После ухода Левши в камере еще долго стояла тишина. Дальский сосредоточенно копошился в своем мешке.

— Куда же ты запропастилась? — с досадой произнес он.

— Кого же вы там ищите, доктор? — спросил с улыбкой Федор.

— Да книжица здесь была. Я в нее записывал все самое интересное. Она со мной не один день по тюрьмам путешествовала. Ага, вот ты где! Смотри, Федя, ее во время обыска в сало затолкли.

Евгений Петрович с интересом листал записную книжку, будто видел ее впервые. — Вот, послушай, — обратился он к Федору, — что писал Бальмонт, очутившись в тюрьме.

«Мы лежим на холодном и грязном полу, Присужденные к вечной тюрьме, И упорно и долго глядим в полумглу, — Ничего, ничего в этой тьме!»

Но он не сидел вечно, а вот Левша, считай, вечный зек. Левша силен! — Дальский поднял голову и прислонился к отделанной цементным ребристым «набрызгом» стене. — Как говорят французы, каждый стареет так, как он жил.

— Но он же завязал, — пытался заступиться за Левшу Федор.

— Что толку, юноша? Когда он завязал? Ему ничего другого не оставалось. Жизнь у него, считай, сделана. Хорошо еще, что хоть под занавес он что-то понял, пришел к каким-то важным для себя выводам. Я вот думаю… тебе бы, Федор, не повторить того, что случилось с этим человеком.

Федор сосредоточенно водил пальцем по бетонному полу, выписывая на нем бессмысленные узоры. Морщины у глаз — первые морщины — стали глубже и четче.

— Трудно зарекаться. Мне кажется… нет… мне не кажется, я убежден, доктор, что у жизни есть любимцы. И я не отношусь к их числу. Нет…

Федор несколькими резкими движениями зачеркнул все, что расписал на полу, подошел к зарешеченному окну и сквозь узкие щели увидел… свободу, вернее кусочек свободы. Там, в нескольких десятках метрах от них, малыши из детского сада, освещенные горячими солнечными лучами, строили домики в большой деревянной песочнице. Федору показалось, что одна из девочек подняла голову и посмотрела в его сторону. Он даже прочел молчаливый укор в ее глазах: а ведь и ты еще не так давно играл в песочнице. Удушливый ком постепенно твердел в горле, потеряли четкость переплеты решетки.

— Евгений Петрович, — позвал он неестественно бодрым голосом Дальского, все еще листавшего свою записную книжку, словно надеялся найти что-то новое для себя, появившееся на страницах за время разлуки с хозяином.

— Вы не помните, кто автор этих строк?

— Каких именно?

— «Так устроен шар земной, И тем навек неувядаем Смеется кто-то за стеной, Когда мы чуть ли не рыдаем».

— Нет, Федор. Вероятно, кто-то из старичков. Сказано точно. Хотя, постой, ведь можно и так, еще точнее: смеется кто-то за спиной, когда мы чуть ли не рыдаем, а? — Он рассмеялся, довольный своим экспромтом. А Завьялов ответил едва заметной улыбкой — лишь дрогнули уголки губ.

— Но, мой молодой друг, не надо предаваться меланхолии. Пожалуй, больше всех прав Спиноза Барух, он же Бенедикт, который говорил так: надо уметь переносить с достоинством то, что не можешь изменить. Конечно, не всегда с этим можно согласиться, но все же…

— Спиноза, Спиноза… Кто он, этот ваш Бенедиктин? — голос Федора уже звучал веселее.

— Ах, Федор… — Евгений Петрович укоризненно покачал головой, — философ он… Огромный интеллект.

— Ну, философам легче — они жизни не знают. Мудрят вдали от мира сего. И многие их теории, извините, сплошной бред. — Федор сочно цвиркнул слюной сквозь губы.

— Ничего, это у тебя оттого, что ты просто не знаком с этими теориями и трудами этих гигантов. А их интеллект проникал далеко вперед. За ними шли люди.

И снова, как это нередко бывало в последнее время, их разговор прервала команда, на сей раз по радио, к которой они уже привыкли: подготовиться на выход с вещами.

Через несколько часов после тщательного досмотра их личных вещей, бдительного осмотра их тел Евгения Петровича и Федора вместе с другими осужденными построили в одну цепочку в длинном коридоре.

Перед строем медленно прохаживался уже немолодой майор с безразличным, нездорового цвета лицом. Дойдя до конца строя, он резко поворачивался на каблуках и снова медленно, размеренно, как-то даже отрешенно начинал свой обратный путь. Наконец дойдя до середины шеренги, тоже хранившей молчание, майор остановился и, жуя слова, как бы нехотя, произнес:

— В связи с ночным временем конвой усиленный, к тому же, предупреждаю, он вооружен. А собаки наши… сами знаете. Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Прошу не испытывать нервы моих ребят и не дразнить животных. Они у нас шуток не понимают, а потому и не любят.

______________

Статья 35 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

При побеге из-под стражи в качестве исключительной меры допускается применение оружия…

______________

Коридоры, коридоры… И в ту, и в другую сторону тюрьма. И ничего больше. Всего три шага от порога до «воронка» — транспортного средства густого мышиного цвета, почти квадратного, но с обтекаемыми углами. Всего три шага… И все же Завьялов успел увидеть ночное небо. Сколько же звезд! Кажется, их стало больше. Легкий, но чувствительный толчок в спину несколько отвлек Федора от созерцания хрустального купола. И опять команды, но уже иные:

— Пошел, пошел… один, два, три, четыре… двадцать семь. Отъезжай! Следующий. Один, два, три, четыре… двадцать семь. Отъезжай!

Федору не досталось места на скамейке. Да и стоять пришлось на одной ноге. Руками он уперся в плечи Дальского.

— Набили, что килек в банку, — хрипел голос откуда-то снизу.

— Да ты поднимись, земляк. А то неровен час и голову отдавят.

— Поднимись, говоришь? А на чем? Поднималки в сорок первом под Смоленском остались.

Федор вздрогнул.

Инвалид, безногий человек, он-то что здесь?

— А тебя-то за что возят, земляк? — стараясь произнести как можно легче, спросил Федор, наклоняясь к голове.

— Сумочку у одной дамы дернул. Опохмелиться нужно было. И вот. А она хипежу наделала, дура. Довелось успокаивать.

В воронке засмеялись.

— А чего же ты ее не убедил? Так, мол, и так, гражданочка, не возникай, а то у меня нервы совсем разбитые, — посоветовал кто-то задним числом. Безногий рассердился. Он долго и витиевато ругался, и даже немало наслышанные в этом направлении пассажиры серого автобуса поняли, что перед ними истинный мастер матерного слова. А когда Федор как бы в такт его словам легонько начал хлопать ладонью по плечу Дальского, тот обернулся:

— М-да, можно было бы кое-что из этого и записать… в книжицу. — И оба рассмеялись.

