумал?

— Не выдумал. Но если начнешь болтать…

Она не дала ему договорить:

— «Болтать»! Вот как ты со мной разговариваешь. Прочь! — закричала, когда к ней приблизился Хрисанф. — Не подходи!

Стояла у стола, маленькая, опрятная, в чистой кофте и аккуратной юбке. Оттого что рассердилась на мужа, дрожали крыльца ровненького носика, и она была похожа на оскорбленную девушку. А из серых глазенок закапали слезы.

— Не капризничай, Лидочка. Ты же не хочешь навредить нам и испортить жизнь нашему Алешеньке.

— Что такое? — вмиг вытерла слезы и прижалась к Хрисанфу. — Скажи! Что-то страшное?

— Ничего страшного.

— Фу! А я испугалась.

— Вот и мне подарок! — Он вытащил из-за пазухи книжечку и показал ей.

Лидия посмотрела на обложку, а потом, прочитав шепотом: «К деревенской бедноте», спросила:

— Верно я прочитала?

— Да, Лида. Но знай, эта книга запрещенная… Политика… Поняла!

— Поняла… Это страшно! Ой как страшно! За политику в тюрьму сажают.

— Да, в тюрьму… Ты же не хочешь, чтобы наш сынок Алешенька остался без отца.

— Ой, боже! Хрисанф! — Еще крепче обняла мужа. — Что ты говоришь! Тюрьма! Ой, горе мне! Что же делать?

— Ничего не делать. Только об одном прошу — молчать.

— Буду молчать, Хрисанф, буду молчать!

— Никому! Поняла. Ни-ко-му! Ни одной тетушке, ни одной кумушке. Отцу я уже сказал. Будем у нас по вечерам читать. Алексея будешь отводить к маме. А кого пригласить — посоветуемся с отцом.

— Никого не надо! Не надо, Хрисанф, потому что предадут, донесут!

— Подумаем, кого можно пригласить.

Никита Пархомович долго колебался, приглашать ли кума Лаврентия, крестного отца Хрисанфа. Он считал его честным человеком, к тому же затаившим зло против помещика. По настоянию Комиссаровых несчастного Лаврентия дважды секли розгами по пятьдесят ударов. Хотя это было еще при жизни первого «потомственного подлеца» Осипа, умершего тринадцать лет тому назад, но Лаврентий не забыл этого и поклялся до конца дней своих помнить, как страдал по милости проклятого пана. Как это так? Его, невинного человека, истязали розгами. Лаврентий сжимал кулаки, его черная борода тряслась, карие глаза загорались огнем, когда он вспоминал об этих постыдных экзекуциях. «Неужели так будет продолжаться вовеки и помещикам руки не укоротят?» — возмущался Лаврентий в кругу ближайших друзей. Однажды он спросил Никиту Пархомовича, не слыхал ли он что-нибудь о запрещенных книгах, в которых будто бы про волю написано.

Теперь в разговоре с Лаврентием Хрисанф дал ему понять, что можно найти такую запрещенную книгу. Но не угасла ли у Лаврентия злость и жгучая ненависть к помещикам? И когда Никита Пархомович пригласил его прийти к нему вечером побеседовать, Лаврентий многозначительно посмотрел на него, покачал головой и шепотом произнес: «А может, ты, кум Никита, хочешь угостить меня тем, что бьет в нос?» Никита Пархомович ответил, что в его доме нет ни кварты, ни полкварты оковитой. Тогда Лаврентий бросил: «Я догадываюсь, зачем ты меня приглашаешь. Приду. Только больше никого не приглашай, боюсь я кусливых ос».

Так вчетвером они и начали чтение. В первый день сидели около получаса, говорили о том о сем, о погоде, о сапожниках, плохо починявших сапоги, о цене на картофель — сразу ли везти ее на базар или придержать до рождественских праздников? Тогда, наверное, дороже можно будет продать. Когда обо всем переговорили, Лаврентий поднялся, блеснул своими черными как уголь глазами и безразлично бросил: «Ну, я пойду домой. Как ответил один гость на вопрос хозяина, почему пришел без кумы. А она у меня некурящая. Ну так я пойду».

Никита Пархомович кивнул сыну. Хрисанф поднялся и сказал жене: «А пойди-ка посмотри, нет ли кого-нибудь во дворе. Да осторожно. Вокруг хаты обойди и вокруг сарая». Тогда Лаврентий захохотал: «Вот теперь мне стало ясно, зачем ты позвал меня, Никита. Не на вареники. И хочу тебе сказать. Пускай у меня язык отсохнет, пускай моих детей холера задушит, если я стану иудой. Не был доносчиком и не буду».

После этого Никита Пархомович поднялся, посмотрел в угол на иконы и перекрестился: «Помоги, господи! Начинай, Хрисанф».

Вернулась Лидия, показала руками, мол, все в порядке.

Хрисанф открыл шкаф для посуды, в котором была спрятана книга. Взял ее и снова закрыл шкаф.

Сначала он показал всем книгу и прочитал заглавие: «Обращение к деревенской бедноте».

Лаврентий подался вперед, налегая грудью на стол.

— Ты гляди, значит, к нам обращаются, к бедноте. А кто же такую мудрую книжку написал? Ты, Хрисанф, наверное, уже всю книгу перелистал?

— Перелистал, дядя Лаврентий. На обложке напечатано: «Ленин». А первая буква «Н». Может, его имя — Никифор или Николай. А кто он — неизвестно.

— Никита! А где ты достал эту книгу?

— Какой ты любопытный, Лаврентий! Был в городе на базаре, походили с кумом, мы вместе с ним ездили, купили что надо и подошли к бричке. Гляжу, что-то торчит под сеном. Наклонился, присмотрелся, вроде бы книжка. Я не сразу взял ее, подумав, что, может быть, какой-то пакостник подбросил да со стороны наблюдает. А потом, когда увидит, что я клюнул на этот крючок, подбежит и хвать за руку. Нет! Я не такой дурачок, как дедушкин внучек. Подбросил сена лошадям и ушел прочь. А когда дома рассмотрели с Хрисанфом, оказалось, брат, стоящая вещь. Понял. Только молчать нужно!

— Буду молчать, — буркнул Лаврентий.

Хрисанф читал медленно, четко произнося каждое слово, ведь перед этим он уже дважды прочитал книгу. Каждое слово книги доходило до сердца слушателей. В ней шла речь о том, что рабочие на фабриках начинают выступать против хозяев, требуя повышения заработной платы, улучшения условий жизни. А полиция арестовывает рабочих, бросает их в тюрьмы, высылает без суда туда, где родились, и даже в Сибирь. Но рабочие не боятся, а ведут борьбу и с полицией, и с правительством. Рабочие говорят — довольно гнуть спины, работать на богатеев!

— Вот это правильно! — воскликнул Лаврентий и тотчас умолк, закрыв рот ладонью.

А Хрисанф читал дальше. Для того чтобы вести борьбу и чтобы кто-то возглавил эту борьбу, рабочие создали партию, которая называется Российская социал-демократическая рабочая партия. Дальше в книге было написано, чтобы крестьянин понял, что такое политическая свобода. И так просто и доходчиво сказано, что Никита Пархомович, и Лаврентий, и Лидия только одобрительно кивали головами. В книге говорилось, как жили бедные крестьяне до отмены крепостного права и как живут ныне. А когда Хрисанф дошел до того места, где говорилось, что крестьянин, которого били помещики при крепостном праве, и сегодня не освобожден от телесных наказаний, Лаврентий даже вскочил со скамьи.

— о, это то, о чем я говорил. Хорошо написано! Надо отменить наказания!

На него сурово посмотрел Никита Пархомович.

— Не буду, не буду больше. Ну как же тут удержишься, если за душу берет. Все чисто про нас написано. Вот это евангелие! А не то, что в красном углу, под образами лежит, — ткнул пальцем в толстую книгу в твердом переплете. — В хату принесли святые монахи: «Купите, православные!» Купили. А там ни словечка о нашей жизни.

— Ты уже кончил свою проповедь? — покосился на него Никита Пархомович.

— Теперь все. Губы на замок.

А когда Хрисанф подошел к главе о богатстве и нищете, о собственниках и тружениках в селе, все заерзали на скамье. Даже Лидия подалась вперед, схватив Хрисанфа за плечо. Тогда Никита Пархомович, взглянув на Лаврентия, спокойно произнес:

— А теперь давайте немного побеседуем.

— Ей-богу, ты словно мысли мои читаешь. Только лампу надо привести в порядок. И фитиль нагорел, и стекло закоптилось.

Лаврентий быстро снял стекло и, подув на него, протер мягкой тряпочкой, а Хрисанф срезал нагар на фитиле. Лидия в это время выбежала во двор посмотреть, не подслушивает ли кто.

— Я думаю, Никита, что теперь мы с вами можем высказать то, о чем думаем. Вот хотя бы про землю. В чьих она руках? А ну-ка, Хрисанф, прочитай, только не спеши. Смотри в книгу и читай, а мы на пальцах посчитаем.

— Пальцев не хватит! — пошутил Никита Пархомович.

— Ничего. Будем загибать пальцы и запоминать. Тяжелая для мужика арифметика, но мы осилим. Сколько, Хрисанф, всей земли?

— В европейской России двести сорок миллионов десятин.

— Ого-го! Слышишь, Никита? Давай дальше, Хрисанф.

— Из этого числа в руках крестьян сто тридцать один миллион десятин надельных земель.

— А сколько крестьянских дворов? Ты же читал.

— Немногим более десяти миллионов.

— А теперь читай, сколько у тех, как там их называют…

— Частных собственников.

— Сколько у частных собственников?

— Сто девять миллионов десятин.

— А сколько же семей этих собственников?

— Меньше полумиллиона.

— Так получается! Смотрите! — Лаврентий сжал в кулаки пальцы обеих рук. — Десять! Я запомнил. Десять миллионов крестьянских дворов. И у этих десяти миллионов дворов меньше земли, чем у тех полмиллиона. Сколько на одного частного собственника приходится десятин? А ну-ка, погляди, Хрисанф, в книгу.

— Двести восемнадцать десятин.

— О! Видите. Так это же они на всех поровну поделили. А есть и такие, что и тысячи десятин земли имеют. Ты, Хрисанф, говорил недавно, что один человек рассказывал тебе об этом.

— Рассказывал приезжавший к нам друг Пархомки. Чтобы далеко не ходить, возьмем нашего паука-костромака, у него семь тысяч десятин. А у его ближайшего соседа, герцога Мекленбург-Стрелицкого, в Карловке пятьдесят тысяч десятин.

— Слышишь, Никита?

— Слышу, Лаврентий! Скажи-ка, Хрисанф, сколько земли у князя Кочубея?

— У того, что в Диканьке? У него тридцать пять тысяч.

— Вот тебе, Лаврентий, и ого-го!

— А теперь, Хрисанф, — придвинулся поближе Лаврентий. — О бедной царской семье прочитай, как он, царь-батюшка, страдает от нищеты.

— У него, — перелистал страницы Хрисанф, — у него семь миллионов десятин. Это называется удельная земля. Есть какая-то контора или министерство уделов.

— Что в лоб, что по лбу! Какая разница? Это же царская земля.

— Так и записано в книге, — подчеркнул Хрисанф. — Читаю. Семь миллионов находится в руках удела, то есть в частной собственности членов царской фамилии.

— А там же что-то и про царя сказано.

— Читаю дальше: царь со своей семьей — первый из помещиков, самый большой помещик на Руси. У одной фамилии больше земли, чем у полумиллиона крестьянских семей.

— Слышите? У царя больше земли, чем у полумиллиона крестьянских семей! Да чтоб ты маленьким подох, подлец загребущий! Государь называется! Пятьсот тысяч вот таких семей, как моя и ваша, Гамаи, имеют меньше земли, чем у царя! Да где же правда? — воскликнул Лаврентий.

Лидия пулей вылетела из комнаты, а Никита Пархомович замахал руками:

— Гише, Лаврентий! Тише! Если кто-то услышит, всем нам каюк!

— Так Лидия же побежала во двор, покараулит.

— Он a-то покараулит. А ты будь осторожнее в выражениях, потому что детей и внуков осиротишь.

— Знаю! — даже почернел от ненависти Лаврентий. И так у него, чернобородого, черноволосого, черноглазого и темнолицего, с густыми черными бровями, был грозный вид, а когда он сердился, на него страшно было смотреть. — Знаю! — с размаху стукнул кулаком по столу. — Знаю, что голову снимут, но и я кому-нибудь шею сверну. Мы и не знали, что у царя столько земли! Теперь и мы раскумекали, почему царь так расщедрился и этому гниде шапочнику отвалил семь тысяч десятин. Ясно как божий день. Из семи миллионов отдать семьтысяч для него ничего не стоит. Это все равно что я, подвыпив, подарю кому-то семь копеек. Надо панам шею свернуть! Прочти, Хрисанф, как там сказано, кто должен нас, трудящихся мужиков и всех рабочих, вести вперед.

— Сказано, что рабочие в России уже начинают объединяться в одну рабочую социал-демократическую партию для совместной тяжелой борьбы.

— О! Надо и нам, мужикам, присоединяться к рабочим.

Лаврентий и Гамай несколько дней собирались в хате Хрисанфа и читали интересную книгу, раскрывшую им глаза на многое, что происходит в жизни, зародившую в них уверенность, что не только можно, но и непременно нужно свергнуть царя и его приближенных. Они, как и другие, читавшие эту книгу в селах, поняли, что не бог поставил царя над людьми и не бог его благословил, а что помещики-бояре триста лет тому назад избрали из своей среды Михаила Романова и назвали его царем, что он такой же человек, как и все другие, и мужики и рабочие.

По вечерам, когда тайно собирались Гамай и Лаврентий, они не только слушали, что читал Хрисанф, но и высказывали свои суждения, однажды и Лидия осмелилась спросить:

— Вот ты, Хрисанф, читал о женщинах-работницах. Что там написано? Чтобы заботились о женщинах, чтобы их не заставляли работать на тяжелых работах. Правильно! А в селах что делается? У нас тоже приказчики посылают женщин на тяжелые работы.

— Правильно, люди добрые, — заметил Лаврентий. — Лидия правду говорит. И ее и мою жену панский приказчик принуждал холодной осенью вытягивать коноплю из реки. На такой работе простужаются наши женщины, из-за этого и на тот свет уходят.

— Приказчик велит нам, чтобы мы поднимали пятипудовые мешки с зерном и складывали на подводы. Разве это женская работа? — горячилась Лидия.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Никита Пархомович.

— Чтобы вы и женщин не забывали. Вон пишут в книгах мудрые люди, так и вы подумайте о нас. Если добиваться облегчения, то и для женщин тоже.

— Получается, что Лидия хорошо все поняла. И нам, мужикам, нос утерла. Там всего несколько слов о женщинах написано, и она не пропустила, вцепилась в них, — одобрительно кивнул головой Никита Пархомович.

— Вы, отец, не гневайтесь. Если женщины говорят что-то умное, надо прислушиваться к ним.

— Одно могу сказать, Хрисанф, — посмотрев на сына, произнес Никита Пархомович, — хорошую ты себе жену выбрал. Не беспокойся, Лидия. Если что, мы и вас, женщин, тоже не забудем. Довольна?

— Довольна.

— Вот что еще скажу тебе, Лида. Ты тут, в своей хате вместе с мужиками слушаешь, что пишут в этой книге. А она ведь запрещенная. Она направлена против царя. Поняла?

— Поняла.

— Молчи и никому ни слова! Чтобы никому ни гугу. А если, не дай бог, проболтаешься, тогда пропадешь и ты, и сынок твой, и все мы. Знаем, какие вы женщины, у вас язык что помело, болтается во все стороны.

— Да что вы, батя!

— Знаю ваше женское сословие, поэтому и предупреждаю. Сильно язык чешется, так и подмывает сказать: «Ой, что я слышала! Только не говорите, кума, никому». А кума: «Не скажу, не скажу. Ах, как интересно!» И пошло по всему селу.

— Вы, батя, такое скажете.

— Свекор твой правду говорит. Он тебя не обидел. Замкни рот на замок и ключ брось в колодец. Вот так! — сурово взглянул на Лидию Лаврентий. — Я пойду на улицу, затянусь разок-второй.

— Не можешь без цигарки.

— Не могу, Никита. Затянешься — и душа радуется.

Лаврентий вышел с цигаркой, сел на завалинку, чиркнул спичкой и с удовольствием закурил. Опершись на стену хаты, задумался. Словно к нему, Лаврентию, обращался тот неизвестный человек, написавший такую умную книгу, так искренне разговаривал с ним и про землю, захваченную царем и помещиками, и про то, что следует подумать об организации трудящихся, и о том, чтобы крестьянская беднота присоединялась к рабочим.

Лаврентий задумался и не услыхал, как зашуршала вишневая веточка в саду, не заметил, как, крадучись, промелькнула за хатой чья-то тень.

Не знали ни он, ни Гамай, сидевшие в хате, горячо обсуждая прочитанное, что кто-то, прислонившись к окну, подслушивал их разговоры. Если бы Лаврентий пошел курить в сад, он вспугнул бы Кудлаенка и тот бросился бы наутек. Только убежал бы ли он от ловкого Лаврентия?

Почти полмесяца собирались в Хрисанфовой хате единомышленники, внимательно прислушивались к каждому слову заветной книги, и казалось им, что кто-то близкий пришел в Запорожанку, сердечно поговорил с крестьянами и как бы побывал в каждой хате, увидел их горе, узнал их думы.

Возвращались к прочитанному, снова прослушивали те места, что тронули их за живое.

— А давай-ка, Хрисанф, еще раз ту страничку, где прямо написано про нас, безлошадных и однолошадных, — подсказывал Никита Пархомович.

— Да-да! Там, где нас называют пролетариями, — поддержал его Лаврентий.

Хрисанф хорошо помнил это место и снова не спеша начал читать. А в книге говорилось о горькой жизни мужика, о том, как с них дерут налоги, последнюю копейку из карманов выгребают царские приспешники. А где однолошадный или безлошадный мужик возьмет деньги? Вот и перестал он быть хозяином, сделался батраком, пролетарием. Поэтому таких крестьян и называют полупролетариями.

— Значит, мы ни туды и ни сюды, — прервал чтение Лаврентий. — Я так понимаю, что тот, которого называют пролетарием, он — человек, а мы половина человека, так там сказано?

— Называются полупролетариями.

— Получается, и туда не доросли, и оттуда не оторвались.

— Что ты, Лаврентий, хочешь? — спросил Никита Пархомович.

— Хочу, чтобы мне растолковали.

— Разве я растолкую? — посмотрел на сына Никита Пархомович. — Вот так и понимай, как в книге умные люди написали. А придет время, не только растолкуют, но и разжуют. Найдутся люди. Я так думаю. Об этом и читал нам Хрисанф. Теперь ты понял, что такие, как мы с тобой и наши дети, теперь начали искать работу у чужих людей, наниматься к ним. Так, Хрисанф? А ну-ка, посмотри в книгу.

— Так. Написано, что бедные крестьяне родные братья городских рабочих, потому что их тоже обирают хозяева.

— Вот видишь, Никита! — пробасил Лаврентий. — Родные братья!

— Не перебивай! Я и хотел это сказать. Рабочие являются нашими братьями. В моей башке, — постучал себя по лбу Никита Пархомович, — тоже кое-что есть. А ну-ка, Хрисанф, еще раз прочитай то место, где пишут, как бедные, несчастные люди спину гнут.

Хрисанф вмиг нашел это место и, отчеканивая каждое слово, повторил знакомое и ему, и его слушателям место.

— Еще раз прочитаю. Тут сказано: «Кто работает на постройке железных дорог, кого грабят подрядчики, кто ходит на рубку и сплав леса, кто служит в батраках, кто занимается поденщиной, кто исполняет черные работы в городах и на пристанях?» — Хрисанф остановился на миг, вытер пот со лба. — Это все спрашивает тот, что написал эту книгу. А теперь он же и отвечает.

— Слушай, Лаврентий, да ума набирайся, — подмигивая, сказал Никита Пархомович, — чтобы твоя башка не пустой была.

— Ты уж лучше подумай о своей башке, а о моей не заботься, — резко ответил Лаврентий.

— Так что, читать дальше или подождать, пока вы уйметесь? — посмотрел на старших Хрисанф.

— Читай, сынок! Это мы по-свойски.

Хрисанф продолжал:

— Написано так: «Это все деревенская беднота. Это все безлошадные и однолошадные крестьяне. Это все деревенские пролетарии».

— Теперь тебе, Лаврентий, ясно стало?

— Ясно. И мне, и тебе ясно стало. Получается, что и мы про-ле-та-ри-и! Полные и половинчатые. Значит, рабочие те, у кого мозоли на руках. А это значит, что мы не хуже, а лучше тех господ и хозяев, которые все добро заграбастали.

— Молодец, Лаврентий. Подожди, Хрисанф. Я вот что хочу сказать. Человек, что писал эту книгу, видать, башковитый. Словно в наших хатах побывал. Вот послушайте. Мой сын Пархом железную дорогу, что идет от Екатеринослава до Юзовки, своими руками строил? Да! Был хлопец и грабарем, жилы на руках трещали, сколько земли лопатой перебросал. Потом Пархом по этой чугунке поехал в Юзовку и теперь, надрывая свое здоровье, работает на заводе, где хозяйничает какой-то англицкий купец.

— К чему ты все это клонишь? — взглянул из-под нахмуренных бровей Лаврентий.

— К тому, что и нам тут, на селе, не надо чесать затылки.

— А что же делать? — Вдруг на пороге появилась Мария Анисимовна. — Эх, вы! Подпольщики! Почему у вас дверь не заперта?

— Кто выходил во двор последним! — сурово спросил Никита Пархомович.

— Я! — отозвался Лаврентий. — Выходил покурить…

— Почему ты оставил дверь не запертой? — подступил к нему Никита Пархомович, сжимая кулаки.

Лаврентий был ошеломлен, не знал, что ответить, и только произнес:

— Я!..

— Что ты? Отвечай! — прижимал Лаврентия к стене Никита Пархомович.

Лаврентий поднял правую руку, а левой уперся в стену. К ним бросилась Мария Анисимовна:

— Остановитесь, Никита, Лаврентий!

Лаврентий виновато опустил руку и попытался улыбнуться.

— Никита! Мария! Ей-богу, забыл запереть дверь. Я же не умышленно. А ты подумал… Даже язык не поворачивается! Подумал, что я продал тебя уряднику или помещику?

Никита Пархомович ничего не ответил, только вопросительно посмотрел на жену, на Хрисанфа, на Лидию, а потом повернулся к Лаврентию:

— Говори всю правду.

— Ты считаешь, что я доносчик?.. Я не Кудлаенко… Я… Я… Знаешь, кто я? Как там написано? А ну-ка скажи, Хрисанф!

— Что, дядя Лаврентий? Что именно сказать?

— Какой ты несообразительный! Ну это слово, о котором пишет тот человек в своей книге, о бедных и несчастных.

— А! Пролетарии, полупролетарии!

— Я первое, что ты назвал, — пролетарий! — подчеркнуто произнес Лаврентий… — Второе как-то мне не подходит. Будто бы что-то половинчатое. Вы верите мне? — обвел глазами всех присутствующих. — Или заставите землю есть? И комок нашей земли съем, потому что я честный человек. И земля для меня будет сладкой.

— Никита! — положила руку на плечо мужа Мария Анисимовна. — Поверил Лаврентию? — И, не дождавшись ответа, четко произнесла: — А я верю!

