Июль месяц в этом году был жаркий и знойный. Солнце немилосердно жгло рожь и пшеницу, ячмень и гречку. Вечером Никита Пархомович ходил посмотреть на свою ниву с дозревавшей рожью. У него было три десятины земли, выделенной ему и двум его сыновьям — Пархому и Григорко. Хрисанфу дали две десятины земли — на него и малолетнего сына Алексея. Хрисанф жил отдельно, у него было свое хозяйство. Пархому и Григорко нарезали наделы рядом с отцовским участком. Пархом хотя и работал в Юзовке, но числился за двором Гамаев, а Григорко в то время, когда наделяли земли да печатали экспликации, служил артиллеристом в Киеве. Ефрейтор Григорко Гамай вернулся домой и стал владельцем десятины, которую преподнесли ему господа землеустроители по милости государя императора, и за нее он должен был, как отец и односельчане, да и все крестьяне империи, выплачивать деньги до тысяча девятьсот двенадцатого года. Так изволил распорядиться царь-«освободитель»: вносите, мужики, выкупные платежи в течение сорока девяти лет. Из этих добытых тяжелым трудом крестьянских копеек и рублей составлялись миллионы, и текли они денежной рекой в царские и помещичьи карманы. Хитро и ловко обманул царь мужиков: нате вам землю, но за нее платите безотказно. И платили вплоть до тысяча девятьсот седьмого года. Платили бы и дальше, если бы не революция тысяча девятьсот пятого года. Революция так напугала царей, царевичей и всех их прихлебателей, что они отменили мошеннические поборы. Власть имущие за сорок четыре года успели выудить у крестьян почти четыре миллиарда рублей, а земля, за которую они получали деньги, стоила (когда ее продавали) по ценам тех времен в четыре раза дешевле. Вот столько уплатили помещичьи, удельные крестьяне за волю и землю, которую им преподнес проклятый народом самодержец Александр Второй.
Однажды вечером Никита Пархомович и его сыновья Хрисанф и Григорко подсчитали, сколько они внесли денег в царскую казну. И пришли к выводу, что царские вампиры выудили у семьи Гамаев почти две тысячи рублей. По сорок пять рублей каждый год… А их где-то надо было взять, где-то заработать.
Никита Пархомович посмотрел на сыновей, а потом на Марию Анисимовну и Лидию.
— Что же, дети мои, не будем вспоминать о том, что прошло. Давайте поговорим о сегодняшнем. Завтра начинаем жатву. Не смотрите на меня так, хлопцы. Я говорю — начинаем. Выйдем и я, и мама. — Мария Анисимовна кивнула головой в знак согласия. — Я уже отбил косу. За мной будет вязать снопы мама. Что ты хочешь сказать, Г ригорко?
— Отец! А зачем это маме идти вязать снопы? Ей уже шестьдесят шесть лет, в такие годы нечего ей тащиться в поле, да еще снопы вязать!
— А ты ее сам спроси.
— Можешь не спрашивать, сынок, — обняла Мария Анисимовна Григорка.
— Нет, спрошу вас, мама. Я сказал, что вам…
Но она не дала ему договорить.
— Да, мне уже шестьдесят шесть, ты об этом хотел сказать? Молчишь? А отцу на семь лет больше. Он собирается завтра идти на жатву, а я не могу без него одна сидеть дома. Да, Никита Пархомович?
— Да. И хочу сказать, что лучшей вязальщицы, чем наша мама, я не видел в Запорожанке. Что думаете вы, ты, Хрисанф, и ты, Лидия?
— Я… что… Если мама хочет, пускай идет. Только тяжело уже вам, — смущенно посмотрел Хрисанф на мать.
— А вам не тяжело было, когда страдали в ссылке? Тогда я и косу брала в руки. Мы с Лидой сами и косили, и вязали.
— Так это же было восемь лет назад. А теперь?
— Я недолго буду вязать, сынок. Только начну. Может, полкопны свяжу.
— Слышали, дети? Значит, завтра выходим на ниву Хрисанфа. Общими силами дня за два уберем, а потом и за наше возьмемся. Григорко пойдет убирать помещичий хлеб, приказчик звал скидальщиком на косилку.
— И вы без меня будете работать на своем поле? — будто даже возмутился Г ригорко.
— Без тебя, сынок, — лукаво глянула на него Мария Анисимовна. — За тобой некому вязать. Ты до сих пор вязальщицу не нашел.
— Мама!
— Что «мама»? Не оправдывайся. Я тебя не браню. Не нашел до сих пор пары, это твое дело.
— Мама! Вы же знаете, до призыва не встретил хорошую. А в солдатах было не до того… Когда вернулся домой…
— Тоже не встретил, Григорчик, — улыбнулась Мария Анисимовна, — трудно, конечно, найти…
— Мама! Не будем говорить об этом… Ну, трудно… Нет у вас невестки, нет вязальщицы.
— Григорчик! Ты же знаешь свою маму. Мне не нужна вязальщица. Не нужна. Я хочу, чтобы у тебя была жена. Слышишь? Я хочу, чтобы об этом все знали — и отец, и Хрисанф, и Лидия. Тебе уже пора жениться. Двадцать семь лет прожил. Не бывало такого в селе, чтобы до таких лет парень ходил холостым. У тебя должна быть жена.
— Будет, мама.
— Вот и хорошо.
— Я уже встретил… Познакомился, когда ездил к Пархому в гости в Юзовку. Она просила немного подождать, у нее мать больна.
— Сынок, сынок, поступай как сам знаешь. Если любишь и она тебя любит…
Мать и сын с минуту стояли молча. И другие Гамаи молчали. Тогда отозвался отец:
— Значит, завтра на работу. Через два дня праздник. В Запорожанке в этот день всегда отмечают престольный праздник пророка Ильи. Ко мне приходил новый диакон и так затянул своим басом «Величаем тя, святой пророче божий Илья, и почитаем еже на колеснице огненней», даже стекла в окнах задребезжали. И отец Серафим сказал мне: «Вы, раб божий Никита, не ходите в церковь, так я сам к вам домой зашел, чтобы спеть в честь пророка Ильи». А я ему в ответ: «Пойте, отец Серафим, действительно не хожу в церковь, времени не хватает». А он лукаво посмотрел на меня и таинственно прошептал: «Знаю, почему святой храм не посещаете. Потому не бываете, что там церковным старостой Кудлаенко, который вас в острог отправил. Опасайтесь его, он подбивал и меня, служителя господнего, чтобы я к вам присматривался и ему обо всем доносил».
— Не успокаивается, гад ползучий! — воскликнул Григорко. — Разрешите, отец, я его так проучу, что он на четвереньках домой поползет.
— Не трогай этого подлеца, не марай своих рук, Гри-горчик.
— Я ему никогда не прощу того, что он загнал вас в тюрьму.
— Это похвально, что ты за отца и брата так переживаешь, но эту гадину не трогай. Люди накажут, дождется своего.
Никита Пархомович поднялся рано, до восхода солнца, тихонько встал с постели, чтобы не разбудить Марию Анисимовну. Но не успел сделать и двух шагов, как услышал голос жены:
— Никитушка! Я не сплю. Не ходи на цыпочках. Пойди разбуди Григорчика, ему в сарае сладко спится на свежем воздухе. Пускай встает, а я завтрак быстро приготовлю. Хочу, чтобы мы втроем шли по улице. Пусть люди глядят на нас и завидуют. Все наши сыновья как соколы — и красивые, и работящие, и приветливые, и не гуляки. Гамай хоть куда! — довольно улыбнулась она.
Никита Пархомович вышел во двор, потянулся, глубоко вдохнул целительный воздух, настоянный на скошенной и привялой траве в саду, на вишневых и яблоневых листьях, чуть влажных от легкой утренней росы. Направился в сарай и замер на месте. В это время мимо их двора проезжал на фаэтоне волостной старшина Василий Андреевич Безрукавный. Натянув вожжи, остановил лошадей. При встрече с Никитой Гамаем он всегда здоровался с ним. Даже после возвращения Гамаев и Голуба из ссылки Безрукавный учтиво раскланивался с ними. И они ему отвечали так же почтительно. Самый главный начальник волости, а, вишь, не брезгует простыми людьми. Живет на хуторе, на земле, которую скупал его отец, мозговитый и ловкий кулак. Мозговал, мозговал и наскреб себе десятин пятьдесят земли. Степенный, важный хозяин Андрей Безрукавный. Нанимает батраков, пусть ухаживают за десятью парами волов да пятью парами лошадей. А его сынок, «хозяйское дитя», на волостном сходе, где собирались такие же, как старый Безрукавный, был избран волостным старшиной. Василий и не старый еще, но и не молодой — мужчина лет тридцати пяти. Служил канцеляристом в Белогоре, умел и прошение написать, и доброе слово людям сказать, и улыбнуться приветливо. Так вел он себя и с батраками, голоса не повышал никогда, зато если батрак провинится, жиганет нагайкой по спине так, что тот и опомниться не успеет. Ударит и ласково улыбнется: ничего, мол, погладил тебя слегка, будешь послушнее, будто шутя приласкал.
Ткнул пальцем в плечо кучера и вышел из фаэтона. Направился во двор Гамая, приветливо улыбаясь. «Почему это он так приветлив? — подумал Никита Пархомович. — Да к тому же явился ни свет ни заря, еще и солнце не взошло, а старшина уже на ногах».
— Здравствуйте, Никита Пархомович! — произнес тот, подходя к воротам и протягивая руку с блестящим кольцом на указательном пальце.
Никита Пархомович смущенно потер о штаны свою руку и подал старшине.
— Удивляетесь, почему так рано? — показал свои белые зубы старшина. — Весьма спешное дело. Вот, только что привезли из Белогора пакет! — показал красный конверт. — Война будет! Приказ о всеобщей мобилизации. Так что готовьте своего сына. Ведь он недавно из армии пришел.
Вначале Никита Пархомович остолбенел. Словно молотом ударили по голове. Потом подумал: «Это же и Григорка, и Пархома заберут».
— Война? А с кем же, Василий Андреевич?
— С кем? С германцем. В газетах написано, что где-то убили австрийского царевича или королевича, вот и начинают воевать.
— Так пускай разузнают, кто убил, — не выдержал Никита Пархомович. — Наверное, поссорятся между собой да и помирятся.
— Ничего не знаю. Приказ вот тут! — похлопал по конверту. — Мобилизация! — И, еще раз пожав руку Никите Пархомовичу, уехал.
Мария Анисимовна не выходила из хаты, но, стоя у открытой двери сеней, все слышала.
Война! Мобилизация! Как стояла, опершись о косяк, так и замерла на месте. Григорчик! Пархомка! Это же и их заберут на эту проклятую войну. Мобилизуют и погонят. Посчастливится ли ей увидеться с Пархомкой? В позапрошлом году он приезжал домой на недельку. Наговорилась с ним, нагляделась на него. Приезжал не один, а с женой. Она понравилась Марии Анисимовне и Никите Пархомовичу. Приветливая и пригожая, а что с норовом и ершистая, когда что-то ей не по душе, это не порок. И Мария Анисимовна очень легко урезонила соседок-кумушек, пытавшихся перемывать косточки Соне, осуждать ее: зачем нужна в хозяйстве такая невестка, которая не может ни борща сварить, ни картошку прополоть, да и корову не умеет подоить, боится подойти к ней. Мария Анисимовна так отчитала их, что они прикусили языки. Люди добрые! Неужели родители должны подыскивать невестку и проверять ее способности — умеет ли она борщ варить и коров доить? Да и кому нужна такая невестка, которая от шестка не отходит да только печкой занимается. Нынче другое время, дело идет к тому, что невестки не будут кланяться свекровям, боясь остаться без куска хлеба. Вот и неукротимый и любимый, смелый и дорогой сын Пархомка не приглашал родителей идти с хлебом-солью на смотрины или на сватанье. Сам нашел себе суженую и уже после их обоюдного согласия привез свою жену показать родителям. Чтобы они благословили уже созданную новую семью. Что будет теперь? Пархомку возьмут на войну. А что же будет с Соней? Григорчик еще не женат. Уйдет на войну холостым, но и за него переживают родители.
За минуту, пока Никита Пархомович стоял у ворот, провожая глазами старшину, о многом передумала Мария Анисимовна. И молниеносно проносившиеся в голове мысли так встревожили ее, что, переступив через порог сеней, она дальше не могла сделать и полшага. Остановилась, глядя на мужа неподвижными глазами. От страха ей свело ноги. Никита Пархомович подбежал к жене и взволнованно произнес:
— Маша! Что с тобой? — Схватил ее за руку, посмотрел в побледневшее лицо. — Что с тобой? Что у тебя болит?
— Я все слышала… Война…
Никита Пархомович обнял ее и прошептал:
— Да. Война… Надо будить Григорчика.
— Не надо! Пускай хотя сегодня поспит лишний час, — тихо промолвила и тяжело опустилась на скамью.
В тот день Гамай не пошли в поле жать хлеб. Мария Анисимовна принесла из кладовой квашню и поставила тесто, чтобы испечь свежий хлеб и завтра утром дать Григорчику на дорогу. Уже дважды ходили по дворам десятские, напоминая новобранцам, чтоб на рассвете явились на сборный пункт, откуда их отправят в город. Такой приказ уездного воинского присутствия.
По улицам бегали мальчишки, узнавали новости и сообщали их отцам и матерям, братьям и сестрам:
— Сказывают, что германцы двинулись на нашу землю.
— А царь какую-то бумагу написал.
— Какую бумагу? Не бумагу, а манихвест.
— Сашко, кучер из экономии, повез господам газету с почты. Кричал, сидя на коне.
— Не кричал, а читал.
— Читал и выкрикивал: «Война!»
Пожилые запорожане, собиравшиеся на свои нивы или на господские поля, теперь побежали спозаранку в лавку, где продавали водку.
На улицах и у ворот шел оживленный разговор:
— Эй, кум! Пошли в монопольку!
— Иду, иду.
— Да возьми побольше кошелку, сыновей же провожаешь.
— У меня такая сумка, что в нее десять кварт влезет.
Но чем ближе подходили к монопольке, тем меньше было слышно бодрых возгласов. У закрытых дверей монопольки скопились люди. Они молча посматривали на стражника, который неподалеку гарцевал на чалом коне, держа в руках винтовку.
— Что такое? Почему закрыта монополька? — загудел простуженным басом Лаврентий Голуб.
Ему ответил старик в полотняных штанах и с толстой палкой в руке:
— Говорят, что царь запретил продавать водку.
— Как это запретил? — закричал Лаврентий Голуб. — А если мне надо сына провожать на войну. Всегда так было — во время призыва монополька до самого вечера торговала. А теперь мобилизация. Наши дети идут воевать за веру, царя и отечество. Открывай! — Он ударил ногой в дверь.
— А ну-ка прочь отсюда, каторжник! — заорал на него стражник. — Я тебе открою!
— «Каторжник»? Ах ты червь вонючий! — Лаврентий вырвал из рук старика палку и бросился к стражнику. — Да я тебе за «каторжника» голову снесу! А ну попробуй выстрелить!
Стражник пришпорил чалого и поскакал к церкви.
— Где монопольщик? — не унимался Лаврентий. — Спрятался в хате? Пойдем вытащим его.
— Я тут! Я тут! — отозвался стоявший за воротами купец Безгубый, выставив свой круглый живот и подергивая бородку. — Побойся бога, Лаврентий Маркович. Рад бы душевно, но приехал становой пристав и отобрал ключи. Вот крест святой! — Он быстро перекрестился. — Мне что? Я охотно торговал бы, а пристав сказал, что царь в манифесте написал. Я люблю коммерцию, чтобы деньги в обороте были, хе-хе-хе, а не лежали без пользы в карманах и за пазухами.
Долго еще бушевало на ярмарочной площади разыгравшееся народное море, до вечера не расходились люди, не веря монопольщику. А на закате солнца пришли сельский староста и писарь.
— Слушайте, православные! Поверьте мне — монополька арестована. Господин писарь ездил в волость, чтобы разузнать.
— Что же он узнал?
— Не брешите!
— Обманешь — ноги оторвем!
Писарь, низкого роста мужичонка с красным, как перец, носом и остренькой бородкой, похожей на пучок мочалы, вышел вперед, тонко кашлянул и сказал:
— Господа обчество! Вот смотрите — крест кладу! — Он широким взмахом руки приложил пальцы ко лбу, к животу, к правому, а потом к левому плечу. — Был в волости. По тилихвону приказ прислали…
— По какому тилихвону?
— Что это еще за чудо?
Староста поднял руку:
— Тилихвон — это такая штука… кричишь в блестящую трубку, а тебя слышат аж в городе.
— Знаем — столбы сами ставили!
— Про монопольку скажи!
— Скажем! Сейчас писарь прочитает.
Писарь развернул лист бумаги и прочитал, что волостные старшины и старосты обязаны запретить продажу водки. Нельзя продавать ни одной бутылки. Полиция должна повесить замки на дверях и ключи забрать с собой. В Запорожанке ключи взял становой пристав и поехал в волость.