— Покурить бы, — вдруг пискнул чей-то голос.

— Потерпите, товарищ, пока не приедем. А то мы совсем задохнемся, — это уже был голос Евгения Петровича.

— Гусь свинье не товарищ! Интеллигенция вонючая, — почти хрипел кто-то невидимый из темноты, и в машине стало тихо.

А «воронок» мчался дальше и дальше в ночь. Его видавший виды металлический кузов ныл и ритмично постанывал, словно оживали голоса людей, которые он вобрал в себя за время своей долгой и невеселой службы. А на колдобинах машину подбрасывало, ехавшие в ней ударялись головами в железный потолок и тогда раздавались уже совершенно реальные стоны и проклятия.

В тупике железнодорожной станции стоял спецвагон с давних времен, возможно, в честь печально известного деятеля начала века получивший название «столыпинский». Обыкновенный почтовый вагон, чаще всего находящийся в составе сразу же за локомотивом. К нему-то и прижимались вплотную «воронки», выгружая, минуя землю, свой одушевленный багаж.

И снова повезло Федору и Евгению Петровичу. Они попали в одно, причем не очень переполненное, купе. После поименной переклички конвоиры подали к решеткам бачки с водой. А продукты (две селедки и буханку хлеба) зеки получили в этапной тюрьме.

Завьялов сразу же обратил внимание на одежду тех, кого они застали в купе после посадки. На большинстве из них были полосатые куртки и брюки, а на головах — такие же полосатые шапочки.

— Чего уставился? Не видел раньше особняка? — перехватив любопытный взгляд Федора, хохотнул моложавый человек с изрытым оспой лицом.

— Не приходилось.

— Это ничего, браток. Главное — начать, а там, гляди и сам доберешься до полосатиков. — Он улыбнулся широко и располагающе. Его приятели, не вмешиваясь в разговор, молча курили.

— Зачем же вы так? — обратился к рябому, Дальский. — Ведь он же совсем молод.

При этих словах резко вскинул голову однорукий пожилой мужчина, сидевший у двери решетки. Какое-то мгновение он сверлил Евгения Петровича злым и в то же время насмешливым взглядом.

— Ты, часом не из попов, дед? — нехорошо усмехнулся он. — Вы посмотрите, землячки, на этого рака-отшельника. Уже за решеткой сидит, а все еще чирикает. Вот из-за таких болванов и свет не мил.

Дальский молчал.

— Нет, ты не молчи, ты выступай, агитируй, — не унимался однорукий.

— Прошу вас мне не тыкать. И вообще не желаю говорить с вами.

— О-ха-ха! А я желаю. Да, я уже двадцать восемь лет жду встречи вот с таким, как ты, чтобы спросить, почему это столько лет я тыняюсь по лагерям и тюрьмам? Кто виноват, кто? Молчишь… Трусливая ты тварь после этого, — исходил криком однорукий.

— А вы мало того, что хам, так еще и эгоист, — не в силах скрыть свое волнение, почти выкрикнул Евгений Петрович.

— Вот невидаль — хам и как там еще — эгоист. Да пусть я буду даже отбросом общества, как величают нас на свободе, но ты-то чем лучше меня? — однорукий говорил уже спокойнее. — По твоей роже вижу, что образования у тебя на десятерых хватит, а все равно сейчас-то вместе едем, а? — и он потянулся к рябому за сигаретой.

— Да, и образован, и удовольствие имею вместе с вами ехать. Ну, и что же? Наши дни состоят не только из подарков и праздников.

— Ты так, словно на загородную прогулку собрался, — перебил его однорукий.

— Послушайте, — вконец возмутился Дальский. — Какое вам дело, куда я еду. И вообще.

— Ну, что вообще? — однорукий насмешливо ухмыльнулся и сделал вид, будто он — весь внимание. При этом он незаметно кивнул своим приятелям, как бы советуя им тоже прислушаться к ответу.

— И вообще, никто, кроме нас самих не виноват в том, что мы здесь, что существуют эти вагоны и все остальное. Уверен, что никто ни меня, ни вас на преступление не толкал, а если и толкал, то мы давно уже вышли из того возраста, когда сам за себя не отвечаешь. И власти тут нечего грызть, а уж если и грызть, так только самого себя, день и ночь не переставая.

— Да он точно поп, — обратился к дружкам однорукий и выразительно покрутил при этом пальцем у своего виска.

— Не поп, а доктор искусствоведения, — глухо произнес молчавший до сих пор Федя.

— Доктор чего? Искусствоведения? Держите меня, братцы, — чуть ли не прокричал в восторге Рябой. Он даже схватился за живот: — Ой, не могу! — Полосатая компания надрывалась от хохота. — Если он доктор искусствоведения, то я — доктор тюрьмознания, — стонал от смеха рябой, растирая слезы на глазах. — Сколько же ты учился, доктор?

— Всю жизнь, — невозмутимо ответил Евгений Петрович.

— Вот-вот, я тоже доктор, почти всю жизнь в тюрьмах, из сорока лет — двадцать три. Ну, а он, — рябой кивнул на однорукого, — так уж точно академик. — Все это говорилось под неутихающий смех и восторженные крики полосатых.

— У однорукого новая кликуха появилась, — кричал рябой. Был он Рука, а теперь Академик. Ура нашему Академику!

— Отставить балдеж, — раздался голос старшего по войсковому конвою. — Подходим к станции. Если кто пикнет — закрою окна.

— Все ништяк! командир. Окна не трожь. Глохнем, землячки. Давай пожуем, что бог послал.

Поезд медленно подходил к станции. Колеса устало перекликались на стыках рельсов. Лязгнули буфера, и поезд сделал глубокий выдох, остановился. В открытые окна доносился обычный вокзальный шум.

— Вни-ма-ни-е! Вни-ма-ни-е! Поезд номер 636 Чернореченск — Павлодарск подан на первую платформу. Пав-таряю… — ожил репродуктор. Федор даже вздрогнул, услышав этот одинаковый на всех вокзалах и давно им забытый женский голос, монотонный, как осенний дождь, и почему-то всегда с легкой гнусавинкой. Он взобрался на третью полку и прильнул к оконной щели. По перрону ходили люди. В других одеждах. С чемоданами. Много свободных людей. И девушки… Они стайками окружали станционные буфеты.

— Ну, что? Что ты там видишь? — крикнул ему снизу рябой.

— Девушки… Много.

— Да ты что? — разволновался рябой. — Неужели живые биксы? Я уже и забыл, как они выглядят.

— Нормально. Есть и красивые.

— Это ты, парень, с голодухи, — рябой подтянулся на руках и лег рядом с Федором. — Землячки, — вдруг заорал он, — пиво продают. Пиво! Из бочки! Хиппаки смокуют пиво! Ах ты, рвань проклятая.