Лаврентий переводил взгляд то на Марию Анисимовну, то на Никиту Пархомовича и, чуть откашлявшись, потому что в горле будто птицы скребли острыми когтями, хриплым голосом сказал:

— Мария! Спасибо! А ты, — склонив голову перед Никитой Пархомовичем, — прости за то, что дверь, разиня, не запер… А ты… ты правильно поступил, что набросился на меня. И я так бы сделал, если бы ты дверь не запер, я бы тоже так подумал.

Мария Анисимовна ласково посмотрела на мужа.

— Вот и хорошо! Скажу одно — вы, мужики, оба правы. Надо быть осторожными, остерегаться доносчиков.

— Мудрая голова! — спокойно вздохнул Лаврентий.

— Хрисанф, продолжай. На чем мы остановились? — обратился к сыну Никита Пархомович.

— Вы сказали, что не надо чесать затылки.

— Ага… Да, да. Я думаю о Пархомке и о его ровесниках, да и обо всех рабочих хлопцах. И о том, что написано в этой книге. А в ней очень хорошо сказано, что мы все — «крестьяне только по названию, а на самом деле наймиты, рабочие». И нам нужно в одну дуду играть с городскими рабочими. Повтори, Хрисанф, а то я не уловил, что после этого сказано.

— Сказано, батя, что крестьяне «должны объединиться в один союз с городскими рабочими, а от этого каждый луч света и знаний, попадающий в деревню, будет усиливать и укреплять этот союз».

— Просто сказано. Понял, Лаврентий?

— Понял. Слова наши, простые.

Мария Анисимовна, обняв Лидию, внимательно слушала разговор мужчин, а потом произнесла:

— Хорошо вы сказали, Лаврентий Маркович. Действительно, просто и понятно. Я не слушала вместе с вами, но Хрисанф давал мне эту книгу, и я дважды ее прочитала. Почти все помню. Я радуюсь за моего Пархомку. Видите, какой он. Сам прочитал и нам передал. А он и является тем рабочим, что и железную дорогу строил, и на заводе работает. Как написано в этой книге, он и есть настоящий пролетарий.

— А я говорю пролетар, — улыбнувшись, сказал Лаврентий, — язык мой не привык к этому новому слову. Да когда-нибудь научусь говорить правильно.

— Главное, Лаврентий Маркович, что вы поняли сущность этого слова.

— Хорошо понял. Вот только, может, ты, Мария, растолкуешь мне другое слово.

— О чем вы, Лаврентий Маркович?

— А вот то хитромудрое слово, которым, словно скирда с тугими снопами, заканчивается книга. Социализм. Что оно означает?

— А ты, Хрисанф, не объяснил ему? — спросила мать.

— Да я, мама, и сам толком не знаю.

— Я тоже, Лаврентий Маркович, не могу вам объяснить. Когда я была в Полтаве, мои знакомые мне немножко растолковали.

— Они знают, что это такое? — заинтересовался Лаврентий, и радостная улыбка осветила его лицо.

— Означает оно, насколько я поняла…

— А ты, Мария, по-простому, — заметил Лаврентий.

— Да я так и хочу. Только, упаси тебя господь кому-нибудь сказать об этом, даже слова этого не упоминай.

— Знаю, знаю, тотчас упрячут в тюрьму.

— В тюрьму, это еще, как говорится, по-божески, а то могут и повесить.

— Знаем, знаем.

— В Полтаве мне люди так разъяснили. Социализм — это новое для всей планеты.

— А что такое «планета»? — поинтересовался Лаврентий.

— Планета — это вся земля, где живут люди, — и в России, и в Англии, и в Америке. Ну всюду, всюду…

— И за морями-океанами? — не утерпел Лаврентий.

— И за морями-океанами. Собственно, Земля наша — это одна из планет Солнечной системы. Погодите, Лаврентий Маркович, не спрашивайте. Я объясню иначе, о Солнечной системе не буду говорить. Значит, везде — и у нас в России, и за границей — социалисты борются за то, чтобы не было эксплуататоров. Проще говоря, Лаврентий Маркович, чтобы не было помещиков, господ и всех богачей, которые эксплуатируют бедноту, рабочих и крестьян. Социалисты хотят, чтобы не было богатых, чтобы все были равны и трудились каждый по своим способностям и силе, а получали бы по труду.

— Так это же хорошо! — воскликнул Лаврентий. — И не будет никаких господ, ни их управляющих, ни царей и царевичей! А когда же будет этот социализм? Хотя бы одним глазом взглянуть на него!

— Лаврентий Маркович! Посмотреть на готовое — мало. Надо самому за это бороться, потому что готовое не упадет…

— Как манна небесная с неба, — продолжил ее мысль Лаврентий.

Мария Анисимовна утвердительно кивнула головой.

— Не упадет. Люди сами добьются. И наш Пархом на заводе… Он говорит: «Мама, теперь колесо жизни поворачивается к новому, и мы должны своими руками двигать его».

— Вишь какой! Сам берется поворачивать колесо. Мария! Растолкуй мне еще одно слово. Ты ведь учительница. Больше нас читала. Скажи, кто такие большевики?

Мария Анисимовна вопросительно посмотрела на мужа. Он развел руками:

— Я об этом с Лаврентием не говорил.

— Честно скажу, он мне об этом не говорил. Мне знакомые по секрету сказали. Вы знаете, что наши люди ходят на заработки, на Черноморье.

— На Черноморье?

— А разве ты, Мария, не знаешь? Ходят туда, где широкая степь простирается до самого морского берега. И я дважды ходил, у немецких колонистов пшеницу косил… Заработал от жилетки рукава. Теперь этих ходоков дразнят «черноморцами». Есть на Черноморье город Адес. Так вот и шепнули мне люди, которые были в том Адесе и привезли оттуда какие-то бумажки. А в этих бумажках написано и про свободу, и про землю для мужиков. И еще говорят, что эти бумажки делают какие-то большевики. Вот и растолкуй мне, кто они такие?

— Лаврентий Маркович! Да откуда я могу знать?

— Э, Мария, не скажи. У тебя голова! Может, кто-нибудь из твоих знакомых приезжал в Запорожанку и рассказал тебе. В селе все на виду, тут ничего не скроешь. Ты думаешь, что никто не видел, как к тебе в школу приходил однажды бородатый. Видели и до сих пор помнят. Растолкуй про большевиков.

— Ей-богу, не знаю.

— В той книге, которую читал Хрисанф, написано о партии. Как ее называют, Хрисанф?

— Сейчас прочитаю еще раз — «объединяться… объединяться… в одну рабочую социал-демократическую партию».

— Такое длинное название, что и не запомнишь. Мария! А может, человек, что написал эту книгу, тоже большевик из этой партии? Как ты думаешь, Мария?

— Может. Я ни разу не слыхала фамилии этого человека.

— Не иначе как великого ума человек. Наверное, в летах уже, долгую жизнь прожил, потому что молодой такого не придумает. Кто он? Хотелось бы узнать. — Лаврентий потер рукой лоб, такая у него привычка. — Хотя бы на портрет взглянуть.

— Дотошный вы, Лаврентий Маркович.

— Такой, Мария, уродился. Обо всем хочу знать. А этот человек меня заинтересовал. Не о себе, а о несчастных мужиках заботится. Ты знаешь что, Мария? Я так думаю и еще раз скажу — этот человек, что такую мудрую книжечку написал, он, определенно, большевик. Как ты думаешь?

— Может быть.

— И еще мне сказали, что в Адесе, и в Екатеринославе, и в той же Юзовке, где ваш Пархом, на заводах есть большевики… И я подумал своей глупой головой, может, и ваш Пархом вступил в большевики. Значит, не знаешь и про Пархома?

— Я снова повторяю, Лаврентий Маркович, не знаю. Когда Пархом приезжал в гости, ничего не говорил, а в письмах писать об этом нельзя.

— Все понимаю… А все же думаю, что именно из таких, как Пархом, выходят большевики…

Все глаза проглядела Мария Анисимовна, ожидая своего мужа. Ее тревожило, почему он так долго задержался на базаре? Выходила на улицу посмотреть, не клубится ли на дороге пыль за телегой, которую тянет в супряге серый конь Никиты и чалый Лаврентия. Брала в руки метлу, чтобы подмести, хотя во дворе и так было чисто. Делала это для отвода глаз любопытных соседей. Забегала и к Голубам, но Лаврентия не застала. Его больная жена сказала, что он ушел куда-то «на слободу», новости послушать.

Уже наступили сумерки, скоро осенняя ночь черным покрывалом накроет землю. Никита всегда засветло возвращался из таких поездок. «Где же он? — думала Мария Анисимовна. — Может, телега обломалась, и Никита бедствует где-то в дороге». Всякие тревожные мысли лезли в голову, терзали душу. И вдруг почему-то вспомнила старый Петербург, город детства, город розовых, беззаботных дней, когда она с ровесницами-гимназистками бродила по его улицам и проспектам. В мареве прошлого перед нею возникали Фонтанка и Дворцовая площадь, Невский и Марсово поле. Как они подолгу стояли на Аничковом мосту возле лошадей Клодта, а потом шли к Неве, и с Дворцовой набережной любовались шпилем Петропавловской крепости.

Когда это было? Неужели так давно? Давно, давно! Почти сорок лет тому назад, даже больше! Ведь уже тут, в Запорожанке, она живет тридцать семь лет! Целая жизнь! Да что это она, старая женщина, а мечется по двору, словно восемнадцатилетняя! И волнуется, словно перед свиданием с парнем. А ей ведь сегодня пятьдесят семь. Ой, как много! И не опомнилась, как пролетели годы! А она и нынче волнуется, ожидая своего Никиту. Волнуется, как в юности. Не исчезла, не растаяла, не заржавела любовь. «Никитушка, милый, дорогой мой! Где же ты задержался?» — шепчет и краснеет… Вспомнила Григорка, четвертого своего ребенка. Ему уже восемнадцатый год пошел.

А сердце ноет, щемит, колотится, вырывается из груди. Отчего бы это? Мария Анисимовна хватается за грудь, глубоко вдыхает воздух, расстегнула воротник шерстяной свитки, пошитой по ее заказу иначе, чем обычно шьют, не с широкими полами. И Григорка нет. Грустно одной сидеть в хате. Он, уходя утром в экономию, успокаивал мать. «Если не приду, не волнуйтесь, мама. Будем пахать далеко, на Макортах. Приказчик посылает нас туда с волами. А оттуда ехать далеко. Придется заночевать в поле, там есть избушка для рабочих. Соломы вокруг много. Протопим печь и уснем на лавках», — сказал, обняв, и, как всегда, поцеловал мать. Это Мария Анисимовна так приучила своих детей. Хотя в Запорожанке не было такого обычая, но в семье Гамаев все дети относились к матери с нежностью, привитой им с детства. И Пархом, и Григорко никогда не уходили из дому, не попрощавшись с матерью, не поцеловав ее. И Хрисанф, да и Марийка тоже так делали и детей своих к этому приучали. Хотя дети и внуки не всегда целовали Никиту Пархомовича, но и они непременно здоровались с ним и утром, и возвращаясь домой. А внучки нежно ласкались к бабушке и к дедушке. Мария Анисимовна никому ничего об этом не говорила, но ей было приятно, что дети ласковы с ней.

«Где же ты, мой Никитушка?» — шепчет Мария Анисимовна, стоя у ворот. Радостно забилось сердце, когда увидела приближающуюся телегу. Он! Она уже хорошо видела мужа. Мария Анисимовна торопливо открывает ворота и бежит ему навстречу. Он встает с телеги, обнимает ее.

— Как ты тут, Машенька, провела день без меня? А где Григорко?

— Григорко в степи, сказал, что там и ночевать будет. А я волновалась. Почему ты так задержался?

— Была причина, и очень приятная. Распрягу лошадей, отведу Лаврентиевого чалого и все расскажу тебе, моя милая.

Когда вошли в хату, Мария Анисимовна тотчас спросила:

— Какая же новость, Никитушка?

— И не отгадаешь. Знаешь, кого я видел?

— Кого?

— Твоего любимого брата Аверьяна Герасимовича.

— Аверьянушку! — даже присела на скамью, взявшись за голову.

— Его, его. Привез я в город мешки, наш лавочник посылал, отдал их хозяину склада. А потом остановился на базаре покормить лошадей. Повесил им на головы сумки с овсом и сел отдохнуть. Вдруг подходит ко мне незнакомый мужчина, аккуратно одетый, по виду писарь из земской управы, я и не спросил, кто он. Подошел и говорит: «Вы господин Гамай?!» Я оглянулся, думал, что не меня спрашивает, и отвечаю: «Какой вам господин нужен?» А он мне: «Вы, — говорит, — нужны. Пойдемте со мной, один господин послал меня за вами. За лошадьми присмотрит вот этот парень». Вижу, стоит и кланяется вежливый молодой человек. «Не бойтесь, — говорит, — с вами хочет повидаться господин Несторовский». Я и обомлел…

Не успел Никита переступить порог, как к нему бросился Аверьян Герасимович.

— Ты? — с волнением произнес Никита. — Откуда? Как?

— Я! Это я, Никита. Вот неожиданная встреча! — воскликнул Аверьян после того, как выпустил друга из объятий. — Не удивляйся.

— Удивляюсь! Ведь прошло двадцать лет! Боже мой!

— Почти двадцать, Никита. Много воды утекло в Черное море. А ты постарел. Сколько же тебе?

— Шестьдесят четыре, Аверьян.

— Еще и не так много. Мне больше — шестьдесят шесть.

— Старики мы с тобой, Аверьян.

— Старики, старики. Скажи, как моя сестричка поживает?

— Маша тоже постарела, но здорова.

— Я очень рад. А дети?

— У нас еще один сын родился, Григорком назвали. Восемнадцатый год пошел ему. Да ты о себе расскажи.

— Что я! До сих пор бобылем живу. Так и не женился.

— А где же был?

— Всюду, Никита. И в Чернигове, и в Курске, и в Пензе. Всюду служил. Статистик я. Сижу перелистываю бумаги, подсчитываю цифры, составляю таблицы. В прошлом году был недалеко от вас, в Херсонской губернии. Думал, что и увидеться не придется, а очень хотелось. В село ваше приехать не могу. Ты понимаешь, какая причина. А сегодня шел по улице, неожиданно увидел тебя и попросил знакомого, чтобы привел ко мне.

— И я рад, Аверьян Герасимович, встрече с тобой. Но и опечален. Гляжу на тебя, и чувство жалости наполняет мое сердце. Постарели мы.

— Постарели… Но с годами стали мудрее. Поумнели. Теперь я понял, что прежде наши единомышленники ошибались. И Митя Каракозов тоже ошибался, многого не зная. И не только он. Ошибался и Александр Ульянов. Я когда-то рассказывал тебе о нем. Не забыл?

— Не забыл.

— Он старший сын Ильи Николаевича, который был педагогом в Пензе. А у Александра есть младший брат Владимир.

— Ты с ним знаком?

— Нет. Я никогда не видел его, но рад, что своими таблицами помог ему.

— Как?

— Мы, статистики, производим переписи, а потом в таблицах все это подытоживаем, и их печатают в книгах. Молодой ученый Владимир Ленин, который ведет борьбу за народ, использует в своих произведениях цифры переписи. Он берет таблицы, цифры и делает выводы, а нам, статистикам, приятно, что и мы чем-то приносим пользу, хотя он и не знает нас и никогда не видел.

— Я вижу, ты, Аверьян Герасимович, своей работой большую пользу приносишь людям.

— Сложная и кропотливая эта работа, Никита Пархомович, но я доволен. Хоть чем-нибудь помогаю в борьбе за новую жизнь. В нескольких словах и за одну встречу всего не расскажешь. Но ты знай. Владимир Ульянов, о котором я тебе говорю, объединяет людей и разъясняет им, что нужно иначе вести борьбу, идти другим путем. Некоторые революционеры думали, что убийством царей можно изменить весь строй. А что получилось? Убили одного царя — на его место пришел другой. А Владимир Ульянов доказывает, что необходима организация рабочего класса, что в России растет капитализм и надо уничтожить царизм и капитализм вместе с помещиками и буржуями.

— Мудрый человек! Значит, он хочет, чтобы жизнь бедного люда пошла по-новому, чтобы нас не угнетали. Вот это я понял! — с радостью произнес Никита Пархомович. — И об этом он пишет в своих книгах?

— Книги Ульянова выходят подпольно, они запрещены, потому что направлены против царского правительства. За это он побывал и в тюрьмах, и в ссылке.

— А мы тоже читали одну запрещенную книгу. Ее передал нам из Юзовки сынок мой Пархом.

— Это тот картавый мальчонка, что я видел? Боевой парень! Говорил: я — Палхом.

— Он! Давно это было. Он и железную дорогу строил, а теперь работает на Юзовском заводе.

— Вот молодчина Пархом! Это же о судьбе таких, как он, писал Ленин в своей книге о развитии капитализма в России. Они и железные дороги строят, и на заводах трудятся.

— А мы читали запрещенную книгу Ленина о сельской бедноте. Прочитали ее от корки до корки и все поняли. Вот только не знаем, где же та партия и что она собой представляет?

— Партия есть. Она на заводах, на фабриках. В партию вступают рабочие.

— Постой! Постой! Как же она называется?

— Партия большевиков.

— А в книге написано не так.

— Социал-демократическая партия? Да?

— Да.

— Это потому, что книга была написана до Второго съезда партии, когда еще социал-демократы не разделились на большевиков и меньшевиков.

— Ясно! — отозвался Никита Пархомович, хотя и не все понял.

— Это, Никита, за один раз трудно понять.

— Может, и так. В той книге, что передал Пархом, сказано: боритесь против царя, против помещиков, против буржуев. Значит, ее писал большевик?

— Большевик.

— Наш сосед Лаврентий все допытывается, кто такие большевики.

— И ты что ему ответил?

— Сказал, что не знаю. Впервые слышу. А он продолжает приставать: скажи, просит, может, и твой Пархом большевик? Но я ведь не знаю.

— А может быть, и большевик твой Пархом. Он боевой парень.

— Если начал, Аверьян, то уж и до конца доведи. Книгу про нас, сельских бедняков, написал Ленин?

— Ленин.

— На этой книге, рядом с фамилией стоит еще одна буква «Н». Хрисанф говорит, может, его звать Никифором, а может, Николаем.

— Ну и дотошные же вы, хотите все знать. Его имя не Никифор и не Николай, а Владимир.

— Как же это так? На книге другая буква.

— Как тебе объяснить… Такие авторы не всегда открывают свои имена и фамилии, чтобы полиция не дозналась. Настоящая фамилия Ленина Ульянов. Он младший брат Александра.

— А! Так Ленин и Владимир Ульянов — это один и тот же человек?

— Правильно! Он — Ульянов. А Ленин — это придуманная фамилия для конспирации.

— Вот теперь понял. И все Маше расскажу.

— Расскажи, расскажи. Она должна это знать.

— Вот как оно бывает в жизни. Значит, мы читаем книги Владимира Ульянова.

— И надо сказать, что Владимир Ульянов, хотя я его и не видел, многому меня научил, раскрыл мне глаза, раньше я был как слепой. А теперь понимаю. Жаль только, что старый уже. Ты знаешь, Никита, я заслужил пенсию, хотя и небольшая она, но на хлеб, молоко хватит, хочу уехать в свою губернию. Там и буду жить. Возможно, в Москве пришвартуюсь. Буду помогать партии. Сожалею, что сестричку не увидел. Поцелуй ее за меня. Может, больше с вами не увидимся. А тебе хочу вот что дать. — Он вытащил из ящика тонкую книжечку.

— О, так это же такая, как мы читали, только та…

— Та печаталась за границей, в Женеве, а эта — в России. Но текст один и тот же.

— Спасибо! Еще кому-нибудь передам, пускай читают люди!

— Только прошу тебя, Никита, будь осторожен. Смотри, чтобы не попала в руки провокаторов, потому что тогда тебя сошлют в Сибирь.

— Остерегаемся. Видишь, пока что не тронули.

Они попрощались, обнявшись. Долго стояли, пожимая друг другу руки, и перед расставанием трижды поцеловались.

Мария Анисимовна, слушая рассказ мужа, всплакнула и долго вытирала слезы. Они сидели вдвоем, вспоминая непоседливого Аверьяна Несторовского.

— Какой у меня брат неугомонный! С детских лет такой. Все к чему-то стремился, — промолвила Мария Анисимовна.

— Правду ищет, — отозвался Никита Пархомович.

— Ищет, и, как видно, не зря, нашел правильную дорогу.

— Нашел… Чем-то важным занимается, ездит всюду, партии помогает.

Кто-то робко постучал в окно. Никита Пархомович вышел в сени.

— Кто там? Это ты, Григорчик?

— Нет, это я, Марина. К вам мой муж не заходил?

Он узнал голос жены Лаврентия.

— Нет. А вы заходите, Марина Евсеевна.

— Да я ненадолго. Вы видели, что делается?

Она потащила за сарай Никиту Пархомовича и Марию Анисимовну, тоже вышедшую из хаты.

— Смотрите! Смотрите! — тревожно зашептала Марина Евсеевна.

На южной стороне порозовело небо. На горизонте то поднимались вверх, то угасали бело-багровые вспышки, словно кто-то шевелил гигантской кочергой огромнейший костер.

— Боже мой! Боже мой! — заголосила Марина Евсеевна.

— Что вы так переживаете? — взяла ее за руку Мария Анисимовна.

— Чует мое сердце беду!

— Ну зачем же так, успокойтесь.

— Как я могу успокоиться, когда моего Лаврентия нет дома. Ушел еще до захода солнца и до сих пор не вернулся.

— А что он вам сказал?

— Ничего не сказал. Накричал на меня, чтобы я спать ложилась. Зажег цигарку и ушел. Ой, боже мой! Боюсь я за него. Боюсь!

— Ну зачем вы так убиваетесь, Марина? Лаврентий к кому-то из знакомых пошел, скоро вернется. А почему вы не сказали мне тогда, когда я вашего коня приводил?

— Стыдно было. Думала, что он вот-вот вернется. А теперь вон как получилось. Уже поздно, скоро и первые петухи запоют.

— А я что, не петух? — раздался голос Лаврентия. — Зачем ты пришла людям голову морочить?

Марина Евсеевна задрожала и прижалась к Марии Анисимовне.

— Что ты прячешься! А ну-ка домой! — закричал Лаврентий Маркович.

— Кричать на жену, Лаврентий, нельзя. Она мать твоих детей. У нас в семье не принято так разговаривать, — сказал Никита Пархомович.

— И я прошу вас, Лаврентий Маркович, не кричите на жену и не поднимайте на нее руку, — добавила Мария Анисимовна.

— Давайте лучше пойдем в хату, — предложил Никита Пархомович. — Я что-то расскажу тебе, Лаврентий, и вы, Марина, заходите.

Они уселись на скамьях. Хозяин стал рассказывать о своей поездке в Белогор, но ему не дали закончить. Вдруг окно зазвенело от ударов по раме.

Никита Пархомович вскочил и бросился в сени.

В хату ворвались урядник, староста и приказчик Кудлаенко, а у порога остались два стражника.

Урядник, оглядывая комнату, стал принюхиваться.

— Садитесь, господин урядник, — пригласил хозяин.

— Спасибо! Некогда рассиживаться. Подойдите ко мне, Лаврентий.

— А в чем дело? — встревожился Лаврентий Маркович, и его смуглое лицо, обрамленное черной бородой, еще больше почернело, а глаза спрятались под густыми кустистыми бровями, сросшимися на переносице.

— Узнаешь в чем. Подойди ко мне и дыхни.

— Могу дыхнуть, ну и что! — вызывающе ответил Лаврентий Маркович и приблизился к стражнику.

— Так и есть! Хорошо нализался? Сколько опрокинул? Кварту небось?

— Не издевайся, урядник. Я выпил еще вчера и всего одну чарку.