Вечером все Гамай собрались в доме отца. Хрисанф с Лидией, тринадцатилетним сыном Алексеем и восьмилетней Оксанкой, дочь Мария с мужем Епифаном и детьми — четырнадцатилетним Сидором и десятилетней Аринкой.
Марии Анисимовне помогали накрывать на стол дочь, внучки и невестка, расставлявшие миски с огурцами, помидорами, салом, жареной картошкой, пирожками. На столе красовался только что принесенный из погреба студень.
Мужчины сидели на завалинке и курили, а дети гоняли на выгоне мяч.
Опечаленный Никита Пархомович сидел молча. Не начинали разговора и младшие. Нарушил молчание Григорко, начав с шутки:
— Хрисанф! Тебе так и не пришлось понюхать японского пороху. Увильнул. Молодец! Как говорил наш покойный односельчанин дед Андрон: «Пускай сосед берет винтовку, а я дома возьму бабу на изготовку».
Отец сурово посмотрел на Григорка.
— Отец, не смотрите на меня так строго. Это не я придумал, а дед Андрон, — сказал Григорка отцу.
— Ну и словечко придумал Григорко — «увильнул»! Зачем мне было увиливать? Мне тогда было двадцать девять лет, в армию брали до двадцати семи. Для армии мы были уже старыми. Да оно и к лучшему. Думаешь, я переживал, что меня не угнали на войну с японцами?
— А ты думаешь, Хрисанф, что я рвусь на войну?
В разговор вступил Епифан:
— Меня вот совсем не брали В' армию. Пошел я в город на призывной пункт, а пучеглазый доктор начал мять мой живот, потом полез пальцами пониже, а я как закричу. Он аж присел и спрашивает: «Тяжелые мешки носил?» «Носил, — говорю, — и не мешки, а пятипудовые кули с пшеницей и рожью». Тогда доктор подозвал к себе мордастого офицера и сказал ему какое-то хитромудрое слово, а затем подошел ко мне и говорит: «У тебя, братец, грыжа, отпускаем по чистой». Вот так-то было. Ну и долго наши женщины возятся, уже и живот подтянуло.
— Тебе, Епифан, поскорее бы к столу, чтобы опрокинуть чарку, — посмотрел на него, покачав головой, Никита Пархомович.
— Вот и неправду говорите вы, мой хороший тесть. Царь запретил продажу водки. И вы ходили в монопольку, а там на двери замок.
— Ну и что?
— А то, что на столе будет закуска — и сало, и огурцы, и хлеб, а пить придется воду.
— Я сейчас вытащу из колодца холодненькой, — услышав слова Епифана, переступила порог Мария Анисимовна.
— Куда вы, мама? — остановил ее Григорко. — Еще чего не хватало. Столько мужиков, а вы беретесь за ведро.
— Спасибо за водичку, золотая моя теща, у нас есть свой колодец, — вскочил с завалинки и согнулся в поклоне Епифан. Он привык гнуть спину, служа в Белогоре у купца приказчиком. Привык кланяться покупателям и дома любил порисоваться. — Вот, посмотрите! — Он вытащил из кармана широких полотняных шароваров бутылку водки. — Видите? Стыдно идти в гости с пустыми руками. Свояка родного провожаем. Да и у Никиты Пархомовича что-нибудь да найдется. Пошли в хату. Выпьем в последний раз, помянем монопольку.
Если бы Мария Анисимовна спросила себя, спала ли она в эту ночь, то, наверное, не смогла бы твердо ответить. Долго сидели за столом. Починенная Пархомом кукушка уже прокуковала двенадцать, дети дремали в углу на лавке, а взрослые все еще сидели. Хотя разговор и не клеился, но в него, как щепки в угасающий костер, подбрасывали слова то старшие, то младшие. Вставлял свое и Епифан-пустомеля. Выпив лишнего, он стал что-то нести о своей грыже, пытался закатать штанину, но жена дергала его за рукав сорочки, и он снова хватался за чарку. Григорко почти ничего не сказал. Он выпил одну небольшую рюмку и больше к ней не прикасался. Его тревожили скорбные глаза матери. Она, будто сонная, приносила и ставила на стол огурцы, сало, спелые помидоры, часто останавливая свой печальный взор на сыне. Григорко видел, что мать переживает. Мария и Лидия тоже заметили, что Мария Анисимовна не в себе.
Только в конце этого грустного ужина зашла речь о войне.
— Не знаю, как вы, — окинув всех взглядом, произнес Никита Пархомович, — но я думаю, что эта война нам нужна как прошлогодний снег. Воевали с Японией, ну и что?
— Ничего, — отозвался Хрисанф, — говорил один мужик, что Россия заработала на этой войне дырку от бублика.
— Очевидно, и с немцами так воевать будем… Нам отсюда не видно, пусть у царя и министров в Петербурге голова болит. Если решили воевать, значит, на что-то надеялись. И мне в Мезени говорил один разумный человек, что мы так оконфузились в войне с Японией, что не скоро очухаемся. И очухаемся ли, неизвестно. Большое горе ждет нас. Жаль мне наших детей.
Услышав эти слова, Мария Анисимовна еще ближе придвинулась к Григорку, взяла его за руку.
— Жаль, — продолжал Никита Пархомович, — зачем их отправлять на войну? За что воевать?
— А если побьем немцев, тогда заберем их Германию, — сболтнул Епифан.
— Зачем нам нужна их Германия? — возмущенно произнес Никита Пархомович. — Ты думаешь, что говоришь?
— Думаю. Мария утром бегала в церковь. Отец Петр читал проповедь и говорил, чтобы бог даровал победу христолюбивому воинству. Будем молиться.
Тут же отозвался Григорко:
— Ходи молись, Епифан, может, бог тебе поможет. Когда я был в Юзовке, то слышал от людей, что в войне с Японией потерпел поражение не народ, а царизм, все те, кто царю пятки лизал.
— Да ты очень грамотным стал, побывав в Юзовке, — огрызнулся Епифан.
— Люди научили.
— Смотри, чтобы не было того, что с отцом.
— А ну-ка замолчи, Епифан! — разозлился Никита Пархомович. — Не твоего это ума дело, и не суй свой нос туда, куда не следует… Да держи язык за зубами. О нашем сегодняшнем разговоре никому ни гугу. Понял?
— Я что, — тряхнул нечесаными волосами Епифан. — Я никому ни единого слова. Я знаю, что это страшно.
— А коль знаешь, то молчи, — сурово произнесла Мария Анисимовна.
— Буду молчать! Ей-богу, буду молчать! — быстро поднялся со скамьи Епифан.
Он побаивался Марии Анисимовны, трепетал перед нею, потому что ему однажды досталось от нее на орехи. Когда у Марии родился первый ребенок, Мария Анисимовна пришла к ним домой и так отколотила его за побои дочери, что после этого он даже вида тещи стал бояться.
Расходились не прощаясь, ведь вскоре рано-ранехонько встретятся на площади на сборном пункте, откуда мобилизованных должны отвезти в Белогор, к воинскому начальнику.
Хотя царь и запретил торговать водкой, но сельчане нашли вход в заветную лавочку. С улицы висел на монопольке замок, и окна были закрыты ставнями, а водка незаметно исчезала с полок. Хозяин монопольки в это время не появлялся на улице, а незаметно заходил в лавку с черного хода и молча подавал то полкварты водки, то пять, а то десять бутылок, а более настойчивым огромную пузатую четверть. Покупатели тоже не выходили на улицу, а через перелаз перескакивали в соседнюю усадьбу деда Миргородского, а потом через калитку в вишневом саду сворачивали в переулок и уже оттуда шли кому куда надо. Стражника на месте не было, он скрылся в неизвестном направлении. Вечером, вернувшись со сборного пункта, куда он ходил напиться воды, он обнаружил, что его конь исчез. Это было суровым предупреждением. А через мгновение над головой просвистел обломок кирпича и врезался в стену пожарного сарая, возле которого он оставил своего коня. Перепуганный насмерть стражник пешком отправился в волость, где и рапортовал уряднику об исчезновении коня и о подозрительных людях, шатавшихся у монопольки. Это нерадостное сообщение начальство восприняло на удивление спокойно. Урядник посоветовал пока что никому не говорить о таинственном исчезновении коня, да и о монопольке помалкивать. «Напрасно я послал тебя в Запорожанку, — пробормотал урядник, — послушал господина Костромского. Нас всего трое на всю волость. Господин Зюка хотел, чтоб ты попугал строптивых запорожан. Он думает, что это пятый год. Пускай забудет о том времени и уезжает на лето в свои крымские палаты и там прохлаждается, поскольку к французским морям немец закрыл ему дорогу… Иди спать к своей Онисии, а утром приходи сюда, надо следить за порядком, ведь новобранцы и возле волости всю монопольку потихоньку обчистили».
Сколько помнят старожилы, никогда еще не было в Запорожанке такого печального и шумного утра, с плачем и слезами, с песнями и танцами. Перед рассветом все жители села двинулись к сборному пункту. Почти из каждой хаты кто-нибудь уходил на войну — сын, муж или брат.
Ни свет ни заря заплакала, заголосила Запорожанка. Мобилизованные протирали глаза, умывались холодной водой и наскоро опохмелялись, затем затягивали известную всем грустную песню «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья», вначале пели тихо, а потом все громче и громче. Прежде во время призыва на действительную службу гуляли не день и не два, ведь об этом знали заранее, а тут о мобилизации объявили неожиданно, и проводы сократились до одного дня.
Гамай вышли из дому, когда из-за горизонта выплыла на свой небесный путь половина багрового светила. Мария Анисимовна остановилась у ворот и глядела, как медленно поднималось в безоблачном небе солнце и постепенно превращалось в огромный ярко-красный шар.
— Пойдемте, мама, — сказал Григорко, прикоснувшись рукой к плечу матери.
Рядом с ним стоял Никита Пархомович, держа приготовленную для сына сумку.
— Пойдем, сынок. А я засмотрелась на восходящее солнце и вспомнила давно прошедшие дни. Отец помнит, — бросила она нежный взгляд на Никиту Пархомовича, — как мы с ним иногда вместе встречали восход солнца, когда я приехала в Запорожанку. Часто мне не спалось, я поднималась на заре и тихонько будила отца. Он вскакивал с постели, быстро одевался и выходил со мной во двор. Мы долго стояли, молча встречая восход ярко-красного солнца. Я с восторгом наблюдала рождение дня. Разве могла тогда подумать, что вот в такое солнечное утро буду провожать тебя, мой сынок…
Умолкла и заплакала, вытирая слезы платком. Никита Пархомович молча обнял ее и сказал:
— Не плачь…
— Я не плачу… Слезы сами катятся из глаз. Никитушка мой, — прижалась она к мужу. — Гришутка, родной! — крепко обняла и сына. А он нежно прильнул к матери.
Люди шли и шли к сборному пункту, пели и плясали. Они видели стоявших у своего двора Гамаев, но, здороваясь, не удивлялись, почему Гамаи стоят обнявшись. Понимали — тяжело прощаться с родным сыном, уезжающим куда-то далеко, на проклятую народом войну, откуда люди возвращаются калеками, а многие навеки так и останутся на чужой земле и никогда не увидят ни орельчанского приволья, ни лазурного полтавского неба.
— Пойдем, сынок, — взяла Мария Анисимовна за руку Г ригорку.
Они шли не спеша, а следом за ними шагал Никита Пархомович. Их догнали Хрисанф с женой и детьми, Епифан с Марией, следом за которыми неслись их чада.
— Тяжело на душе, — вздохнула Мария Анисимовна. — Тяжело провожать на войну. Хрисанф уходил в солдаты, когда не было войны, да и ты, Григорчик, служил в мирное время. А сегодня… Сегодня тебя снова призывают… Увидимся ли, сынок. Я хочу… — И не досказала, зарыдав.
А на площади уже толпились сотни запорожан. И пели, пели. Каждый кружок затягивал свою песню. Шум стоял такой, как будто вместе собралось десять ярмарок. По площади плыла бурная река рыданий, причитаний, воплей:
— Ой, сынок ты мой, сынок!
— На кого же ты меня покидаешь!
— Дай гляну в твои ясные глаза!
— Иван! Ой, Иван! Да куда ты едешь?
— Да чтоб он сквозь землю провалился, проклятый германец!
— Пиши, мой сыночек, письма-весточки!
— Неужели ты уйдешь и не вернешься!
Мобилизованные раскраснелись от волнения, от объятий родных, от водки, выпитой с похмелья, не закусывая.
А на шляху выстроилась длинная вереница телег. На телегах лежали солдатские пожитки — сумки, свитки, пиджаки. Деды и отцы мобилизованных ходят около возов и молча поглядывают на необычную человеческую толпу, стегают кнутами по усохшим кустам молочая.
К толпе присоединились и Гамай. Мария Анисимовна не выпускает из своей руки теплую руку Григорка, шепчет ему:
— Береги себя, сынок… Береги… Я ведь сегодня двоих вас провожаю — тебя и Пархома. Чует мое сердце, что и он тоже идет на войну. А сердце никогда не обманывает меня. Заберут его в солдаты непременно… Рассказывал он мне, когда гостил у нас, что полиция и начальство отправляют непокорных в солдаты… А теперь война… Всех бунтовщиков первыми погонят… И Пархома… Я вас обоих провожаю. Дай я поцелую тебя, Григорчик, за него, за моего Пархомку ненаглядного. Неси материнское благословение и ему, может, придется с ним встретиться… Возвращайся домой обязательно. Слышишь? — И зарыдала, не в силах произнести больше ни слова.
Никита Пархомович молча обнял сына и трижды поцеловал. Не мог ничего сказать. Подавлял в себе боль, печаль, горе.
После родителей с Григоркой прощались Хрисанф и Епифан, их жены и дети. И целовали, и плакали, и долго смотрели на него. А Епифан пришел со своими припасами. Вытащил из кармана полкварты и металлическую кружку.
— Ну, Григорко! Надо на дорогу, чтобы колеса да оси не скрипели. Бери! — налил в кружку водки.
Мария Анисимовна кивком головы разрешила сыну. Григорко взял кружку, надпил немного, поморщился и выплеснул водку вверх.
— Что ты сделал?! — завопил Епифан. — Такое добро! Теперь же нет монопольки!
— Считай, что я выпил. Не сердись, Епифан. Вернусь — тебе полную кварту поставлю.
Староста вышел на крыльцо и громко произнес:
— Люди добрые! Прощайтесь! Пускай воины садятся на телеги. Пора ехать.
Тысячеголовая толпа пришла в движение. Еще громче зарыдали и заголосили женщины, причитая:
— Ой, сынок, сынок мой!
— Любимый муж мой!
— Да куда же вас везут, куда вас гонят!
— Посмотри на ребенка. Посмотри!
И двинулись с площади. Шли, покачиваясь, мобилизованные, окруженные большой толпой сельчан. Из-под тысячи ног поднимались клубы пыли. А люди все шли и шли. Шли и рыдали молодые жены и старые матери. Заливались плачем младенцы на руках молодиц. Дети не понимали, что творится вокруг, и поэтому громко кричали. Со страхом перекочевывали они из рук матерей в отцовские. А отцы, целуя их, снова передавали матерям. Дети поднимали крик, и никто не унимал их, потому что матери сами рыдали, не вытирая слез, держась за мужей, захмелевших от водки и от горя.
В толпе шли и Гамаи, взявшись крепко за руки, чтобы не потеряться. Уже миновали околицу и вышли в поле, шагали мимо нив ржи и пшеницы. Шумела колосьями безбрежная нива, а хлеборобы забыли о жатве, о косах и граблях, уходили куда-то далеко от родных наделов. Шли задумчивые, под аккомпанемент печальных рыданий. Шли и думали: возвратятся ли домой, чтобы, расправив плечи, размахнуться косой и пойти, пойти ручка за ручкой, кладя на стерню золотые стебли с тучным колосом. Не один мысленно брел вдоль поля со спутницей косой и слышал, как врезается она в желтую стену зрелой ржи — дси-дси-дси-дси.
Шли, витая мыслями где-то далеко. И вдруг услышали, как Григорко Гамай, приблизившись к своему наделу, исступленно закричал:
— Земля моя! Рожь моя! Прощайте! Я вернусь! — и упал на обочину дороги, целуя жесткие стебли, припадая губами к тяжелым колосьям.
Запорожане растянулись вдоль дороги длинной колонной.
Увидев, что остановился Григорко, завтрашние солдаты, словно по команде, бросились к тем участкам, где проходили в этот момент. Более двухсот мобилизованных упали ниц перед созревшими рожью и пшеницей, ячменем, овсом. Целовали колосья и срывали их себе на память, старательно завертывали в чистые тряпочки, заменявшие им платочки, и прятали в карманы.
Староста ехал впереди на бегунках. Остановил своего коня, оглянулся, сошел на дорогу и терпеливо ждал. В эту минуту сердце его тронула жалость к своим односельчанам, из которых многие не вернутся домой, чтобы поклониться родной земле.