В вагоне сразу стало шумно, раздавались выкрики, сыпались отборные ругательства. Заключенные крыли все подряд, не обращая внимания на команды конвоиров. Но вот прибежал старший и солдаты захлопнули оконные рамы, сдвинули занавески. Но это лишь подогрело страсти. Теперь вагон уже содрогался от топота десятков тяжелых кованых сапог. Из купе в купе передавалась команда: — Раскачивай вагон, братва!

И братва старалась. Раз-два-раз-два!.. — Казалось, что вагон вот-вот рассыплется и рухнет на железнодорожную платформу. Но вот, тяжело дыша, в вагон вбежало несколько офицеров внутренних войск. — Отставить беспорядки! — громоподобно рыкнул высокий плечистый капитан. И его голос не потонул в общем гвалте, произвел-таки впечатление. Крики стихали.

— Какие будут жалобы? — вновь раздался голос капитана.

— Открой окна, командир. Откройте окна, задыхаемся, — неслось отовсюду.

— Сержант, откройте окна.

И минуту назад бесновавшиеся, готовые буквально на все люди, почти сразу затихли. В это время поезд тронулся. Медленно проплыли станционные постройки, дровяные и угольные склады, горы минеральных удобрений, которые, как всегда, безнадежно ждали своего хозяина. А вот женщина в серой форме и с желтым флажком в полусогнутой руке, безучастно взирающая на мелькающие мимо вагоны. Побежали перелески, поля, простучали пролеты большого моста над каким-то болотом. Поезд вырвался на простор и ушел в ночь.

Дальскому не спалось. Сидя у самой дверной решетки, он что-то писал в своей книжице. Затем поднял голову, подставил лицо под свежую струю воздуха, прорывающуюся сквозь узкую щель окна. Как всегда в такие минуты он думал о своей дочери, о Юльке, оставшейся там, далеко, в родном доме и с неродной матерью. Его первая жена умерла после тяжелой мучительной болезни, унесшей в могилу не одного человека, и он остался один с девочкой-подростком. А через несколько лет в дом вошла Эмилия Николаевна, научный сотрудник его учреждения, и была она на двадцать лет моложе своего мужа. А Дальскому исполнилось тогда пятьдесят. И сразу же в его жизни произошел срыв, надолго оторвавший его от семьи и бросивший в неизвестное ему ранее состояние тяжелейших моральных и нервных перегрузок. Все произошло настолько нелепо и было настолько чудовищно, что он и поныне не мог понять, как ему удалось выйти из этой трагедии, из этой огромной несправедливости живым и без серьезных сдвигов в психике.

«Когда это началось?» — еще раз спрашивал он самого себя, мучительно думая над тем, что же произошло. Или это навалилось сразу, вдруг, безо всякой причинной связи с прошлым? Конечно, скорее всего так оно и было, но все же некая тончайшая ниточка тянулась к минувшему. И Дальскому пришлось признаться себе, что косвенно виновата в его нынешнем положении та «сатанинская страсть» к живописному изображению, которую нашел, развил и уважал в нем его любимый преподаватель — ныне академик живописи и кавалер всех возможных в его ранге наград и отличий.

Для самого же Дальского эта страсть, принесшая ему немало счастливых минут и даже, чего греха таить, лет, бывала порой обременительна, он стыдился своего пристрастия, своей слабости к живописи. Другое дело — архитектура, тут он был спокоен и уверен в себе, с глубокой убежденностью в своей правоте мог спорить с коллегами о преимуществах готики Амьена и Реймса над готикой Милана и Кельна, с восхищением, но в то же время и с профессиональной придирчивостью взирать на великолепие Углича или суровую мощь Краковского Вавеля.

Все это поддавалось в его сознании анализу, трезвой оценке, он мог, и это высоко ценили в нем специалисты, по-иному расставить акценты при рассмотрении какого-либо, признанного давно уже классическим, произведения зодчества или аргументированно, с оригинальных, но достаточно прочных позиций подвергнуть анализу ценность той или иной постройки, или же, напротив, указать на скрытые и явные достоинства ныне забытого архитектурного ансамбля. Коллеги Дальского поныне помнят его великолепную статью в отраслевом журнале о некоторых аспектах византийского зодчества, в которой он, говоря о Софийском соборе в Стамбуле, не побоялся поспорить с аргументами самого Шуази, признанного авторитета в мире архитектуры.

Но вот живопись… Дальский хорошо сознавал, и от этого было не легче, парадоксальность своего внутреннего состояния. С одной стороны, он был признанным авторитетом даже среди видавших виды и все познавших, по их мнению, искусствоведов, причем авторитетом в такой обширной области, как западно-европейская живопись XVI–XVIII столетий, также знатоком древнерусского искусства и зодчества, правда, более ограниченного периода.

С другой стороны — это доставляло ему немало огорчений — доктор искусствоведения и кандидат архитектуры Дальский был, как юноша, влюблен в живопись, предан ей самозабвенно, до неприличия и фанатизма, как он не раз корил себя. Но здесь уже ничего нельзя было поделать. Когда он смотрел на свои любимые полотна, а их было много, очень много, у него порой начинали дрожать колени, взор застилался туманом и он как будто растворялся в нем, сам становился деталью изображения или участником живописной сцены. И даже давно уже хрестоматийная не только для начальных художественных школ, но и для обычного рядового посетителя Третьяковской галереи «Лунная ночь на Днепре» буквально зачаровывала его, он уже ничего не видел вокруг, а просто сидел на холмистом берегу Славутича возле забытой богом и людьми церквушки и впитывал в себя этот по-гоголевски волшебный, фосфорически зеленоватый свет луны, еще не спрятанной в торбу чертом.

Сначала все это было для Евгения Петровича как бы игрой. Еще в первые годы после окончания учебы он, зайдя в хорошо знакомую галерею или осматривая приезжую выставку, выбирал понравившиеся ему полотна и говорил себе: «Забудь сегодня, что ты профессионал, просто любуйся хорошей живописью». И, как ни странно, ему это удавалось. Он легко забывал на время то, чему его учили в вузе, всю эту премудрую и сложную-таки науку о стилях и направлениях в живописи, о технике и методах работы великих мастеров и порой не менее знаменитых их подмастерьев. Игра удавалась на славу. И Дальский считал, что эти минуты наедине с прекрасными полотнами (причем сам он выступал в качестве неискушенного зрителя) являются одними из самых счастливых в его жизни.