— А почему несет, как из дымохода? — захихикал урядник. — И дымом пахнешь. А ну-ка, Петренко, посмотри, что у него в карманах.

Лаврентий не успел опомниться, как здоровенный стражник вытащил у него из кармана коробок спичек и протянул его уряднику.

— О! Господин Голуб! Вы и спички с собой носите! — хрипло захохотал урядник.

— Он! Он! Его видели, как поджигал скирды пшеницы! — ворвавшись в хату, закричал сынок помещика Зюка.

— Кто меня видел, выродок ты помещичий! Кто? — рванулся к Зюке Лаврентий.

Но стражники налетели на него и скрутили за спиной руки, связали веревками.

— Ой, боже мой! Спасите! — завопила Марина и заметалась по хате.

— Замолчи! Заткни рот! — заорал на нее урядник и поднял нагайку.

— Не кричи на женщину! Она больная! — подошел к уряднику Никита Пархомович.

— Цыц! И тебя знаем! Это ты подбил Лаврентия! — разошелся урядник.

— Свят, свят, свят! Я недавно приехал из города. Сегодня и не видел Лаврентия.

— Зато каждый день встречался! А ну-ка скажи, зачем вы собирались ночью? Что делали? — приставал урядник к Никите.

— Построже, построже спрашивайте, — подстрекал, подпрыгивая, Зюка.

— Тьфу! Что вы выдумываете! Где мы собирались? Мы дома были.

— А к Хрисанфу кто ходил? Я или ты? Молчишь?

— А что, разве к сыну ходить нельзя?

— Можно! Но ведь ты же не просто ходил, как все люди.

— А зачем же? Ты, урядник, не клевещи на людей, это грешно!

В сенях послышался грохот и шум.

— Вот он! Привели! — втолкнул Хрисанфа в хату долговязый стражник.

— Иди-ка сюда, голубчик! — прохрипел, откашливаясь, урядник. — Ну что, Засыпайло? Давай сюда! — протянул руку к стражнику.

— Разрешите отрапортовать, господин урядник, никак нет! — вытянулся стражник.

— Что значит «никак нет»?

— Нет! Как на лысине — голо. Все обшарил. Снял посудный шкаф, нашел дыру. Ничего нет. Пусто, господин урядник. Наверное, и не было там ничего, потому что такая маленькая дырка, — козыряя, тянулся вверх стражник.

— Дурак! Опусти руку! Кудлаенко! Иди за мной. — Урядник вышел из хаты, а следом за ним посеменил приказчик Кудлаенко.

Во дворе урядник схватил приказчика за ворот сорочки:

— Мерзавец! Что ты наделал? Ты же клялся!

— Господин урядник! Сам видел. В щель заглядывал. Поверьте. Вот даже перекрещусь. — Он поднял руку и приложил растопыренные пальцы ко лбу.

— Брось! Зачем мне нужен твой крест! Где книжка?

— Господин урядник! Сам видел. В щель заглядывал, сегодня Хрисанф, видимо, перепрятал ее.

— «Перепрятал»! Ты умно придумал. Хотя и придурковатый, а соображаешь.

— Господин урядник! А если мы тут, у старика Никиты, поищем?

Урядник задумался, начал ходить по двору, за ним следовал неуклюжий Кудлаенко.

— Хорошо! Поищем. В хате…

— И в сарае, под навесом надо прощупать, может, куда-нибудь под стреху засунул.

— Темно. Ничего не увидишь.

— Да я что-нибудь приспособлю.

— Что?

— Сейчас. На бегунках оставил. Феофан! Принеси! Вот сейчас принесет кучер, и увидите. В Полтаве раздобыл. Такая штуковина! Я с нею ночью лентяев проверяю и на конюшне, и на скотном дворе… Давай сюда! — вырвал из рук кучера фонарь со стеклом. — Смотрите. Поднимаю вверх стекло. Зажигаю спичку. Опускаю стекло вниз. Как видите — светит! А назвали как? «Летучая мышь»! Повесишь в конюшне — и она покачивается!

— Теперь вижу. Молодец! Пошли в хату! — Придерживая саблю, урядник направился в хату, а за ним Кудлаенко. — Петренко! Засыпайло! Обыск! Мигом!

Стражники тут же сорвались с места. Петренко заглянул под лежак, а потом снял на божнице иконы, проверил, не спрятано ли там. Засыпайло поднял тяжелую крышку сундука и выбросил на пол белье и одежду.

Хозяева молчали. Молчали Лаврентий и его жена. Хрисанф, глядя на все это, не сдержался.

— А ну, ты! — крикнул на Засыпайла. — Подними! Зачем под ноги бросил? Мама не для того шила, чтобы ты ногами топтал ее вещи.

Ошеломленный стражник поднял с пола платье, подул на него и забросил в сундук.

— А платок валяется! — снова выкрикнул Хрисанф.

— Хрисанф! Не трогай их. Видишь, какие они вежливые. Пусть топчут, — положила руку на плечо сына Мария Анисимовна. — Для них законы не писаны.

— Мадам! — вскипел урядник. — Мадам! Не оскорбляйте, мы при исполнении служебных обязанностей!

— Какие обязанности? Топтать ногами людское добро? Вламываться в чужой дом и все ломать, портить…

В этот момент Петренко потянул на себя посудную полку. С полки попадали на пол стаканы, чашки и со звоном разбились.

— Посмотрите, господин урядник! Так вас называли ваши… Посмотрите, он разбил посуду, — тихо промолвила Мария Анисимовна.

— Молчать! — заорал урядник, отбрасывая ногою осколки разбитой посуды. — Еще и до тебя доберемся!

— Я к вам обращаюсь на «вы»…

— Вы слышите? — подскочил к уряднику Зюка. — Они с вами разговаривают культурно. Они из Петербурга! — захохотал и тут же закурил папиросу. — Что с ней разговаривать? Заткните ей рот!

— А вы, молодой человек, тоже, кажется, из Петербурга. Культурный, привезли сюда культуру. «Заткните ей рот!» У вас что, матери нет? — с укором посмотрела на Зюку Мария Анисимовна. — И вы, — обратилась она к уряднику, — слушаете хулигана. Вы же — солидный человек, начальник!

— Слышите, слышите, какая она! — ощерился Зюка.

— Какая? Какая я, господин Комиссаров, вы, может быть…

Но урядник не дал ей договорить:

— Заткни рот! Я запрещаю. Молчать! Я! — И он замахнулся нагайкой.

— Что ты делаешь? На кого руку поднимаешь! — подскочил к уряднику Хрисанф.

— Стражники! Связать его! — рассвирепел урядник.

— За что? — застонала Мария Анисимовна.

Стражники вмиг набросились на Хрисанфа и связали ему руки.

— Оказывать сопротивление! При исполнении обязанностей! — не унимался урядник. — Стоять смирно! Охраняйте их! При попытке бежать — стрелять! А вы за мной! — кивнул приказчику и старосте. — Женщины! Тише! А то и вас призовем к порядку. И вас прошу пойти со мной, господин Комиссаров.

Приказчик и староста обшарили все уголки под навесом. Им подсвечивал фонарем урядник, а Зюка топтался около него.

— Под стрехой, под стрехой ищите! — кричал урядник.

Приказчик, выталкивая из-под навеса телегу, выдернул клок сена и заметил, как с телеги что-то упало.

— Есть! Есть! Господин урядник! Нашел! — И он протянул уряднику книгу.

Гот передал ее Зюке и стал подсвечивать ему фонарем. Зюка громко прочитал:

— «К деревенской бедноте». — И тотчас заорал: — Посмотрите! Автор — Ленин!

— Она, она, господин урядник, господин Комиссаров! Запрещенная. Это ее он и читал, — завизжал обрадованный Кудлаенко.

— В хату! В хату! — рявкнул урядник, отдавая фонарь приказчику.

Влетев в хату, он подбежал к Никите Пархомовичу.

— А это что? Я спрашиваю, что это такое?

— Не знаю, — спокойно ответил Никита Пархомович.

— Где взял, отвечай!

— Нигде не брал.

— А почему она оказалась на твоей телеге? — завизжал Зюка.

— Не знаю. Я был в городе, отходил от телеги, может быть, кто-нибудь и подбросил. А вы, паныч, не орите! Не ваше это дело. Пускай господин урядник командует.

— А ты что скажешь? — подскочил урядник к Хрисанфу.

— А я в городе не был, ничего не видел, ничего не знаю.

— А ты что можешь сказать? — показал книгу Марии Анисимовне.

Она молча отвернулась от него, пожав плечами.

— Мама не ездила с отцом, откуда она может знать, — ответил вместо матери Хрисанф.

— Молчать! Запрещенные книги читаете! Добро хозяйское уничтожаете! Кто поджег солому господина Комиссарова? — набросился на Хрисанфа.

— Не знаю, господин урядник. Я весь день был дома.

— А ты тоже не знаешь? — бросил взгляд на Марию Анисимовну.

Она снова отвернулась от него.

— А ты, Никита Гамай, что скажешь?

— Я был в городе и недавно приехал, я уже говорил вам.

— А почему от него горелым несет? — Урядник ткнул пальцем в грудь Лаврентия.

— Я не слышу запаха горелого, — ответил Никита Пархомович.

— Они ничего не знают и не слышат. А вот эти книги читают! — потряс Зюка найденной в телеге брошюрой. — Да имения поджигают. Нечего с ними нянчиться. Отправляйте их в Белогор, а оттуда в Полтаву и в Сибирь. Я бы таких расстреливал на месте! — бегал Зюка по комнате, толкая в грудь Лаврентия.

— Выходите во двор! — скомандовал урядник. — Засыпайло! Будешь идти впереди. Револьвер держи на взводе! Идите! Голуб, Гамай старый, Гамай молодой! Петренко! Пойдешь сзади. Свяжи всех вместе. А ты, Музычка, иди сбоку, И если что — стреляй!

— А за что вы старика Гамая арестовали? — отозвалась Мария Анисимовна, идя следом за ними до ворот.

— На улицу ни ногой! — приказал урядник.

Во дворе, окутанные ночной темнотой, остались женщины — Мария Анисимовна, Марина Евсеевна и Лидия, которая только что прибежала, успокоив расплакавшегося Алешеньку.

Через каждые три дня женщины ездили в Белогор, маялись около тюрьмы, уговаривали строгих надзирателей передать родным сумки с едой, умоляли принести от них ответ на бумаге, хоть несколько слов. Они давали надзирателям карандаш и бумагу. Но не каждый раз надзиратели приносили долгожданную весточку — то арестованные были на допросе, то «забывали» отдать им карандаш и бумагу, то вмешивался начальник тюрьмы. И как радовались женщины, когда им удавалось получить помятые листки бумаги с дорогими словами. Обычно писал Хрисанф, он передавал привет от отца и дяди Лаврентия, успокаивал, сообщал, что все здоровы, не голодают и в камере, в которой много людей, тепло, печи всегда горячие. Только просил от имени всех, чтобы передали им портянки или шерстяные носки, которые так искусно умела вязать Лидия.

О суде ничего не было известно. Как-то приветливый письмоводитель уездной земской управы, к которому их направил фельдшер Каллистрат Иванович, посоветовал, чтобы они зашли в суд и узнали у секретаря, на какой день назначено рассмотрение дела запорожан. Небольшого роста старик в мундире с блестящими пуговицами и чрезмерно длинными усами на розовом лице очень вежливо разговаривал с Марией Анисимовной, а узнав, что она петербуржанка, стал необыкновенно любезным.

— Боже мой! — Старик восторженно поцеловал ей руку, назвал себя Андрианом Даниловичем. — Мадам! Только подумать! Через двадцать пять лет посчастливилось встретить такую милую женщину из Петербурга. Что вы сказали? Уже более тридцати пяти лет, как выехали из Петербурга! Это для нашего делового разговора не имеет значения. Но мне очень приятно встретить землячку. А я двадцать пять лет не видел Петербурга. В последний раз стоял над Невой у Зимнего дворца… Зимний дворец! Сколько воспоминаний в моем сердце! Вам неприятно слушать. Согласны слушать? Вот и хорошо. А мне почему-то показалось, что я надоел вам. Так слушайте! Вы мне принесли огромную радость, я слышу ваш петербургский, да, да, петербургский акцент. Возможно, я не совсем точно выразился. Ну, скажем, о петербургском акценте. Простите, что я так много говорю о Петербурге, у вас душа болит за мужа и сына, а я докучаю своими старческими никому не нужными воспоминаниями. Вы знаете, вскакиваю ночью с кровати, и кажется мне, что в окно смотрит петербургская луна, будто бы я только что вернулся с Сенатской площади, где гулял и декламировал пушкинского «Медного всадника». Простите за сентиментальность. Это, видимо, от проклятой старости. Повторяю, в этом заброшенном в степи Белогоре впервые встретил милую петербуржанку. А недавно видел петербуржца. Он, как метеор, появляется на нашем белогорском горизонте и молниеносно исчезает. Познакомились мы с ним тут совершенно случайно. Двадцать пять лет тому назад я был молодым человеком, пускай относительно молодым, но ведь тридцать пять — это молодость, это не шесть десятков, которые ношу за плечами, собираюсь уже уходить на пенсию. Так вот, двадцать пять лет тому назад я был смелым и отчаянным, мечтал о подвиге. Возможно, это для вас неинтересно? Даже благодарите меня? Хорошо! Значит, и вас заинтересовала моя жизнь. Благодарю, благодарю! Был смелым и храбрым. Да, Да! Смелым. А потом вдруг в один прекрасный день, когда узнал об одном событии, я испугался. Испугался и дал клятву никогда больше не заниматься такими делами. Вы не спрашиваете, что это за событие? Благодарю за тактичность! Вы настоящая петербуржанка! Это был в подлинном смысле взрыв. Собственно, вы, Мария Анисимовна, сейчас в таком положении, в каком я тогда был, четверть века тому назад. И поэтому я верю вам и доверяю. Только отнеситесь к моим словам спокойно. Я тогда был не прямо, а косвенно соучастником покушения. Я этим не бахвалюсь перед вами и, как бы это выразиться, не кичусь, что ли, но кое в чем помогал одному человеку, которого звали Степаном и который что-то делал в подвалах Зимнего дворца. Об этом никто, кроме нас двоих, не знал, а после его смерти так никто и не узнал и не узнает. А я, ничтожный червь, испугался и убежал из Петербурга. Там осталась моя любовь… Еще раз простите, но расскажу немного о своей жизни. Тут я женился, у меня есть дети, и внук уже появился на свет. Я, бывший студент, бывший правовед, оказался в Белогоре, убежал сюда, потому что дрожал как заяц, боясь, чтобы никто не узнал о моей дружбе со Степаном. Я был старше его, в университет поступил почти в тридцать лет и думал, что буду вечным студентом. Но «Гарун бежал быстрее лани», как писал поэт. Вот так и я бежал, летел, мчался из Петербурга. И вот оказался здесь, и отсюда — никуда ни шагу. Проходили годы, десятилетия, а я, как пень, оброс мхом. Правда, немного расшевелил меня петербуржец, тот, что метеором врывается в нашу белогорскую атмосферу. Залетит, блеснет и исчезнет. А недавно устроил какую-то конспиративную встречу. Я не знал, с кем он собирается встретиться. Но разрешил ему воспользоваться моей квартирой, о чем он настойчиво меня просил. Он должен был передать одному человеку какую-то книгу. Я не спросил какую. Улыбается, берет меня за плечо, обнимает. Сказал, что давно не видел этого человека, почти двадцать лет, и хочет преподнести ему подарок. Я отдал ему ключ. Хорошо, что никто не мешал ему, потому что жена ездила в Полтаву к своей сестре. Когда вернул мне ключ, очень благодарил, сказал, что вовек не забудет этого. Побыл еще один день и исчез. Почему я говорю вам об этом? Во-первых, потому что встретил землячку-петербуржанку, а во-вторых, простите, начал забывать. Может, я уже говорил об этом. Простите великодушно. Во-вторых, у вас такое горе и вы не выдадите меня полиции, да, кроме того, вы женщина интеллигентная. Я вам надоел?

— Нет, нет, слушаю с огромным вниманием.

— Удивительно. Думал, что для посторонних людей мое прозябание совсем неинтересно. Кажется, все рассказал, теперь вот что хочу сказать. Я могу кое-что посоветовать вам…

— Простите, что перебиваю. Буду вам очень благодарна за совет. Но прежде скажите мне, как… как зовут того вашего знакомого, «метеора»? — А сама с тревогой ждала ответа.

— Хе-хе-хе! И ваше сердце заинтересовала эта личность. Он просил меня никому о нем не говорить. Но… но вам я скажу, как петербуржанке. Он под большим секретом сказал мне, что он агент… Ну, как вам сказать, какая это должность… не должность, а вернее, роль. Он доверенное лицо организации.

— Понимаю… понимаю…

— Вот и хорошо, что понимаете. Эта организация называется партией, может, слыхали? Вот и хорошо. Эту партию называют социал-демократической. Может, я не так выразился? Простите, начал хромать в лингвистике. Партию — это кого, что. Да? А впрочем, к лешему грамматику. Они называют свою партию социал-демократической. Он так сказал. Я в этом не разбираюсь. Я сам по себе… Подальше от всяких партий. Достаточно для меня и Петербурга…

— Погодите, погодите. Извините, скажите, как его зовут?

— Э… Э… фамилии не скажу, не обижайтесь. А зовут его Аверьяном… Это его настоящее имя, а ко мне он приходил как Василий.

— Аверьян! — глухо простонала Мария Анисимовна.

— Что с вами? Я принесу воды, — встревожился услужливый хозяин.

— Не надо! Не надо! Я не падаю в обморок. Крепко держусь на ногах… Жизнь такая жестокая, она не позволяет манежиться. Значит, он Аверьян! А по отчеству Герасимович?

— Да! Вы его знаете? — Заискрились, заблестели глаза у старика, точно пуговицы на мундире.

— Знаю… Знаю… Это мой брат.

— Брат?! — воскликнул таким бодрым, зычным голосом Андриан Данилович, что никак не соответствовало его тщедушной фигуре.

— Да! Только не родной, а двоюродный.

— Это не имеет значения.

— А ту книгу, о которой вы говорили, он передал в вашей квартире моему мужу… Из-за этой книги мой муж сидит теперь в вашей тюрьме. Извините, не так выразилась. В уездной тюрьме.

— Э… э… Так Никита Гамай — это ваш муж? Никита… Никита, а по отчеству Парфентьевич?

— Нет, Пархомович.

— Дорогая моя, я сочувствую вам… Их будут судить.

— Скажите, пожалуйста, Андриан Данилович, что им будет?

— Строго будут судить. У вашего соседа статья за поджог помещичьего имущества. Правда, не доказано свидетелями. Только сын помещика утверждает, что видел, как этот человек шел по степи к стогам, а свидетелей нет. Но все-таки осудят. Может, не на каторгу, а в ссылку сошлют. Вашего мужа судят за сокрытие нелегальной, антигосударственной литературы. А он показал на следствии, что ему на базаре подсунули. Тоже нет свидетелей. Кстати, ваша волостная полиция в юриспруденции ни бельмеса не смыслит, не могла все обставить как следует, в бумагах нет подтверждающих данных. Но поймите, многоуважаемая Мария Анисимовна, судить будут сурово. Полиция неистовствует, и губернатор требует наказывать беспощадно. А на губернатора нажимают из Петербурга, государь возмущен, что и в селах, и в городах непослушных становится все больше и больше.

— А когда будет суд? — с трудом сдерживая слезы, спросила Мария Анисимовна.

— Дней через пять, очевидно. Вы же дня через три приедете?

— Приедем непременно.

— Вот тогда я вам обо всем и расскажу. А пока что мужайтесь. Еще об одном хочу вам сказать: сегодня вечером буду в гостях у знакомых, там собирается компания завсегдатаев, играем в преферанс. Будет там и председатель суда. Я думаю, с его помощью можно будет ускорить судебный процесс.

Женщины торопились в Белогор и, чтобы приехать в город на рассвете, выехали сразу после вторых петухов. Мария Анисимовна рассчитывала застать секретаря суда дома, покуда не ушел на службу, хотелось расспросить его подробнее о ходе дел, а может быть, самой попасть в судебную палату, на заседание суда, послушать, как будут судить запорожан.

Тихонько вошла во двор, придержала щеколду у калитки, чтобы не звякнула, осторожно постучала в дверь и спросила у старухи кухарки:

— Встал уже господин?

— Уже встал, умывается.

Мария Анисимовна помахала рукой, и во двор зашла Марина Голубова. Подала ей два узелка.

— Вот это жирненькая курочка, уже готовая, потрошеная. А это маслице, только вчера сбили. Свежее, ароматное. Отдайте хозяйке, а мы на улице подождем.

Кухарка ничего не сказала хозяину, а он, причесываясь у зеркала, и увидел в окно женщин — они стояли на улице, сгорбившись, устало склонив головы. Велел кухарке позвать во двор старшую. Вышел на крыльцо, пожал руку Марии Анисимовне, усадил на скамейку за домом в тихом месте.

— Виноват я, дорогая моя. Судья поспешил. Приговор вынесли уже на второй день после того, как вы приезжали, а через два дня их посадили в вагоны и отправили по этапу. Всем троим присудили высылку в Архангельскую губернию.

— Надолго?

— На один год. Это лучшее из того, что могло быть.

— Лучшее?

— Да! Поймите меня. Время теперь суровое. Вспомните меня потом. А ваши отбудут один год и вернутся домой.

— Боже мой! И мы их не проводили. Если бы знали, то дневали и ночевали бы тут.

— Мария Анисимовна! У меня нет права успокаивать вас, потому что косвенно и я виновен в вашем горе. Ко мне же приходил ваш знакомый с книгой, из-за которой арестовали и судили вашего мужа.

— Вы не виноваты. Полиция давно искала повод. И вы тут ни при чем.

— Поверьте, я разделяю ваше горе, но теперь ничего не поделаешь.

— Вам легко говорить, потому что сами на свободе, а наши в тюрьме, — невольно вырвалось у нее.

— Уточняю: в ссылке, — произнес, не обидевшись, секретарь суда.

— Это все равно, это — неволя. Где они будут жить, что делать? Там же морозы! А Никите Пархомовичу шестьдесят шесть лет. — Она зарыдала, закрыв лицо платком.

— Я вам искренне сочувствую. Скажите, чем могу помочь?

— Чем? Прошу вас, уважаемый Андриан Данилович, узнайте адрес, куда их увезли, и как туда отослать теплую одежду.

— Это я сделаю. Узнаю и вернусь домой. А вы приходите через час.

Григорко ждал мать у открытых ворот, молча взял лошадь за узду. Въехали во двор. Ничего не говоря, женщины слезли с брички. Марина Евсеевна и Лидия взяли свои мешки с передачами для арестованных. Молча попрощались с Марией Анисимовной и Григорком и направились домой.

Григорий пошел за матерью, внес мешок в хату, положил его на скамью и тогда спросил:

— Не взяли? Запретили?

Мать упала на лавку и заголосила. Григорко не знал, что делать, встревожился. Он впервые видел мать такой взволнованной и растерялся. Какие найти слова, чтобы успокоить ее? Что случилось с отцом? Почему она ничего не говорит? Почему привезла назад так старательно приготовленную вчера передачу?

Молча сел на скамью у стола. А мать тихо рыдала, закрыв лицо полотенцем. Григорко не мешал ей, помнил, как учила его бабушка Харитина. Когда он был маленьким и лежал с, бабушкой на печи, она рассказывала ему сказку о девочке и мальчике, которые заблудились в лесу. Мальчик испугался, однако не хотел этого показать, а девочка заливалась слезами. Бежала и плакала. Мальчик спешил следом за нею и все приговаривал: «Не плачь! Не плачь!» А она плакала пуще прежнего. Закончив сказку, бабушка сказала, чтобы он никогда не мешал плачущему человеку. Пускай выплачется, и ему станет легче, потому что горе уйдет вместе со слезами. Поэтому он и не трогал мать. Может, действительно ей легче станет, когда поплачет.