Когда после долгих мытарств Пархом все-таки вернулся в Юзовку, становой пристав сразу вспомнил о нем. Получив донос от своих прислужников о возвращении прокатчика Гамая, он прежде всего поинтересовался, где тот остановился. Узнав, что Гамай женится на дочери рабочего завода Боссе, успокоился. «Пускай играет свадьбу, — потирал от радости руки. — Значит, повзрослел. Будет послушным. Набегался. Теперь возле жены сидеть будет. Одним бунтовщиком станет меньше».
Сыграли скромную свадьбу.
Пригласили ближайших родственников семьи Кагарлыков. Перед свадьбой отец Сони Николай Пафнутьевич сказал Пархому:
— Послушай, мой долгожданный зять! — Он особенно подчеркнул слово «долгожданный», потому что Соня долго ждала своего Пархома, целых шесть лет! — К тебе присматривается полиция, да и меня на заводе не очень-то любят. Кроме того, ни у меня, ни у тебя нет лишних денег. Давай устроим скромную свадьбу. Кто у тебя тут есть из родственников или знакомых?
— Не так много. Я думаю пригласить одного земляка. Очень хороший человек, на шахте номер пять коногоном работает, Максим Козырь, дразнят его «цыганом».
— Так это хорошо! Коногон, простой рабочий. Тихий, смирный?
— Тихий.
— Значит, полиция не придерется. А водку хлещет?
— Так же, как вы и я.
Николай Пафнутьевич еще больше обрадовался. На его широком лице, обрамленном русой бородой, засияла улыбка.
— Значит, с твоей стороны будет один. Ну а с нашей — мой брат с женой и сестра с мужем. Немного будет гостей, но зато все самые близкие, самые родные.
Хотя и Пархом был против шумной и многолюдной свадьбы, но все же спросил:
— Николай Пафнутьевич, а ваши соседи и знакомые по работе не обидятся, что их не пригласили?
— Не обидятся! — заверил старый Кагарлык. — Я кое-кого еще приглашу, только не пьяниц, что любят в рюмку заглядывать.
Максим Козырь понравился всем присутствующим на свадьбе. Действительно, он был похож на цыгана. Среднего роста, смуглый, с орлиным носом на продолговатом лице и с непокорным, цвета вороньего крыла чубом, все время спадавшим на лоб, Максим оказался отличным танцором. Но больше всего поразил гостей своим пением. Просто очаровал песней «Ой, ты дивчино, горда та пишна», которую спел под аккомпанемент гармонии, на которой хорошо играл отец невесты; он пел приятным тенором с таким вдохновением, что гости попросили его повторить.
Среди гостей, что пришли без приглашения, затесался один полицейский соглядатай, однако за время свадьбы он не заметил ничего подозрительного: из присутствовавших никто не сказал ничего непристойного, а поднадзорный Гамай вел себя как подобает порядочным людям. Полицейский окончательно успокоился — значит, Гамай поумнел, стал рассудительным, да теперь и жена приберет его к рукам…
После свадьбы Максим Козырь, который был моложе Пархома на пять лет, еще больше привязался к своему земляку.
— Я рад, что теперь буду чаще встречаться с тобой, — говорил Максим Пархому, когда они пили пиво у киоска на Первой линии. — Понимаешь, теперь, после свадьбы, на которой я был у вас, могу свободно приходить к тебе как земляк и знакомый.
— Я тебе говорил, Максим, — сказал Пархом, — можешь приходить, только остерегаться надо.
— Я это знаю! — блеснул глазами Максим. — Меня никакая полиция не поймает. Вот! — Он скрутил фигу. — Вот что господину становому приставу!
— Не слишком хвастайся, могут так схватить, что и не опомнишься, откуда беда свалилась.
— Не схватят, Пархом. Я как вьюн выскользну из рук! — захохотал Максим.
— Ну и хвастливый ты, Цыган!
— Вот увидишь, Пархом.
Они свернули с Первой линии на рынок, перешли через железнодорожный переезд.
— Здесь нет людей, пока мы дойдем до дома твоего тестя, хочу тебе кое-что рассказать… Слушай, Пархом. Мне сказал знакомый шахтер, дед Борис. Ты же знаешь его? — вопросительно посмотрел на Пархома.
Пархом удивился:
— Знаю, а что он тебе сказал?
— Не скрывай от меня, Пархом. Я все знаю. Ты — большевик! — понизив голос, проговорил Максим.
Пархом даже остановился, пораженный такой «новостью». А Максим продолжал:
— А ты меня не ругай, Пархом. Я такой, как и ты. Только я еще не вступил в партию. Еще молодой и сопливый. И ничем себя не проявил. А где я проявлю? Это не пятый год, и восстаний нет. Но я знаю, что в Юзовке есть члены партии больше-виков… И я непременно вступлю в эту партию, только, к сожалению, осенью меня призовут в армию. Мне уже пошел двадцать первый год.
— А знаешь что, Максим, — сказал Пархом, подумав, — хочешь, я дам тебе совет как старший?
В беспокойных глазах юркого Максима засветился огонек, и он внимательно посмотрел на Пархома.
— Вот что, Максим, — сказал Пархом. — Когда повстанцы дрались с войсками в Горловке, у нас был начальником штаба Никифор Колотушкин… Хотя мы тогда и не победили, но если бы не он, то у нас было бы намного больше потерь. Никифор Колотушкин во время службы в армии был унтер-офицером.
— И что? — не утерпел Максим.
— А то, что Никифор немного разбирался в военном деле и знал, как надо командовать и нападать на противника.
— И… — хотел что-то сказать Максим, да только махнул рукой.
— Так вот про твое «и». Ты смышленый и смелый парень. И еще скажу — энергичный товарищ… Коногон наш боевой! Говорят, ты и в шахте поешь?
Максим довольно улыбнулся, ободренный похвалой, и тотчас задиристо ответил:
— А что? Слезы проливать под землей? Пою!
— Ты интересуешься всем, что делается в нашей Юзовке…
Недослушав, что ему хотел сказать Пархом, нетерпеливый Максим быстро прошептал:
— Интересуюсь! А что? Как выберешься из шахты на свет божий, так сразу хочется узнать, как люди живут.
— Какой ты шустрый, парень! — похлопал его по плечу Пархом.
— Если будешь тихоней да слабаком, заклюют и затопчут, — бойко ответил Максим. — Ты знаешь, я ведь большевикам сочувствую, — заговорщицки подмигнул он. — Поэтому, земляк, и я присматриваюсь к тебе.
— А что? Земляк! Настоящий земляк. Ваше село Богатое совсем недалеко от Запорожанки. Разве двадцать верст — это далеко? Мне рассказывали о твоем отце, что он мучился, мучился в вашем селе Богатом, да и…
— «Богатое»! Какое там богатое! Это кто-то в насмешку так назвал. Такая нищета кругом, бывало, по три дня крошки хлеба во рту не было. Вот поэтому отец и переехал в Юзовку со всей своей оравой. Работает на заводе.
— Почему так называешь свою семью? Это оскорбительно.
— Да нет! Это я с уважением говорю. Отец так нас называет. Не со злости. Он так шутит. Когда садимся за стол, он спрашивает маму: «А где же наша орава? Всех сюда! Кормить надо!» И смеется, смеется на всю землянку. Мы ведь живем в такой халупе-землянке, что не дай бог. И темно, и холодно. Зато теперь ежедневно кусок хлеба есть, — захохотал Максим, и в его черных глазах запрыгали веселые искорки. — А кусков хлеба нужно много. Считай! — Максим начал загибать пальцы. — Отец — раз! Мама — два! Бабушка — три! Дедушка, отец отца, — четыре! Я — пять! А еще мои братья. Михаил — шесть! Елизар — семь! Петр — восемь! Яков — девять! А еще тетка, мамина сестра, — десять! О! Как раз хватило пальцев. Вот тебе и орава! И всех надо накормить. Но мы уже помогаем отцу, все братья работают и приносят домой заработанные гроши. Так вот, слушай, что я сделал. — Он понизил голос до шепота: — В Юзовке есть большевики и меньшевики. Ты же знаешь, что меньшевики — это подлецы.
— Ого-го! Здорово ты их.
— А что же? По-рабочему, по-шахтерски! Меньшевики ведь столько вреда причинили!
— Кто тебе сказал? — поинтересовался Пархом.
— Один человек. Он на шахте штейгером. Уже пожилой и очень хороший человек. Поверил мне, что я поддерживаю большевиков. Он сказал, что в Юзовке есть меньшевики, они против Ленина и против партии. Их… — проговорил он еще тише, — их называют ликвидаторами. Да?
— Да! — ответил Пархом, а потом добавил: — Значит, ты знаешь, что они хотят сделать?
— Знаю! — быстро, скороговоркой ответил Максим. — Они хотят, чтобы партию… чтобы ликвидировать партию… чтобы не было ее. И вот тот человек сказал мне, что в одном доме возле шахты «Ветка» вечером соберутся меньшевики. И показал мне одного меньшевика. Такой он невзрачный, с козлиной бородкой. Я и подкрался к тому дому. Долго ждал, пока начали расходиться. Вышли трое и продолжают свой разговор. Вот тот с бородкой и шамкает: «А я говорю, что надо ликвидировать. Такая партия ничего не сделает. Надо не так, как поступают большевики». А я думаю: «Ах ты шепелявая скотина!» И пошел следом за ним. Двое попрощались с ним и зашли в какой-то дом, а он поплелся дальше. Подошел к небольшому домику и только хотел открыть калитку, как я набросился на него. Подставил ногу, и он упал. Я заткнул ему рот платком, чтоб не кричал, а потом задрал пиджак да палкой по заднему месту. «Ах ты, — говорю, — меньшевистская гнида паршивая! Так ты против большевиков?» И заехал ему в ухо. Он испугался. Только сопит. Я быстро вытащил из кармана шнур, связал ему руки. Придавил коленом к земле, еще раза три ударил по заднице и сказал: «Цыц, молчи! Это тебе за то, что ругал большевиков. А будешь снова языком болтать, ноги тебе оторву и собакам выброшу». И убежал от него. Никто и не видел.
Пархом едва сдержался, чтобы не захохотать.
— Так и сказал — меньшевистская гнида?
— Так и сказал!
Они уже подошли к домику Кагарлыка.
— Вот что скажу тебе, Максим. Больше так не делай. Это анархизм и хулиганство. Понял?
— Понял, — виновато произнес Максим.
— Мы не так боремся с меньшевиками. Ты слышал о листовках, прокламациях?
— Слышал… Не только слышал, но и сам тайком разбрасывал их на базаре, да и на шахте — рабочим.
— И тебя не поймала полиция?
— Черта лысого поймают, — подмигнул Максим, — я не такой дурак.
— Но все же остерегайся, Максим. Советую тебе не рисковать. Скоро тебя призовут в армию. Будь хорошим солдатом, учись военному делу. Ленин что нам говорит?
— Что? — схватил Максим Пархома за руку.
— Он говорит, что мы должны готовиться к революции. А победить нельзя, если не научимся правильно наступать и правильно отступать. Надо уметь воевать! Понял! То-то! У нас должна быть народная армия, а в ней свои командиры. Вот ты и учись, когда будешь в армии, как надо командовать.
— Да ты что? Какой же я командир? — вопросительно посмотрел на Пархома Максим.
— Учись! К этому нас призывает партия!
— Так я пока что не состою в партии! — опечаленно произнес Максим.
— Будешь в партии! Проявишь себя честным, боевым человеком, тогда примут.
— А где примут? — нетерпеливо прошептал Максим.
— Этого я не знаю. Но уверен, что примут. Только веди себя как большевик. И… — Пархом засмеялся, — не нападай с палкой на меньшевиков!
Максим наклонил голову и махнул рукой:
— Понял! А еще скажи мне, Пархом, ты знаешь инженера Михаила Константиновича Курако?
— Знаю, Максим. Он начальник доменного цеха на нашем заводе.
— Он большевик?
— Этого не скажу. Об этом не кричат на всех перекрестках. Знаю, что он дружит с рабочими, даже ходит к ним на свадьбы и крестины. И еще знаю, что он несколько лет тому назад вернулся из ссылки.
— А тебе известно, что у него на квартире жандармы недавно произвели обыск? — хитровато посмотрел на Пархома Максим.
— Я-то знаю, а откуда тебе это известно? — удивился Пархом.
— Известно! Я ведь интересуюсь всем, что делается на свете. Ну, я побегу, а то мать будет ругать, если опоздаю на обед.
Вскоре Пархом попрощался с Максимом, его призвали в армию.
Пархом аккуратно ходил на работу в цех. Ежедневно катали они рельсы. Их нужно было много, предприниматели строили новые заводы, требовалось сырье, а везти его можно было только по железной дороге, которая нуждалась в огромном количестве рельсов. Вот так и скрещивались интересы вновь создаваемых заводов и железных дорог. А на заводы и железную дорогу, на их строительство приходили новые люди, рабочие. Приходили они, как пришел когда-то Пархом вместе со своими земляками, чтобы навсегда связать свою жизнь с заводом, хотя порой и болело сердце, появлялось желание убежать из заводского ада, где грохочет, скрежещет, шипит металл. Горячий, когда катают готовые, вытянутые в длину будущие рельсы, и холодный, давно превращенный в станки, в прокатные станы, в длиннющие причудливые сплетения из железа, — хотелось лететь туда, в Запорожанку, чтобы полной грудью вдохнуть свежий воздух, чтобы побегать босыми ногами по зеленому лугу вдоль серебристой Орельчанки. Хотелось… Но уже прикипел Пархом к заводу, и Соня привязала его к Юзовке своими лучистыми глазами. И он стал теперь коренным юзовцем. Работал на заводе, ходил изо дня в день в цех, метался возле ослепительно-белых, обдающих адским жаром рельсов. Вечером выходил с женой погулять по городу, посещал бильярдную при гостинице «Великобритания». Часто выигрывал. После выигрыша Гамай заходил в трактир, где угощал знакомых на выигранные деньги. Посидят с заводскими хлопцами и идут домой, напевая песни. Сам Гамай не допускал ничего крамольного и других не подстрекал к этому. Казалось, он присмирел и одумался. Так думал юзовский становой пристав и стал забывать о нем.
Но бунтовщик всегда остается бунтовщиком. Гамай всегда помнил, что он большевик. Делал незаметное, но нужное дело. Встречался с товарищами из комитета, получал задания.
То какую-нибудь запрещенную книжонку обнаружат юзовские ищейки на рынке среди книг, которые продает подслеповатый коробейник-офеня, неповоротливый старик Стратой Сироткин. Тащат его в полицейский участок, находящийся на содержании Юза, допрашивают, тычут ему в лицо книжонку, а он только мигает слезящимися глазами, раз за разом вытирая их чистым платочком. Моргает и талдычит свое, что, мол, не получал он ничего подобного от книготорговцев, из Харькова ему таких книг не присылали, подбросил какой-нибудь баламут. В ноги кланяется становому приставу, благодарит за то, что обнаружили эту богопротивную книжку.
То всевидящее полицейское око заметит листовку, приклеенную на заборе или на афишной тумбе. Кто знает, сколько человек прочитало ее, прежде чем она была сорвана старательными полицейскими! Разумеется, их читали, это чувствовалось по поведению людей. Юзовские рабочие и шахтеры не кланяются при встречах на улице с их превосходительствами становым приставом и управляющими заводов и шахт. Пройдут, словно и не замечают их. Идут себе, покуривают, о чем-то своем разговаривают…
Господа превосходительства хорошо понимают, что в Юзовке действуют большевики, ведь откуда тогда появились здесь листовки о большевистской конференции в Праге? Господа становые возмущались. Как это так! В Праге, где за порядком следят их австрийские коллеги, большевики созывают конференцию! Неужели нельзя было выследить и накрыть их всех? Можно, если бы австрийские жандармы поповоротливее были. Если бы это происходило у нас, в России, то непременно окружили и арестовали бы всех этих окаянных неуловимых большевиков!
Пархома Гамая неожиданно вызвали в контору завода. В цех прибежал запыхавшийся мальчуган-посыльный, посмотрел в бумажку, нашел в списке фамилию Пархома, выкрикнул:
— Гамай Пархом, немедленно в контору! — и убежал.
Пархом бросился догонять его.
— Что летишь как оглашенный? Скажи, что случилось?
— Не знаю, — отозвался посыльный уже за порогом цеха. — Там находится инженер. Ждет.
Шагая в контору, Пархом не мог догадаться, зачем его вызывают. Неужели выгонят с завода? Так будто бы нет оснований. В последнее время к его работе не придирались. В цехе бывает каждый день, не пьянствует, с мастером не ругался. Вроде бы и прицепиться не к чему.
В захламленных сенях конторы столкнулся со знакомыми сталеварами. Они только что пришли и не знали, в какую дверь заходить. Обрадовались, увидя Пархома, подошли к нему.
— И тебя вызвали? Не знаешь зачем?
— Вызвали. Зачем, не знаю, хлопцы, успокойтесь. — И направился к двери, взялся за щеколду.
В длинной комнате сидели конторские служащие, некоторые считали на счетах, другие писали, уткнувшись в бумаги. За столом, стоявшим у входа, сидел военный. Пархом посмотрел на погоны. Кажется, поручик.