Но шло время, углублялись знания, приобретался бесценный опыт, были написаны, наконец, крупные научные работы, а Женечка, как тогда шутливо называли его друзья по курсу, так и остался навсегда пылким поклонником прекрасной дамы — живописи, причем в первозданном ее виде — без анализа и синтеза, сравнений и сомнений, без срывания покровов и разоблачения маленьких тайн, которые у нее, как у каждой привлекательной женщины, конечно же, были. То есть он занимался этим, подчиняя свои действия рассудку, когда писал о своих любимых старых испанцах — Веласкесе, Эль-Греко, Мурильо, когда подвергал критическому анализу «впечатлительных» французов конца прошлого века, в том числе обожаемых Э. Коро, двух Мане Курбе и одного, но зато какого Сислея. А ведь еще были его Гейне-Боро и Врубель, Пуссен и Коровин, были, наконец, Рембрандт, Гойя и Босх, с которыми у него сложились сложные отношения, ибо они никак не могли, не хотели, как ему казалось, войти в рамки, уготованные им историками-искусствоведами. И был еще знаменитый старый голландец Вермеер Дельфтский…

Собственно говоря, с него-то все и началось. В последние годы друзья, знакомые Евгения Петровича незлобливо и чаще всего с добрым чувством подтрунивали над его манерой восторженно и даже несколько экзальтированно говорить и спорить о живописи, забывая и о времени, и об окружающих. Нередко эти окружающие были далеки от искусства, волновали их свои заботы и они со снисхождением атеиста слушали рассказы о «божественной светотени», «ангельских ликах» и «сверхъестественном мастерстве» художника, о котором они доныне и понятия не имели. Но все же слушали. И только раз одна старая высокая дама в спортивных брюках и с браслетами на тростниковой шее, о которой говорили, что ей поцеловал руку сам то ли Корбюзье, то ли Пикассо, заметила желчно вполголоса:

— И чего это он мечет бисер? Чую, добром не кончится.

И хотя никаких показаний к тому не было, оказалась провидицей. Над головой Дальского разверзлись небеса и грянул гром: из галереи крупного музейного учреждения, где он работал, пропала ценная, вернее бесценная, картина, причем из того отдела, который был в его ведении. Она была похищена. Евгений Петрович сначала просто не мог поверить в это, он даже прикрикнул, что с ним бывало исключительно редко, на сотрудницу, которая первой сообщила ему о пропаже. Но увы, факт был налицо, живописного полотна на его привычном месте не было.

Дальский был потрясен и растерян, притом не столько самим фактом кражи, сколько тем, что именно взяли грабители. А унесли они его гордость, они, даже страшно вымолвить, посягнули на чудеснейшее произведение старого голландца.

Расследование велось тщательно, методично, со вкусом, как говорили сотрудники Дальского. А он был в том состоянии, которое иначе, чем шок, назвать нельзя. Кроме ощущения огромной тяжести потери, в его душе вспыхивало и тут же исчезало чувство, которое в данной ситуации было, с его точки зрения, по крайней мере неуместно: его коробило, что кто-то также смог очень высоко оценить Вермеера, выбрал именно его творение из чуть ли не сотен картин, находящихся рядом.

«Что же это такое, да что же это…», — как в бреду повторял про себя Дальский. Но ответа не находил.

Не нашли его поначалу и работники уголовного розыска. После скрупулезного расследования они установили, что было двое грабителей, они аккуратно отделили от подрамника холст и похитили его. Сторож, дежуривший в залах, был усыплен одним из сильнодействующих наркотических препаратов, которыми так богаты ныне медицина и уголовный мир. Вот, пожалуй, и все, что было доподлинно известно. А дальше? Дальше шли сплошные вопросы без ответов. Но было видно, по всему чувствовалось, что работники следствия хотят обратиться с главным вопросом именно к Дальскому Е. П.

Как-то субботним утром, опустившись на первый этаж, где находилась галерея, Евгений Петрович решил, как это он нередко делал, смешаться с посетителями и побродить по залам, посмотреть со стороны на свои любимые полотна. То ли он был удивлен какой-то новой, как ему показалось, интонацией в голосе экскурсовода, доносившемся из широко раскрытых залов, то ли его поразил вопрос, заданный гиду одним из посетителей и явно касавшийся темы «что здесь почем» (бывают такие «поклонники искусства» — им подавай картину лишь в стоимостном выражении), Дальский остановился внезапно, как такса перед лисьей норой. Боже, он все вспомнил!

Два симпатичных молодых человека в спецовках энергично, хоть и довольно долго, хлопотали то у электросчетчика, то у вентилятора, изредка перебрасываясь словами типа «контакт», «сеть» и т. д. Евгений Петрович даже посмотрел на часы — пора домой, а электрики, вызванные еще утром, никак не управятся со своей работой. Но вот, кажется, они собираются, инструмент сложен, одежда в порядке. Пора!

— Послушайте, уважаемый, а вы не могли бы нам сказать, что-нибудь об этой картине? Вот об этой, где премилые тетушки купаются. Не правда ли, шедевр?

Евгений Петрович, который так торопился еще минуту назад, не выдержал — ведь он был усажен в седло своего конька… А в конце импровизированной экскурсии по галерее Дальский подвел своих новых знакомых к картине старого голландца, где красноречие его удвоилось. Воспользовавшись случайной секундной паузой, все тот же любознательный электрик воскликнул:

— Вот это картина! Считай, несколько сотен потянет…

— Да что вы такое говорите! — искренне возмутился Евгений Петрович. — Этой картине цены нет. Да любой крупный музей мира…

И Дальский продолжал свой вдохновенный рассказ об искусстве. Но если б он хоть на мгновение обернулся, то увидел бы, какой холодный колючий огонек зажегся в глазах электриков. И сразу же экскурсия была скомкана, молодые люди заторопились.

А теперь… «Они, только они», с ужасом думал Евгений Петрович, перебирая в памяти события двухнедельной давности. Кто-то его случайно толкнул, кто-то обратился к нему с вопросом, но тут же испуганно отпрянул, когда солидный очкарик протяжно и глухо застонал. Это Дальский вспомнил свои слова о «редкостях», бесценных вещах. «А если это они, значит, в какой-то мере и я», — решил Дальский, — «вот и доигрался». Он жестоко корил себя за неосторожность. И тут же подумал о даме, которая напоминала ему морщинистую кобру в браслетах. Что ни говори, а она оказалась-таки права. Только на сей раз он «метал бисер» перед преступниками.

…Ровно через сутки после того, как он вспомнил об электриках, ему позвонили из прокуратуры и голосом без интонаций попросили подойти. «Вот, началось», — подумал Дальский, как до него думали тысячи и тысячи людей во всем мире, попадавшие в подобные ситуации. Он быстро собрался и с глубоким вздохом нажал ручку двери кабинета.

А в прокуратуре его поначалу ждало радостное, прямо-таки счастливое известие: картина найдена и займет вскоре свое прежнее место в галерее. А вот Дальский…

— Дальский Евгений Петрович? — обратился к нему моложавый человек в темно-синем костюме. На лацкане его пиджака поблескивал алый «поплавок» с гербом страны. — Расскажите, когда и как вы участвовали в похищении картины Вермеера.