— Григорчик! — услышал едва уловимый шепот.

— Я тут, мама.

Она глубоко вздохнула и наконец прошептала:

— Осудили… Отца… Хрисанфа… Дядю Лаврентия. Присудили к высылке.

— Куда, куда, мама?

Ответила, тяжело вздохнув:

— Далеко, сынок. В Архангельскую губернию. Ты учил географию. Помнишь?.. За Москвой есть город Вологда, а Архангельск находится за Вологдой. Это на севере. От нас, наверное, больше двух тысяч верст будет, а их не в Архангельск, а куда-то еще дальше, в какую-то лесистую местность.

— Ох и далеко!

— Далеко, сыночек, туда, где студеное море.

— А на сколько?

— На год.

Григорко ничего не сказал, услышав печальную новость.

Спустя какое-то время мать снова отозвалась:

— Надо, сынок, приготовить для отца посылку. В Белогоре я узнала, что туда можно посылать. Упакуем кожух и шапку. Возьмем твою, она новее… А Лидия пошлет одежду Хрисанфу.

— Хорошо, мама, моя шапка почти новая, а папина уже старая. Надо написать Пархому об отце и Хрисанфе.

— Завтра напишешь, Григорчик! Только надо подумать как, чтобы не навредить Пархому. Вдруг кто-нибудь перехватит письмо и прочитает. Наверно, надо узнать, не едет ли кто-нибудь в Юзовку, лучше с кем-то передать.

— Мама! Что же это делается? За что они так наказали отца? Хрисанфа? Они ведь не воры, ничего не украли.

— Не воры, сынок… А почему твой двоюродный дядя Аверьян сорок лет горе мыкает, пристанища себе не найдет? Потому, что честный человек, стоит за правду.

— Мама! Я хочу вам сказать… — робко начал, а потом разошелся Григорко: — Мне Пархом говорил, когда приезжал в гости, что у них на заводе рабочие тайком про новую жизнь рассказывают.

— Про какую жизнь, сынок?

— Такую… Он говорил, мама, что все можно сделать по-другому.

— По-другому?

— Ну, нашу жизнь… жизнь людей, рабочих людей. Ну, таких, как папа, дедушка, дядя Лаврентий, наш Пархом, как тех, кого я видел, когда ездил к Пархому в Юзовку, работающих на шахтах, на заводах.

— Ой, Григорчик, Григорчик! Молчал, молчал и заговорил. — Она обняла сына и стала целовать. — Ты уже вырос, Григорчик! А я все думала, что ты еще маленький. Мой соколик! — Отошла в сторону и пристально-пристально посмотрела на сына.

Он смутился, взглянул на нее любящими глазами.

— Ну что ты, мама! — произнес он наивно и доверчиво. — Какой я маленький? Скоро уже полных восемнадцать лет будет.

— Восемнадцать! — подошла к нему. — Уже и усы пробиваются! Взрослый. Одного хочу, чтобы ты был здоров. А будешь здоровым — то и счастье придет. Мы с твоим отцом живем вместе почти сорок лет и ни на кого не обижаемся.

— И я хочу так, мама. Чтобы жить вдвоем и быть счастливыми.

— А может, уже нашел себе любушку?

Григорко смутился еще больше. Ему прежде не приходилось говорить с матерью на такую тему. Да и как-то неудобно было. Поспешил перевести разговор на другое:

— Мама, вы о дяде Аверьяне вспомнили…

— А что такое?

— Я просто хотел спросить. Несчастливый он. До сих пор не женился.

— Невеста изменила ему. Вышла замуж за другого, не захотела ждать десять лет, пока он вернется из ссылки…

— А я, мама, хочу, чтобы все люди были счастливыми, чтобы ни дядю, ни отца, ни Хрисанфа, чтобы никого-никого не арестовывала полиция и цари не сажали в тюрьмы. Пархом говорил, что есть такие люди, большевики, они борются за то, чтобы не было царей… Мама! — схватил ее за руки.

— Что, сынок? — Встревоженно прижала его к себе.

— Мама! Я хочу быть вместе с теми людьми… Там, где Пархом.

— Где? — дрожащим, встревоженным голосом спросила мать.

— Ну с ними, с большевиками! — твердо произнес Григорко.

Она смотрела на сына и думала: вот и вырос дорогой ее мизинчик и уже мечтает о том пути, по которому пошел Пархом. «С ними, с большевиками!» Как горячо произнес он эти слова, с какой твердостью! Что может ответить ему страдалица мать? Неужели и его ждут скитания и тюрьмы? Но не станешь же отговаривать, если он хочет служить праведному делу?

— Береги себя, сынок! Иди с теми, к кому сердце лежит. Только береги себя, ради меня. Всех своих деток люблю, а тебя… а тебя больше всех…

— Мама! Я всем тем, кто издевается над людьми, всем царям и царятам отплачу и за отца, и за Хрисанфа, и за дядю Аверьяна! Я отомщу им!

Мать только молча прижала его к груди.

Большой радостью для всех Гамаев было письмо, присланное Хрисанфом. Лидия прибежала к Марии Анисимовне, и они читали его вдвоем. Потом позвали жену Лаврентия, читали еще раз, слово в слово. А вечером, придя с работы на помещичьем скотном дворе, письмо читал вслух Григорко.

Слушали послание архангельских ссыльных и радовались, слушали и плакали, слушали и проклинали палачей, угнавших родных на холодный север, слушали и улыбались, предвкушая радость встречи. Было чему и радоваться и плакать, улыбаться и гневаться. Хрисанф так складно и подробно все описал, что будто не письмо читали, а слышали его голос дома, в отцовской хате. Письмо было длинное, что было бы невозможно, и это хорошо знали Гамаи и Голубы, если бы оно шло по почте. Но его привез в Белогор честный человек, отбывший ссылку в Архангельской губернии и вернувшийся на родную полтавскую землю. Он был хорошим знакомым секретаря белогорского суда. Как-то разговорились с ним, и он сказал, что будет в Белогоре и зайдет к секретарю суда Андриану Даниловичу. Этот старый петербуржец успел перед отправкой шепнуть Хрисанфу о своем знакомом ссыльном. Еще и предупредил, чтобы в письмах, посылаемых почтой, ничего лишнего не писали, только про погоду и хорошее здоровье, потому что письма всех ссыльных и заключенных прочитывают недремлющие жандармы. Так поступали они, сообщая в своих письмах и про погоду, и про здоровье, и про то, что снилось. А это бесцензурное письмо привез человек за пазухой сорочки из грубого полотна, сотканного архангельскими ткачихами на домашних станках. И было хранимо оно так недели две, пока бывший ссыльный не прибыл в Белогор к Андриану Даниловичу, давшему знать Марии Анисимовне. Она поехала за ним и тоже спрятала в надежный тайник — поближе к сердцу.

«Вот пишу, — сообщал Хрисанф, — вам, наши дорогие, это письмо и думаю, что оно будет длинным, ведь около меня примостился отец, да и дядя Лаврентий. Вижу по их глазам, что им хочется о многом рассказать вам и чтобы я все это изложил на бумаге. Сегодня раздобыл у одного знакомого несколько листочков и испугался, что же я напишу на этих маленьких клочках? А мне и говорят: ты, мол, такой писака, что за вечер и листочка не нацарапаешь. Да довольно об этом. Однажды харьковские и черниговские мужики попросили меня написать письма к их родным. Они просили: пиши, сынок, так, как мы тебе диктовать будем, да чтобы на письмо было похоже. Они хотели, чтобы я начал так: «Пущено сие письмо года девятьсот пятого, месяца ноября, дня десятого. Посылаю вам поклон от сырой земли до ясного неба…» Но я не хочу вам так писать. Я хочу по-своему. Вот в этом письме и нет того «пущено сие письмо». Мы уже писали вам всем. Это я говорю и от имени дяди Лаврентия, поскольку он неграмотный, я за него пишу письма тете Марине. Только в сих письмах написано о погоде, поцелуях и поклонах от ясного неба до сырой земли. А теперь я опишу вам все, как было. Погрузили нас в телячий вагон без окон, с большой дверью, а вверху небольшие щели. В вагоне длинные деревянные нары, а на них солома. Ох и холодно же было! Наши зубы выстукивали так, точно во рту в бубен били. Мы и бегали по вагону, и прыгали. Вот так и грелись. Не буду описывать, как мы по нужде ходили. Стыдно говорить об этом. Стояла в углу вагона огромная бочка, и только один раз ее выносили на какой-то станции за Москвой… Вот так и везли нас, как телят. Одно скажу вам, что конвоировавшие нас солдаты вели себя точно звери, только и того, что не грызли нас зубами. В Архангельск привезли после покрова, там уже стояла настоящая зима. Мы думали, что замерзнем, как веточки на осине. Да дал бог, отогрелись. Вскорости и вашу посылку получили. Дай бог здоровья тому человеку, что наш адрес вам дал и сказал, куда нас загнали. Кожухи, и шапки, и валенки — все пригодилось. Иначе пропали бы. Теперь про погоду. Тут она не такая, как у нас в Полтавской губернии. Здесь такие лютые морозы, что человек без теплой одежды быстро богу душу отдаст. А как выпадет снег, то только держись! Солнца мало. Мы тут уже четыре месяца, а солнце всего два раза видели. Туман и холод. Отец и дядя Лаврентий частенько кашляют. Простудились. А я, бог миловал, чувствую себя как рыба в воде. Будто я тут и родился. Живем мы в городе Мезене. Правда, это и не город, а далекая окраина, в верстах шести от города. Есть здесь такой поселок, называется Каменка. Вот там мы и сняли комнату. Так что теперь мы хозяева на всю губу. Только есть нечего. Очень мало продуктов. Нам ведь выдают копейки, а за те деньги, что заработаем, харчуемся. За комнату тоже платим. В нашей комнате есть печь и полати. Вам смешно услышать такое слово. А нам радостно. Полати — это как у нас настил, только у нас настил, как солдатская койка, стоит на полу, а полати вверху, сделанные из досок под потолком между печью и стеной. Вот и барствуют на полатях отец и дядя Лаврентий, а я на лавке свои ребра тру. Дров тут хватает, деревьев вокруг много. Бывает, подберем где-нибудь бревно или купим сажень дров, я наколю их и затоплю. В комнате становится так тепло, что петь охота. Дорогая моя мама, и ты, Лида, и вы, тетя Марина, не подумайте, что мы только то и делаем, что поем, и в комнате каждый день тепло, и мы живем тут как у тещи на масленице. Всякое бывает, часом с квасом, а порой с водой. Не затем пишу, чтобы вы сразу слезы проливали, знаю вас. Нечего нюни распускать, мы далеко от вас, и руку не протянешь, чтобы ваши слезы вытереть. Сходите в церковь, помолитесь богу за наше здоровье и поставьте свечку во здравие рабов божьих Никиты, Лаврентия и Хрисанфа. Может, бог услышит, и нам тут легче станет. Теперь расскажу, что мы тут делаем. Господа судьи, когда выносили приговор, и думать не хотели, как нам тут придется жить. Они по повелению государя императора должны были осудить нас, а там хоть трава не расти. Осудили нас, вынесли приговор выслать в Архангельскую губернию, и каюк. Говорят, что нам причитается от казны «на харчи» по три копейки в день. Но нам дают не всё. Потому что эти несчастные копейки прилипают к рукам то стражников, то урядников. То у них денег нет, то не так слово сказал — и штраф. Ссыльные сами должны заботиться о своем пропитании. Спасибо вам, дорогая мама, за то, что вы на первых порах поддержали нас, прислали нам свои горемычные рубли. Вы же знаете, дома, в Запорожанке, это не то что тут. Тут мы у чужих людей, и никого не интересует, пили ли мы, ели ли. Вот и страдаем, как та коза, что бежала через мосточек и схватила кленовый листочек. Но ведь то коза, а для человека листочка с дерева мало. И магазинов тут нет, как у нас в Запорожанке и в Бело-горе. Теперь только я оценил базары в Белогоре. Мама! Какие у нас в Белогоре базары и ярмарки! Лишь сейчас я понял, какая это красота и польза людям. Бывало, посмотришь на белогорский базар, чего там только нет! И красные помидоры, и зеленые огурцы, и круглые, как луна, арбузы, а рядом с ними пахучие дыни. Кругом бабы приглашают отведать молока, ряженки, кислого молока в кувшинах. А сливы, а яблоки! А груши бергамоты, точно воском налитые! Да что это я? Зачем? Может, для того, чтобы напомнить нашим о белогорском привольном житье? Тут, даже если у тебя и полные карманы денег, ничего этого не купишь — не растет здесь, а доставлять далеко. Как тут один дед говорил: «За морем телушка полушка, да рубль перевоз». Чем мы питаемся? Хлеб покупаем на базаре, а то и сами печем. Я уже научился месить тесто, сам леплю ржаные хлебцы, такие кругленькие и аппетитные, что ты и не поверишь, мама. Только беда — нет тут капустных листьев, чтобы на них сажать тесто в печь. Как-то приятно становится на душе, когда вспомнишь о домашнем хлебе, к которому прилипли кусочки капустного листа. Иногда мы покупаем кусок мяса, тут оно такое мерзлое, что надо топором рубить. Варим бульон, а чаще — супы с картошкой. Вечером пьем чай с таком, сахара-то нет, и заварки тоже не достанешь. Разливаем кипяток по чашкам и хлебаем, заедая кусочками черствого хлеба. Вот так и трапезничаем, вспоминаем урядника, сынка помещика Зюку и вонючего червя Кудлаенко, желаем им ни дна ни покрышки да чтоб ослепли, чтоб на том свете черти пупы им оторвали. А дядя Лаврентий еще и такое придумал. Говорит, чтоб они, подлюки, в аду над котлом с ухой вверх ногами висели да нюхали день и ночь, а чертенята раскаленным железом беспрерывно им в пятки тыкали. Смех смехом, но надо ближе к делу. Из Архангельска гнали нас до Мезени пешком. Конвойные солдаты ехали на подводах, дремали, а мы на своих двоих. Натерли водянки на ногах, едва доплелись до речки Мезени, на которой стоит городок такого же названия. Работаем мы тут с утра до вечера. Сначала посылали нас в лес пилить сосны. Мать честная! Какие же они высокие и стройные. Такие высокие, что, как глянешь вверх, шапка с головы падает. Вот мы становимся у такого дерева и пилим, аж глаза на лоб лезут. Пилы часто тупятся, надо их раз за разом направлять. Берешь напильник и точишь зубья. Только не зевай, а то зубьями и полпальца можно отхватить. Бывало, до того наработаемся, что ноги не несут и чуть ли не на четвереньках домой ползем. Больше всего устает дядя Лаврентий. Хотя он и моложе нашего отца, но быстро выбивается из сил. Так мы его и тащим за руки. Постоим, постоим и снова тащим. А сбоку едет надсмотрщик-приказчик и покрикивает: «А ну быстрее идите, завтра утром снова на работу! Разленились! На каторгу бы вас!» Стращает нас каторгой, а мы ни слова. Что мы можем сказать? Лучше молчи, а то придерутся и в самом деле в тюрягу или на каторгу загонят. Это у них тут легко делается. Доложат, что ссыльный нарушает закон, оскорбляет надсмотрщика при исполнении обязанностей, и на следующий день суд. И тогда именем его величества императора всероссийского припаяют невинному человеку каторгу, и до конца дней своих будешь каторжником. Вот уже десять дней мы не ходим в лес, не рубим и не пилим сосну и пихту. Познакомился я с одним приказчиком на лесопильном заводе, у них как раз четыре человека отбыли свой срок и уехали. Так он принял нас. Скажу по секрету, каждый из нас дал ему по полкварты водки. Пускай пьет! А нам теперь лучше стало, и недалеко ходить на работу. Теперь мы распиливаем сосну вдоль. Стоят такие высокие треноги, как в нашем селе делают. Надо уложить на треногу длинный ствол дерева, распилить надвое или натрое, а тогда уже пилить вдоль, чтобы из бревна сделать доски. Вот мы втроем и вертимся около нашей треноги. Один стоит наверху, а один внизу, вдвоем надо пилить. Пилой сюда-туда, сюда-туда! Шарк-шарк-шарк! Весь день надо шаркать. Третий все время стоит на подмене, то одного, то другого сменяет. Вот этим сменным являюсь я, потому что старших нужно беречь, у них сил меньше. Так устанешь, что ляжешь спать, а руки туда-сюда, так и ходят ходуном. По ночам часто снится, что стою вверху и тяну на себя пилу, отец внизу, а дядя Лаврентий сидит на комеле, скрутит одну цигарку, потом начинает крутить другую. А мы пилим и пилим… Проснешься, засмеешься и подумаешь: скорее бы до мой. В углу нашей комнаты я поставил четыре длинных палки. Они служат нам календарем. На одной палке уже есть девяносто зарубок, теперь начал делать метки на второй. Отец и дядя одобрили мою затею. Каждый день берут палку в руки и подсчитывают, когда мы вернемся домой. Я забыл вам написать о том, что мы должны через день ходить в полицейскую канцелярию отмечаться. Это делается для того, чтобы полиция знала, не убежал ли кто-нибудь из ссылки за эти два дня. Бежим, спешим в канцелярию. Стоим, пока господин урядник соизволят поставить «птичку» напротив наших фамилий. Теперь, кажется, все. Да надо еще написать, где мы проживаем. Это, говорят, на берегу Белого моря. Наши запорожане ходили на заработки к берегам Черного моря, поэтому их и дразнили «черноморцами». А мы, видите, попали к Белому морю, значит, теперь стали «беломорцами». Правда, город Мезень прижался к берегу реки, и от него еще верст около двадцати до Мезенской губы. Губой назвали широкий залив. Он действительно широкий. Мы ездили туда. Широта такая, как расстояние от нас до Полтавы. От губы до Мезеня подплывают большие пароходы, и на них грузят прямые и длинные сосны, а также доски, которые пилим мы. Нашу прекрасную сосну и доски очень любят в Англии. Вот туда их и отправляют на пароходах.

А вчера посмотрели наш календарь, посчитали зарубки, получается, что в ссылке мы уже сто тридцать три дня и осталось двести тридцать два. Не так и много. И на этом до скорого свидания. Мы все обнимаем всех Гамаев и всех Голубов. Писал Хрисанф Гамай. Сегодня десятое февраля тысяча девятьсот шестого года. Мама! А Вас я крепко обнимаю и целую. Я всегда помню Вас, Ваши нежные руки и ласковые глаза. Ваш сын Хрисанф».

Возвращение домой «острожников» (как ссыльных называли полицейские и их прислужники) было праздником для всех их родственников. Радовались их возвращению и односельчане. Один за другим шли они к домам Гамаев и Голуба, чтобы поздравить страдальцев с возвращением домой, пожать им руки и расспросить, как им жилось в ссылке. После всего услышанного у них вспыхивала еще большая ненависть к царским приспешникам.

Мария Анисимовна и сын Григорко просили Никиту Пархомовича подробнее рассказать о жизни в Мезени. Хотя ему не хотелось вспоминать о ссылке, но пришлось поведать близким о том, какую горькую чашу пришлось ему испить.

— Нам еще повезло, — говорил Никита Пархомович, — что нашлись добрые люди в Архангельской губернии, не издевались над нами, а приветливо встретили, не дали помереть с голоду. А в белогорской тюрьме пришлось хлебнуть горя. И до сих пор не могу забыть этот ад. Когда втолкнули нас в камеру, думал, что там и богу душу отдам. Словно в яму бросили. И дышать нечем, и есть нечего. Две недели с ворами и карманщиками в одной вонючей камере держали. Камера такая, как наша рига, а людей словно сельдей в бочке. Спать приходилось стоя. Хорошо, что Хрисанф был с нами, он не спал и охранял меня от уголовников. И Лаврентия охранял.

— Батя, расскажите еще что-нибудь о тюрьме, — подсел к отцу сын Григорко.

— Сынок, сынок! О плохом не хочется и вспоминать. Зачем терзать ваши сердца. Давайте забудем прошлое и лучше поговорим о чем-нибудь хорошем. Царская тюрьма — страшная, сынок. Наверное, Хрисанф рассказал Лидии больше, чем я вам.

— Рассказал, отец, — отозвалась невестка.

— Не будем волновать нашу маму, она и так немало выстрадала из-за нас.

— Не говори так. Я никогда не ропщу. Твое горе — мое горе. Горе наших детей — наше горе. Если горе делить пополам, его вдвое легче переносить.

— Слышите, дети, какая у вас мама. Вот какую жену нашел я в Петербурге, — тепло улыбнулся Никита Пархомович.

— Неправда, дети, не он меня, а я его нашла, — тоже ласково-шутливым тоном, улыбаясь, произнесла Мария Анисимовна и обняла мужа.

Она и в самом деле не роптала. Больше года находились ее близкие в ссылке, а Мария Анисимовна ни разу никому не пожаловалась на свою судьбу. К ней часто приходила дочь Мария, тихая, хрупкая, забитая своим мужем-пьяницей. Приводила внуков, пятилетнего Сидора и двухлетнюю Аринку. Мария обнимала мать и громко рыдала: «Ой, несчастные мы с вами, мамочка. Мой Епифан, чтоб у него ноги отсохли, каждый день мчится в монопольку, напивается, а потом избивает меня. Вот посмотрите, — поднимала кофточку и показывала синяки на спине, — и вы несчастные, мама. Отец и Хрисанф довели вас до того, что вы остались теперь одна-одинешенька».

А мать усаживала ее на скамью и строго журила: «Замолчи, Марийка! Что ты выдумываешь. И отец, и Хрисанф ни в чем не виновны, и я не одинока. Григорчик со мной, а я мысленно с отцом и Хрисанфом. Да и они не забывают меня. Хотя редко, но присылают письма. И домой непременно вернутся, а это будет большой радостью для нашей семьи».