— Не к вам ли вызвали? Нам сказали… — начал Пархом, обращаясь к поручику.
— Как фамилия? — не отрывая глаз от стола, пробормотал офицер.
— Гамай… Гамай Пархом, — четко произнес Пархом.
Офицер провел пальцем по списку, потом посмотрел на Пархома бесцветными глазами и сказал:
— Немедленно готовьтесь… Завтра утром отправляется эшелон.
— Какой эшелон?
— Эшелон с мобилизованными. Прибыть не позже пяти часов утра. В пять тридцать отправка.
— Куда? Еще же не было приказа о мобилизации.
— Был, о частичной мобилизации. Все! Поменьше разговаривайте! Кто там еще?
К столу подошли сталевары. Им офицер сказал то же самое, чтобы тоже к пяти часам явились на станцию.
На дворе сталевары подошли к Пархому, и один, с виду спокойный, вдруг громко спросил:
— Скажи… Ты же ближе к комитету. Что это такое? Что делать?
Пархом вскипел и дернул сталевара за руку:
— Ты что? О комитете не вспоминай. Хочешь попасть в полицию. Хочешь всех нас провалить?
— Да нет, — испуганно оправдывался сталевар. — Упаси бог. Как это так — провалить комитет. Ты что?
— Тогда помалкивай. Кто тебя учил на улице болтовней заниматься? — строго выговаривал Пархом собеседнику.
— Да я ничего… Хотел спросить у тебя, почему это нас гонят в армию.
— Я не знаю… меня тоже гонят. В армии посмотрим, что делать. А тебе приказываю держать рот на замке — молчать и молчать. Когда найдешь своих, тогда поговорим, чтобы никто не слышал.
— Понял.
— То-то. А распустишь язык, сразу попадешь в полицию.
На рассвете пришли на станцию. Там уже стоял поезд из пяти товарных вагонов. Впереди них шипел паровоз, и по перрону прохаживались два железнодорожных жандарма.
— Живее, живее! Подходите сюда. Называйте фамилию! — суетился на перроне поручик, сидевший вчера в конторе.
Сделав пометку в списке, скомандовал садиться во второй вагон. Пархом в сопровождении Сони и тестя подошел к вагону. Там стоял молодцеватый унтер-офицер в новеньком мундире.
— Садись, — указал рукой на лестницу, стоявшую у вагона. — Уже десять человек из нашей команды есть, вон выглядывают, а двадцать где-то задержались. В вагон! В вагон! — повысил он голос.
— Поезд еще ведь не отправляется. Я побуду со своими.
— Приказано всем садиться в вагоны. Вон, видишь, где родственники стоят? — показал рукой на заборчик, за которым толпились женщины и девушки. — Прощайтесь. А вы, — обратился к Соне и ее отцу, — идите туда.
В вагоне среди новобранцев, сидевших на нарах, Пархом увидел нескольких знакомых рабочих с завода. Он хорошо знал их, поскольку не раз встречался, выполняя задание заводского комитета большевиков. Теперь он понял, что власти губернского города Екатеринослава решили поскорее выслать из губернии неблагонадежных рабочих, отправив их в армию…
В Екатеринославе Пархом попал в маршевую роту. Там их держали не долго, посадили в вагоны и повезли на фронт, потому что, в то время как новобранцы проходили азы военного искусства на казарменном дворе шумного города, Германия объявила войну России, следом за Германией и Австрия.
Пока новобранцы ехали из Екатеринослава через Лозовую, Харьков, Полтаву, Киев, Винницу, Проскуров, начались бои и их 8-я армия уже форсировала реку Збруч. Неделю продержали новобранцев в Тернополе, где они с утра до вечера обучались штыковому бою, ползали по-пластунски. Но самым важным было умение обращаться с винтовкой, чтобы каждый солдат умел быстро и метко стрелять, разбирать и собирать затвор.
Познакомившись с новыми друзьями-новобранцами, Пархом расстроился. В прибывшей в Тернополь роте оказалось только два человека из Юзовки, остальные мобилизованные — рабочие из донецких заводов, шахт и крестьяне из Харьковской и Киевской губерний, влившиеся в роту по пути, во время остановок. Значит, жандармы постарались разобщить донецких рабочих, влили в их роту и крестьянских парней.
В Тернополе им выдали винтовки, и на следующий день утром рота пешим строем двинулась на Подгайцы, где дислоцировались полки корпуса. О названии части и ее месторасположении солдатам не говорили. Пархому удалось случайно узнать об этом от прибывшего за пополнением унтер-офицера Еременко, который, узнав, что Пархом из Полтавской губернии, сдружился с ним.
Когда новобранцев построили на окраине Тернополя, Пархом оглянулся и увидел, что за ними длинной лентой вытянулись шеренги солдат.
— Сколько же их? — спросил он у Еременко.
— Много, земляк. Два батальона, две тысячи штыков.
Пархом впервые услышал, что в армии личный состав полков и дивизий определяют по количеству штыков или сабель. И посмотрел на свою винтовку с новеньким блестящим штыком.
Пархом решил стать примерным солдатом, поэтому всегда был подтянутым, собранным, точно исполнял все команды во время строевых учений. Еременко подумал, что со временем он сделает этого солдата своим помощником и попросит начальство присвоить ему чин ефрейтора. Он покровительствовал Пархому, делился с ним махоркой, поручал проверять, все ли солдаты отделения умеют правильно обуваться, чтобы не натереть ноги во время пеших переходов.
— Может, нам с тобой австрийцы и немцы не намылят шею, Пархом, ведь мы же до сих пор не можем догнать свой полк. Австрийцы так удирают, что только пятки сверкают. Может, скоро и война закончится. Завтра перейдем речку Золотую Липу и будем чесать прямо на Галич. Слыхал о таком городе?
— Не слыхал.
— Есть такой город. Да там мы стоять не будем, придется двигаться дальше, догонять свой полк.
— Странные тут названия, господин унтер-офицер, — Золотая Липа…
Но Еременко прервал его:
— Когда мы только вдвоем и поблизости нет маршевых, чтобы я не слыхал никакого господина. Я такой же господин, как и ты. Договорились?
— Так точно!
— Запомни это.
— Хорошо. Я говорю — Золотая Липа, Тернополь, а еще говорят — Гнилая Липа. Так это же по-нашему. Какая же тут Г ермания?
Еременко закашлялся, глубоко затянувшись.
— Ну и крепка наша кременчугская махорка, даже в печенках дерет. Говоришь, по-нашему? Тут и села называются так, как у нас. — Ротный командир разложил на траве карту и стал читать названия населенных пунктов: — Яблонево, Дубовцы, Середняя, Вовчинец. Ну точно как у нас! Все по-русски.
— Да и люди тут говорят на понятном для нас языке. Их называют русинами. Или они сами так называют себя. Скажите, как это понять?
— Ты, Пархом, очень много хочешь знать. Мой совет тебе — помалкивай. Ничего не спрашивай, а поступай так, как начальство велит, чтобы избежать неприятностей.
Скороговоркой проговорил и посмотрел на Пархома черными, словно зрелый терн, глазами. Однажды во время беседы Еременко рассказал, что ему, как и Пархому, двадцать девять лет, что он остался на сверхсрочную службу. Думал этим летом уйти из армии, потому что надоело носить мундир, но вдруг война, и все пошло вверх тормашками. В армии Еременко вышколили, начальству нравился подтянутый, стройный унтер-офицер с густыми усами и орлиным взглядом. Он вел себя безупречно и усердно выполнял все приказы.
Пархом был благодарен судьбе, что она свела его в армии с таким человеком. Хотя Еременко и был ревностным службистом, но не таким, как иные унтер-офицеры. Были минуты, когда он открывал Пархому свою душу. Оставшись вдвоем, в стороне от солдат, Еременко иногда говорил не то, что вдалбливали солдатам в головы.
— Вот ты, Пархом, интересуешься, почему я перед войной остался на сверхсрочную службу. А что мне оставалось делать? Куда приклонить свою голову? До призыва где я был! Волам хвосты крутил в экономии князя Кочубея.
— Погодите, Егор Елисеевич. Говорите, что у князя Кочубея? Так у него же и на Екатеринославщине была земля. Гы смотри!
— Какая земля?
— С которой он денежки греб.
— Что ты мелешь? Его земли у нас на Полтавщине.
— Верно. Но он как-то пролез и в Донецкую степь. То ли кто-то подарил ему там землю, то ли продал. Он еще и завод собирался построить, да кишка оказалась тонка.
— Кишка?
— Ну, ума мало, да и не захотел голову морочить, ведь пока построишь завод, неприятностей не оберешься, а господин князь любил полежать и готовые денежки загребать. Вот один английский богач и перекупил у князя все права на ту землю и построил на ней завод.
— А ты тут при чем?
— Так я на заводе этого господина Юза работал, рельсы катал.
— А говорил, что с Полтавщины.
— Точно, с Полтавщины, да дома негде на хлеб заработать, земли мало, вот и подался на завод.
— Так бы и говорил, — дружески захохотал Еременко. — Значит, мы с тобой родичи. И ты сбежал от горя, и я. Только ты на завод, а я в армию. Если бы ты знал, как опротивело гнуть спину в экономии перед приказчиком, перед управляющим, перед хозяином, хоть в петлю лезь. Батрак — человек бесправный. Вот я и послал к чертям всех кочубеев и кочубят да и остался в армии. Сверх срока так сверх срока! Леший с ними, лишь бы только не в наймах у господ. Я еще до службы женился, а моя Парася и сына родила в экономии. А когда стал служить унтером, и Парасю забрал к себе, жили мы перед этой проклятой войной в Виннице. Я снял у одного человека небольшую комнатушку. Жили спокойно, как у христа за пазухой, и вот тебе на! Затеяли господа эту дурную войну.
— А из-за чего она началась? — спросил Пархом.
— Да леший их знает. Вчера мне рассказывал знакомый унтер, что к ним приезжал командующий восьмой армией генерал Брусилов. Вот он ходит и спрашивает солдат, зачем мы воюем. А они ему начали отвечать то, что знали. Говорят, что кто-то в Сербии какого-то эрц-герц-перца убил, будто австрийцы из-за чего-то поссорились с сербами. «А кто такие сербы?» — спрашивает генерал. Никто не знает. Вот тут-то и закавыка. А почему это немцам пришло в голову воевать из-за какой-то Сербии? Так никто и не ответил генералу. Он постоял, покачал головой и ушел. Вот и воюем. А зачем это человекоубийство — никто и не ведает.
Еременко вопросительно посмотрел на Пархома и вытащил кисет с махоркой. Пархом наклонил голову и ничего не сказал.
— Молчишь? — спросил Еременко, пристально глядя на Пархома.
— Молчу… Вы же не досказали того, о чем думали.
Еременко вскипел:
— Откуда тебе известно? Ты что, умеешь чужие мысли читать?
— Умею так, как и вы, Егор Елисеевич. Что мы, солдаты, умеем?
— Да ты муштрованный!
— Жизнь муштровала.
— Гляди, чтобы не перемуштровала, — затянулся едким махорочным дымом Еременко.
— Не понимаю вас, господин унтер-офицер! — сделав ударение на слове «господин», протяжно произнес Пархом.
— Ух ты и штучка!
— Такая же, как и вы, Егор Елисеевич.
— Ну-ну! — погрозил пальцем унтер-офицер.
— Не понимаю.
— Гляди, чтобы не пришлось плакать.
— А я вам ничего плохого не сказал.
— Как не сказал?
— А так… Я молчал, а вы говорили. Вы сказали, что началась война. А кто ее затеял? Все знают, что цари погрызлись между собой. Вот, по-вашему, цари и затеяли войну. Да и о человекоубийстве говорили. А кто послал нас на это человекоубийство? Об этом можно догадаться.
— Ну-ну, земляк! Потише! — осмотрелся вокруг унтер-офицер и сказал: — У меня дети маленькие.
— А у меня их еще нет. Но на днях будет дочь или сын.
— Вот что, рядовой Гамай. Я тебе ничего не говорил, а ты ничего не слышал.
— Что же, ударим по рукам! — будто шутя сказал Пархом.
Еременко машинально, как загипнотизированный, протянул руку. В тот же миг и Пархом подал свою. Все закончилось крепким рукопожатием.
Это произошло так неожиданно, что Пархом сразу не поверил себе, будто он был тут посторонним лицом и Еременко разговаривал с кем-то другим. Только тогда, когда он взял щепотку табака из кисета Еременко на хорошую цигарку и зажег ее, почувствовал, как много дал ему этот откровенный разговор. Теперь он был спокоен — унтер-офицер Еременко не только не будет придираться к нему и считать подозрительным, но, наоборот, станет его другом и сообщником.
Так оно и произошло — Пархом нашел надежного человека, с которым можно было по-настоящему дружить.
Они догнали свой полк возле Львова в конце августа, и их без отдыха, в тот же день распределили по обескровленным батальонам. Пархому снова повезло — он попал во взвод, куда назначили и Еременко.
— Как же это получилось, Егор Елисеевич, что мы с вами вместе будем воевать?
— И сам не знаю. Командир нашей роты услыхал, как я командовал, ему, очевидно, понравился мой голос, вот он и попросил командира полка оставить меня у него.
— Я рад этому, — сказал Пархом тихо, чтобы не услышали стоявшие вблизи солдаты.
— И я рад, — подмигнул ему Еременко. — Так вот, Пархом, скоро пойдем в бой. Хватит нам с тобой бездельничать. Готовься, а я побегу к взводному.
…Солдат их взвода разместили в большом сарае. Они набросали на землю соломы, расстелили шинели и улеглись, приготовившись ко сну. Но спать им не хотелось, потому что не пришлось пообедать и было неизвестно, накормят ли их ужином. Унтер-офицер Еременко пошел в штаб батальона узнать, выдадут ли солдатам его взвода харчи.
Вместе с Пархомом во взвод попали три полтавчанина и два екатеринославца из их маршевой роты. Новые солдаты чувствовали себя чужими среди «стариков», прошедших с боями больше месяца от самой границы.
Догнавшему свою часть Пархому не удалось отдохнуть. Хотя в последние дни он мало спал, но сон не брал его. В полудремоте вспоминал, как шли через Львов — этот удивительный для степняка город, и стал засыпать. Приснились львовские улицы с серыми, мрачными домами, не такими, как в Юзовке и Полтаве.
А глубокой ночью Еременко поднял взвод по тревоге. За три минуты обулись, оделись, нашли в полутьме свои шинели, свернули их в скатки, взяли винтовки и построились на улице.
Еременко повел взвод и, встретив поручика Макушина, доложил ему, что взвод идет в полном составе. Макушин скомандовал: «Бегом!» — и сам побежал впереди. На окраине собирались роты их батальона, и командир, созвав ротных и взводных офицеров, спешно приказывал, как двигаться дальше. Через несколько минут батальон маршировал уже по мостовой.
— Где мы отдыхали, как называется это село? — спросил Пархом у Еременко.
Тот ответил сдержанно и кратко:
— А зачем тебе? Село называется Бартатов. Удовлетворен? Сейчас пойдем на Городок выбивать оттуда австрийцев.
— Город?
— Не город, а Городок. Так называется местечко, которое не хотят отдавать австрийцы.
На этом и закончился разговор новых друзей. Батальон, маленькой частицей которого был и рядовой Пархом Гамай, установив связь с соседями после короткой разведки, был готов вступить в бой с австрийцами.
Об этом не знали ни Гамай, ни другие солдаты 7-го и 8-го корпусов, брошенные в бой за Городок. Солдатам не известно было о стратегическом маневре командующего 8-й армии генерала Брусилова. Он решил именно здесь дать бой австрийцам, отступившим из Львова и спешно укреплявшимся на рубеже реки Верещицы возле Городка. Надо было их атаковать, навязать встречный бой, выбить врага с позиций, открыть себе путь на Перемышль и овладеть этой крепостью. Это развязало бы руки русской армии и дало возможность для дальнейшего наступления.
Утром 28 августа противник неожиданно перешел в атаку, и случилось то, что предвидел командующий, — начался жестокий встречный бой. Но хотя силы австрийцев превосходили наши и артиллерии у них было больше, инициатива русского командования в отношении стремительного наступления дала хорошие результаты: семь вражеских корпусов не смогли выбить из занятых позиций два русских корпуса.
Потери с обеих сторон были большими — тысячи убитых солдат остались на болотистых берегах Верещицы, а еще больше оказалось раненых. По дороге во Львов потянулись вереницы телег с тяжело раненными солдатами, а легко раненные шли пешком. Никто их не сопровождал, потому что санитаров не хватало.
Выдержав упорный встречный бой, войска обеих сторон остановились на случайных позициях, там, где их застала темная августовская ночь.