— В похищении картины… — До Евгения Петровича лишь смутно доходил страшный смысл вопроса. Он с немым удивлением и тревогой смотрел на следователя. А тот даже поднялся из-за стола.

— Вы, и только вы могли это сделать. Никто другой, как нам доподлинно известно, не знает настоящую ценность этой картины. А вы и знаток, и эксперт, и… — Следователь с возмущением бросил в пепельницу спичку, от которой только что прикуривал длинную сигарету с белым фильтром. — И вор, — коротко добавил он и сел, глядя Евгению Петровичу прямо в глаза.

Дальский вздрогнул, но ничего не ответил. Он был потрясен и подавлен. Но пауза длилась, недолго.

— Согласитесь, не могут же два человека, два вора, — при этих словах следователя Дальский вскинул голову, — с такой точностью в показаниях оговаривать вас. Я вижу, вы удивлены. Да, эти молодцы уже у нас. — Следователь выразительно прижал к ладони пальцы правой руки. — Кроме того… — он нажал какую-то кнопку возле ящика стола, — кроме того, у нас есть свидетель.

В комнату торопливо вошел усатый молодой человек с военной выправкой и положил на стол серую папку.

— Вот, ознакомьтесь.

Евгений Петрович машинально взял в руки протянутый ему следователем лист бумаги с каким-то текстом. Это были показания свидетельницы Зверевой, одной из сотрудниц отдела. Той самой Зверевой, которая так упорно не хотела менять профессию, хоть это ей не раз искренне советовал Дальский.

Теперь же он читал: «Я сама видела, как гр. Дальский что-то возбужденно показывал и рассказывал двум неизвестным мне людям. Особенно долго они трое о чем-то шушукались у картины Вермеера, которая затем и была похищена из галереи».

Евгения Петровича неприятно поразил в показаниях и такой пассаж: «А еще я думаю, что это никакой не Вермеер, а просто гр. Дальский решил заработать себе имя, а потом передумал и решил просто сбыть картину как настоящую».

— Ну что, гражданин Дальский? Вы уже одумались или, может, будете утверждать, что решили провести с незнакомыми гражданами маленькую экскурсию на сон грядущий? Так сказать, для вечернего моциона? — следователь иронически улыбнулся и зачем-то переложил серую папку с одного края стола на другой.

— Да, да, вы совершенно правы, — наконец обрел дар речи Евгений Петрович, — именно… да, показать.

— Ха, Дальский, вы не хотите ли из себя дурачка сделать и меня туда же… Ну, нет, — следователь быстро встал. Видно было, что он тоже входит в раж, когда дело касается его профессии.

— Да, да, — на высокой ноте продолжал он. — Это именно вы, Дальский, подсказали грабителям, что есть что. Это вы, работник искусства, передали им бесценную вещь и ждали, когда вам принесут этот, я бы сказал, иудин гонорар, да? А тем временем мы и работники БХСС… — следователь несколько успокоился, прикурив очередную сигарету, — так вот, нашими усилиями этот шедевр живописи был обнаружен в чемодане крупного международного афериста. Нет, Дальский, даже не афериста, а просто скупщика краденых произведений искусства. — И он с готовностью продолжил: — Он готовился вылететь из Шереметьева в хорошо известную, доктор, капиталистическую страну. Позор, гражданин Дальский!

Эти слова, брошенные ему в лицо, парализовали волю Евгения Петровича, лишили возможности, что-либо логично и аргументированно возражать или доказывать. Он-то знал, что картина была похищена без его участия, но доказать свою невиновность не мог, хоть раньше почти всю жизнь был твердо уверен, что человеку невиновному совсем нетрудно доказать свою правоту. Не знал тогда Дальский и такого термина, как «презумпция невиновности». Это не он обязан был доказывать свою невиновность, а работники предварительного следствия должны были доказать его вину или непричастность.

Но что же все-таки делать теперь, что говорить в свое оправдание? Разве то, что сама мысль о его какой-либо причастности к похищению живописного полотна вообще, а тем более этой картины является просто чудовищной. Или, например, клясться, что он своей жизни не пожалел бы, грози любому произведению, не говоря уже о его любимом старом голландце, какая-либо беда. Так это все беллетристика, никчемная лирика, как говорит следователь в ответ на подобные, причем совершенно правдивые слова. А тут еще эта свидетельница…

Да, только теперь Дальский понял, думая о своей недавней сотруднице, как мы все порой бываем безответственны, оценивая те или иные поступки и действия наших ближних, особенно в тех случаях, когда им грозит беда. Та же Зверева, хорошо зная его в общем-то безобидную привычку заниматься «художественным просвещением» окружающих, могла ведь совсем по-иному рассказать о том, что видела, объективнее отнестись к тому, что происходило на ее глазах.

Но нет, мы часто, очень часто просто не задумываемся над тем, как весомы порой бывают наши, на первый взгляд, невинные заявления, рапорты, докладные записки… И уж, конечно, показания в прокуратуре и суде: здесь они нередко решают судьбу человека. А мы? Сказали, написали что-то в порыве неправедного гнева или просто из-за равнодушия, добавили лишнего и несправедливого — и через несколько часов или даже минут забыли обо всем этом. Но слова наши остаются. Они продолжают жить — и бывает, помимо нашей воли, — в различных «заключениях», «экспертизах», делах. Прав, тысячу раз прав был польский сатирик Ежи Лец, думалось Евгению Петровичу, когда говорил: береги слово, каждое может оказаться последним. Следует только обязательно добавить: и для другого человека тоже.

Вот так, горестно подумал Дальский, случилось и с ним: его признали виновным по показаниям двух грабителей и одной свидетельницы, что было для следствия особенно важным. Зверева опознала «электриков», даже когда их выстроили в один ряд с еще шестью неизвестными ей молодыми людьми. И Дальский Е. П. был приговорен к многолетнему сроку содержания в колонии усиленного режима. Нет, он был не просто приговорен. Он был разбит, отброшен на десятки лет назад — по представлению суда его лишили всех научных степеней и званий. Но оставили, не могли не оставить память о прошлом.

Евгений Петрович поднялся, зябко повел плечами: что-то в купе стало прохладно. Все уже давно спали под ритмичный стук колес. А поезд мчался в ночь, все дальше на северо-восток, туда, где сокрушали берег могучие волны океана.

Федор спал на второй полке, положив под голову вещмешок. Дальский поправил сползшую с него фуфайку, убрал свисавший вниз ее пустой рукав. «Почти еще ребенок, а уже перенес пять лет такой жизни. Как все нескладно устроено», — размышлял Дальский, глядя на спящего.