Мария выросла как-то незаметно, мало общалась с соседскими детьми, больше играла одна. Она уходила в огород и на меже, отделявшей усадьбы Гамая и Голуба, в глубоком рву, в густом терновнике устроила себе гнездышко, где возилась со своими тряпичными куклами. А когда подросла, тоже мало встречалась со своими сверстницами. Как ни старалась Мария Анисимовна изменить натуру дочери, ничего сделать не смогла. Росла она замкнутой и необщительной и замуж вышла за Епифана как-то молча и тихонько. Никто из детей не доставлял Марии Анисимовне столько переживаний, как дочь. Хлопцы росли веселыми, подвижными, бойкими, в ладу и дружбе со своими родителями и товарищами. Характер же Марии оказался неподвластен матери. Вот и несла она тихо в своем сердце печаль за дочь да за томящихся в далекой ссылке мужа и сына. По ночам не спалось. Уснет будто крепко, но вдруг откроет глаза и лежит в темноте. Который теперь час? Пели ли третьи петухи? Вставала, брала с посудной полки спички, чиркала и смотрела на часы, которые все называли кукушкой. Уже давно перестала куковать кукушка, испортилось в ней какое-то колесико, однако аккуратно отсчитывала минуты и часы. Узнав, сколько времени, Мария Анисимовна прикидывала, далеко ли до рассвета. Многое передумала она за эти тяжелые часы бессонницы, порой разговаривала с родным, любимым Ники-тушкой…

«Послушай, Никитушка! Обращается к тебе твоя Маша, которая сорок лет тому назад в Петербурге сказала, что любит тебя. Ты тогда поверил мне? Поверил. И я тебе поверила, увидев в твоих глазах нежность и правдивость. Не забыл ли ты, как я пришла в госпиталь после того, когда узнала о твоем ранении? Это не было легкомыслием с моей стороны, а выражением моей любви к тебе. Может, ты, Никитушка, будешь смеяться, что я обращаюсь к тебе теми же словами, как тогда, когда была восемнадцатилетней? Нет, мой дорогой, за эти слова ты бы только обнял и поцеловал меня так, как целовал в Петербурге на Садовой. И поэтому я счастлива. И ты все время говоришь мне, что счастлив со мной. Не знаю, может, мы с тобой не такие, как все, — никогда не ссорились и дня друг без друга прожить не могли. Во всем у нас было согласие, я думала так, как ты, а ты — как я. Давным-давно, только мы приехали в Запорожанку, я решила учительствовать, ты горячо поддержал меня и помог стать учительницей. А как ты учил меня вязать снопы! Я до сих пор хохочу, когда вспомню, как ты приносил несколько снопов к нам в сарай, чтобы не видели и не судачили кумушки, и учил меня скручивать свясла, обхватывать ими сноп! Мне очень пригодилась твоя наука! Когда мы вышли на ниву и ты начал косой проходить первую полосу, я, подоткнув подол юбки, ловко стала вязать снопы и складывать в копны. Быстро орудовала граблями, подбирала каждую соломинку и колосок и вталкивала их в копну. Тогда все соседи признали меня «своей». Помнишь, как к нам подошла твоя родственница, тетя Епистиния, и радостно произнесла: «Никита! Да у тебя жена-то сельская! Где ты, дочка, научилась этому делу?» А я посмотрела на нее и ответила, что с детства работала в поле. Пусть я и неправду сказала, но люди поверили, видя мою работу, что я ничем не отличаюсь от них. И за это я благодарна тебе, ибо, живя в селе, нужно жить его жизнью и в своей хате, и на улице, и в поле. Ты ведь хорошо знаешь, Никитушка, что я стала полноправной запорожанкой, и никто ни разу не упрекнул меня, что я веду себя, как говорят, по-городскому, то есть по-господски. И я, петербургская барышня, стала заправской крестьянкой. До сих пор не могу без смеха вспоминать, как училась ходить без обуви босиком, как огрубела кожа на моих ступнях и пятках. А как я ходила по колючей стерне, безжалостно ранившей мои пальцы? Ты показывал мне, как надо «ползти» ступней по стерне, и я научилась. И никогда никто не осмелился назвать меня пришлой, приблудной. А ты, Никитушка, хорошо знаешь, как в нашем селе относились к «чужим», к тем, кто поселился в нем, приехав из других мест. Их считали лишними людьми. Да ты и сам рассказывал мне, почему так было. Ты просвещал меня, говоря, что все это наследие общины, которой были связаны крестьяне. И твой отец, и все односельчане должны были сообща отвечать за всех жителей села. Если кто-нибудь уезжал из села, то причитающиеся с него подати и другие поборы требовали с общины, вот почему с такой неприязнью относились к «чужим», считали их повинными в том, что молодые жители Запорожанки убегали из села. Так относились крестьяне к кузнецам, к сапожникам и к разным ремесленникам, переехавшим в наше село, чтобы хорошо заработать. Не осуждай, Никитушка, меня за то, что я разболталась, точно бабка-цокотуха. Ведь это относится и к нашей семье. Меня ты тоже привез сюда издалека, а наш любимый сынок Пархом подался в Донецкий край искать себе работу. Видишь, какая у тебя жена, Никитушка. Не о том завела речь, как по тебе соскучилась, а совсем о другом. Ничего. Это наша жизнь. Об этом только и говорят, когда собираются люди у ворот, приходят в гости или забегают к кому-то в хату на огонек. Говорят о тех, кто к нашему селу «пристал». Возмущаются: «Сколько уже их наехало, и каждый просит, чтобы ему землю выделили, все выгоны заняли и до лугов добрались. Купят четверть водки старосте и писарю, они и подговаривают общину, чтобы приговор подписали». А то вспоминают о наших земляках, которые по экономиям разбрелись и в Екатеринослав подались, заделались малярами и столярами, новые дома строят, а другие на донецких шахтах и заводах устроились. Ругают и молодых хлопцев, и мужиков за то, что денег домой не присылают, а пропивают с лодырями. А как удивляются бабоньки моего возраста и моложе! Они не могут понять, почему я, твоя верная жена, не проливаю при них слез по тебе. Понимаешь меня, Никитушка? Вот какая у тебя жена. Не убиваюсь по тебе, не показываю на людях, как ты мне дорог. Да пусть, ведь ничего плохого обо мне они не скажут, я честная жена и мать. Не расхваливаю себя, ты и сам знаешь. А еще расскажу тебе, Никитушка, о нашем хлопчике хорошем, ненаглядном Пархомчике. Не хотела я писать об этом в письме не только потому, чтобы не волновать тебя, но и не навредить, ведь полиция перечитывает все письма и к ссыльным, и от них. Из Юзовки приезжали хлопцы и рассказывали, что Пархомко у них там за старшего. Конечно, не на заводе, он же никакой не начальник, не приказчик, не мастер. А старшим его считают потому, что во время забастовки в Юзовке шел впереди колонны с красным знаменем. Рабочие бастовали несколько дней. Полиция разыскивала Пархомку, но добрые люди спрятали его. После манифеста, когда стало свободнее, Пархомко снова появился на заводе. Его не трогали. Говорили еще, что Пархомко вступил в партию большевиков, о которой мы с тобой знаем. Уже второй год в большевиках. Да только я так думаю, если уж Пархомко с ними заодно, то, значит, они хорошие люди и, очевидно, заботятся о том, чтобы народу жилось лучше. У меня ноет сердце из-за того, что давно не видела Пархомку, хотя он уже и не мальчик, ему двадцать лет. Он теперь не спрашивается у матери, как когда-то, влетая в хату, просил разрешения покататься на санках. Теперь Пархомко взрослый и сам хорошо знает, что ему надо делать. Как мне хочется, чтобы у него все было благополучно, чтобы большевики, а вместе с ними и наш Пархомко добились своего. Я рада за Пархомку. Он пошел в дядю Аверьяна. Ты не гневайся, Никитушка. Я мать и горжусь своим ребенком. А сынок у нас честный и смелый. Матери есть чем гордиться. Я мысленно уношусь в прошлое. Вспомнила, как была встревожена, когда Пархомку повел в первый класс его дедушка Пархом Афанасьевич. Дедушке было уже много лет, но он захотел сам отвести внука в школу. И приказал ему, чтобы учился прилежно. «Учись грамоте, внучек, — наставлял он. — Трудно жить безграмотному, вот я, крепостной и сын крепостного, не знаю ни одной буквы, а ты хлопец понятливый, так учись и за меня, ведь ты мое имя носишь!» Спустя год дедушка умер, а внук все-таки порадовал его успехами в науке. Как он гордился Пархомкой, когда тот быстро читал в букваре слова: «мама», «поле», «стена», «село»! Водил внучка к соседям и велел ему читать. А внук так удивлял их, что дедушка даже пританцовывал, идя с Пархомкой домой. И с гордостью говорил мне, какой у него умный внук растет. Однажды сосед взял у Пархомки букварь и сказал, что нет ничего удивительного, ведь хлопчик в букваре знает каждую страницу, а вот пускай прочитает из другой книги, которую еще в руках не держал. Дал он тогда Пархомке сказки Пушкина, а Пархомко схватил книжку и начал чеканить: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря, жили они в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года». Больше всего радовался этому сосед, дед Маркиян. Будучи в солдатах, он немного научился читать, писать и привез домой книгу Пушкина. Читал ее почти каждый день своей жене и чуть ли не весь текст знал наизусть. И вдруг такой карапуз, взяв впервые книгу, начал читать быстрее и лучше его. «Да у тебя не внук, а золото! Что из него получится, когда вырастет? Будет человеком!» Разумеется, Пархом Афанасьевич от такой похвалы был на седьмом небе. Ведя Пархомку домой, останавливал каждого встречного и рассказывал, как его внук, словно солдат перед командиром рапортует, читает незнакомые слова. «Так и чешет! Так и чешет!» А уж бабушка Харитина совсем расцвела от дедовой похвалы. Бабушка схватила Пархомку в объятия и принялась целовать, но он мотал головой, уклонялся, однако она не выпускала его из своих сильных рук. А потом она провожала его в Юзовку! Хлопцы сложили свои вещи, сумки с продуктами и пиджаки на телегу, на которой они должны были ехать до Белогор, а там уже по железной дороге до Ясиноватой. Телега ехала впереди, а они решили до Павловки идти пешком. Четверо других шли с девушками-невестами, которых будущие шахтеры и металлурги обещали в ближайшее время забрать к себе, а Пархомку держала за руку бабушка Харитина. Ты же знаешь, какая она была, за словом в карман не полезет. Она и Пархомко шли позади, и, когда дошли до Павловки, бабушка остановила его и сказала: «Вот тебе мой наказ, внучек. Необдуманно не женись, а присмотрись, ведь жизнь прожить — это тебе не у ворот постоять да семечки погрызть. Ты же не дома будешь, заводские и шахтерские хлопцы не всегда приходят к родителям со сватами. Теперь у вас новые обычаи. Если девушка придется по сердцу, поговори с ней, если она будет согласна с тобой через всю жизнь пройти, тогда женись, идите к попу и венчайтесь. Только обязательно напиши мне, я к тебе с матерью и отцом приеду, чтобы посмотреть, какую ты себе жену выбрал. Да еще думаю и о том, чтобы правнука понянчить. Дедушка, царство ему небесное, старый солдат, был неграмотным, но глаз имел зоркий. Он говорил, что ты выйдешь в люди, потому что ты хлопец умный. Только не задирай нос. Будь честным, вежливым с людьми, живи с ними в согласии, они будут уважать тебя…» Долго она стояла на дороге, хлопцы уже вошли в Павловку и скрылись за углом улицы, а Харитина Максимовна не двигалась с места и глядела вдаль, будто Пархомко вот-вот вернется назад и бросится к ней. Девушки не осмелились окликнуть ее до тех пор, пока она сама не подошла к ним и тихо произнесла: «Пойдемте». Дедушка не дождался, пока Пархомко закончит церковноприходскую школу, и бабушка не дожила до его свадьбы, ушла следом за дедушкой, а Пархомко до сих пор не женился. И все же я думаю, Никитушка, что он найдет себе пару, он у нас серьезный и, уверена, однолюб. Еще просто не встретил девушку, которую мог бы назвать своей женой. Да к тому же Пархомке пока жениться нельзя. Он большевик, его могут арестовать и в Сибирь сослать. Что тогда жена будет делать?»

Тревожась за судьбу сына, могла ли Мария Анисимовна осуждать его за то, что он оставил родителей? Понимала, что трудно удержать молодого парня в селе, где он родился. Спрашивала себя, что сказала бы она Пархомке, если бы ей пришлось говорить с ним об этом? И не находила слов, которые могли бы убедить сына. А потом думала о своей судьбе. Молодой девушкой бросила она родительский дом, не побоялась ни обывательского осуждения, ни нового, незнакомого для нее сельского быта и счастливо прожила жизнь. «Всю жизнь!» — подумала она и улыбнулась. Если считать, что шесть десятилетий — это уже конец жизни, то, наверное, впереди уже не будет у нее таких ярких дней и счастливых часов, как в молодости. Но она упорно хочет, настойчиво стремится, изо всех сил рвется к будущему, мечтает увидеть, как будут жить Пархомко, Григорко, Хрисанф со своей Лидией, надеется, чтс ее кроткая Марийка уймет наконец своего непутевого мужа. Да это еще не все — ей хочется собственными глазами увидеть, как будут идти по жизненному пути ее внуки! Вот чем она ныне озабочена. Да, собственно, шестьдесят лет — это еще не тот рубеж, перейдя который люди уходят в небытие. Вспомнилась жизнерадостная свекровь Харитина Максимовна, которая была благодарна своей не такой уж завидной судьбе женщины-крестьянки за то, что была счастлива с мужем, что и в старости им удалось сохранить нежные отношения. «Нежные отношения. — Мария Анисимовна повторила эти слова и подумала: — О чем ты мечтаешь, старуха?» Но нет! Женщина до тех пор, пока держится на ногах, пока ее не покинула бодрость, должна оставаться женщиной — быть опрятной, веселой, с приветливым лицом и не поддаваться старости. Задумалась о женской юдоли, да и забыла о своем Пархомке, нежном и твердом, ласковом и непоколебимом. Хороший сын! Мария Анисимовна довольна им. А чем хуже Григорко? А разве Хрисанф плохой? Все дети одинаково дороги ей. Как говорила Харитина Максимовна, какой палец ни ранишь, каждый болит одинаково. Все это верно, но о Пархомке она тревожится больше всего. Григорко дома, в Запорожанке, Хрисанф скоро вернется, а вот как Пархомко живет в Юзовке — неизвестно. Он не часто пишет, посылает письма не по почте, а, остерегаясь, передает через знакомых людей, а они редко приезжают в Запорожанку. Поэтому так тяжело переживает Мария Анисимовна. Знает, что Пархомке нелегко, что он каждую минуту подвергает свою жизнь опасности. А чем ему поможешь? Да и что она, пожилая женщина, может сделать для сына? Если бы он был рядом, недалеко, она защитила, прикрыла бы его собой. Однажды жена Лаврентия спросила не без ехидства и лукавства, почему она так спокойна, не тревожится о судьбе Пархомки? Недавно приезжали люди с завода и рассказывали, будто Пархомко куда-то исчез. О том, что происходит на донецкой земле, знали и на Полтавщине. И туда дошли слухи о забастовке рабочих, о расстреле их полицейскими и солдатами… А там ведь и ее Пархомко. Неужели?

…В ту ночь Пархом Гамай пришел к вдове шахтера Перепелицы, тетушке Соломии, у которой уже второй год снимал квартиру. Сам он посмеивался над словом «квартира»! Обычно под этим словом подразумевалась комната или угол в общей комнате с кое-какой мебелью и койкой. А у тетушки Соломии такой роскоши не было. Она жила в халупе на юзовской Собачеевке, которую стыдно было называть улицей. А «резиденцию шахтера Перепелицы», построенную из листов железа и тарных ящиков, обмазанных глиной, не назовешь домом. В халупе было две комнатушки. В первой стояли две койки для квартирантов, а во второй жили хозяева. После кончины Стратона Перепелицы (его придавило в шахте породой) тетушка Соломия поселила в своей комнате квартирантку, шахтерку-ламповщицу Лукерью. Еду готовила в сенях, где почти все пространство занимала плита, соединенная с печью, обогревающей обе комнаты. Обогрев, собственно, был относительный, теплее было от ласковых слов хозяйки, чем от грязной печи, наотрез отказывавшейся делать теплыми свои бока. Правда, тетушка Соломия не так уж много бросала угля в прожорливую кирпичную пасть. Но претензий хозяйке никто не предъявлял, ведь на черное топливо денег не хватало. В передней комнате жили (вернее, спали) шахтерский коногон Мина Долгошея и Пархом Гамай. Три рубля в месяц, которые платил Пархом, были солидной добавкой к бюджету тетушки Соломии. И хотя Пархом, бывало, неделями не появлялся на Собачеевке, тетушку Соломию это не слишком тревожило. Она догадывалась, что прокатчик Гамай в последнее время больше «катал» пламенные речи на митингах, чем рельсы на грохочущем стане. Догадывалась и не осуждала за это квартиранта, не бранила его, понимала, что он борется с хозяевами завода за лучшую жизнь для таких, как она, бедняков.

В ту ночь Пархом тотчас уснул, и так крепко, будто выпил настойку из маковых головок. Пришел, упал на койку и сказал: «Тетушка Соломия! Не будите меня, если даже я трое суток не встану с постели, потому что целый месяц не спал, а теперь есть манифест». «Манифест, чтобы вы больше спали?» — хитровато посмотрела на него Соломия. «Ничего вы не понимаете, тетушка Соломия». «Понимаю, Пархом Никитович, — впервые назвала его по имени и отчеству, — не думай, что шахтерские бабы свой ум угольной пылью засорили. Царский манифест дает облегчение. Но что-то не верится, чтобы царь выполнил все то, что обещал. Обманет он вас, ей-богу!» «А вас?» — спросил Пархом. «И нас, — ответила тетушка Соломия. — Пообещал он много». «Много, тетушка Соломия, — политические свободы, неприкосновенность личности, свободу совести, собраний, союзов». «И ты думаешь, Пархом, он все это так и даст?» — допытывалась она. «Знаю, что не даст, но все же несколько дней будем свободны. А поэтому спать, спать, спать! Спать по-буржуйски — сколько хочешь! От пуза, как говорит мой земляк Тимоша!» И, засыпая, подумал: «Раз тетушка Соломия говорит, что царь обманет, значит, дошло до сознания юзовчан то, о чем в эти дни им говорили мы, большевики. Тетушка Соломия — как хороший барометр!»

Царь недолго придерживался своих обещаний, изложенных в манифесте. Жестоко подавлял выступления в воинских частях, расстреливал рабочие демонстрации до тех пор, пока 9 декабря не вспыхнуло в Москве возглавляемое большевиками восстание, отзвуки которого докатились и до донецкой земли.

Тетушка Соломия догадывалась, что ее квартирант живет беспокойной жизнью, хотя он, разумеется, не посвящал ее в тайны своей подпольной деятельности. Но не знала она, что, находясь у истоков совершающихся событий, Пархом становится профессиональным революционером. Она и слов-то таких никогда не слыхала. Пархом был доволен своей хозяйкой — она не болтлива и о своем жильце ничего не рассказывала любопытным соседкам. Да, впрочем, и все жители Собачеевки ненавидели полицейских и жандармских ищеек. Сюда, к обитателям убогих халуп, филеры заглядывать побаивались.

Пархому не пришлось отоспаться под гостеприимным кровом тетушки Соломии. Члены большевистских комитетов получали все больше тревожных вестей о новых волнениях, о стычках с царскими сатрапами. Жестоко было подавлено севастопольское восстание, арестованы отважный лейтенант Шмидт и его единомышленники.

Наступили бурные дни. И все же Пархом даже в это время стремился улучить хотя бы минутку, чтобы встретиться с Соней Кагарлык…

Семья Кагарлыка жила в небольшом домике на окраине, неподалеку от завода. Туда и наведывался по вечерам Пархом. Однажды в морозный декабрьский день он пришел к Соне еще до захода солнца.

— Не ходи ко мне каждый день, мой милый, — прижимаясь к нему, говорила Соня, — сейчас очень тревожно, всюду свирепствует черная сотня. Вчера порезали ножами нашего соседа, слесаря Быкова. Остерегайся, когда будешь возвращаться.

— Не беспокойся, Соня, я уйду еще засветло, да и твоя любовь охраняет меня, — шутил он, целуя обеспокоенную девушку.

— Ты все шутишь, — печально вздохнув, произнесла Соня.

— Да, Соня, беспокойное время сейчас. Люди поднимаются против царской власти. Даже в армии тревожно. Летом матросы броненосца «Потемкин» прогнали офицеров и захватили корабль в свои руки. Вот если бы я там был, то вместе с ними поднимал красное знамя.

— Куда ты все спешишь? — шептала Соня. — Подумай о нас, побереги себя!

— А другие не берегутся. На днях мы узнали, что в Киеве восстали солдаты саперной бригады. Видишь, что делается! А в Харькове солдаты объединились с рабочими и вышли на улицы. И знаешь, что было начертано на их знаменах? «Да здравствует революция! Долой самодержавие!» А в Москве сейчас разгорается восстание. Люди сражаются на баррикадах. Жалею, что я не в Москве.

— Мой милый! Ты хочешь везде поспеть.

— Да. Везде. И у нас поднимаются рабочие. Только знаешь что? В Юзовке нам мешают меньшевики. Если бы не эти… — И не договорил.

— Так скажите этим меньшевикам, чтобы они помогали вам.

— Да, скажешь им… Они делают все наоборот, обманывают рабочих. Не хотят помогать горловским товарищам.

— А что в Горловке?

— В Горловке рабочие объявили всеобщую забастовку, уже несколько дней добиваются от директора завода отмены приказа о снижении заработной платы.

— И что?

— В Юзовский Совет рабочих депутатов пролезли меньшевики и мутят воду, заявляя, что нам не следует вмешиваться в дела горловских рабочих. Как это не вмешиваться? А если людям нужна помощь! Большевистский комитет посылает меня в Горловку разведать, чем можно помочь рабочим, — они просят у нас поддержки. Через несколько часов я буду в Ясино-ватой, а оттуда утром поеду в Горловку.

— Зачем ты туда едешь? Это ведь опасно. Не надо туда ехать! — умоляла Соня. — А если вдруг на тебя нападут и убьют…

— Убьют! А это на что? — Он расстегнул пиджак и вытащил из-за пояса револьвер.

— Спрячь! Спрячь! — замахала руками Соня. — А то кто-нибудь увидит и набросится на тебя, чтобы эту штуку…

— Не волнуйся, никто не нападет… — Он обнял Соню и горячо поцеловал, не дав ей договорить.

Через два часа Пархом и его друзья приехали на станцию Ясиноватая. А в Горловку прибыли не на рассвете, а раньше, ночью, потому что в Ясиноватой узнали страшную новость — полиция и солдаты расстреляли рабочую демонстрацию, есть убитые и раненые. Земляк, запорожанин Тимофей Колесник, слесарь ясиноватовской мастерской, увидев Пархома на перроне, окликнул его:

— Иди сюда! — Протянул переписанную от руки телеграмму: — Читай! — И торопливо прочитал сам: — «У нас нет оружия, требуем немедленно помочь со всех сторон».

— У кого нет оружия?

— «У кого, у кого»! У горловских товарищей. Вон там собирают дружину. Едем в Горловку. У тебя есть оружие?

— Есть! — Пархом показал из-под полы пиджака револьвер.

— Хм! Смит-вессон! Да это же хлопушка. Воробьев пугать.

— Она и тебя с ног собьет.

— Если так, тогда побежали. Вон там наши вагоны.

Тимоша представил Пархома старшему дружины и как земляка, и как юзовского большевика.

— Знаю, знаю! — подкручивая прокуренные седые усы, сказал пожилой дружинник. — Здравствуй, Пархом. А что ваши меньшевички?

— Медлят, Гавриил Афанасьевич! Они против вооруженной борьбы с царизмом.

— Медлят… Это их тактика. Большевикам еще придется с ними побороться.

— Гавриил Афанасьевич! Можно присоединиться к вашей дружине? Со мной еще несколько человек. У меня есть и оружие.

Покачав головой, Гавриил Афанасьевич произнес:

— Оружие! Аника-воин! Будем считать, что это оружие, потому что у нас еще хуже. На сто человек десять винтовок, а у двадцати вот такие, как у тебя, и охотничьи ружья. Остальные с пиками, которые отковали сами…

Вагон подбрасывало, словно его кто-то раскачивал на пружинах. Прислонившись к стене, Пархом задремал, ошеломленный увиденным и услышанным. Соня просила беречь себя. А что сказала бы сейчас, узнав о гибели горловских стачечников?

— Не спи! — тормошил его Тимофей.

— Я не сплю. Я думаю, как помочь горловским рабочим.

— Помочь! Какая от нас помощь? Надо, чтобы из Юзовки не десяток людей приехало, а тысяча, чтобы были с винтовками, а не с кольями. Да и пушка не помешала бы! Что же мы, в рукопашный бой пойдем против армии? — шепотом произнес Тимофей.