Русские солдаты отлично выполнили задание командования, не дав врагу прорваться на Львовскую дорогу и тем самым предотвратив опасность, которая угрожала Львову. Они могли сделать и больше, если бы им на помощь пришла артиллерия. Им было неизвестно, что в эти минуты командующий армией был крайне разгневан. Он получил телеграмму верховного главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, предупреждавшего о необходимости беречь боеприпасы, особенно артиллерийские снаряды, которых в запасе оставалось очень мало. «Как же воевать? Как же воевать? Олухи! Предатели!» — восклицал он, быстро шагая по штабной комнате и не обращая внимания на жавшихся у стен генералов и офицеров. Для такой несдержанности были основания. Как же так! Война только-только началась, прошли первые бои, а боеприпасов уже мало. Зачем тогда начинать такую войну! Надо было дипломатам сесть за стол и договориться, а не гнать на поле битвы солдат с голыми руками!
Брусилов продиктовал адъютанту телеграфный ответ. В нем в каждом слове звучали горькая обида и бессилие. Командующий армией сообщал, что в такой обстановке, когда ведутся тяжелые бои, он отказывается отдать приказ беречь патроны и снаряды. Это встревожит и собьет с толку войска, потому что им пришлось столкнуться с противником, превосходящим их по силе и к тому же владеющим могучей артиллерией.
Высочайшее начальство, получив такой убийственный ответ, ограничилось молчанием.
В тяжелом положении оказался и полк, в который влилась запасная рота Пархома. Как сказал Еременко, боевое крещение Пархома было не очень приятным. Их батальону было приказано закрепиться на окраине небольшого села и не пропустить противника. Рота залегла возле крайних домов. Сразу дала о себе знать неопытность молодого поручика, заменившего убитого командира, — он не сумел навести порядок в роте. Солдаты наскоро вырыли неглубокие окопчики, лишь бы только показать ротному, что выполнили его приказ. Еременко не смог проследить за этими, как он назвал, фортификационными работами, потому что уехал на двуколке в Бартатов за продуктами.
Отсутствие надежных укрытий привело к большим потерям. Не обстрелянные в боях солдаты, выкопавшие на скорую руку небольшие укрытия, хотели обмануть начальство, а обманули себя — небольшие углубления, где нельзя было укрыться от беспощадного пулеметного огня, стали могилами для многих.
Пархом получил приказ от Еременко приготовить окоп для пулемета. Он копал вместе с низкорослым солдатом, тщательно очищая стены лопатой и аккуратно насыпая перед окопом землю. Делал это машинально, думая о матери, о Соне. Копал добросовестно, вгонял лопату глубоко в землю и не заметил, как перед окопом уже вырос бруствер. Окоп сделали так, как было приказано. В него вскочил светловолосый детина со своим «чертом», как он называл единственный в роте пулемет. «Вот это по-хозяйски! — воскликнул он. — Молотить будем отсюда!» Пристроил пулемет перед бруствером, немного отбросив землю, и основательно устроился в окопе. Рядом с ним примостился второй номер с пулеметной лентой.
— Молодец! — поблагодарил пулеметчик Пархома. — Хорошую крепость соорудил. Для нас выкопал, да и себя не забыл. Гляди, уже лезет саранча.
Вот этот добротный окоп и спас Пархома от смерти, которая косила соседей справа и слева. В первый день бой был жарким, не видно было неба над головой. А в сумерки австрийцы успокоились. Но бой продолжался и на следующий день, 29 августа. Упорство противника еще больше усилилось. Ни одна из сторон не прекращала сопротивления, оставаясь на занятых накануне позициях. Лишь на левом фланге австрийцам удалось несколько потеснить наши войска — в беспорядке отступила за реку Щерек 48-я пехотная дивизия, оставив на месте боя двадцать восемь орудий, которые без снарядов стали обузой для отступавших. Положение исправили две кавалерийские дивизии, выведенные командующим армией из своего резерва. Они отбросили австрийцев на исходные позиции.
К полудню настроение у генерала Брусилова улучшилось. В самый разгар операции пришло донесение от командира 8-го корпуса — летчики, приписанные к его корпусу, удачно провели разведку и доложили, что несколько больших колонн противника поспешно двигаются в направлении Городка. Такое сообщение было кстати, оно подтверждало прогнозы генерала Брусилова, считавшего, что австрийцы именно сюда перенесут центр удара. Значит, здесь надо собрать в кулак побольше войск, чтобы дать решительный отпор противнику. И тут же полетели приказы в дивизии и полки о их передислокации. Начиная с вечера и до полуночи с правого и с левого флангов 8-й армии двигались колонны в направлении Городка. На рассвете 30 августа командующему армией доложили, что на центральных позициях заняли свои места восемьдесят пять пехотных батальонов с приданными им батареями.
С красными от недосыпания глазами генерал Брусилов стоял у окна своего кабинета и смотрел на предрассветный Львов. В утренней мгле вырисовывался купол Успенского собора, а дальше виднелись контуры башни городской ратуши. «Восемьдесят пять батальонов!» — мысленно повторил генерал. Это больше половины его восьмой армии. Он словно прирос к подоконнику. От волнения на его продолговатом лице слегка дрожали острые кончики усов, а глаза впились в тусклое от дождя стекло, словно обозревали позиции, на которых застыли в тревожном ожидании десятки тысяч солдат. Мысленно поблагодарил воздушных храбрецов: «Спасибо вам, летчики, что со своих аэропланов засекли передвижение вражеских войск!» Кажется, события развиваются хорошо! Но вдруг неприятно шевельнулось сомнение: «А что, если мы не выдержим натиска? Тогда врагу будет открыт путь на Львов и сведены на нет все успехи первых дней наступления. Напрасными окажутся жертвы — смерть солдат, послушно шедших в атаку. За что они погибли? Нет, все-таки нужно рискнуть у Городка! И победу нам обеспечит разгадка маневра противника и доблесть русского воинства».
Будто прочитав мысли генерала, к нему приблизился начальник штаба армии полковник Яхонтов и учтиво произнес:
— Ваше высокопревосходительство! Вы бы немного отдохнули. Всю ночь не сомкнули глаз. Если получим важное донесение, разбудим вас. В соседней комнате приготовили ужин и постель. А Городок будет наш!
При упоминании Городка генерал встрепенулся. «Городок будет наш!» Как он жаждет этого! Тогда можно будет расправить плечи и вздохнуть полной грудью. Вздохнуть и вдыхать целительный карпатский воздух!..
Битва за Городок была выиграна. Русские войска неудержимой лавиной двинулись на Перемышль.
После взятия Городка дивизия, в которой служил Пархом, была переброшена на горные позиции в Карпатах. Пархом никогда не был в горах, он вырос в степи. А теперь надо было привыкать к новой «географии», как шутил начитанный Еременко. Осенью холод не донимал, дни стояли теплые, можно было согреться в окопах, в сооруженных там землянках. А зимой оказались в жутких условиях. Однако главное заключалось не в том, что трудно было жить в окопах, а в том, что почти ежедневно вспыхивали бои, стычки. Цесарь и кайзер никак не могли смириться с мыслью, что могут потерять Перемышль, и бросали сюда все новые и новые дивизии. Но восьмая армия, заняв в горах оборонительные позиции, не давала возможности врагу разблокировать окруженную крепость.
— Долго ли будем тут сидеть? — спросил Пархом у Еременко.
Оба они приплясывали вокруг дымящегося костра, сырые ветки не хотели разгораться и, потрескивая, разбрасывали во все стороны искры.
— Эх! Теперь бы полезть на печь да лечь животом на теплый под или прижаться спиной к ее теплой стене. Ну что же? Долго будем гибнуть тут? — дуя на руки, снова спросил Пархом.
Еременко, замотав голову и шею башлыком, снимал ледяные сосульки с обвислых усов и беспрерывно кашлял.
— Долго ли, спрашиваешь? До тех пор, пока рак свистнет или пока мы все тут подохнем, — ответил он, кашляя.
— Еще можно бы как-то и согреться, если б не эти проклятые пули. Свистят и свистят, как шмели.
— Свистят… И еще будут свистеть, — прохрипел Еременко.
— А надо, чтобы перестали свистеть. Посадить бы в эти окопы кайзера и царя, пускай бы и дули на окоченевшие пальцы!
— Ты что, Пархом? Замолчи! Не думай, коль я стал, как земляк, твоим другом, то при мне можно язык распускать.
— А я и при других распускаю, и солдаты охотно слушают меня.
— Смотри, Пархом, укоротят тебе язык. Я ничего не видел и не слышал. Считаю тебя хорошим человеком, но будь осторожен, ведь лихих людей всюду много.
К ним подбежал, хромая, низкорослый солдатик в длинной шинели.
— Унтер-офицера к ротному! — выкрикнул он и побежал в соседний взвод.
Вернувшись к своим, Еременко поднял всех солдат, вытащил их из окопов и землянок. Они топтались на снегу, окоченевшими руками надевали штыки на винтовки, чесались, кашляли, подпрыгивали. Они были не похожи на солдат, которых встретил Пархом в августе под Городком. Осунулись, заросли щетиной.
— Слушай мою команду! — прохрипел Еременко. — Ротный приказал встретить врага штыками.
— Дай нам хоть по три патрона, господин унтер! — послышался сиплый голос с левого фланга. — Это только блоху пулей не возьмешь, ее надо пальцами ловить. А тут воюют не блохоловы, а солдаты. Давай патроны.
— Бог даст! Где я вам патронов возьму? По одному есть, и хватит. Только не все сразу стреляйте, через второго или третьего, а когда приблизятся, тогда колите их штыками. Они боятся русского штыка — сразу дралала! Все ясно? Вопросов нет? Молчите… Значит, все ясно!
— Господин унтер! — снова подскочил тот же солдат — посыльный. — Ротный приказал — вперед. Австрийцы уже лезут!
— С богом, хлопцы! Ура! — нехотя прохрипел Еременко и, приподняв полу шинели, чтобы не мешала, бросился вперед, увязая в снегу. За ним двинулись солдаты. Кто-то тихонько просипел:
— Ура!
— Не кучно! Рассыпаться в цепь! — заорал Еременко.
На белом снегу появились темные точки, они двигались в направлении взвода Еременко. Так и называли солдат — взвод Еременко, потому что поручика, их командира, месяц тому назад отправили в лазарет, а нового офицера не назначили, и Еременко некоторое время фактически командовал взводом. И в батальоне, и в штабе полка знали об этом и считали, что толковый Еременко не хуже справится с остатками поредевшего взвода, чем молодой, только что окончивший краткосрочные курсы офицер.
— Хлопцы, ура! — хриплым голосом крикнул Еременко, крепко держа руками винтовку, направленную штыком на врага.
Во вражеской шеренге замешкались, солдаты остановились, стали прицеливаться — это уже хорошо видели и Еременко, и солдаты его взвода. Тогда Еременко исступленно закричал:
— Ложись! Дать залп через третьего, четвертого!
И в этот миг над головами засвистели пули.
Прозвучали робкие выстрелы и со стороны русских. Несколько солдат противника зашатались, упали, шеренга рассыпалась, и оставшиеся в живых попятились назад.
— Вставай! В штыки их! — командовал Еременко.
Солдаты поднялись, ощетинились штыками и что есть силы рванулись вперед на противника.
В растоптанных валенках, перевязанных веревками, бежал следом за Еременко Пархом, проклиная все на свете. Он, как и его товарищи по взводу, думал об одном — отбить атаку, задержать вражеских солдат, не пропустить их дальше. Споткнувшись, он сразу выпрямился, но в тот же миг почувствовал, как что-то обожгло ему правый бок. Но он все-таки продолжал бежать и изо всей силы кричал:
— Куда вы? Прете прямо на смерть! Так всех перестреляют как цыплят! Обходите австрийцев сбоку!
Солдаты, услышав предостережение Пархома, с винтовками наперевес ринулись в обход слева. Это определило успех операции и спасло взвод от больших потерь, потому что австрийцы не предполагали, что противник обойдет их сзади. А заметив, что их окружают, испугались, не впервые видя вблизи стальной блеск страшных русских штыков.
Как только австрийские солдаты увидели, что русские пошли на них с фланга в штыковую атаку, они рванули назад. Добежали до своей высотки и скатились в низину, оставив на снегу несколько убитых.
— Назад! — скомандовал Еременко и, заметив, что Пархом падает, подбежал к нему. — Что с тобой?
— Не знаю, — прошептал Пархом. — Что-то в боку.
Еременко расстегнул шинель, пощупал правый бок.
— Да у тебя кровь брызжет, как из кабана! Гимнастерка и сорочка мокрые. У кого бинты?
К нему подбежали двое солдат. На ходу вытащили из карманов бинты.
— Стаскивайте с него шинель за правый рукав! — распорядился Еременко. — Так! Самое главное — это перевязка. Хорошо, что у меня есть вата. — Вытащил из кармана пакетик, разорвал его и приложил к ране кусок ваты. — А теперь забинтуем. А ну-ка, поддержите! — Поднимая Пархома, он с помощью солдата крепко затянул бинты вокруг туловища Пархома. Закончив перевязку, Еременко набросил на раненого шинель и при помощи солдата повел Пархома к своим окопам.
Взвод отступал, неся убитого товарища. Еще на два человека уменьшился состав Еременкового подразделения.
— Ну как, Пархом? — сочувственно спросил Еременко.
— Ничего… Ничего, только в боку жжет.
— Потерпи. Дойдем до землянок, отправим тебя в полковую санитарную команду. Не знаю, чем они тебе помогут. Думаю, что сделают хорошую перевязку, если там есть фельдшер. А если нет, то санитары сами тебя обработают. Ну а тогда на Львов. Повезут в госпиталь.
Но во Львов Пархом не попал. Все госпитали были переполнены, и его посадили в теплушку и повезли в Станислав.
Обошлось без операции. Пуля пробила правый бок и немного зацепила нижнее ребро. Старик врач, поглядывая на Пархома поверх очков, сказал, закончив осмотр:
— Оперировать не будем. Скажи спасибо тем, кто сделал первичную обработку раны…
— Это сделал командир взвода унтер-офицер Еременко.
— Командир?.. Унтер-офицер?
— Да, да! Елисеевич может и ротой командовать, если прикажут.
— Так вот, если увидишь, солдат, своего взводного, поблагодари. Он хорошо сделал, что остановил кровотечение.
В Станиславском госпитале Пархом пробыл до начала апреля, и выписали его в полном здравии. Хотя и лежал в грязной палате, куда втиснули более сорока кроватей, хотя и не меняли белья и не особенно заботились о тепле, ссылаясь на отсутствие топлива, но эта палата в сравнении с осточертевшими окопами в заснеженных Карпатах показалась Пархому райским уголком. Не надо было идти в штыковую атаку, по два дня ждать теплого супа или чая и мучиться в сырых, промерзших окопах.
Его соседи по палате были обозлены на всех — на командиров своих рот, на генералов, на интендантов, на врачей. Лежали тут безрукие и безногие, им уже никто не мог помочь, они долеживали свои дни, пока заживут, зарубцуются культи ног и рук, когда можно будет дать им костыли и отпустить «по чистой» домой. Длинными вечерами, когда стихали стоны и проклятия, когда в палаты даже санитары не наведывались, начинались задушевные разговоры, воспоминания о доме, жене и детях, о невестах, о матерях и отцах, говорили о домашних делах, о трудностях и нужде. Постепенно Пархом запомнил, кто из какой губернии, кто у кого дома остался. Обрадовался, когда узнал, что в углу у окна на скрипучей кровати лежит рабочий из Петрограда. Этот однополчанин, который тоже воевал в Карпатах, был мрачный и молчаливый, ему ампутировали ногу ниже колена. Лежал и ждал, пока заживут раны и затвердеет кожа на резаных и зашитых местах. Пархом обрадовался потому, что среди десятков раненых петроградец был единственным рабочим. С ним легче было найти общий язык. Постепенно во время бесед Пархом узнал, что Павел Яковлев работал на Путиловском заводе, принимал участие в забастовках, его, как подбивавшего рабочих к непослушанию, отправили в армию. Значит, Яковлев свой человек. Пархом, будто бы случайно, начинал рассказывать о тяжелых боях во время окружения Перемышля, об обледеневших окопах, где даже медведям и лисицам холодно и где солдаты промерзали до мозга костей.
— Это дело известное, — доносится из другого угла палаты. — Я тоже танцевал в тех проклятых снежных окопах. И кто их придумал?
— Кто же? Наверное, тот самый цесарь, лысый Франц-Иосиф, — громко говорит Пархом. — Он и до сих пор бесится, обозленный на всех за убийство сына.
— А разве плешивый таракан с усами, немецкий Вильгельм, не бесился, когда наши взяли Перемышль? — послышался голос от дверей.
Беседа велась осторожно, с оглядкой, ругали иноземных царей, а о России ни единым словом не обмолвились.
Из темноты кто-то шепелявым голосом произнес:
— А я бы всех этих царей-псарей собрал бы вместе, связал одной веревкой и упек бы в окопы голыми. Упек бы и сказал: посидите тут, сволочи, понюхайте, чем пахнет в этих окопах, да еще покормите вшей, как мы кормили.
— Голых! Ха-ха-ха! Вот здорово придумал! — включился в разговор новый собеседник. — Ей-богу, здорово сказано: «Покормите вшей». Я лежу тут уже месяц, а все чешусь. И нет вшей, а чешусь, потому что до сих пор кожа чешется, как вспомню про это насекомое.
— Значит, эта война нужна Францу-Иосифу и Вильгельму? Да? — спросил собеседников Пархом.