«Ну, а на свободе ты задумался бы о судьбах таких вот мальчишек? Не о рецидивистах — грабителях и неуемных насильниках, а вот о таких, что впервые оступились и пошли в колонии, чтобы вернуться оттуда чаще всего с грузом новых пороков. Если ответить искренне, вряд ли. Времени не было — задачи-то крупные, своих забот немало. И у других не меньшие задачи, а может, и важнее: в километрах, тоннах, миллионах, даже миллиардах. Как было? В лучшем случае, прочитаешь в газете информацию „Из зала суда“, порадуешься потихоньку, что преступник наказан, и все. А кто он, этот преступник, и главное, какова его дальнейшая судьба, помогло ли ему исправиться наказание, — кто на свободе задает себе эти вопросы? Разве что сотрудники органов внутренних дел. Им это все поручено — пусть сами и расхлебывают. А нам некогда, у нас своих внутренних дел хватает».

Дальский лег, натянул на себя фуфайку, вытянул ноги. Вот уже многие месяцы он еще ни одной ночи не спал спокойно и глубоко. Среди ночи вдруг схватывался, обливаясь холодным потом, пытаясь вспомнить, где он находится. А вспомнишь, так не заснешь. Так в тюрьме спят многие, за исключением, пожалуй, лишь тех, кто считает это учреждение своим родным домом. Они на свободе чувствуют себя менее уютно, чем на тюремных нарах. Есть такие.

— Падъ-ем, падъ-ем! Собрать вещи. Подготовиться к выгрузке, — несся по вагону зычный голос старшего по войсковому конвою.

Собрались быстро: какие там вещи у этапируемого зека? Но вагон еще долго возили по станции, пока не загнали в тупик.

— Внимание, этап! Слушай поверку! Выходить по одному. В сторону не сворачивать. Конвой вооружен… Дедов, Завьялов, Джаналидзе, Дальский, Бекаев, Зильберман… выходи!

Стучат ботинки по вагонному коридору, люди почти бегут. Из вагона сквозь оцепление — прямо в «воронок». Рычат собаки, пытаясь сорваться с натянутых до предела поводков. Гудят уже заведенные моторы. Машины отъезжают, потряхивая железными задами на колдобинах. Дальский и Завьялов сидят, тесно прижавшись друг к другу — товарищи по несчастью и уже родственные души.

* * *

Колония усиленного режима — исправительно-трудовое учреждение, раскинувшееся на самом берегу океана, встретило наших друзей приветливо, если вообще это слово можно применить к подобного рода учреждению. Но как бы там ни было, здесь чувствовался разумный порядок.

______________

Статья 63 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

В исправительно-трудовых колониях усиленного режима отбывают наказание мужчины, впервые осужденные к лишению свободы за тяжкие преступления…

В колониях усиленного режима осужденные:

— содержатся в обычных жилых помещениях;

— могут расходовать на приобретение продуктов питания и предметов первой необходимости деньги в сумме до девяти рублей в месяц;

— имеют право в течение года на два краткосрочных и два длительных свидания;

— могут получать не более двух бандеролей в год и отправлять не более трех писем в месяц;

— по отбытии половины срока наказания им разрешается в течение года получать две посылки или передачи.

При хорошем поведении и честном отношении к труду по отбытии не менее половины срока наказания осужденным могут быть улучшены условия содержания. В этом случае осужденным разрешается дополнительно:

— расходовать на приобретение продуктов питания и предметов первой необходимости деньги в сумме 9 рублей в месяц;

— иметь в течение года одно длительное свидание, а при отсутствии у них близких родственников — одно краткосрочное свидание.

______________

Бывалый Завьялов сразу же отметил про себя, что приветливость и в хорошем смысле сдержанность администрации ничего общего не имеют с либерализмом. Видно было, что здесь уважают достоинство осужденных, но и неукоснительно соблюдают каждый параграф режимных требований. Тюрьма — не дом отдыха, сюда не приходят, сюда привозят.

Федора поразили чистота приемного помещения и заинтересованное, доброжелательное отношение членов приемной комиссии (правда, подумал с улыбкой Федор, эта комиссия никому не могла отказать в приеме). Впервые его спросили, где он хотел бы работать, какую рабочую специальность освоить. Он попросился в инструментальный цех, выбрал профессию фрезеровщика, хотя, откровенно говоря, понятия не имел, что это такое. Дальского определили в тот же цех учеником слесаря, при этом по некоторым сидевшим напротив него за длинным столом членам приемной комиссии было видно, что они понимают некоторую комичность, а может, и трагичность данной ситуации. Но дело сделано, новички определены, теперь от них зависит, сумеют ли они встать на путь исправления.

Завьялов и Дальский попали в один отряд. После того как заседание комиссии окончилось, они долго отмывали дорожную грязь в опрятной колонийской бане, а затем также долго и основательно ужинали кашей со свиными шкварками.

— А здесь ничего… И порядок, и кормежка не в пример тому, что мне раньше доводилось хавать. А, Евгений Петрович? Каково ваше просвещенное мнение на этот счет?

— Ничего. Как говорят: пища грубая — очень полезная. В тюрьме благодаря этой пище можно избавиться от многих недугов, — Дальский назидательно поднял указательный палец и сделал серьезную мину, — таково мое просвещенное мнение.

Они не заметили, как к ним подошел невысокий, совершенно седой майор с несколькими рядами орденских планок на груди.

— Ну, как устроились? — обратился он к новичкам.

Евгений Петрович и Федор встали. Они увидели перед собой человека с мягким взглядом чуть выцветших светло-серых глаз, приветливо улыбающихся из глубины густой паутины морщин и морщинок.

— А ужин как? — еще раз улыбнулся майор, стараясь смягчить неловкость этих людей, так и стоявших с мешками в руках.

— Благодарим, гражданин начальник, еда превосходная, — ответил за обоих Дальский. — И радуемся к тому же, что наконец-то закончились дорожные муки. — Он продолжал бы говорить еще, если не почувствовал легкий толчок в бок, — это Федор призывал его к словесному воздержанию.

— Ну и отлично. Главное, это что? Главное, скажу я вам, это не грустить. Надеюсь, понятно? — лицо майора почему-то стало серьезным. — И ты, парень, не горюй, — он легко прикоснулся к локтю Федора. — Читал я твое дело, читал. Радостного маловато, но еще не все потеряно. Вы что же, сдружились в дороге? — теперь он обратился к Евгению Петровичу.

— Да, пришлось вместе странствовать. А это, сами понимаете, сближает.

— Судьба… — майор задумался. И Дальскому вдруг показалось, что этот человек сейчас очень далеко отсюда, весь в своих сомнениях, мыслях, воспоминаниях. Но мгновение миновало, и майор с той же доброжелательностью продолжал:

— Да, если судьба свела вас, то уж держитесь друг друга, это бывает так важно и нужно, — он с каким-то внутренним напряжением посмотрел Дальскому прямо в глаза. — У вас, например, жизненная мудрость, у него, — майор кивнул на Федора, — опыт этой жизни (на слове «этой» он сделал ударение).