— Пойдем! Не сегодня, так завтра, не завтра, так позже, но пойдем. И пойдем для того, чтобы солдаты были с нами, с народом, как матросы на «Потемкине» и саперы в Киеве.

— Они потерпели поражение. Почему? — спросил Тимофей.

— Почему? Да потому, что не было единства. Большевики призывают сплотить рабочий класс. Понимаешь? Собрать в один кулак! — И он сжал пальцы рук. — Вот так! А меньшевики тянут в другую сторону. Вот и получается, что у рабочего люда два врага — капитализм и меньшевики.

— Как же это так?! Я видел в Юзовке одного человека, говорили, что он меньшевик. Человек как человек. Даже очень вежливый. Я слышал, как он говорил: «Простите, что я вас локтем задел». Казалось, и мухи не обидит. А он, значит, против большевиков.

— Да пойми ты! Мухи не обидит, а буржуям задницу лижет.

— От здорово! Задницу! Ха-ха-ха! — захохотал Тимофей.

— Ты, Тимоша, только начинаешь жить, так вот знай: с меньшевиками кашу сварить нам не удастся. Я недавно читал одну интересную книгу, называется «Две тактики».

— А что такое тактика? — поинтересовался Тимофей.

— Как бы тебе объяснить? Тактика — это наши планы, мысли о том, что нам надо делать. Так вот, у большевиков одна тактика, а у меньшевиков — другая.

— А! Теперь немножко понимаю.

— В этой книге говорится о тактике большевиков. Чтобы свергнуть царя, нужно осуществить вооруженное восстание. И руководить восстанием должен пролетариат, рабочий класс. Ему будет помогать крестьянство.

— Ты так просто рассказал, что я сразу понял! А что же меньшаки?

— А меньшевики говорят, что руководящая роль в революции должна принадлежать буржуазии, а пролетариат чтобы шел за нею.

— Вишь, какие лукавые! Это же обман народа! — возмущенно произнес Тимофей.

— Хорошо. Значит, ты понял. Книгу эту написал Ленин.

— Не слыхал о нем, — пожал плечами Тимофей.

— Еще услышишь.

— Теперь я вижу, почему юзовские меньшаки не захотели помочь рабочим Горловки. Смотри какие! Потянули руку за капиталистов. Они ведь, кажется, в одной партии были — и большаки, и меньшаки. Значит, с меньшаками не только каши, а и пива не сваришь!

— «Большаки», «меньшаки», — передразнил Тимофея Пархом. — Научись произносить эти слова правильно. Ты же сообразительный парень. Боль-ше-ви-ки! Мень-ше-ви-ки! Понял? Вот так и говори.

— Да я же малограмотный, только две зимы ходил у школу, и то через день, потому что у нас с братом были одни сапоги на двоих. Но теперь правильно буду произносить эти слова.

— Верю, Тимоша. Ты прислушивайся, как люди говорят. А если что и не поймешь, не стесняйся спрашивать у товарищей.

В это время в вагоне раздался командирский голос:

— Ясиноватцы! Готовьтесь! Скоро приедем.

— Да тут все ясиноватцы!

— Мы хорошо видим!

— В нашем вагоне нет посторонних!

— Знаю! — послышался тот же зычный голос. — Есть еще из Юзовки двенадцать человек. Но они все будут в нашей ясиноватской дружине. Дежурный у двери!

— Есть, дежурный у двери!

— Хм! Смотри, какая дисциплина! — хмыкнул Тимофей. — Видать, служили в армии…

— Служил в армии. Я был унтер-офицером. Слушать мою команду! Товарищи! Дисциплина у нас — главное. Кто хочет быть шалтай-болтай — сразу вон отсюда, чтобы тут и духу твоего не было.

— Молодец, Гавриил! Правильно!

— Командуй!

— Дисциплину давай!

Вагон дернуло так, что все, кто стоял, подались вперед. Паровоз зашипел, выпуская клубы пара.

— Прибыли! — крикнул Гавриил Афанасьевич. — Выходить организованно. Не толпиться. Я выхожу первым. По выходе из вагона строиться в две шеренги. Пархом, ты пойдешь со мной.

На перроне тускло светились два газовых фонаря, висевшие на столбах. От дверей вокзала к вагону четким шагом шел среднего роста мужчина в пальто.

— Гавриил Афанасьевич! — воскликнул он и бросился к прибывшим. — Спасибо, спасибо за то, что привезли ясиноватских товарищей.

— Здравствуйте, товарищ Гречнев! — пожал ему руку Гавриил Афанасьевич. — Наших приехало сто два человека да еще двенадцать из Юзовки. Вот и их командир! — указал рукой на Пархома.

Гречнев улыбнулся в подстриженные усы.

— «Командир». В армии служил?

— Никак нет! — выпалил Пархом. Я — покалеченный, инвалид! — показал левую руку.

— Так какой же из тебя, парень, командир? — засмеялся Гречнев.

— А меня учили заводские комитетчики. Умею командовать: «Смирно!», «Шагом марш!», «Равнение на середину!» И из винтовки могу стрелять. Ходили за город в яр и там стреляли тайком от полиции.

— Хорошо. А где же твоя винтовка?

— Винтовки нет. А есть вот что! — и показал свой смит-вессон.

— О! Тульской работы. Знаю. Хорошее оружие, только наган лучше. А патронов много?

— Мало, — смутился Пархом. — Десятка полтора. — Похлопал по карманам.

— Да, маловато, — сказал Гречнев. — Кажется, у наших хлопцев есть запас. А теперь командуй, Гавриил Афанасьевич, и за мной.

Колонна двинулась от вокзала в восточном направлении. Пока шли, Гречнев информировал об обстановке в городе.

— Сегодня уже семнадцатое. — Гречнев вынул из верхнего кармана пиджака часы-«луковицу». — Второй час ночи. Вчера, шестнадцатого декабря, творилось что-то страшное. Директор завода Лоест вызвал драгун и солдат, и они вошли на территорию завода. Там было много рабочих. Становой пристав расхрабрился и начал требовать, чтобы выдали зачинщиков забастовки. Но люди не назвали ни одного человека. Тогда пристав и офицер отдали приказ стрелять. Не могу дальше говорить, горько все это. Я тоже находился на заводском дворе… Восемнадцать человек были убиты, а более пятидесяти тяжело ранены. У нас произошло то, что было в Кровавое воскресенье в Петербурге. Не знаю, когда состоятся похороны. Тотчас образовали Распорядительный комитет… Почему ты так смотришь, Пархом Никитович? — пристально глянул на него Гречнев. — Не понял? Распорядительный комитет — это наша горловская власть. Несколько часов тому назад мы создали его, председателем комитета избрали большевика Глушко… Хоронить убитых, наверное, будем дня через три.

А пока что надо воевать. Мне поручена боевая работа. Прибывают наши друзья. Уже приехали из Енакиева, из Авдеевки, Гришинова. Позвонили по железнодорожному телефону, что едут из Кадиевки, Дружковки, Харцызска. Уже есть более двух тысяч человек, думаю, что наберется четыре. Но у нас большая беда — мало оружия. Мало винтовок. Есть еще берданки, разные охотничьи ружья, револьверы. А остальные с оружием, которое не стреляет, — с железными прутьями, кольями, самодельными пиками. Армия! Да как бы там ни было, будем воевать!

Они подошли к приземистому зданию, находившемуся вблизи завода. На улице и во дворе группами стояли сотни людей. Шум был такой, что трудно разобрать, о чем говорят, потому что говорили, выкрикивали, возмущались все. Гречнев остановился и поднял руку. Его не могли видеть, потому что тусклый свет нескольких керосиновых фонарей тонул в морозной мгле.

— Товарищи! — изо всей силы выкрикнул Гречнев. — Недалеко от нас находится враг! Он рядом. А вы устроили тут базар. Прошу и приказываю соблюдать тишину. Если кто-нибудь хочет о чем-то узнать, спросите у начальника своей дружины.

И тут же наступила тишина.

— Я знаю, зима суровая, на дворе холодно. Чтобы укрыть людей от ветра, мы решили поместить всех в цеха. Там теплее. Но отдыхать долго не можем. Через час выступаем. Командиров дружин просим немедленно зайти в контору, там заседает Распорядительный комитет. И еще раз говорю — дисциплина и тишина!

Направляясь в контору, Гречнев взял с собой и Пархома, который понравился ему своей энергичностью и рассудительностью. Чувствуя себя неловко среди старших, Пархом, как только вошли в контору, примостился на скамье у двери.

Высокий чубатый мужчина с перевязанной левой рукой тут же подошел к Гречневу и стал тихо что-то говорить ему.

— Начальник штаба! Унтер-офицер Колотушкин. Недавно вернулся с японской войны, — шепнул Пархому рябой парень с винтовкой в руках. Пархом сразу понял, что здесь старшим военным начальником является Гречнев. Спустя несколько минут, переговорив с Гречневым, к присутствующим обратился председатель комитета Глушко:

— Товарищи! Мы находимся в крайне тяжелом положении. Вскоре должны будем вступить в бой. Вы понимаете — в бой! Давайте проведем заседание Распорядительного комитета. Начальник нашего штаба товарищ Колотушкин совещался с командирами всех дружин. Нас собралось, с теми, что вот-вот приедут, почти четыре тысячи. Надо, чтобы все отряды подчинялись одному командиру. Я предлагаю назначить командиром начальника первого отряда товарища Гречнева. Если нет возражений, пусть товарищ Гречнев командует всеми отрядами.

Все присутствующие согласились с этим предложением.

— Мы, — сказал Гречнев, — подсчитали свои силы и пришли к выводу, что двигаться всей колонной рискованно.

— И по-военному неграмотно, — добавил Глушко.

— И по-военному неграмотно. Я, как учитель, привык повторять. Прошу Распорядительный комитет утвердить наш план. Его сейчас изложит начальник штаба комитета товарищ Колотушкин.

— Диспозиция такая, — четко начал Колотушкин, — создаются три отряда. Командиром первого назначается большевик Гречнев. Командиром второго отряда — беспартийный Гуртовой, наш штейгер. Командиром третьего отряда — учитель Дейнега из Гришинова. Со всеми командирами обсуждены все детали наших действий, а именно — какие у них будут дружины и в каком направлении им следует выступать, выделены по десять связных, чтобы поддерживать постоянную связь, известно место дислоцирования и кто выступает первым. Враг близко, и нельзя допустить, чтобы он узнал о наших планах. Это военная тайна. Военная тайна! — повторил и умолк.

Гречнев спросил:

— Товарищи члены Распорядительного комитета. Прошу утвердить этот план. Имейте только в виду, что дорога каждая минута, говорите коротко. Все нужно сделать ночью и немедленно.

— Все понятно!

— Согласны с разбивкой на три отряда!

— Голосуй, товарищ Глушко! — раздались возгласы.

Комитет решил тотчас начать наступление.

Пархом вместе со своими юзовцами попал в отряд Гречнева. Хотя уже было около трех часов ночи, но Пархому, как и его товарищам, спать не хотелось. Возбужденные необычайным событием, они забыли о сне. Только мороз донимал. Дружинники не могли похвастаться своей экипировкой. Шахтеры, слесари, прокатчики, токари, железнодорожники были в поношенной одежонке — в ватных пиджаках, фуфайках, подбитых ветром пальто, в дешевых шапках с облезлым заячьим и кроличьим мехом да в засаленных фуражках. А ждать пришлось во дворе и в холодных помещениях.

Гречнев повел свой отряд на первую шахту. Там дружинники заняли эстакады и террикон, разместились возле склада, у конторы, вокруг всех строений. Гречнев обошел все места, где стояли приунывшие дружинники, ободрял их, разговаривал с командирами только что созданных взводов.

План операции предусматривал военную хитрость. В первом отряде было наибольшее количество действующего оружия — винтовок и охотничьих ружей, и поэтому ему предстояло выполнить самое важное боевое задание — атаковать солдатские казармы. Перед этим основным штурмом второй и третий отряды начнут обстрел, чтобы отвлечь внимание на себя, хотя наступать не будут. Солдаты завяжут бой со вторым и третьим отрядами, а в это время неожиданно пойдет в атаку первый отряд. Об этом знали только Гречнев, Гуртовой, Дейнега, Колотушкин и Пархом. Он и не предполагал, что окажется вблизи руководителей восстания. А произошло это по настоянию Колотушкина. Заметив, что Пархом очень энергичный и сметливый парень, начальник штаба назначил его адъютантом главного командира всех групп и старшим связным. Гречнев согласился с ним. Вот так юзовский прокатчик оказался в штабе восстания.

В четыре часа утра в контору вбежал запыхавшийся парень в латаном ватнике. Сняв с головы шапку с оборванным левым наушником, он крикнул:

— Я из второго отряда! Где старший? Где товарищ Г речнев?

Пархом положил руку на его плечо и сказал:

— Успокойся! Старший с начальником штаба заняты делами. А я его помощник.

— Пропусти скорее к начальнику! Подумаешь, помощник какой нашелся!

— Не кричи! — успокаивал Пархом связного, но тот так заорал, что из соседней комнаты вышел Гречнев:

— Что такое?

— Я к вам, товарищ Гречнев! А этот не пропускает.

— Остынь, Павлик!

— А что же он допытывается!

— Ему поручена связь. Он мой помощник. Говори.

— Товарищ Гуртовой просит… Вот! — Он вынул спрятанный за подкладкой шапки листок бумаги.

Гречнев быстро прочитал, глянул на часы и написал: «Начинайте в четыре тридцать».

— Добежишь за пятнадцать минут?

— Добегу! — воскликнул Павлик, заложил под подкладку шапки бумажку и выбежал во двор.

В двадцать минут пятого Гречнев еще туже затянул пояс, поднял воротник пальто и вынул из кармана револьвер.

— Я ухожу в свой отряд, а ты оставайся здесь, Пархом.

— Как это здесь? Значит, воевать не буду?

— Не горячись! Знаешь, что такое дисциплина? То-то же. Ты на связи. Колотушкин пойдет в третий отряд Дейнеги. И сюда должен прислать своего связного. Понял?

— Да!

— Пришлешь его ко мне с нашим связным. Я буду возле эстакады. Мы будем ждать начала. Как только второй и третий отряды вступят в бой, мы нападем на казарму с тыла. Там гнилой забор, и мы вмиг окажемся возле стены. Понял?

— Понял.

— А когда мы двинемся вперед, я пришлю за тобой связного.

— Есть ждать связного!

— Вот так и надо отвечать — по-военному.

Ровно в половине пятого второй и третий отряды начали обстрел. Перепуганные офицеры подняли солдат по тревоге, быстро выстроили их возле казармы и приказали открыть огонь. Прозвучал залп, и издали послышались ответные выстрелы. Командир батальона приказал двинуться на восставших, но, почувствовав силу их натиска, уже через несколько минут скомандовал солдатам отойти назад.

В это время Колотушкин сам прибежал к Гречневу и предложил: не окружать казарму со стороны шахты, а наступать большими колоннами по двум параллельным улицам. Первый и второй отряд должны двигаться по Садовой улице.

В течение получаса восставшие стремительно продвигались в направлении казармы. Начали бросать самодельные бомбы. Это еще больше встревожило офицеров, они приказали солдатам вернуться в казарму и вести оборонительный обстрел. Рабочие, увидев, что солдаты спрятались в казарме, приободрились и стали действовать смелее. Более отважные начали подползать к забору, ломали подгнившие столбики и проникали во двор.

— Разрешите пойти с ними? — обратился Пархом к Гречневу, когда тот пришел в контору.

— Теперь можешь идти, все отряды вместе, только будь осторожен.

Пархом вместе с Павликом рванулся вперед. И хотя ползти по мерзлой земле было тяжело, до казарменной стены парни добрались быстро. Павлик ломиком разбил оконное стекло, а Пархом бросил бомбу в помещение казармы.

— А ну-ка, Павлуша, подай мне еще одну, я брошу солдатам на завтрак! — И он бросил вторую бомбу.

Снова раздался взрыв, от которого задрожали стены. Из казармы не отвечали.

— Что, руки свело и языки онемели? — радостно воскликнул Павлик и вскочил на ноги, но его тотчас одернул за рукав Пархом:

— Ты куда свою башку подставляешь? Чтобы лоб пробили?

И в этот же миг над головой Павлика просвистела пуля. Пархом по-пластунски, как показывал ему Колотушкин, пополз вдоль казарменной стены, а следом за ним неуклюже полз Павлик.

И хотя эта вылазка была связана с большим риском, она дала Гречневу возможность убедиться, какое ошеломляющее действие произвели их самодельные бомбы на солдат, находившихся в казарме. Стрельба оттуда прекратилась.

К Гречневу примчался раскрасневшийся Колотушкин.

— Товарищ командир! — воскликнул он. — Нельзя делать перерыв — противник опомнится и соберется с силами. Тогда нам придется обороняться, а это плохо. Наступать! Наступать!.. Я уже расставил бойцов второго и третьего отрядов. Мы окружили казарму с улицы и переулка. Как бомбы?

— Спокойно, товарищ начальник штаба, — поднял руку Гречнев. — Бомбы возымели свое действие. Солдаты прекратили стрельбу. Но этого мало. Главное — выбить их из казармы, тогда они будут нам не страшны. Мы их сомнем. Сколько их? Человек двести или немного больше, а нас четыре тысячи.

— Но ведь у нас мало оружия, — отозвался Колотушкин.

— Знаю! Собери всех, кто с винтовками и револьверами, пусть двумя колоннами готовятся к штурму, а перед штурмом нужно забросать казарму бомбами. Сколько еще их у нас осталось?

— Штук шестьдесят! — ответил Колотушкин.

— Шестьдесят… Хорошо. Бросить десять. Твои бомбометчики готовы?

— Готовы.

— В наступление! А всех, у кого железные прутья и копья, поставить по бокам. Когда солдаты начнут бежать, пусть бьют их своим холодным оружием.

— Товарищ Гречнев! Я пойду с бомбой, — вырвался вперед Пархом.

— Отставить. У начальника штаба есть бомбометчики. Начинайте! — кивнул Колотушкину.

Но как только пять бомбометчиков с бомбами в руках побежали к казарме, раздались выстрелы, и один высокий молодой шахтер, сраженный пулей, упал в снег. К нему бросился Колотушкин. Два дружинника, бежавшие слева, успели бросить бомбы в окна казармы. Раздавшиеся взрывы парализовали солдат. Колотушкин, подхвативший бомбу упавшего шахтера, подбежал вплотную к большому окну казармы. Туда же полетели еще две бомбы с правого крыла наступающих. Раздавшиеся вслед винтовочные и ружейные залпы ознаменовали начало штурма.

И вдруг наступила тишина. Неопытные в военном деле дружинники настороженно скучились вблизи казармы. Гречнев посмотрел на Колотушкина, тот пожал плечами. В этот момент к ним подбежал Гуртовой и спросил, что делать дальше. Гречнев не успел ответить, потому что к ним неожиданно подскочил Павлик и крикнул:

— Посмотрите! Посмотрите! В окно выбросили белый флаг.

Всматриваясь в наступающую темноту, командиры и дружинники разглядели наконец развевающееся по ветру широкое белое полотнище на длинном древке.

— Отставить стрельбу! — приказал Гречнев. — Товарищ Гамай, послать связных в отряды!

— Победа! Сдаются! — изо всех сил закричал Колотушкин. — Мы победили! Теперь их начальство пришлет парламентеров. Товарищ Гречнев! Вы должны встретить их и заявить, что принимаем их капитуляцию без каких-либо предварительных условий — все оружие сдать, солдат отпустить по домам.

— Не торопись, Колотушкин, когда придут, тогда найдем что сказать.

Однако из казармы никто не выходил.

Снова неожиданно появился Павлик и доложил:

— Товарищ Гречнев! А солдаты-то отступают.

— Как отступают?! — встревоженно воскликнул Колотушкин.

— Покинули казарму, удирают.

Гречнев, сбив на затылок шапку, покачал головой.

— Товарищ начальник штаба! Как же это так? Что будем делать? Мы упустили их и теперь не догоним. Да еще метель поднялась, а это им на руку.

— Товарищ командир! И я, и вы, и все мы повинны в этом. Наступали на казарму, шли в лоб… А надо было окружить со всех сторон. И бомбы были. Мы заставили бы их капитулировать!

Метель и в самом деле незаметно разгулялась, щедро валил снег, а ветер рассеивал пушистые снежинки, они кружились, образуя сплошную пелену, похожую на серебристую вату.

— Люди со вчерашнего дня голодные, — будто сам себе сказал Г речнев.

— Чем будем кормить? Не позаботились… — задумался Колотушкин.

— Надо идти к вокзалу, там поблизости базар, куда крестьяне привозят продукты, — посмотрел на него Гречнев. — Что-нибудь да найдется в вокзальном буфете. И бабы на лотках съестное продают.

Неугомонный Павлик опять прибежал с новостью.

— Товарищ Гречнев! — воскликнул он. — Я был на базаре. Только что оттуда. Мужики из ближайших сел привезли много продуктов и предлагают шахтерам, а деньги, говорят, отдадите потом, когда завоюете свободу.

Гречнев ничего не сказал парню, только посмотрел на него с благодарностью и похлопал по плечу. Потом отвел в сторону Колотушкина, Гуртового и Дейнегу.

— Надо что-то предпринимать. Люди доверились нам, поднялись на восстание. Что мы им теперь скажем? — Гречнев умолк и посмотрел на Колотушкина. — Что ты предлагаешь, товарищ Никифор? Ты же человек военный, недавно воевал с японцами.

— Что я могу сказать? Виноват я, ошибся, — тихо начал он, стряхивая снег с ватника. — Мы не окружили казарму. А надо было поставить дружины тесным кольцом, чтобы ни один солдат не проскользнул. А они вышли все целенькими, перехитрили нас. Думаю, что скоро вернутся. Еще рано, — посмотрел на часы, — десятый час. Предлагаю половину дружинников оставить на территории шахты. Остальным — весь третий отряд и половина второго — занять вокзал и всю прилегающую к нему местность, чтобы не пропустить эшелоны с царскими войсками и встретить едущих к нам на помощь из Екатеринослава. Кажется, все. Да, еще одно — у нас осталось более пятидесяти бомб. Тридцать выдадим тем, что остаются на шахте, а двадцать — защитникам вокзала. Чтобы не застигли нас врасплох.

К ним подбежал запыхавшийся телеграфист:

— Товарищ командир, вам телеграмма, получена по нашей железнодорожной связи.

Гречнев взял листок бумаги и прочитал телеграмму.

— Да… — печально вздохнул он. — Телеграфирует наш делегат из Екатеринослава. Екатеринославский комитет нам теперь ничем не поможет, в город прорвались солдаты… Теперь нам надо рассчитывать только на свои силы. А сейчас прежде всего надо накормить людей!

Дейнега и Гуртовой отправились со своими дружинниками на вокзал, а Г речнев и Колотушкин повернули первый отряд и часть второго на шахту.

Не прошло и часа, как солдаты, бежавшие из казармы, стали возвращаться в Горловку, но пошли не туда, где находились ночью, а начали полукольцом окружать район вокзала.

Часовые доложили Гуртовому, что к вокзалу приближается пехота, а следом за нею по флангам кавалерия.

— Это казаки, товарищ Гуртовой, — уверенно сказал Павлик, который уже побывал в дозоре. — Точно, казаки. В черных широких бурках, в папахах и с пиками. Их прислали сюда из Енакиева, потому что драгуны испугались и показали пятки. Давайте и казаков пугнем.

— Помолчи, Павлик. Сбегай-ка к Гречневу. Я сейчас напишу записку, отнесешь ему и на словах передашь, что мы готовимся к бою.