— Да, наверно, им, — ответил шепелявый.
— Так почему же австрийские и немецкие рабочие не могут взять за холку вильгельмов и францев и ткнуть носом в песок, как шкодливых котов, да и сказать: «Вот так, вот так вам, чтобы не гнали людей на убой!»? — обратился Пархом к шепелявому.
— Молодец! Молодец! Так им и нужно! — раздались голоса.
Пархом своими словами будто высекает искру, его поддерживают собеседники, и постепенно разгорается огонек задушевной беседы, каждый высказывает свое, наболевшее. А оно, это свое, оказывается общим горем этих обездоленных, искалеченных людей.
После этого разговора Пархом еще больше сблизился с Павлом Яковлевым. Однажды как будто между прочим Пархом сказал, что давно хочет понять, на чьей же стороне правда, где ее искать. Яковлев посмотрел на него пронизывающими, как бы проникающими в глубь души глазами, и впервые на его губах появилась чуть заметная улыбка.
— Искать правду? Она… — Он подбирал слова. — Она всюду, неуловима. Она как добро. Говорят, добро. А кто видел это добро? Это категория…
— Что такое категория? — наклонился к нему Пархом. — Где вы слыхали это слово?
— Люди учили. Один ученый человек в Петербурге пытался все растолковать по-научному.
— Так вы, дядя Павел, в высоких школах петербургских учились?
— Какой я тебе дядя? — строго спросил Яковлев.
— Не сердитесь, Павел…
— Яковлевич.
— Павел Яковлевич, это у нас в селе так обращаются к хорошим людям.
— Если к хорошим, это приятно. Ты сельский-сельский, а язычок острый.
— Наострили добрые люди за десять лет. У нас на заводе есть кому наострить.
— Десять лет! На каком заводе?
— Есть такой небольшой, Юзовским называется.
— Ого, небольшой! Так это же завод, каких мало!
— Какой ни есть, а тысячи людей и там трудятся. А вы как же это из Путиловского до высоких школ вознеслись, Павел Яковлевич?
— Никуда я не возносился… Пошли в коридор, покурим.
Скрутив «козьи ножки», они прислонились к окну в конце коридора.
— Я, Пархом, никакой высокой школы не проходил, а о категории слыхал в кружке, один студент рассказывал. Жаль парня, в Сибирь сослали.
— Его в Сибирь, а моего отца в Архангельскую губернию медведей ловить. Почему вы так смотрите, Павел Яковлевич? Думаете, меня подсадили к вам.
— Что ты наежился?
— Да я и сам не из тех, что протягивают пальцы, чтобы их собаки кусали. Остерегаюсь, потому что немало развелось шпионской сволочи, так и принюхиваются, чем пахнет.
— Получается, что ты наш? — произнес Яковлев.
— Получается.
— А что делал в девятьсот пятом? — не успокаивался Яковлев.
— Об этом только самым близким могу сказать.
— А кто они, самые близкие?
— Отец, мать, жена… и еще есть люди, — ответил Пархом.
— Люди?
— Да, люди!
— А кому они самые близкие?
— Да что вы, дядя, прилипли ко мне как деготь к штанине.
— «Дядя»! Хитрый ты, Пархоша!
— Такой, как и вы. Одни учителя были у нас.
— Кто тебе сказал?
— Сам вижу.
— Я тоже вижу. Сужу по разговорам, которые ты заводишь в палате, Пархом… А учителя большевики, да?
Пархом пристально посмотрел в глаза Яковлеву. В них светились сердечность и искренность.
— Большевики! — твердо произнес Пархом и, помолчав с минуту, добавил: — Я сам большевик.
Когда Пархома выписывали из Станиславского госпиталя, его до самых ворот провожали соседи по палате. От него, как и от путиловца Яковлева, они услышали много интересного о войне и правителях, развязавших войну. Убедились, что народу война не нужна, что затеяли ее цари и толстосумы. И потом этим солдатам, вернувшимся после госпиталя в полки и в родные селения, было что рассказать о большевиках, которые выступают против войны и против царя, хотят отобрать землю у помещиков, чтобы отдать ее крестьянам. Многие из них на войне услышали впервые имя человека, который, невзирая ни на что — ни на страшные трудности, ни на гонения и тюрьмы, объединяет большевиков, чтобы они смело вели вперед народ навстречу революционным бурям.
После госпиталя Пархом не попал в свой полк, хотя и очень просил направить его туда. На фронте создалась такая тяжелая обстановка, что военные коменданты городов не знали, что делать, не ведали, куда отошли дивизии из-под Пере-мышля, и направляли выздоровевших солдат в самый ближайший полк, который готовился занять новый рубеж обороны южнее Станислава.
Выписанные из госпиталя солдаты толпились возле комендатуры, ожидая направления в части. Пархом слышал, как они жаловались на плохое питание, на отсутствие сапог, ругали бездарных командиров полков и высших начальников. Особенно негодовали из-за сдачи Перемышля.
— Зачем же мы мерзли зимой в окопах? — возмущались они.
— Недолго удерживали Перемышль — в марте взяли, а в мае отдали, — сказал другой.
— Хорошо хоть, живыми вырвались оттуда! — резюмировал третий.
— А забыл, сколько наших погибло зимой в Карпатах? — добавил четвертый.
— Не забыли мы! Об этом еще напомним кому следует! — сказал бородатый солдат, одетый в шинель с прожженными полами.
— А кому это надо напомнить? — спросил бородатого молодой солдат из новоприбывших.
— Найдут кому напомнить! — ответил словоохотливый бородач. — Придет время — всех найдут.
Действительно, было очень горько отступать назад от Перемышля. Пархом болезненно переживал горечь поражения. И не за генералов переживал, что сидели в ставке главковерха, за своих товарищей — солдат, которым пришлось столько выстрадать в боях.
Как опытного воина Пархома немедленно назначили в первую роту командиром отделения. Этот полк должен был удерживать позиции на линии Отыня — Коломия. Наученные горьким опытом, войска русской армии начали рыть настоящие, в полный рост человека, окопы, и это помогало сдерживать наступление австро-немецких дивизий. Как и прежде, давала о себе знать нехватка снарядов и патронов, но окопы служили не только защитой, они и сдерживали противника, лишая его возможности продвигаться вперед.
В яркое майское утро командир роты быстро пробежал вдоль окопов и предупредил, что ожидается очередная вылазка австрийцев. Разведчики донесли, что в соседней роще сосредоточились две роты, имеющие пулеметы и минометы. Солдаты молча выслушали предупреждение офицера и, когда он пошел дальше, посмотрели на своего командира отделения. Пархом спокойно скрутил «козью ножку», зажег ее и прошел по ходу сообщения. Солдаты заняли свои места, аккуратно утрамбовали руками землю, чтобы удобнее было пристроить винтовки, самое главное их оружие, приготовили полученные накануне гранаты. Выдали им по три штуки на пятерых бойцов. Хотя и мало, но все же это надежная карманная артиллерия. Австрийцы не заставили себя долго ждать. Очевидно, после завтрака решили прощупать крепость обороны на окраине села Лесной Хлибычин. Они уже не раз пытались прорваться именно в этом месте, но им не удалось потеснить упорно защищавшийся батальон, хорошо укрепившийся на небольшой высотке и уже много дней мозоливший глаза австрийскому командованию. Если бы им удалось выбить батальон из Хлибычина, то можно было перерезать железнодорожную линию Отыня — Коломия.
И сегодня австрийские войска начали наступление из рощи. Не спеша двигались в направлении батальона. Но что это? В воздухе послышался подозрительный гул, и за окопами разорвался снаряд.
«Перелет!» — подумал Пархом. Это пристрелка, наблюдатели скорректируют и тогда будут палить по окопам. Хорошо, что приготовили еще и резервные запасные окопы на расстоянии пятидесяти саженей от первой линии. Поступила команда перейти в резервные окопы. Во внутреннюю окопную линию взводы перешли по ходам сообщения без суеты. Значит, удалось обмануть противника — все солдаты надежно защищены, только надо проявить выдержку, не подставить себя под удар. Через полчаса артиллерийский налет закончился, и две роты австрийцев бросились к русским окопам, уверенные, что защитники окопов уничтожены ураганным огнем их артиллерии. Но неожиданно по цепи наступающих ударила пулеметная очередь и за ней захлопали одиночные прицельные винтовочные выстрелы. Цепь разорвалась, в ней появились пробоины — упало несколько десятков человек. Снова наступление не удалось — не покорился Лесной Хлибычин.
Пархом решил проверить, есть ли раненые, и, мчась по окопу, выпрямился, даже потянулся, и было достаточно одной десятой секунды, чтобы осколок мины впился ему в левую руку. Он пробил гимнастерку и нижнюю сорочку, застрял в теле. Госпиталь находился недалеко от Лесного Хлибычина.
— Слушай, дорогой, мы тебя аллюром три креста довезем. Капитан приказал — я исполню, — успокоил ездовой Хатахутдинов, низкорослый солдат с рябым, морщинистым лицом. — Держись! — Он ударил кнутом кобылку, и она двинулась по разбитой дороге. — А вот и большой город Коршев. Не бойся, дорогой. Все будет якши! Аллах милостив. Хорошего солдата никогда не обидит… И на меня не сердись, Пархом, я обманул тебя. Хотел порадовать, сказать, что Коршев город, а Коршев — маленькое село.
Когда въехали во двор, солдат замолчал. Он всегда так поступал, развлекая раненых своими прибаутками. А возить ему приходилось весь день — с утра до поздней ночи. «Точно молотилка у нашего помещика, — едучи, разговаривал он то сам с собой, то обращаясь к своей лошадке, — без перерыва тарахтит. Туда бросают снопы, а выпадает дробленая солома». Так думал Хатахутдинов о войне.
На пороге школы Пархома встретил преклонного возраста санитар с седыми жесткими усами на бледном, словно высеченном из камня лице. Из-под небольшой фуражки виднелась бритая голова.
— Что у вас? — приветливо спросил санитар, что не вязалось с его суровым видом. — На передовой сделали перевязку?
— Сделали, — ответил Пархом.
— Можете подождать? Видите, очередь, — указал на толпу солдат, заполнявших коридор. — Врач не успевает.
Раненые стояли вдоль стен, лежали на полу, сидели на подоконниках. Ждать пришлось долго. Опершись о стену, Пархом незаметно задремал. Проснулся от легкого прикосновения руки. Посмотрел — перед ним стоял все тот же санитар.
— Извините, пришла ваша очередь. — И указал рукой на дверь, пропустив Пархома впереди себя.
Молодая, миловидная женщина-врач в халате с засученными рукавами кивнула ему, указав на стул, и начала мыть руки. Ей сливала воду девочка лет двенадцати.
— Давайте я помогу снять гимнастерку, — услышал Пархом позади себя приветливый грудной голос. Рядом с ним стояла сестра милосердия в белой косынке с нашитым на ней красным крестом.
Чтобы отвлечься от боли, Пархом рассматривал лицо сестры, пока она разбинтовывала тугую повязку, сделанную солдатами. У нее были быстрые карие глаза на бледном лице, красные полные губы, из-под косынки выбивались непослушные пряди волос. Движения ее рук были осторожными, она старалась снять бинт так, чтобы не причинить боли.
— Покажите, что там у вас, — сказала врач.
Она внимательно осмотрела рану и встревожилась — плохо перевязали. Очевидно, солдаты положили несвежую вату. Да какой с них спрос? Хорошо, что хоть такую повязку наложили. На передовой нет медиков, солдаты сами друг друга врачуют.
Вообще из-за беспечности царедворцев медицина не была готова к такой войне. В мирное время военно-медицинскую службу рассеяли по разным ведомствам, такое положение сохранилось и в военное время. Полная неподготовленность дала о себе знать уже в самом начале боевых действий, в частности, и на участке восьмой армии — здесь никто не заботился о создании госпиталей, всюду царил беспорядок, тысячи раненых оказались без медицинской помощи. Командующий армией отстранил начальника армейской санитарной службы и сам принялся наводить порядок: приказал своим адъютантам и офицерам для поручений немедленно подыскать помещения для госпиталей, реквизировать посуду, укомплектовать несколько санитарных поездов для эвакуации раненых в тыл.
Определенную помощь оказали созданные в России разные добровольные общества и благотворительные организации. Одной из таких неправительственных организаций было Общество врачей имени Пирогова, знаменитого хирурга и общественного деятеля. Оно направило из Москвы на Юго-Западный фронт только что созданный из добровольцев госпиталь.
Самолюбие царских чиновников было уязвлено, и они снисходительно назвали эту медицинскую часть санитарнопродовольственным поездом, хотя в действительности это был обыкновенный полевой госпиталь. Благосклонная судьба сделала так, что Пархом попал на лечение именно к этим благородным людям.
Врач была огорчена, увидев рану нового пациента — она побаивалась сепсиса. Но вслух этого не сказала.
— Что же! У вас… Как фамилия?
— Я записал в карточку, — отозвался санитар. — Гамай. Пархом Гамай.
— Вот что, рядовой Гамай, — приветливо улыбнулась врач. — Рана не опасная. Но придется полежать у нас недели две. Как, Александр Серафимович, найдется место?
Санитар пожал плечами:
— Мест нет, снова привезли раненых… — Его слова прервал оглушительный взрыв. — Снаряд разорвался совсем близко, наверное, из дальнобойного орудия. Они же знают, что тут раненые и больные, а вот пристреливаются.
— Нам не привыкать, Александр Серафимович, — произнесла врач и снова обратилась к нему: — Так что, найдем, где поместить?
Он развел руками:
— Может, в учительской. Хотя и нет мест, но найдем, поставим топчан между шкафом и стеной.
— А может, шкаф вынести из комнаты? — спросила врач.
— И это можно.
— Вот так и сделайте.
После повторного осмотра врач что-то сказала сестре, и та, промыв рану спиртом, дала Пархому пилюлю, а потом сделала укол.
После операции врач сказала:
— Не волнуйтесь, осколок попал в дельтовидную мышцу, но я его вытащила. Сейчас отдохнете, уснете.
— Спасибо вам, доктор.
— Рана скоро заживет, и рука начнет двигаться, и плечо не будет болеть. А сестра сейчас еще один укол вам сделает.
Его положили в небольшой комнате, шкаф вынесли в коридор, и освободилось место для деревянного топчана, обтянутого парусиной; а у противоположной стены стоял столик для санитара, который вел учет раненых.
Пархом даже подумать не мог, почему к нему так внимательно отнеслись и медсестра, и врач, и суровый на вид седобородый санитар. Он и на слова ездового Хатахутдинова не обратил никакого внимания, когда тот сказал, что есть приказ капитана, командира роты, немедленно доставить раненого в госпиталь. А капитан ведь не мог сказать ездовому, что раненый Яковлев подскочил к коменданту и о чем-то говорил с ним. А комендант разговаривал с капитаном, когда тот отбирал солдат в свою роту. Ездовой, сопровождавший раненого Пархома в госпиталь, передал медсестре записку, написанную капитаном.
Пархом задумался. Когда-то он видел медицинский пункт в Юзовке. Хотя то медицинское учреждение и размещалось в убогом помещении, не лучшем, чем эта школа, отданная под госпиталь, но санитар там был, очевидно, неграмотный, потому что он ничего не записывал, а только топил печь и вводил больных. А тут санитар совсем другой. И не похож на служителя, а скорее на врача. И врачи, и сестры обращались к нему с подчеркнутым уважением.
Уже в первые часы пребывания в госпитале Пархом был поражен самоотверженностью этих людей. Они трудились без смены день и ночь, на ногах приходилось стоять часов по двадцать.
После укола Пархом уснул. Открыл глаза и не мог понять, долго ли спал. За столиком сидели сестра и санитар. Он что-то писал, а она диктовала ему, потом они о чем-то разговаривали.
Пархому неудобно было прерывать их беседу, и он сделал вид, что спит. Но то, что он услышал, окончательно развеяло сон. Это нельзя было назвать невежливым подслушиванием. Их разговор был для него такой же ошеломляющей неожиданностью, как взрыв снаряда дальнобойного орудия. Хотелось вскочить с топчана и крикнуть: «Что вы делаете? Ведь рядом с вами посторонний человек, и он все слышит!»
Санитар называл медсестру Марией Ильиничной, а она его, как во время медосмотра, — Александром Серафимовичем. Шла речь о Москве, о детях санитара, о матери медсестры и о ее брате. Из их разговора он узнал, что брат находится за границей, в нейтральной Швейцарии, что зовут его Владимиром. Но что это? Пархом с трудом сдерживался, чтобы не вскочить со скрипучего топчана, и старался дышать тихотихо, боясь выдать себя. Санитар назвал брата Марии Ильиничны Лениным. Ильинична! Так Ленин тоже Ильич! Значит, эта женщина, которая с такой теплотой заботится о раненых, — родная сестра Владимира Ильича Ленина, руководителя большевистской партии!
Пархом был и удивлен, и поражен, и крайне ошеломлен. Здесь, в самом пекле войны, где совсем рядом проходят кровопролитные бои, где ежеминутно погибают тысячи людей по обеим сторонам фронта, идет разговор о партии, о той партии, с которой он с юношеских лет связал свою судьбу.