— Да, забыл представиться. Я — начальник вашего отряда. Майор Нечаев Иван Захарович. На днях приглашу вас к себе на беседу, — прощаясь, он по привычке хотел было отдать честь, но спохватился, и, поправив и без того аккуратно сидевший на нем китель, добавил:

— И еще одно. Это тебя касается, парень: не спеши заводить новые знакомства. И, советую, не поддавайся ни на какие… ну, ты сам понимаешь. Здесь у нас есть кадры — хоть святых выноси…

Майор подозвал старшего дневального и велел ему поместить новеньких в секцию, где находились большинство активистов. Дальский и Федор снова начинали новую жизнь.

Через два дня они впервые вышли на работу в производственную зону. Завьялова прикрепили к опытному фрезеровщику и не менее опытному зеку — пожилому мужчине, уже много лет отбывавшему свой срок в этих местах.

— Будешь работать на пиле Геллера, — сказал Федору дядя Сережа (так звали мастера) и подвел его к станку, внешне напоминающему пилораму. — Видишь колесо? Оно сделано из самой крепкой стали. Распиливают им металлические полосы и даже болты. Смотри, как это делается.

Наставник Завьялова включил пилу… Колесо медленно приблизилось к закрепленной на станине болванке и мягко, словно нехотя, начало вгрызаться в нее. Полетели металлические опилки.

— Работать будешь в очках, — со спокойной деловитостью пояснил дядя Сережа. — Горячие металлические опилки могут попасть в глаз, прилипнуть к роговице или зрачку и тогда глазу конец. Понял?

Старый зек нравился Федору уже тем, что не стал расспрашивать о его деле, говорил с ним на равных.

— Ну, тогда попьем чайку и с богом. Ты чаек уважаешь?

— Чаек или чифир? — переспросил Федор.

— Чифир не употребляю. Сердце уже не то стало. А еще три года впереди.

— Сколько же это будет всего?

— Да, всего-то ничего — пятнадцать. Что спрашиваешь?

— А льготы почему не использовал?

— Я, Федор, поначалу срока маленько кровишки у администрации попил. А когда одумался, поздненько было. Вот сейчас мне все это и вспоминается. Может, на следующий раз проскочу комиссию, а до сих пор меня бросали. Садись пить чай. Я тебе и бутербродик сделаю. Сырок уважаешь? — Федор улыбнулся: — Уважаю.

Прошло несколько месяцев. Особенно высокой для себя похвалой Федор посчитал приглашение дяди Сережи в его заветную каптерку, где старый зек в свободное от работы время из отходов производства делал различного рода предметы, вызывающие восхищение у одних и зависть у других.

— Сейчас я это для души делаю, а раньше, в былые-то годы, ради лишнего пайка хлеба, — объяснял Федору дядя Сережа свое хобби. Сейчас в зоне по хлебу ходят, а раньше из-за куска глотки перегрызали. Голяк сплошной. Бывало, проворуется повар, так ему на шею ворованное повесят и водят по всей зоне. И каждый мог ему по башке стукнуть или в лучшем случае в гляделки плюнуть. А сейчас нет такого закона о неприкосновенности пайка. Сейчас больше эгоисты растут. О себе думают, а на других наплевать, — это все дядя Сережа произнес за время, когда он раскладывал перед Федором свои поделки — плоды «шмурыганья», как называется в зоне работа по изготовлению разного рода не предусмотренного планом ширпотреба. И это вполне закономерное поощрение администрацией того неистребимого стремления человека к творчеству, рабочей фантазии, желания в любых условиях сделать что-то интересное, может, даже необычное, своими руками. И осужденные в этом смысле не исключение. Также естественно и желание каждого, чтобы его работу по достоинству оценили как в эстетическом, так и материальном плане. Федор мог часами любоваться работой дяди Сережи, как он без устали, с улыбкой на лице что-то вытачивает, строгает, шлифует, доводя металл до нужной кондиции, неутомимо приближая кусок плексиглаза к фантастическим по расцветке, но довольно искусно вырезанным розам, паучкам, бабочкам и другим представителям флоры и фауны. А затем эти рожденные творческим воображением твари умело монтируются или втискиваются в отведенные для них места. И сделанная здесь же руками дяди Сережи авторучка готова. И какая! Сверкает она четко выточенными гранями, золотистая, а в центре, под прозрачным куполом из «плекса» настороженно смотрят золотые пауки или таинственно улыбаются фиолетовые розы.

Дядя Сережа демонстрировал Федору и дамские браслеты, и мужские перстни, и подставки из плексиглаза для карандашей и самописок, и пластмассовые пробки для закупоривания бутылок в виде золотой рыбки.

Иная домашняя хозяйка — понятно, на свободе, — приобретя по случаю в магазине «1000 мелочей» изящный, весь искрящийся топорик с отполированным до слепящего блеска лезвием, по форме напоминающим бегущего оленя, топорик, в округлую ручку которого умело вделаны уже знакомые нам розы, а гофрированный обух которого незаменим при отбивке мяса — такая домашняя хозяйка ни малейшего представления не имеет о том, где и кем сделан он. И висит этот топорик на стене в уютной кухоньке среди своих, сошедших с конвейера или выскочивших из-под пресса, режущих, колющих, рубящих собратьев, уныло взирающих на его веселую, праздничную гармонию и соразмерность.

А какие зажигалки делал дядя Сережа — этот колонистский левша! Вот нежная женская ножка, обутая в миниатюрную туфельку. Трудно передать словами цветовую гамму этого изделия. Яркое соцветение карминовой и ультрамариновой или шоколадно-коричневой и малахитово-зеленой «плексы» оттеняют тускло мерцающие золотистые или серебряные тона металлической части этой чудо-зажигалки. Она вся горит и без огня. Но стоит женской ножке, чем-то рассерженной и недовольной, топнуть каблучком, как из ножки вырывается голубой язычок пламени.

Федору очень хотелось сделать что-либо подобное, но не взирая на подсказки дяди Сережи и свое искреннее желание, он не смог достичь необходимого совершенства изготовленных изделий. На его вопрос — почему так получается? — дядя Сережа спокойно и немного грустно отвечал:

— Когда я начинал учиться этому ремеслу, мне очень хотелось есть. Может, поэтому и лучше получалось.

Как-то в инструментальный цех зашел председатель совета коллектива отряда — бывший капитан-артиллерист, отбывающий многолетнее наказание за убийство неверной жены. Он долго смотрел как работает на шлифовальном станке Федор, который уже имел четвертый разряд фрезеровщика, а затем сказал:

— Слушай, парень. Работаешь ты хорошо. А почему бы тебе так же активно не заняться общественными делами? Выбирай любую секцию совета — внутреннего порядка или культурно-массовую, а может, физкультурно-спортивную.