К Гуртовому подошел Дейнега:

— Наши гришинцы, а с ними кадиевцы и авдеевцы заняли позиции с левой стороны станции, залегли вдоль колеи. Я пришел попросить тебя, чтобы ты поддерживал с нами связь. Не отступим ни на шаг! Это клятва! Ясно?

— Ясно! — ответил Гуртовой. — Ты переспрашиваешь, как учитель в классе.

— Такая уж привычка, друг. Учитель есть учитель. Иду. Дай пожму твою руку!

Они обнялись и посмотрели друг другу в глаза. Гуртовой провел пальцами по своим лихо подкрученным усам и на прощание сказал:

— Я, как штейгер, привык, чтобы в шахте был порядок. Под землей тяжело, темно, ничего не видно, только фонарик указывает, куда идти. Да мы знаем, как себя вести. А тут, на земле, все видим. И врагов вон видно как на ладони. Глянь! Идут врассыпную. Иди, учитель. Мы не подкачаем.

Дружинники обоих отрядов молча заняли позиции. Гуртовой вынул из жилетного карманчика часы. Без четверти одиннадцать. Пехота приближалась, за нею в отдалении двигалась конница.

Гуртовой остановился у шахтной вагонетки. Перевернутая набок, она служила укрытием. Связные тотчас стали по стойке «смирно».

— Павлик не вернулся еще? — спросил Гуртовой, хотя знал, что бойкий парень не заставил бы себя ждать. Сразу явился бы к нему. Спросил спокойно, чтобы успокоить молодых шахтеров-связных.

Гуртовой не знал, что на них наступали две роты, пол-эскадрона драгунов и полсотни казаков, а третья рота и остаток конницы отрезали вокзал от отряда Гречнева, закрепившегося на шахте. Узнал об этом позже, когда Павлик все-таки прибежал к нему.

— Дядя Гуртовой! Дядя Гуртовой! — быстро затараторил Павлик. — Насилу добежал до вас. Вы знаете, что делается? Они заняли позицию между шахтой и вокзалом.

— Кто тебе сказал?

— Дядя Гречнев! Он посылал разведчиков. Двоих убили, а один приполз. И дядя Гречнев велел, чтобы я передал вам — нам перерезали дорогу. Соединиться трудно. Надо отбиваться самим.

— А как ты сюда добрался?

— Я вначале бежал по Садовой, через дворы, а потом полз по канавам, а дальше рванул к насыпи и полз вдоль нее. Вот видите, штаны изодрал.

— Пойди переоденься.

— Кто же мне даст?

— Сбегай в кондукторскую, может, там найдется что-нибудь лишнее.

Сказал Павлику, лишь бы что-нибудь сказать. Подозвал троих связных:

— Бегите к командирам взводов и передайте, что я приказываю не стрелять, пока не подам сигнал.

Ребята побежали, а он взял небольшой флаг на аршинном древке, проверил, хорошо ли закреплено красное полотнище. Подумал, не перепутают ли сигналы взводные командиры. «Взводные»! Только час тому назад он и Дейнега назначили десять командиров взводов из бывших солдат. Каждый взвод насчитывал от ста до двухсот человек! Сто! Двести! А какое оружие? На две тысячи пятьсот дружинников триста винтовок и дробовиков. Хорошо, что в казарме удалось захватить около сотни винтовок да ящики с патронами, — убегая, солдаты оставили их. Очевидно, это был запас для мобилизованных, которые должны были вскоре прибыть. Эти трофеи окрылили и руководителей восстания, и дружинников. Жаль только, что на заводе не успели заготовить больше бомб. Хотя бы штук пятьсот сделали! Какая бы это была страшная артиллерия! Говорят, бомбы называют «болгарскими», потому что секрет изготовления позаимствован у болгар. Эти бомбы уже хорошо послужили на рассвете — пехота отступила из казармы после того, как в окна полетели искусно брошенные «болгарки».

Не перепутают ли сигналы? Для бомбовых ударов он взмахнет красным флажком трижды, а потом через несколько секунд еще раз. Не подведут ли бомбометчики? Ведь вся надежда на бомбы! После тщательного подсчета их оказалось больше, чем предполагали, — в двух отрядах пятьдесят пять. Договорились с Дейнегой, что бомбы надо беречь. Сначала после сигнала бросить по три бомбы и не в одну точку, а на расстоянии ста шагов. Только бы сделали все как надо! Только бы не растерялись!

А пехота неумолимо приближалась. Солдатам мешал снег, бивший в лицо, им приходилось идти, пробиваясь через сугробы. Они шли вперед, но не стреляли. Не открывали огня и дружинники. Молодцы дружинники! Молодцы взводные! Вот что значит шахтеры и слесари, машинисты и коногоны! Рабочие сильны духом. Хорошо, что вчера агитаторы-большевики рассказали о героях москвичах, которые вышли на баррикады и победоносно сражаются с царскими войсками. «Москва показывает нам пример! Москва нам поможет! В Харькове тоже восстали рабочие. И в Александровске». Эти слова агитаторов дошли до сердец дружинников в Горловке. Это тоже оружие!

Защитники вокзала расположились за насыпью, мастерскими, водокачкой, вагонами, за наскоро сооруженными баррикадами из бочек, повозок, камней, угля и породы.

А цепи пехоты приближались. Дружинники не стреляли. Уже двух связных отослал Гуртовой с приказом не открывать огня до его сигнала. Во взводах напряжение достигло предела. Рядом с Гуртовым стоял шахтер — бывший солдат. Он подсказывал ему расстояние: верста, девятьсот саженей, восемьсот, семьсот, шестьсот… Хотя он определял расстояние на глаз, но ошибался не намного. А когда дошел до пятисот, вопросительно посмотрел на командира.

— Что? Уже можно? Пуля долетит? — спросил Гуртовой.

— Может долететь, — ответил бывший солдат, — но лучше повременить.

Кто-то из дружинников не выдержал и исступленно завопил:

— Стреляйте, сволочи! Стреляйте! Ну, подходите ближе!

Но приказа открывать огонь не было. И вот когда бывший солдат шепотом произнес: «Четыреста!» — со стороны наступавшей пехоты загремели вдруг, будто удары огромных барабанов, выстрелы. Гуртовой поднял флажок, подав команду: «К бою!» Дружинники дали оглушительный залп. И тут же все увидели, что строй двигавшихся на них солдат стал редеть — падали раненые и убитые. Наступавшие замедлили ход. Находившиеся позади цепи солдат офицеры, угрожая револьверами и стеками, гнали их в атаку. А один, очевидно молоденький подпоручик, вырвался вперед и устремился к вокзалу, рукой призывая солдат следовать за ним. И вдруг пошатнулся и упал на землю — его сразила пуля дружинника. Гибель офицера притормозила движение солдат. Они остановились, а потом попятились назад. Офицеры приказывали атаковать, но новые залпы опять преградили наступающим дорогу. Солдаты падали на снег, другие начали беспорядочно отстреливаться.

Перед Гуртовым словно из-под земли вырос Павлик.

— Я все видел! Молодцы ваши хлопцы! — крикнул он. — Дядя Гуртовой, мы шли к вам вдвоем.

— С кем?

— С Пархомом. Гречнев приказал ему прорваться к вам. Мы уже миновали Садовую и ползли по рву вдоль сада. Нас поддерживали дружинники, все время стреляя по солдатам. Только мы собрались перепрыгнуть через ров, как раздался выстрел, и Пархом упал. Его ранило в ногу. Он пополз обратно, а я тем временем рванулся к вам.

— Что передал Гречнев?

— Держаться! Он сказал, чтобы вы держались. А Гречнев постарается помочь вам.

— Как помочь?

— Он сказал, что хочет прорваться к вам всем своим отрядом. А я думаю… — Павлик умолк.

— Что ты думаешь?

— Думаю, не прорвутся. Уж очень густо стреляют солдаты. Один-то я пробежал, прополз, а тысяча людей не пройдет.

Гуртовой ничего не ответил этому отважному пареньку. Павлик прав — сюда первый отряд не прорвется! А там защищаться могут. Пускай хоть этим помогают.

Через полчаса после того, как был убит офицер, солдаты снова пошли в атаку, но случилось неожиданное. Вдруг от дружинников отделились трое бойцов, которые двинулись прямо на солдат. По приказу офицеров солдаты прекратили стрельбу. А дружинники шли, высоко подняв руки. И когда подошли к солдатским цепям почти вплотную, вытащили из карманов бомбы. Бомбы взорвались неожиданно, ошеломив солдат и офицеров. Воспользовавшись замешательством, дружинники бросились обратно, к своим. Но добежали лишь двое, третьего догнала офицерская пуля.

…Друзья-юзовцы подбежали к Пархому и мгновенно вытащили его на «мертвое пространство», куда не долетали пули.

На весь гречневский отряд был лишь один фельдшер и две медицинские сестры. Когда Пархома довели до конторы и положили на стол, над ним склонилась молоденькая девушка с красным крестом, нашитым на старательно повязанную белоснежную косынку. Только теперь он вспомнил Соню, которая, прощаясь в Юзовке, просила его быть осторожным. Разве он, Пархом, не хотел беречь себя? Но в бою не думаешь об этом.

— Не болит? — спросила сестричка, разорвав штанину и порезав в клочья кальсоны. Ему было стыдно, что такая красивая девушка своими нежными пальчиками прикасается к его грязным штанам. Он глядел на девушку и молчал. А она деловито бросала в угол комнаты остатки искромсанной одежды. Подошел старик фельдшер, посмотрел на Пархома поверх очков и пощупал ногу.

— Ничего страшного. До свадьбы заживет! — весело огласил он свой медицинский приговор, взял из рук сестры кусок ваты, облил ее из большой бутылки спиртом и стал обрабатывать рану. Обработав, крикнул: — Йод! — Затем щедро смазал рану и протянул руку сестре.

Она поняла, что ему нужно, молча подала широкий бинт.

— Теперь перевяжем, — продолжал фельдшер, — и можно хоть под венец. Рана небольшая. Пуля царапнула кожу, слегка задев мышцу. И ходить будешь, парень, и бегать, и танцевать. Может, сегодня немного похромаешь… Благодари бога, что пуля не попала на аршин выше. — Кивнул головой и вышел из комнаты.

— Вы слышали, что сказал фельдшер? — спросила девушка. — Можете встать.

Пархом, поблагодарив ее, пошел искать Гречнева. А в этот момент солдаты, открыв беспорядочную стрельбу, начали третий штурм позиций защитников вокзала и с криками «Ура!» устремились на дружинников. Подпустив солдат совсем близко, повстанцы встретили их дружными залпами, и так же, как и час тому назад, вперед выскочили смельчаки с бомбами и остановили наступающих — взрывы самодельных снарядов сдерживали наступательный порыв карателей. Солдаты вернулись на исходные позиции, оставив на снегу убитых и тяжелораненых. Повстанцы получили возможность собраться с силами; возле вокзала и перед шахтой они выносили с поля боя погибших товарищей, быстро убирали раненых. Потери оказались значительными; убитых было более ста человек. Меньше пострадал гарнизон «шахтерского» отряда. Пехотинцы и кавалеристы получили задание сдерживать повстанцев, чтобы помешать им соединиться с основными силами, расположенными у вокзала. Гречнев бросал в атаку небольшие разведывательные группы, чтобы проверить окружившие его отряд силы, и каждый раз они наталкивались на смертельный огонь, — лежа за кирпичными стенами и толстыми дубовыми и сосновыми бревнами, солдаты приловчились стрелять прицельно и не подпускали к себе близко повстанцев. Каждая вылазка разведывательных групп стоила им дорого — приходилось под огнем противника выносить убитых товарищей. Сдерживало повстанцев еще и то, что в начале боя Гречнев отослал почти все бомбы отрядам Гуртового и Дейнеги, считая, что там они будут нужнее, а отсюда можно перейти в наступление только с винтовками и охотничьими ружьями.

Когда отбили пятое наступление в районе вокзала, Гречнев, считая, что силы противника подорваны, решил половиной личного состава отряда прорваться к защитникам вокзала. Наступление начали левым флангом, где во главе двух групп стали Колотушкин и Пархом. Бросив последние две бомбы, повстанцы ринулись в атаку. Пархом бежал впереди своей группы, размахивал револьвером и охрипшим голосом кричал «Ура!». Но через несколько десятков шагов повстанцы остановились. Солдаты беспрерывно стреляли, и дружинники падали один за другим. Прорыв осуществить не удалось. Пришлось отступать на прежние позиции, даже не подобрав убитых.

Снова, уже в который раз, появился Павлик.

— Дядя Гречнев! — Голос у парнишки срывался, кашель мешал ему говорить. — Дядя Гречнев! Они уже захватили склады на вокзале и взяли наших в плен.

— Много?

— Дядя Гуртовой говорил, что, наверное, человек двести. Это те, что были без винтовок, только с железными прутьями.

— Что он передал?

— Сказал, если есть силы, помогите.

— Постараемся помочь, так и скажи.

— Я вам еще об одном не сказал.

— Что, что? Говори быстрее.

— Дядя Дейнега, учитель из Гришина, убит, лежит на перроне.

Гречнев, Колотушкин, Пархом и все, кто стоял рядом, сняли шапки и низко склонили головы.

— Павлик, передай — будем пробиваться.

Но Павлик не смог передать эти слова Гуртовому. Как и прежде, он дополз до позиций защитников вокзала. Осталось преодолеть несколько саженей — прыгнуть в ров, потом ползком к своим. Но когда он выскочил из рва, драгуны, приметившие отважного парнишку, взяли его на мушку, и несколько пуль пробили юноше грудь. Отважные связные подползли к Павлику, осторожно потащили его по снежной дорожке, но он уже не дышал. Его положили рядом с командиром гришинского отряда Дейнегой и накрыли кумачовым полотнищем.

Наступали сумерки. Декабрьский день короток. Гречнев пригласил к себе Пархома и Колотушкина.

— Вот такое дело. Только что пришли парламентеры.

Возле него стояли потупившись два солдата с белыми повязками на рукавах. Один из них держал шест с прикрепленным к нему белым полотнищем.

— А ну-ка, повторите! — сурово произнес Гречнев.

Державший шест скороговоркой выпалил:

— Господин капитан приказал, чтобы вы сложили оружие. Если не сложите, расстреляют всех пленных.

— Слышите, товарищи командиры. Расстреляют! Видите, какой страшный капитан. А сколько у вас пленных?

— Сказал господин капитан, что четыреста… Теперь, может, и больше, — мигая глазами, произнес солдат.

— Четыреста! А где они их взяли?

— На правом фланге… Там какой-то дом стоял.

— Мастерские… Вагонные мастерские, — сказал Колотушкин, угрюмо посмотрев на Гречнева.

— Да, мастерские! Так и говорили — атаковать мастерские. В этом доме и за ним находились люди.

— Передай капитану, что оружия не сложим и пойдем в наступление. Мы получили сообщение, что к нам на помощь идет большой отряд повстанцев из Екатеринослава с большим количеством бомб. Понял?

— Так точно!

— И еще скажи, что из Краматорска скоро прибудет еще одна дружина, а у них на вооружении сто бомб да еще и пулемет. Мы как чесанем вас, только пыль столбом поднимется. Понял?

— Так точно!

— И еще передай, что капитана мы поймаем, уже послали наших разведчиков. Ему не уйти от нас. Что мы с ним сделаем? — посмотрел на своих товарищей.

— Повесим на самом высоком столбе! — выкрикнул Пархом. — Таков приговор революционного суда!

— Слышали? — посмотрел на солдат Гречнев. — Вот так и скажите ему, псу, палачу, подлецу. Понятно?

— Так точно! — гаркнули оба.

— А теперь бегом марш! Не бойтесь, стрелять в спины не будем.

Солдаты вихрем сорвались с места и побежали, подобрав полы шинелей.

— Стойте! — резко крикнул Гречнев.

Испуганные солдаты замерли на месте.

— Главное скажите вашему капитану! — строго сказал Гречнев. — Пленных расстреливать нельзя. Так не поступают ни в одной стране… Только бешеные дикие звери набрасываются на беззащитных. Если ваш капитан — дикий зверь и у него никогда не было матери, то он может и сотни людей расстрелять. Скажите ему, что народ запрещает убивать безоружных. Всё поняли?

— Так точно! — воскликнули солдаты.

— Всё передайте капитану. Слово в слово.

— Всё передадим! — снова одновременно выпалили солдаты.

Когда парламентеры были уже далеко, Пархом схватил Гречнева за руку и спросил:

— Товарищ командир! Какой пулемет? Какие бомбы?

— А ты что, маленький? — засмеялся Гречнев. — Это военная тайна.

— Какая же это тайна? — удивленно спросил Пархом. — Вы раскрыли им все: откуда идут дружины и какое у них оружие.

— Какой все-таки ты наивный, Пархом, — отозвался Колотушкин. — Неужели тебе не понятно, что это военная хитрость! Мы их и так напугали бомбами, а теперь пускай страшатся екатеринославских и краматорских дружин.

— Дошло, — виновато улыбнулся Пархом.

— Теперь за дело! Надвигается ночь. На дворе уже совсем смерилось.

— Что же мы будем делать? — спросил Пархом.

— Наступать! Наступать! Товарищ начальник штаба, давайте всех наших дружинников разделим на три колонны. Ты, товарищ Гамай, поведешь правую колонну, а ты, товарищ Колотушкин, будешь нажимать левым флангом, а я с центральной группой. Начнем с центра, сначала откроем огонь из винтовок. Жаль, что у нас нет ни одной бомбы…

— Есть! Есть одна! — воскликнул Колотушкин.

— Где? Откуда она взялась? Кто спрятал? — строго взглянув на него, спросил Гречнев.

— Никто, товарищ командир. Мы думали, что во время последней атаки использовали весь запас. А старый шахтер, который был на позиции у эстакады, держал эту бомбу. Команды бросать не было, он и накрыл ее шапкой.

— Значит, возьмешь эту бомбу на левый фланг, товарищ Колотушкин. И сам решишь, когда ее применить.

Выступали тремя группами. Двигались осторожно, выслав вперед сторожевое охранение от каждой группы. Связные от левой и правой групп беспрерывно бегали к Гречневу. Он вызывал к себе Колотушкина и Пархома.

— Что делать? — советовался с ними.

— Пускай товарищ начальник штаба скажет, он военный, — тихо промолвил Пархом.

— Возможно, они незаметно отступили, чтобы оторваться от нас, но где же их арьергард?

— Какой арьергард? — спросил у Колотушкина Пархом.

— Арьергард — это часть, прикрывающая отступающих. Когда противник отступает, то оставляет позади небольшую часть, или взвод, или несколько человек, которые должны прикрывать его. Они тоже отходят, но последними.

— А как же тут? — не унимался Пархом.

— Тут может быть и какая-то хитрость…

Не успел он закончить, как раздались два выстрела.

— Вот и огрызнулся арьергард. Вперед! — скомандовал Колотушкин. — Догнать подлецов!

И он скрылся в темноте, следом за ним побежали Пархом и несколько дружинников. Они пробежали саженей двадцать, никого не встретив. Вдруг раздался выстрел сбоку, и Пархом вскрикнул.

— Что такое? — приблизился к нему Колотушкин.

— Шапка… Где шапка? — ощупывал голову Пархом. — Упала…

— Хлопцы! А ну-ка, догоните этого стрелка. Смотрите, вон он бежит.

Трое дружинников бросились в погоню за ним.

— «Упала»! — передразнил Колотушкин Пархома. — Твое счастье, что у тебя шапка высокая да пуля глупая, полетела не туда. Ищи шапку!

Пархом ощупью нашел в снегу шапку.

— Так и есть! — воскликнул Колотушкин. — Ну и счастливый ты, сегодня счастье улыбается тебе. Дважды стреляли в тебя и ни разу не попали. Гляди! Пуля влетела прямо в твою шапку. Видишь, как разорвала, какую дыру сделала, а жены-то у тебя нет, кто же залатает ее? — пошутил он.

Дружинники поймали солдата, стрелявшего в Пархома.

Молодой, безусый, курносый солдат шмыгал носом, вытирая слезы.

— Зачем ты стрелял? Видел, что люди идут! — набросился Колотушкин на солдата.

— Я не виноват… Меня оставил офицер и приказал стрелять.

— Аты, дуралей, обрадовался, что винтовку в руки взял. Откуда ты?

— Из Черниговской губернии.

— Хватит! — приказал Гречнев. — Свяжите ему руки, и пусть идет вместе с нами. Потом допросим.

Спустя некоторое время прозвучал еще один выстрел, и больше противник не откликался.

Осторожно приблизились к вокзалу и остановились, пораженные страшным зрелищем. Всюду лежали тела убитых защитников горловского вокзала. Из-за заборов выглядывали перепуганные люди. Из погреба, в котором хранили заготовленный на лето лед с реки, вылезли два железнодорожника.

— Дедушка Парфентий! — окликнул старика Гречнев. — Вы же ламповщик. А ну-ка, зажигайте все лампы. Почему это вы в погребе оказались?

— Оказался, — закашлялся старик. — Полдня просидел в леднике. Как налетели на станцию эти душегубы, офицер кричит: «Рубите! Бейте их! Они против царя!» И казачня начала рубить, Вон поглядите, лежат наши товарищи, герои.

Старик со своим помощником отыскали лампы и фонари, залили в них керосин и зажгли. Лампы и фонари освещали станционные комнаты, перрон, железнодорожные пути, прилегающую к вокзалу площадь.

Начали подходить бойцы из отрядов Гуртового и Дейнеги. Ни солдат, ни казаков нигде не было.

Гуртовой, Гречнев, Колотушкин, Пархом подошли к покойному Дейнеге. Чья-то заботливая рука накрыла его кожухом. А он лежал, словно раздумывая о том, что произошло в Горловке в этот страшный день.

— Вчера говорил мне, что гришинцы готовы к бою, — тихо произнес Гуртовой.

— Мне тоже доложил, что дружинники у них боевые, — добавил Колотушкин.

Командиры склонили головы перед погибшим товарищем.

К ним подошел руководитель Распорядительного комитета Г лушко.

— Охрану выставили? — спроил у Гуртового.

— Выставили. По пять человек в группе, а таких групп шестнадцать, на всех направлениях поставлены.

— Ой! Ой! — донеслось со стороны ограды, которой был обнесен небольшой скверик возле вокзала. — Идите сюда!

Все поспешили на зов. Следом семенил и старик Парфентий с фонарем.

— Да это же наш Матвей, слесарь! — изо всех сил крикнул старик.

— Парфентий! Есть тут кто-нибудь из наших? — спросил Матвей.

— Есть! Есть! — наклонился над ним Глушко. — Я — председатель Распорядительного комитета.

— А! Товарищ Глушко… Слушай… Ой, трудно говорить. Они тут меня застрелили, а я живой. Слушай… Я слышал их разговор… Офицер кричал, что идут дружинники из Екатеринослава и Краматорска… Ой… Больно… И у этих дружин пулеметы и бомбы… Он сказал, что сегодня будут отступать…

— А еще, еще? Говори, Матвей! — Еще ниже наклонился над ним Глушко.

Матвей помолчал, а потом через силу прошептал:

— Они бежали в Енакиево. Тяжко… Тяжко мне говорить…

— И людей угнали, взяли их в плен, — рассказывал старик Парфентий. — Много людей, тех, что были без оружия, только с железными прутьями и кольями. Казаки окружали их и погнали… На Енакиево погнали…

Гавриил Афанасьевич коснулся руки Пархома:

— Пойдем со мной.

Он привел Пархома к низкому строению с вывеской над дверью: «Камера хранения».

— Посмотри! Это ваш парень?

В тусклом свете Пархом увидел знакомое лицо. Неужели это Тимоша? Неужели он приехал из далекой Запорожанки, чтобы погибнуть здесь, в бою? Стал вспоминать, как Тимоша мечтал заработать тут денег, потом приехать на месяц в гости в Запорожанку, жениться и увезти молодую жену в Юзовку. Он, этот мечтатель, видел себя взрослым, закаленным шахтером.