Вдруг Пархом услышал, как санитар заговорил о нем: «Мне понравился этот молодой человек. Да и татарин, что сопровождал его, все повторял: «Гамай — якши, Гамай — хороший, солдаты любят его, он говорит хорошие слова, он смелый, ведь не зря наградили его Георгиевским крестом». «Если солдат хвалит его за хорошие слова, — слышит Пархом голос медсестры, — значит, наш подопечный честный человек. Да и записка капитана свидетельствует о многом. Надо поговорить с ним». Так вот почему его устроили в этой комнате! Потому что награжден Георгиевским крестом! Это уже Хатахутдинов постарался. Нет у него никакого ордена. Прошел слух еще под Перемышлем, будто бы за тот бой, когда Пархом спас взвод от лишних жертв, командир батальона написал реляцию и подал командиру полка. Да на этом все и закончилось. Но Хатахутдинов — это одно. А какую же записку передал капитан? Очевидно, теперь медсестра будет его расспрашивать! А может, лучше самому завести разговор, ведь со времени пребывания в армии он был оторван от организации. А надо что-то делать. Что именно, он не знал. Очевидно, кто-то из этих людей, и прежде всего симпатичная сестричка, скажет, как поступить. Пархом говорил солдатам, что война не нужна народу, что ее затеяли наши и чужие цари. А может, еще о чем-то следует рассказать? А можно ли выступать открыто, напролом? Арестуют и — на каторгу. Может, надо выжидать? Если бы были листовки, можно было бы их раздавать, подбрасывать, пускай солдаты читают.
Еще никогда в жизни ему не приходилось быть в таком критическом положении, как сегодня. Как же поступить сейчас? Или подождать до утра? Помог санитар. Собрав со стола все бумаги, он вышел в коридор. Пархом умышленно резко повернулся, и топчан заскрипел. Сестра, сидевшая за столом, подняла голову.
— Как чувствуете себя? — приветливо спросила, подошла к нему и приложила руку ко лбу, потом пощупала пульс. — Кажется, температура нормальная. — Ласково посмотрела на него, и в карих глазах ее заискрились радушие и доброта, на лице не осталось и следа официальной скованности и усталости. — Солдат, который привез вас, сказал, что вы какие-то хорошие слова говорили солдатам. Он хвалил вас. Вы смелый человек. За что вас наградили Георгием?
Пархом пожал плечами, смутился, не зная, с чего начать.
— Меня еще не наградили. Батальонный писарь сказал нашему унтер-офицеру, что, может, наградят, будто бы командир батальона подал рапорт. Но это было в том полку, в котором я служил до ранения.
— А за что же вас хотели наградить? Вы что, отличились в бою?
— Я самый простой солдат. Просто во время одной атаки вывел наш взвод из-под огня… Многие бы погибли, если бы рванулись напролом. А я направил солдат на левый фланг. Это было спасением. Ранило лишь троих.
— А вас?
— И меня задела пуля, повредила руку.
— А о чем же вы говорили с солдатами? — вдруг спросила сестра и посмотрела так приветливо, так тепло, будто бы разговаривала с давним знакомым.
Пархом не сразу ответил, молчал.
Мария Ильинична снова спросила:
— Солдат, который привез вас в госпиталь, хвалил вас за хорошие слова. Какие это слова?
— Слова очень простые… Солдаты их понимают… Говорил, что война не нужна, что войну затеяли цари.
— А солдаты что? — прищурила глаза, и на губах появилась улыбка.
— Они согласились со мной.
— А почему вы заговорили с ними об этом?
Он не спешил с ответом, думая, что сейчас как раз тот самый момент, когда можно открыться ей и спросить, что делать дальше. А в прищуренных глазах сестры светилась теплота и искренность. Она ждала ответа. И Пархом собрался с духом.
— Почему я начал? Мы с вами не знакомы… Я поехал из Юзовки в Горловку.
— В Горловку? — встрепенулась она.
— В Горловку, шестнадцатого декабря ночью.
— Вы были там во время восстания?
— Был.
— Теперь… Теперь я понимаю, почему вы вели беседы с солдатами. А кто командовал отрядами в Горловке?
Услышав этот вопрос, Пархом рассмеялся. Засмеялась и она.
— Вы догадались, что проверяю вас? — глянула на него Мария Ильинична.
— Догадался. Командовали Гречнев, Гуртовой, Дейнега.
— Правильно! Эти товарищи руководили восстанием. А вы что там делали?
— Я тоже воевал, у меня был револьвер смит-вессон.
— Грозное оружие! — улыбнулась она.
— Грозное… — улыбнулся и он, смущенно посмотрев на медсестру. — Мария Ильинична. Так вас зовут?
— Да.
— Прошу прощения. Но вы не соблюдаете… Не соблюдаете конспирацию.
— Я? — удивилась Мария Ильинична и от души захохотала. — Спасибо! Еще и дня не прошло, как вы впервые увидели меня, и уже выговор! — Она вытащила из кармана халата платочек и вытерла слезы на глазах. — Плачу от радости. Выговор! Прекрасно! Прекрасно!
— А я просил прощения.
— Прощаю. Какие же у вас доказательства моей вины?
— Я слышал ваш разговор с санитаром.
— И вам не стыдно подслушивать? — укоризненно посмотрела она на него.
— Я же спал, но проснулся от вашего разговора. Простите за это. Ей-богу, не хотел подслушивать.
— Я не думала, что вы так быстро проснетесь, мы дали вам снотворное для успокоения, — уже сдержаннее сказала она.
— Солдата смерть успокоит. Я кое-что слышал… Я не хотел говорить, что не сплю, потому что услышал радостную для себя весть.
— Какую?
— О Ленине! Это большая радость для меня… Я в пятом году вступил в партию большевиков. И знаю о Ленине.
Мария Ильинична вскочила со стула и пожала ему руку.
— Я впервые увидела вас. Но как только вы вошли, я поняла, что вы именно такой.
— Какой?
— Такой, как о вас написал в своей записке капитан.
— Капитан?
— Да. Вы его не знаете. Это конспирация. А о вас ему рассказали солдаты. Сам он из Петербурга. Учитель. Сочувствует нашей партии. Вот он и порекомендовал вас и просил быть к вам повнимательнее. Значит, вы давно уже слышали о моем брате?
— Давно. Десять лет тому назад я передал из Юзовки моему отцу в село брошюру Ленина «К сельской бедноте».
— Вы передали? Где же вы ее взяли?
— В комитете дали. Отец читал вместе со своими соседями. А потом за это отца сослали в ссылку в Архангельскую губернию.
— Как вас по отчеству?
— Пархом… Пархом Никитович. Да вы называйте меня просто Пархомом.
— Нет, нет… Я не привыкла… Значит, вы большевик?
— Большевик… Билета нет. Вам же известно, какое положение в Юзовском комитете. Да и на фронте где взять солдату билет?
— Знаю, знаю… Хочется верить вам во всем.
Он вскочил на ноги и поморщился от боли, схватившись рукой за плечо.
— Сидите, сидите.
— Поверьте… Я не… Не хочу даже это слово произносить. Если бы не ранение, я бы с вами не встретился… Еще хочу рассказать о том, как мы накануне войны в Юзовке дрались с меньшевиками, дискутировали. А один наш молодой рабочий даже отлупил меньшевика.
— Как отлупил?
— По-настоящему. Прошу извинить, снял штаны и избил палкой.
— Палкой? — захохотала Мария Ильинична. — Палкой?
— Еще и сказал, что это — дискуссия по-рабочему.
— Расскажите, как это было.
— Хорошо…
Но им не дали договорить. Вошел санитар:
— Извините, Мария Ильинична, но это какая-то вакханалия. Очевидно, придется отступать отсюда. Везут и везут раненых. Весь двор забит ими, классы переполнены, и в коридорах, и в деревянном сарае, и в соседних хатах… Страшный бой не прекращается. — Он вытирал платочком лысую голову. — Так что пойдемте, врач зовет. Принимайте легкораненых, и надо их отправлять. Подали новый состав.
Они ушли, Пархом окинул взглядом комнату, увидел свою гимнастерку, пояс и фуражку. Превозмогая боль, с трудом натянул гимнастерку, подпоясался и вышел.
— Вы куда? — увидел его седой санитар. — Назад!
В этот момент невдалеке разорвался снаряд, а за ним и второй, в окнах задрожали уцелевшие стекла, а после взрыва третьего снаряда со звоном посыпались на пол, снаряд упал совсем близко…
Прошло несколько часов, и Пархом не мог больше лежать без дела.
Расталкивая раненых, вошел в палату, где Мария Ильинична носилась среди покалеченных солдат. Увидев его, хотела что-то сказать, но он подал ей рукой знак, чтобы молчала, и спросил, чем может помочь ей.
— Помойте руки вон над тем ведром и помогайте мне делать перевязки.
Она быстро осматривала покалеченные руки, ноги, головы и говорила Пархому, что делать, а он и другие санитары быстро промывали раны готовым составом, смазывали их йодом, наскоро забинтовывали и принимались за очередного пациента. Всем, кому оказали помощь, велели немедленно идти на вокзал и садиться в вагоны. Седой санитар едва успевал выдавать каждому направление — разрешение на посадку.
Уже не раз меняли свечи в коридоре, доливали в лампы керосина в операционной и в палатах, а работы не уменьшалось. Врачи, медицинские сестры, санитары забыли и об ужине, и об отдыхе. Только когда в разбитые окна заглянул рассвет, удалось закончить осмотр и перевязку всех раненых. Обессиленные врачи, чьими ассистентами были добровольцы из легко раненных солдат, делали сложные операции, а нескольким солдатам ампутировали руки и ноги. Этих несчастных пациентов легкораненые выносили на носилках во двор, укладывали на телеги и отвозили на станцию.
Наконец всем раненым была оказана первая помощь. На рассвете медицинский персонал неутомимого отряда имени Пирогова получил кратковременный отдых. А утром с началом боевых операций приток раненых снова увеличился. Пострадавших обслуживали врачи, медсестры, санитары и добровольцы раненые, а также жители Коршева. Помогал и Пархом, хотя Мария Ильинична сказала, что эта напряженная работа противопоказана ему.
Село Коршев превратилось в шумный цыганский табор. Здесь собрались тысячи раненых солдат. Сюда пригнали обозные двуколки и брички — интендантство, выполняя приказ командования о разгрузке Коршева, торопилось вывезти в глубокий тыл свои склады. На улицах сновали люди, выкрикивали ездовые, стегая лошадей. Из конца в конец скакали всадники-гонцы.
Так продолжалось все дни до конца мая, пока обессиленные русские войска упорно сдерживали бешеный натиск противника и не сдавали своих позиций. До Коршева долетали снаряды, и только по счастливой случайности помещение отважного медицинского отряда осталось невредимым. Ни один снаряд не упал ни на школу, где лечили раненых, ни на соседние дома.
Еще больше портили настроение австрийские аэропланы. Летчики знали, что в селе нет ни одного воинского подразделения, распознавательные знаки красного креста были хорошо видны на огромных полотнищах, вывешенных на крышах домов. Пролетая над селом, австрийцы стреляли из пулеметов и сбрасывали гранаты. Видимо, эти бандитские налеты на мирных коршевских жителей и раненых доставляли им садистское удовольствие.
Несмотря на близость боевых позиций, на артиллерийский обстрел и дерзкие налеты аэропланов, медицинский персонал работал до получения приказа об отходе из села.
Пархом, сам того не замечая, врос в ритм жизни отважных медиков Пироговского отряда. Встав с госпитального топчана, он стал усердным санитаром, безотказно выполняя приказы врачей и медсестер. Этим он пытался хоть как-то отблагодарить их за внимание и чуткое отношение к нему во время его лечения.
Много дней вместе с остальными медиками Пархом неустанно трудился в госпитале. Он даже принимал участие в деле обеспечения питанием раненых. Бегал по хатам, договаривался с крестьянами, чтобы приносили печеный хлеб и другие продукты. Достал большие котлы и для приготовления чая. По поручению старшего санитара Александра Серафимовича Попова расплачивался за принесенные крестьянами продукты. Некоторые женщины отказывались от денег. «Хотя и сами бедные, — говорили они, — но со своих брать не будем. Ведь пани врач вылечила девочку Ганку соседки Романишиной и никаких денег не взяла, да еще и побранила мать девочки, которая хотела заплатить ей. А врач пани Мария спасла от смерти тетушку Марию Витенкову».
Местные жители рассказывали Пархому о том, что несколько коршевских парней собираются уйти с русским войском, не желая подвергать себя опасности. В начале войны цесарь причинил много горя местным жителям. Жандармы избивали розгами крестьян, бросали в тюрьмы и концентрационные лагеря только за то, что те хорошо отзывались о русских. Это было открытием для Пархома. Оказывается, на земле, когда-то бывшей в составе Киевской Руси, слово «русин» в эти дни австрийские властители считали запретным и всех, кто проявлял симпатии к русским, подвергали жестоким наказаниям. Коршевских жителей устрашали словом «Талергоф», где был создан страшный концентрационный лагерь, где томились русины — уроженцы Галиции.
Этот теплый майский вечер был для медиков Пироговского отряда последним в местечке Коршев. Перед закатом солнца примчался поручик и привез начальнику отряда приказ командира дивизии о немедленной эвакуации.
Имущество госпиталя погрузили на телеги. А тяжелораненых отвезли на станцию раньше. В полночь поезд тронулся из Коршева — его маршрут лежал через Станислав, Галич, во Львов.
— Пархом Никитович, вы еще числитесь больным за нашим госпиталем, — обратилась Мария Ильинична к Пархому, — довезем вас до Львова, а там напишем документ о том, что вы едете разыскивать свой полк. Вы же хотите еще раз встретиться со своим военным учителем Еременко, так, кажется, его фамилия.
— Да, хочу разыскать его, ведь он научил меня военному делу. Думаю, что нам еще пригодятся военные знания.
— Непременно. А вы знаете, что сказал Владимир Ильич о войне?
— Не знаю. Ведь мы тут были оторваны от партии.
— Он сказал, что наступило время превратить войну империалистическую в войну гражданскую.
— Это значит — революция против царя и капиталистов?
— Значит, революция.
— Но как?
— Я не могу вам сказать, как это произойдет, но большевики не сложили руки, они должны готовить народ к революции. И вы поступили правильно, когда говорили солдатам, что войну развязали цари — и наши, и заграничные.
— Мария Ильинична, скажите, пожалуйста, а как это — превратить войну империалистическую в войну гражданскую?
— Об этом и говорят большевики. Я покажу вам одну вещь. Вот посмотрите, у меня есть лекарства в порошках, и часть их я заворачиваю в газету. Это разные газеты — и московские, и петроградские, а среди них еще одна. На всякий случай я оторвала название этой газеты и немного помяла ее и вместе с другими газетами использую будто бы для обертки, а на самом деле бережно храню. Это номер газеты «Социал-демократ».
— Как? «Социал-демократ» снова выходит? Такая тяжелая война, а газета выходит!
— Выходит, Пархом Никитович. Это номер тридцать третий. Почти целый год она не выходила, а в ноябре прошлого года эта газета снова ожила в Женеве. В женевском первом номере опубликовали как манифест большевистской партии написанную Владимиром Ильичем статью «Война и российская социал-демократия».
— Значит, живет наша партия, Мария Ильинична!
— Живет и будет жить! Послушайте, Пархом Никитович. — Она расправила скомканный газетный лист и начала тихо читать: — «Превращение современной империалистской войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг». Запомните! Единственно правильный лозунг. А вот что дальше написано: «Как бы ни казались велики трудности такого превращения в ту или иную минуту, социалисты никогда не откажутся от систематической, настойчивой, неуклонной подготовительной работы в этом направлении, раз война стала фактом…» Вот что рукой Ленина написано в манифесте.
— Это же здорово! Как мудро и по-боевому! «Как бы ни казались велики трудности»! — И Пархом пожал Марии Ильиничне руку.
— Вот вам и ответ на ваш вопрос, — дружески произнесла она. — Всюду, где вы будете, поступайте так, как призывает партия в этом манифесте.
Он намеревался сказать многое, но от волнения смог произнести только несколько слов:
— Буду делать так, как призывает партия!
Из Коршева до Львова ехали почти сутки, поезд часто задерживали в пути. На станциях царил беспорядок. Пути были забиты эшелонами, двигавшимися в направлении Львова, и госпитальные десять вагонов на остановках загоняли в тупики.
Но эти долгие часы оказались полезными для новых знакомых. Пархом рассказал Марии Ильиничне о своих родственниках — об отце, матери, о ее двоюродном брате, который был другом Каракозова и за это был сослан в Вилюйск.
— Вы, Мария Ильинична, конечно, знаете, что ваш отец был близко знаком с Каракозовым и в Пензе жил в одной квартире с ним? — спросил Пархом.
Мария Ильинична ответила:
— Разумеется, хорошо знаю о пребывании Ильи Николаевича в Пензе и о его знакомых. Но оказывается, — она лукаво улыбнулась, — что наши семьи сделали нас в определенной мере близкими людьми, а мы с вами, Пархом Никитович, вели себя как посторонние люди. Не правда ли? — прищурилась она.
— Зато теперь крепко сдружились!
— Правда! — произнесла Мария Ильинична и добавила: — Хочу попросить вас подробнее рассказать о вашем знакомом «педагоге», который с палкой дискутировал с меньшевиком.
— А! — воскликнул Пархом, радуясь случаю поговорить о своем товарище. — Расскажу. Это шахтер, коногон. Зовут его Максим Козырь.
— Шахтер оттуда же, из Юзовки?
— Да, оттуда. Он мой земляк, его село находится недалеко от нашего. Собирался вступать в партию, волновался, примут ли.
— Почему волновался? — поинтересовалась Мария Ильинична.
— Побаивался, что я расскажу комитету о его дискуссии с меньшевиком. Я тогда отругал его и сказал, что это анархизм и хулиганство.
— И что он?
— Дал клятву, что больше дискутировать с помощью кулаков не будет.
— И как же, приняли его в партию?
— Нет. Его вскоре мобилизовали в армию, пришел срок призыва. Теперь, наверное, где-то на фронте.
— Хотелось бы увидеть этого человека, — восторженно произнесла Мария Ильинична, — увидеть, а потом рассказать Владимиру Ильичу! Он любит таких рабочих, храбрых и горячих. Очень хочется познакомиться с этим Максимом Козырем. Обратите внимание, Пархом Никитович, у нас уже есть общие знакомые. Вы воевали вместе с Гречневым в Горловке, а после разгрома восстания, как мне стало известно, наши товарищи переправили его за границу. Думаю, что товарищи-большевики, живущие за границей, встречались там с Гречневым.
— Я слыхал, что луганская организация помогла ему уйти от жандармов и перебраться за границу, а больше ничего о нем не знаю.
— Может, удастся встретиться, и вы еще молоды, да и он не старик. Я почему-то верю в это, мне приходилось встречаться во Франции с людьми, которых я никогда и не думала там встретить. Теперь я вам расскажу о нашем старшем санитаре. Ему пятьдесят второй год. Конечно, никто его в армию не мобилизовывал. Он писатель. Все время хотел, чтобы его отправили на фронт корреспондентом, но ему ответили, что не всем редакциям разрешают посылать корреспондентов. И тогда он обманул министерских чиновников и попросил направить его санитаром в наш отряд. Теперь он на фронте, пересылает оттуда свои корреспонденции в редакцию московской газеты «Руские ведомости». Кстати, ему не хотели давать разрешения на пребывание в армии, потому что он был другом моего брата Александра. Когда Сашу арестовали, в его записной книжечке нашли фамилию Серафимович и его адрес, и за это он был осужден на пять лет ссылки в Архангельскую губернию.
— Мария Ильинична! Я же говорил вам, что и мой отец, и брат тоже были сосланы в Архангельскую губернию, — едва сдерживая волнение, произнес Пархом.
Хотя в купе, кроме них, никого не было, но деревянные стены вагона не могли служить надежной бронею — их разговор можно было легко подслушать. Поэтому они разговаривали вполголоса.
— Вот и тут, в санитарном отряде, — продолжала Мария Ильинична, — он не случайно в компании со мной, не только потому, что был другом Саши, — она улыбнулась, — а еще и потому, что я тоже была в ссылке в Вологодской губернии. Как говорят, мы с вами друзья по несчастью.
— Так вы тоже были в ссылке? — не успевал удивляться Пархом.
— Довелось, Пархом Никитович. По многим городам путешествовала. И на Украине бывала не раз, да еще и в киевской тюрьме полгода просидела в девятьсот четвертом году. Кажется, обо всем переговорили, Пархом Никитович. А вот и Александр Серафимович, — услышав стук в дверь, сказала она, — знаю его привычку стучать. Прошу к нам, — кивнула она Серафимовичу, когда тот вошел в купе. — Заходите, заходите, Александр Серафимович, и прикройте дверь. Наш писатель. Под произведениями подпись: Александр Серафимович. Это его псевдоним. А это — вы ведь две недели работаете вместе, но еще не знакомы, — это Пархом Гамай, большевик.
Серафимович недоверчиво посмотрел сначала на Марию Ильиничну, а потом на Пархома.
— Не удивляйтесь, Александр Серафимович. Товарищ Гамай — настоящий большевик. Я убедилась в этом. Таким образом, прошу любить и жаловать. Верю, что нам еще посчастливится увидеться с Пархомом Никитовичем.
— Согласен! Я хочу встретиться, только в лучшей обстановке, — густым басом пророкотал Александр Серафимович. — Я, Мария Ильинична, не мог и подумать, что этот наш пациент — большевик! Склоняюсь перед партией, которая так много людей привлекла на свою сторону глубокой верой в лучшее будущее. Кстати, чтобы не забыть: когда уже тронулся наш поезд, подбежала ваша любимица, та светлоглазая девчушка, ткнула мне эту бумажку и попросила передать ее вам.
— О! Ганка! Ганнуся! Моя хорошая! Не забыла. Это, Пархом Никитович, та наша маленькая санитарочка, что сливала вам воду на руки. Помните? Она простудилась, и я лечила ее, мы предупредили воспаление легких, а потом она стала помогать нам. У нее есть тетя Мария. Как ее называли соседки, Александр Серафимович?
— Прекрасным словом — вуйна! Так галичане почтительно называют пожилых женщин.
— Вуйна Мария, — продолжала Мария Ильинична, — очень горячо благодарила за лечение и приглашала в гости после войны. Я заверила ее, что, как только появится возможность, приеду. Вот она и пишет, — посмотрела в листочек, — чтобы мы непременно приехали. Написано, конечно, рукой Ганнуси, потому что вуйна Мария неграмотная.
— Симпатичная женщина, — с теплотой в голосе отозвался Александр Серафимович, — ее еще называли газдыня, что означает хорошая, трудолюбивая хозяйка.
— Мария Ильинична! Я помню девочку Ганку, как назвал эту светлоглазую девчушку Александр Серафимович. Она однажды начала мне рассказывать, как вы лечили ее тетю, вуйну Марию, — сказал Пархом.
— Да, лечила мою тезку, Марию Петровну. Вы же знаете, какая обстановка была в нашем госпитале. Ни одной свободной минуты. Тысячи раненых. Но мы и коршевским крестьянам не отказывали в помощи. Бедные они люди, кто им поможет. Однажды прибегает эта самая Ганнуся и плачет: «Придите, тетя Мария, заболела вуйна Мария, со мной пришел вуйко Иван, стоит на улице, плачет». Пошла я к ним. Фамилию их сейчас скажу, — посмотрела в записную книжку, — Витенки они, а больная — Мария Петровна, сорока шести лет. Измерила температуру — тридцать девять. Подозрение на тиф. Посоветовалась с нашим врачом. Принесла порошки, стала делать уколы. Через несколько дней температура снизилась, моя больная стала спать нормально. Я ежедневно утром и вечером наведывалась к ним. А сопровождал меня мой кабальеро.
— Ходил, сопровождал, — погладил свои щетинистые усы Александр Серафимович.
— И Ганнуся всегда бегала с нами. Когда шли впервые, тащила меня за руку и все время приговаривала: «Быстрее! Быстрее! Очень прошу вас, пани!» Я рада, что спасла Марию Петровну. Она уже окончательно выздоровела. Видите, Пархом Никитович, какой я эскулап! Мне приятно, что мы оставим тут хорошее воспоминание о нашей боевой московской медицине.
— И добавьте, — вмешался в разговор Александр Серафимович, — боевой добровольной, а не царской.
— Согласна с вами, Александр Серафимович, — поклонилась ему Мария Ильинична и глубоко вздохнула. — Добровольная! Хотя нам и не очень содействовали господа начальники из царского ведомства, но мы спасли сотни людей.
— Берите выше! — пробасил Александр Серафимович. — Тысячи! Я, яко ваш старшой, гм, гм, математик, веду точный учет, — показал он на тетради, лежавшие на столике, — и знаю все цифры. Тысяча! Тысячи мы спасли, дорогая Мария Ильинична. А что дальше будет, увидим… Подъезжаем к Льву, — сказал он, вынимая из кармана полинялой гимнастерки часы, — если все будет благополучно, через двадцать минут будем во Львове… Рад, рад, дорогой наш пациент. Скажу от чистого сердца, — тепло посмотрел он из-под своих торчащих густых бровей на Пархома, — вы мне нравитесь.
— И мне вы нравитесь. Таких энергичных и смелых людей любит Владимир Ильич. При первой же встрече расскажу ему о вас, Пархом Никитович, и о горловской битве. Александр Серафимович, а наш пациент — человек с юмором, он так красочно рассказывал о шахтере, который дискутировал с меньшевиком. Я ужасно смеялась…
Александр Серафимович приподнял брови и посмотрел на Пархома.
— Шахтер дискутировал с меньшевиком?
— Расскажите, Пархом Никитович, — попросила Мария Ильинична, — о шахтере Максиме.
— Расскажу… Александр Серафимович, вам, как писателю, надо бы познакомиться с ним, поговорить. У него очень образная речь, пересыпанная прибаутками и пословицами. Он еще совсем молодой человек. Когда я с ним прощался, ему шел двадцать первый год. Мобилизовали его в армию по призыву. Теперь ему уже двадцать пятый год. А дискуссия проходила так. Услышал этот молодой шахтарчук, что меньшевики вредят большевикам, не туда клонят, куда надо. Это нам было известно. Когда в пятом году к нам обратились за помощью товарищи из Горловки, то меньшевики, пролезшие в Юзовский Совет рабочих депутатов, высказывались против посылки боевой дружины в Горловку. Мы-то поехали, но нас было очень мало. И после пятого года меньшевики все время ставили нам подножку. И то не так, и того не нужно делать. Одним словом, как сказал коногон Максим, сволота. Не раз он слышал о меньшевистских проделках, и ему захотелось по-своему, по-шахтерски подискутировать с ними. Проследил, что вечерами они собирались на окраине Юзовки. Дождался, пока начали расходиться по домам, и пошел следом за одним из них. И вот, когда тот зашел во двор, коногон набросился на него как ястреб, заткнул ему рот тряпкой, снял, простите еще раз, Мария Ильинична, штаны и подштанники, прижал меньшевика коленом к земле, а потом палкой по заднице. Так отдубасил его, что меньшевик еще долго помнить будет.
— Вот молодец! — воскликнул Александр Серафимович.
— Положил его на землю, бил и приговаривал: «Это тебе от комитета! Это — от Юзовки! А это от меня!»
— А что меньшевик? Как он — дискутировал? — засмеялся Александр Серафимович.
— А он вертелся как уж, бормотал что-то. А Максим пригрозил, сказал: «Молчи! И сегодня, и завтра, и никогда никому не говори, потому что если узнаю, так ноги тебе оторву. Ей-богу, оторву и собакам выброшу».
— И меньшевик никому не сказал?
— Никому.
— Побоялся, что Максим ноги оторвет? — захохотал Александр Серафимович. — Скажите, как фамилия этого смельчака? — Вытащил блокнот. — Запишу для памяти. Интересный факт!
— Его фамилия Козырь.
— Погодите, погодите! — воскликнул возбужденный Александр Серафимович. — Неужели? Разве это он? — посмотрел в блокнот. — Да! Он! Я встретился в Коршеве с одним капитаном, его перевели сюда с левого фланга нашего фронта. Капитан рассказал о боевом унтер-офицере, да так интересно — прямо готовый рассказ. Да, да, — листал он страницы. — Он! Так и записано: Максим Козырь, до войны работал на шахте в Юзовке. Он? — посмотрел на Пархома.
— Он! Если из Юзовки, то он!
— Погодите… Погодите… Да, Козырь… Храбрый унтер-офицер… В пулеметной команде сто тридцать четвертого феодосийского полка.
— Ей-богу, он! — воскликнул Пархом.
А Александр Серафимович продолжал:
— Любит острое словцо. Поговорками сыплет как из пулемета… Ну вот хотя бы такие… «Двое пашут, а семеро руками машут». «Одним пальцем иглу не удержишь». «Хотел от жука меда поесть». Как? Здорово! А Козырь еще и прекрасно поет. Лучший запевала в полку, как сказал мне капитан, он просто в восторге от него. Погодите, погодите! Ему… присвоили чин фельдфебеля.
— Кому? — поинтересовалась Мария Ильинична.
— Как кому? Козырю! Он герой. Он совершил несколько вылазок и привел с собой десять «языков»… Десять, понимаете? В том числе и трех австрийских офицеров. Заработал четыре солдатских Георгия.
— Ого! — воскликнул Пархом. — Вот каков наш Козырь!
— Послушайте дальше, что записано у меня. Генерал похвалил Козыря и вместо четырех Георгиев дал другую высокую награду. Заменили Георгиев.
— Какую награду? Почему заменили? — не терпелось Пархому.
— А вы разве не слышали об этих правилах, уважаемый гость? У Козыря были солдатские Георгии всех четырех степеней. А он все никак не успокоится, рвется туда, где жарко. Героическая натура! Вот начальство и решило наградить его Золотым крестом с бантом. Это уже офицерская награда, по уставу она солдату не присваивается. Тогда и сделали его подпрапорщиком и прицепили Золотой крест. Теперь Козырь командует пулеметным взводом.
— Наш, наш Максим! Ура! — закричал Пархом. — Значит, наш юзовский коногон послушался моего совета.
— Что же вы ему советовали? — поинтересовалась Мария Ильинична.
— Я ему сказал, чтобы он в армии научился воевать. Этого нам не хватало во время восстания в Горловке… Партии когда-нибудь нужны будут народные командиры. Вот и вы читали в газете, что Ленин призывает нас готовиться к новым революционным боям.
Мария Ильинична долго смотрела на Пархома, а потом сказала:
— Вы мудрый совет дали молодому шахтеру. Этому нас учит Владимир Ильич, этого он требует от большевиков.
Обрадованный Пархом ничего не ответил сестре Ленина. Он был глубоко благодарен этой приветливой женщине с лучистыми карими глазами. Она смотрела на него и дружески улыбалась, поправляя белую косынку с красным крестом.
— Пархом Никитович! Дайте слово при первой возможности встретиться. Я не люблю сентиментальности, — твердо сказала Мария Ильинична, — но Коршев забыть нельзя. Это самые тяжелые дни моей фронтовой жизни. Вот потому и хочется, чтобы мы с вами когда-нибудь повидались. Вспомним наш милый и страшный Коршев. — И добавила: — И приветливых людей Коршева, и симпатичную Ганнусю…
Пархом шел по львовским улицам, разыскивал комендатуру и думал о словах Марии Ильиничны. Как она сказала: «Тяжелые дни моей фронтовой жизни». Правильно! Возможно, для нее больше не будет таких дней. А было страшно и до боли горько, когда австрийцы бездумно беспрерывно обстреливали Коршев из дальнобойных орудий.
И работники госпиталя, и раненые, и жители Коршева привыкли к артиллерийским бомбардировкам. Так и в тот день, о котором вспомнил Пархом, тоже долго продолжался интенсивный обстрел.
Он вызвался проводить Марию Ильиничну до хаты Витенков, где лежала больная Мария Петровна. Шли, прислушиваясь к артиллерийской канонаде. Снаряды падали вблизи станции, до которой было с полверсты или немногим больше. Шагали не спеша, разговаривали. И вдруг свист пролетевшего снаряда заставил Пархома остановиться — значит, огонь перенесли за реку, ближе к школе. Снаряды теперь свистели прямо над головой. Мария Ильинична вдруг рванулась назад и что есть духу побежала. «Бежим вон туда, к той хате!» — показала она рукой на беленькую хату, стоявшую на углу широкой улицы и узкого переулка. Он догнал ее и резко крикнул: «Назад!» — схватил за руку и потянул за собой.
Австрийские артиллеристы почему-то неожиданно перенесли огонь именно сюда, на перекресток, и снаряды один за другим начали взрываться на площади как раз возле той белой хаты, куда намеревалась бежать Мария Ильинична.
Она пошатнулась, Пархом подхватил ее на руки и побежал по улице в противоположную сторону. Над их головами противно завывали вражеские «чемоданы», как презрительно окрестили наши солдаты тяжелые снаряды.
Пробежав шагов двести, Пархом вскочил в чей-то двор и возле хаты опустил Марию Ильиничну на землю. «Здесь отдохнем», — тихо произнес он, вытащил кисет и стал машинально скручивать «козью ножку».
Его спокойствие передалось и спутнице. Она глядела на него широко открытыми глазами. А снаряды продолжали насвистывать свою страшную песню. Один завывал особенно противно. «Где-то близко!» — подумал Пархом. А когда раздался взрыв, крикнул: «Смотрите!» Мария Ильинична увидела, как поднялась пыль и полетели куски дерева и глины там, где стояла беленькая хата, куда она тянула Пархома.
Она не сказала Пархому ни единого слова, только, дрожа точно в лихорадке, обняла и поцеловала. И он услышал тихое-тихое: «Вы мой спаситель»…