Пархом стал на колени, поправил Тимоше на лбу русые кудри, застегнул еще на одну пуговицу кожушок, сложил ему руки на животе и долго вглядывался в еще розовое лицо своего побратима, словно смерть не коснулась его своим черным тленом.

Вслух произнес:

— Гимоша! Что же ты натворил? Что я скажу твоей матери? — и поцеловал его в холодные уста.

…Как ни печально было на сердце, как ни тяжко было смотреть на жуткую картину закончившегося боя, руководители восстания не опускали рук. Они делали все, чтобы хоть как-то навести порядок, захоронить погибших. Строго проверяя, как несут дежурство в караулах, Распорядительный комитет призывал всех дружинников, прибывающих на станцию, переносить тела погибших на площадь перед вокзалом. И Глушко, и Гречнев, и Гуртовой, и Пархом тоже принимали в этом участие. Рабочая Горловка не спала. С быстротой молнии разошелся слух по всем улицам, и к вокзалу стали стекаться женщины и дети, отцы и матери участников восстания, находили среди убитых своих родственников. Над затихшим поселком стоял несмолкаемый плач. Женщины падали на землю возле своих близких, целовали их, причитали, давая волю слезам. Становилось жутко от их душераздирающих рыданий.

Гречнев шепнул Глушко, что нужно незаметно подсчитать, сколько повстанцев погибло в сегодняшнем бою.

— Это нам нужно не только для того, чтобы знать, сколько наших товарищей сложило головы на поле битвы, а и для того, чтобы, когда придет время, предъявить счет всем царям и властителям за народную кровь, пролитую в дни восстания. Обо всем напомним им — и о Павлике, прожившем всего двенадцать лет, и о всех наших побратимах, сейчас лежащих на горловской земле…

Шесть часов продолжался бой в Горловке, бой почти безоружных рабочих, у которых на десять человек была лишь одна винтовка. Об этом говорил на импровизированном митинге любимец горловских шахтеров и металлистов учитель Гречнев, обращаясь к притихшей тысячной толпе. А вокруг нависла морозная донецкая ночь, и звезды, словно далекие свечи на небосклоне, освещали траурную картину рабочей тризны.

Царские палачи торжествовали победу — было убито триста повстанцев и пятьсот человек безоружных взято в плен, угнали пожилых тружеников с огрубевшими руками, украшенными застарелыми мозолями. Торжествовали, но трусливо бежали с места своего преступления, боясь возмездия воинов рабочих легионов, которые (так они думали, эти кровопийцы и убийцы) должны были вот-вот прийти на помощь рыцарям горловской битвы. Струсили и убежали из Горловки, чтобы собрать еще большее войско. И собрали, возвратились в Горловку через два дня, двадцатого декабря. Появились с пулеметами и даже приволокли пушку, чтобы пролетарии видели, что царь может и пушечными снарядами усмирить их. Получив пощечину от японских генералов, царь-убийца теперь воевал со своим народом. На то он и самодержец, чтобы показать свою спесь и свой нрав. Снова пролилась рабочая кровь, снова зарыдали обездоленные жены и залились слезами дети, потеряв своих отцов-кормильцев. Но в дни, когда власть в Горловке находилась в руках Распорядительного комитета, было сделано немало — не только похоронили погибших побратимов, но и отыскали всех приспешников, верных царских слуг, и судили их народным судом. Еще долго разносилось эхо горловской битвы. До конца декабря дружины Адеевки, Ясиноватой, Дебальцева и Гришина держали в своих руках свои бунтующие станции.

Донецкие большевики вынуждены были уйти в глубокое подполье, но в сердцах рабочих остались посеянные ими зерна веры в неминуемую победу над царскими сатрапами и над самим царем. Большевистский комитет отдал приказ руководителям восстания скрыться до определенного времени, чтобы не попасть в когти жандармов. А придет время — и на призыв партии они снова встанут в боевые ряды. Вместе с Гречневым Пархом выехал в Луганск. Оттуда его направили в Константиновку, побывал и в Елизаветграде, а дальше его путь лежал к берегу Черного моря, в Одессу. Вспоминал дружеские слова Гречнева и Колотушкина о том, что он родился в сорочке, которая бережет его от смерти. Этим щитом была и горячая до боли любовь к матери, его любимой матери — самого дорогого на свете человека. И еще одним непробиваемым щитом была любовь к Соне. Эта любовь хранила его. Никогда не забыть ему материнского напутствия помнить всегда и везде, для чего живет человек. И он помнил, часто спрашивая себя, для чего он живет, и отвечал так, как учила его мать.

Человек живет для того, чтобы делать добро людям. Он не представлял, что именно должен делать, но мысленно стре-милея к чему-то необычному, к чему-то небудничному. Глубоко ценил благородный поступок матери, вышедшей замуж за обыкновенного солдата-крестьянина, покинувшей семью, не ведая, что ждет ее в далекой от Петербурга Запорожанке. Он уважал отца — батрака и труженика, стремившегося дать своим детям что-то новое, иную жизнь, непохожую на ту, что была суждена ему, его крепостным родителям и дедам. Тепло вспоминал отцовские слова, сказанные им, когда провожал Пархома в неведомый для крестьянина мир, на какой-то таинственный завод. Отец учил уважать и слушать хороших людей, ибо они, очевидно, знают, что делать дальше, чтобы судьба улыбнулась труженикам. И эти люди напутствовали Пархома, указали ему путь, по которому надо идти. Поэтому не зря он слушал большевиков, хотя вначале и не все понимал, что они говорили в небольших рабочих кружках. Но сердцем чувствовал, что мириться с существующим строем нельзя и надо бороться, чтобы сбросить царя и всех его сатрапов, которые посадили в тюрьму его отца и брата, а затем угнали в ссылку…

Пархом, поверив большевикам, и сам вступил в партию, потому что дорога у него была одна — быть вместе с ними. Очевидно, книга основателя партии Ленина, которую он передал отцу в Запорожанку, и стала причиной ареста его близких. Но Пархом считал, что поступил правильно. Как и то, что по совету старших товарищей — юзовских большевиков — уехал с несколькими рабочими в Горловку. За это его не осудят ни отец, ни мать. Тогда Пархом не знал, что уже через несколько месяцев из далекой архангельской ссылки вернутся домой отец и брат.

Уходят в небытие месяцы и годы, да так быстро, что не успеешь оглянуться, а они уже улетели, как листья с деревьев, подхваченные ветром истории. Вернувшись в Юзовку спустя восемь лет, Пархом медленно шел по главной улице, называвшейся Первой линией. Будто бы ничего и не изменилось. Только и нового, что построено несколько трехэтажных зданий да кое-как отремонтирована мостовая. Свернул вправо, чтобы зайти на рынок. Юзовское торжище стало еще грязнее. А рундуков прибавилось. Оборотистые купцы поставили несколько ларьков с легкими покрытиями; туда можно было зайти, выпить стопку водки и недорого поесть: жареную печенку, вареные потроха, картофельные котлеты. Тут есть то, что по карману заводской и шахтерской бедноте, а вокруг — тучи мух. Они кружились черной стаей, жужжали над вонючими отбросами, гнившими тут же, у ларьков.

Мог бы пойти прямо в поселок на Рутченковку, где жила с родителями Соня, но ему хотелось посмотреть на завод. Спускался вниз по Первой линии. Ветер доносил знакомые запахи, долетавшие из доменного и прокатного цехов. Высокие трубы упирались в хмурое небо, а над ними клубился сизоваточерный дым и стлался над городом и его окрестностями.

Оглянулся, нет ли кого-нибудь поблизости, и радостно произнес: «Здравствуй!» Здоровался с заводом, словно с другом, которого давно не видел. Постоял и повернул в сторону Рутченковки. Шел медленно и думал о пережитом… Годы… Годы… Почему-то больше всего врезались в его память годы, проведенные в Елизаветграде. Наверное, потому, что встретили его там очень тепло. Закрыл глаза, и перед ним предстало то далекое и близкое. Вспоминал, как сложилась тогда его жизнь, беглеца. Еще на станции Знаменка, садясь в вагон, Пархом с тревогой думал, что ждет его в Елизаветграде? Никогда не был в этом городе. Ему сказали, что здесь можно жить более свободно, не так, как в Донбассе, где особенно свирепствует полиция. И он послушался совета опытных конспираторов. В Луганске, в большевистском комитете, ему «исправили» паспорт, выдали новый, на имя какого-то Петра Кардаша. Заверили, что паспорт вполне законный, жить можно спокойно, а через год-два видно будет. И он стал привыкать к новой фамилии. Луганские товарищи советовали по приезде в Елизаветград не сразу разыскивать комитет, вначале осмотреться, прижиться, а потом уже идти на явку, может, хозяин квартиры, к которому у него была рекомендация, сам подскажет.

Поезд в Елизаветград пришел в полдень теплого майского дня. К рабочему Кириллу Матусевичу советовали зайти вечером, когда тот вернется с работы. Луганские товарищи говорили, что он честный и проверенный человек, доверяли ему полностью. У него несколько дней жил товарищ Артем, когда помогал елизаветградским большевикам создавать комитет. Об этом сейчас уже можно было говорить, ведь с тех пор прошло несколько лет, и скрывать от партийцев нет необходимости. Поселили товарища Артема у Матусевича потому, что он был вне всякого подозрения. Таких людей партия подыскивала во всех городах. С ним договорились, чтобы он вел себя пристойно — посещал церковь, был послушным на заводе, не обострял отношения с мастерами. Ни у полиции, ни у жандармерии не было никакого повода придираться к поведению Кирилла Матусевича, столяра завода английских господ Эльворти.

Пархом научился, как вести себя в незнакомом городе. Он ходил, не разглядывая домов, привычным шагом человека, знающего, куда идет. Так он оказался на окраине, в рабочем поселке Николаевка с одной-единственной улицей. Побывал на кладбище и не спеша пошел на Кавалерийскую улицу, где были размещены цеха завода. Оттуда медленным шагом направился к торговым рядам, купил фунт конфет, а также красно-синий резиновый мяч. Луганские товарищи предупредили, что у столяра Матусевича есть малые дети — два мальчика. Вот он и приготовил для них подарки. Держа в руках покупки, завернутые в газету, направился к домику Матусевича. Теперь уверенно шел сюда, ведь он уже побывал на этой улице.

Кирилл Михайлович еще не пришел домой, а во дворе резвились два мальчика, гоняя примитивный матерчатый мяч, пошитый для них, очевидно, матерью. Открыв калитку, Пархом уверенно вошел во двор и тотчас включился в игру. Когда мяч случайно долетел до него, он положил пакет на землю и хотел было ударить по мячу ногой, но раздумал и бросил его вверх, крикнув: «Ловите, ребята!» А сам тем временем разорвал пакет и достал свой подарок. Мальчишки увидели новенький мяч и тут же подбежали к Пархому, исподлобья глядя на игрушку.

— А этим можно играть по-настоящему! — воскликнул Пархом и протянул мяч старшему. — Принимайте и меня в свою команду! Или не хотите?

Младший, крутолобый карапуз, вопросительно посмотрел на старшего. Тот кивнул головой в знак согласия и бросил мяч гостю. Пархом перебросил его младшему. А тот схватил мяч обеими руками и начал рассматривать новенькую глянцевую игрушку.

— Нравится? — спросил Пархом.

— Да! — шмыгнул носом мальчик.

— Как зовут тебя?

— Аривоном.

— Наверное, Илларионом!

— Так дядя поп окрестил, но дома зовут Аривоном, — бойко и деловито ответил мальчик, впившись глазами в волшебный подарок.

— А тебя как зовут? — обратился к старшему.

— Меня Иваном.

— Сколько тебе лет?

— Мне четырнадцать, Аривону восемь.

— Так вы уже настоящие кавалеры!

Илларион захохотал:

— «Кавалеры»! Нас папа не пускает гулять на улицу. Мы гуляем только во дворе.

— А я уже два года работаю у хозяина, — добавил Иван. — Сегодня дома, упал на работе и разбил голову. — И он не спеша снял картуз.

Пархом только теперь заметил, что у Ивана была забинтована голова.

— Он учится на токаря, — доложил разговорчивый Илларион. — Дядя! А вы зачем пришли? — спросил, крепко держа в руках мяч.

— Пришел в гости к вашему отцу.

— А как вас зовут?

— Меня зовут… — запнулся Пархом, чуть было не назвав свое настоящее имя, и, мысленно выругав себя, сказал: — Зовут меня Петром.

— Дядя Петя! А этот мяч вы нам принесли? — задрав голову, поинтересовался Илларион.

— А кому же? Вам.

— Какой хороший мяч! И синий, и красный. Какой чистенький! — Довольный Илларион поглаживал ладонью неожиданно полученную дорогую для него вещь.

— Что же ты делаешь у хозяина? — спросил Пархом Ивана.

— Учусь токарному делу. Первый год хозяин ничего не платил. А теперь платит по пять копеек в день. Я уже умею кое-что выточить — и ножки для столов, и ровные спинки для стульев.

— Да ты, я вижу, уже мастер!

— Стараюсь! Хочу перейти на завод.

Илларион потихоньку отошел от брата и гостя, занялся мячом: подбрасывал его вверх, ловил, рассматривал, снова осторожно подбрасывал, не давая упасть на землю, чтобы не испачкать.

Пархом и Иван так увлеклись разговором, а Илларион мячом, что никто из них не заметил, как во двор вошел старик Матусевич.

— Добрый вечер! — услышал Пархом суровый голос и тотчас же ответил:

— Вечер добрый!

А Илларион подбежал к отцу, показал ему дорогой подарок.

— Это мне дядя Петя принес, — гордо заявил он.

— А ты поблагодарил? — спросил отец.

Илларион покраснел и чуть слышно промолвил:

— Спасибо!.. Я забыл поблагодарить, мяч такой хороший!

— Не забудь в следующий раз, — разговаривая как со взрослым, поучительно сказал Кирилл Михайлович.

— Хорошо, папа, теперь я никогда не забуду, — с достоинством ответил Илларион и посмотрел на Пархома, улыбнувшись.

Дети, воспитанные отцом и матерью в уважении к старшим, незаметно отошли в другой конец двора и занялись игрой в мяч.

— Садитесь, гость, — указав на скамью возле домика, неприветливо произнес хозяин. — Каким ветром, откуда и куда путника несет? С кем «мею честь», как любит повторять англичанин Смит, наш мастер.

— Моя фамилия Кардаш, а зовут Петром, — ответил Пархом.

— Ну а я — Матусевич Кирилл Михайлович. Хозяин этого имения, — обвел вокруг рукой. — Вы ко мне держали путь?

— Да, к вам, к вам, Кирилл Михайлович. Извините, вы упомянули мастера-англичанина. А на вашем заводе много англичан?

— А как же! Хозяин Эльворти приехал в нашу страну из Англии, открыл здесь свой завод. Нашим зерносеям машины нужны — делает молотилки и сеялки, а разных подручных с собой привез, видите ли, у наших ума мало. Так он считает. Вот и ходит «мею честь», покрикивает на нас.

— И у нас так. Лет сорок тому назад ловкий англичанин Джон Юз обвел вокруг пальца князя Кочубея, откупил у него землю и право на сооружение завода. Князь ничего не соображал в коммерции, да и не хотел марать свои аристократические руки каким-то дымящим заводом. Юз выложил ему двадцать четыре тысячи фунтов стерлингов. Князь обрадовался и тут же промотал их в заграничных увеселительных заведениях, а Юз гребет и гребет себе денежки из нашей щедрой земли…

— Получается так, что мы с вами, гость, родственники. Вы ведь на Юзовском заводе работаете… или работали.

— И буду работать, — вставил Пархом.

— Понимаю. — На лице Кирилла Михайловича скользнула лукавая улыбка. — Так вот, я столярничаю на заводе мистера Эльворти, изготовляю разные деревянные детали для молотилки и делаю их райт-райт, как хвалит меня мистер Смит. По-нашему это значит хорошо-хорошо. Да что это я? — вдруг встревоженно вскочил со скамьи хозяин. — Я вас впервые вижу, и не знаю, и не слышал никогда вашей фамилии… Мне нужно пойти к куму. Простите, я вас провожу до калитки. Иван! Принеси мне из кладовки дрель, меня ждет дядя Макар, — решительно направился он к выходу на улицу.

— Кирилл Михайлович! Вот посмотрите. — Пархом вытащил из кармана паспорт. — Прочитайте, написано Петро Кардаш, а я не Петро. Честно вам признаюсь — я Пархом Гамай.

Кирилл Михайлович остановился.

— Иван! Отнеси дрель в кладовку. Идите поиграйте за домом. Пойдем сюда, — потянул Пархома к скамейке. — Человек, приходивший ко мне от луганских товарищей, назвал фамилию Гамай… Гамай…

— Я и есть Гамай… Значит, товарищи не успели передать, что дали мне…

— Новую фамилию, — уже приветливее посмотрел Кирилл Михайлович и улыбнулся.

Теперь выражение его лица было совсем другим. В темнокарих глазах светилась теплота и доверие. Аккуратно подстриженная борода делала Матусевича похожим на учителя гимназии или чиновника, но большие руки с узловатыми пальцами и сутулые плечи свидетельствовали о его рабочей профессии.

— Да… Это я виноват. Надо было сразу сказать, что Гамай.

— Нет, вы не виноваты. Раз вам дали такой паспорт и направили в наш Елизаветград, значит, где-то ниточка оборвалась. Вы ведь с дороги? Надо, наверное, подкрепиться. О! И моя половина идет. Знакомьтесь, Ксения Ивановна. А это товарищ из Луганска, Петр Кардаш. Я тебе говорил, что он придет к нам в гости.

— Очень рады, — подошла к ним разовощекая, улыбающаяся женщина с приветливыми серо-голубыми глазами. На голове у нее белел аккуратно повязанный платок. — Что же вы тут сидите, заходите в дом!

Позже Пархом не раз вспоминал гостеприимную семью Матусевичей. Кирилл Михайлович и Ксения Ивановна заменили ему родного отца и мать. Поставили топчан в комнатушке с небольшим окном. Больше года прожил у них Пархом. Кирилл Михайлович упросил Райт-Райта (так за глаза называли Смита) принять Пархома на работу. Он так настойчиво просил за своего «племянника-сироту», что мастер сказал: «Райт!» — и велел через пять дней привести племянника. Все эти дни дома по вечерам Кирилл Михайлович стоял с Пархо-мом у верстака, учил его тому, что должен делать подручный столяра, подсобный рабочий. «Племянник-сирота» дома сдал Кириллу Михайловичу экзамен на звание подручного.

— Вот теперь ты не прокатчик, а специалист по дереву! — поздно вечером объявил Кирилл Михайлович, еще и стопку водки поднес.

Выпили за то, что есть, за сметливого подручного, и за то, что будет, — еще неизвестно, как посмотрит завтра Смит на нового рабочего.

…Пархом стал к верстаку, а руки от волнения трясутся. Подошел Кирилл Михайлович, тихо прикоснулся к его плечу и неожиданно прошептал:

— Э! Да ты, парень, весь дрожишь. Это никуда не годится. Слушай меня. Крепче держи рубанок. Вот так! — начал показывать. — Разве уже забыл? Вчера же хорошо получалось. Выравнивай. Выравнивай, а потом замерь. Не волнуйся. Подручным у меня будешь.

В первый день Пархому поручили изготовлять деревянные стенки к молотилке. Доски сухие, шероховатые, кое-где с сучками. Кирилл Михайлович еще дома предупредил: если сучков много, доску надо отложить в сторону, она не пригодна, а если один сучок, то его следует аккуратно удалить и заделать отверстие, чтобы ничего не было заметно.

Пархом строгал до самого завтрака, так увлекся работой (хотел, чтобы мистер Смит не нашел ни одной дырочки, ни сучка ни задоринки, как говорил Кирилл Михайлович), что не заметил, как к нему подошли Смит и Кирилл Михайлович.

— Райт! Райт! Карашо! Карашо! — не вынимая трубки изо рта, пробормотал своим скрипучим голосом мистер Смит и даже похлопал Пархома по плечу.

Когда они завтракали, сидя у стены цеха, лакомясь молоком и ржаным хлебом, Кирилл Михайлович ласково посмотрел на Пархома и радостно произнес:

— Если мистер Смит сказал: «Райт! Райт» — считай себя полноправным рабочим на заводе Эльворти.

С этого дня Пархом осел в Елизаветграде и спокойно трудился. Значит, ему удалось запутать следы, уйти от полиции. Теперь можно было подумать и о свидании с Соней. Но как? Надо сделать так, чтобы не навлечь никакого подозрения на Сониного отца и на Соню. За два года он получил от Сони одно-единственное письмо, пересланное ему одним луганским знакомым, а ей написал два, подбодрил девушку, пообещав приехать в ближайшее время, и тогда… Даже захотелось танцевать, когда написал Соне, что тогда сыграют свадьбу. Пусть только она ждет его, а пока что…

А пока что Пархом был рад тому, что гостеприимная семья Матусевичей дала ему приют, и комнатушка, в которой жил он, казалась ему самым светлым дворцом. А как привязались к нему дети Матусевича! В солнечные воскресные дни он ходил с ними на реку Ингул удить рыбу, и сообразительный Аривончик учил Пархома ловить окуней и линей. И действительно, он был настоящим учителем, ибо сам так напрактиковался рыбачить, что можно было только удивляться. На рыбалку они ходили не только для того, чтобы отдохнуть и заполнить свободное время. Пойманная рыба являлась для них значительной добавкой в питании, ведь трудолюбивому столяру не хватало заработанных денег на содержание семьи — получал он по рублю в день, а надо было семью кормить, одевать и обувать. Хорошо, что Иван стал приносить какие-то копейки, да и жена подрабатывала, стирая белье у богатых чиновников и английских инженеров.

На первых порах у Пархома были деньги, чтобы заплатить Матусевичам за то, что кормили «нахлебника». Луганская партийная организация попросила константиновских товарищей дать ему деньги на железнодорожный билет и наличными пару десятков рублей на непредвиденные расходы. А когда стал работать на заводе, отдавал им почти весь свой заработок.

Пархом сдружился с сыновьями Матусевичей. Усядутся на берегу Ингула, забросят удочки и разговаривают. Любознательный и живой Аривончик интересовался всем — какие шахты видел Пархом, как под землей, в темноте работают люди, как на заводе делают рельсы. Особенно поражало Аривончика, как это можно так разогреть металл, чтобы вытянуть его в длинный брус, из которого потом получаются рельсы. Расспрашивал, почему Пархом покинул свою Юзовку. Но говорить об этом было нельзя, ведь они еще дети. Гляди, проговорятся и этим накличут беду на свою семью. Пархом рассказывал им, что любит читать книги, интересуется географией и жизнью людей, живущих в теплых краях, где никогда не бывает зимы. Такие рассказы Аривончик готов был слушать днем и ночью. Постепенно Пархом заводил разговор с детьми о людях, которые задумываются над тем, как сделать жизнь лучше, чтобы не было бедных, чтобы все имели вдоволь хлеба и не нуждались в одежде. А когда Аривончик допытывался, кто же эти люди, Пархом говорил, что писатели, и назвал Максима Горького. Повторял наизусть историю про Данко, который повел за собой людей, чтобы освободить от рабства, как Данко вырвал из своей груди сердце и осветил людям путь к свободе.

Не мог Пархом рассказать мальчикам о большевиках, о кровавом декабрьском восстании против царизма на донецкой земле и о том, что не просто так, из любви к путешествиям, оказался он в их тихом степном городе.