— А это что — обязательно? — спросил Завьялов, не отрываясь от работы.

Артиллерист неопределенно пожал плечами.

— Дело это добровольное. Но ты должен согласиться — нужно выбрать какую-то одну позицию. Или ты с ними, — председатель совета кивнул куда-то в сторону, — или с нами, активистами, — он коснулся рукава своей робы, на котором была пришита аккуратная черная бирка с крупными белыми буквами «СК».

— Я уже решил, — Федор выключил станок. — Мне, землячок, моего доктора и дяди Сережи вполне достаточно, чтобы жить без скуки. Усек? А в секциях я никогда не состоял и не вижу в них интересу. Ну, а с теми, — Федор кивнул куда-то в сторону, — у меня разговор короток. Полезут — получат трубу.

— Решай сам. Дело хозяйское. Но на досуге подумай — потренируй свое серое вещество. А надумаешь — приходи.

Завьялов ничего не ответил. В конце смены он отправился в душевую, а оттуда вышел на улицу. Что-то задерживался дядя Сережа, которому он должен был передать смену и задание на вечер. Федор не заметил, когда к нему подошли два парня с удивительно похожими лицами. «Близнецы, наверное», мелькнула догадка.

— Привет, земляк, — выдавил один из них, пристально рассматривая Федора холодными мутными глазами.

«Да он, кажется, пьян», мелькнула вторая догадка.

— Привет, если не шутишь, — спокойно ответил Федор, уже не ожидая ничего хорошего от этой встречи.

— Мы никогда не шутим, земляк, — хмуро процедил другой.

— Тогда о чем у нас базар? — Федор почувствовал, что начал закипать. «Проклятые нервы», подумал он.

— Это ты Паука завалил? — спросил чей-то голос сзади. Завьялов хотел было оглянуться, но ему не дали.

— Отвечай, падло. Ты?

— Я. И еще бы…

В тот миг Федор почувствовал резкий удар под лопатку, затем что-то сильно кольнуло его в бок. Страшный удар в переносицу, хруст сломанных хрящей — и все, что до сих пор имело форму, поплыло перед его глазами и исчезло во тьме. Федор уже не слышал, как его перетаскивали в подвал цеха, как по-мышиному разбегались его истязатели.

На этом бы и закончилась биография Завьялова, если бы дядя Сережа, пришедший на смену с небольшим опозданием, не отправился в подвал за металлическими полосами. Здесь он и нашел бездыханного Федора. Не мешкая, он взвалил его на себя и отнес в больницу колонии. Вдвоем с Евгением Петровичем они простояли у входа в операционную до того момента, пока вышедший им навстречу хирург не объявил голосом человека, хорошо сознающего, какое он сделал большое дело:

— Теперь будет жить. Он родился даже не в одной, а в двух сорочках — два ножевых удара, и оба прошли мимо сердца и печени. Будет жить.

* * *

Воскрешение проходило трудно и долго. Много месяцев не выходил Завьялов вначале из колонистской, а потом уже и из межобластной больницы для спецконтингента. И, как обычно в подобных случаях, молодость и сила взяли верх. Он еще не полностью окреп, когда его привезли в ту же колонию и определили в тот же отряд — к Ивану Захаровичу Нечаеву. Майор, правда, находился в отпуске, но вскоре должен был выйти на работу. То, что горько заплакал Евгений Петрович, когда увидел его, Федор, хоть и был очень взволнован и растроган таким проявлением чувств, мог еще понять. Но когда он увидел, как закипели слезы в глазах дяди Сережи, человека по природе своей и по опыту лагерной жизни весьма далекого от сентиментальности, он был немало удивлен и сам чуть не разревелся, как малолетка, впервые попавший в КПЗ.

«Немало все же вокруг хороших людей. Ради этого стоит жить», — подумалось ему, и стало вдруг на душе так легко и спокойно. Но Дальский не успокаивался.

— Что же это они с тобой сделали? Почему ты их не назвал? По-че-му? — чуть ли не причитал он, всхлипывая.

— Не будем сейчас об этом, мой дорогой доктор! С ними у меня еще будет разговор.

— Не допущу! Ты слышишь, Федор, не допущу! Не в одиночку, а всем вместе нужно бороться с этими мерзкими людьми. — Евгений Петрович отчаянно жестикулировал и даже кому-то показал кулак.

Федор рассмеялся:

— Ну всем, так всем. Значит, пойдем одной дружиной.

— Да, Федор, именно. До сих пор ты был один, а теперь мы вместе. Здесь, к слову, немало хороших ребят. Право же, Федор, я нисколько не преувеличиваю.

Дядя Сережа достал из продуктового ящика банку килек в томате, нарезал хлеб, очистил луковицу, затем заварил крепкого чаю. Они не спеша ужинали. Завьялов то с грустными нотками в голосе, то с юмором рассказывал о своих мытарствах, о том, что предшествовало его выздоровлению и «возвращению в дружный строй». И о людях — больше всего о них. Теперь он стал замечать вокруг и по-настоящему ценить хороших людей и все то, что связано с проявлением доброжелательности, сердечности, бескорыстия, наконец, простого человеческого участия. Все это и раньше было вокруг него, но озлобленный, как ему казалось, несправедливостью, проявленной по отношению к нему, колючий и непримиримый, он старался все это не замечать.

— Вы бы знали, вы бы видели, как ко мне внимательно отнеслись, как буквально на руках носили в прямом смысле слова. — Федор задумался, отпил глоток чаю. — Вот я удивляюсь, как в сущности мало нужно, чтобы мы одних людей полюбили, а других возненавидели. А ведь считается, что надо чуть ли не пуд соли съесть вместе. — Дальский и дядя Сережа быстро понимающе переглянулись. А Федор продолжал:

— Казалось бы, ну что особенного — врачи меня лечили. А если разобраться по существу, то ведь я и человека убил, пусть подонка, но человека все же. А они меня на ноги ставили и как здорово ставили, скажу я вам, дорогие вы мои. Вот врач — хирург Галина Аркадьевна. Так она мне вот что ответила, когда я ей подобный вопрос задал: «Ты, — говорит, — Федор, для меня — просто больной человек. Я лечу тебя — твои раны, тяжелые раны. Это моя обязанность, мой долг перед обществом и перед тобой тоже. А ты уж сам решай, как будешь жить дальше, сумеешь ли в свою очередь дать что-нибудь людям. Поверь мне, подавляющее большинство из них этого стоят».

Пока Федор говорил, Евгений Петрович как-то странно вел себя. Он то вскакивал и ходил по комнате широкими и быстрыми шагами, то возвращался к столу и маленькими частыми глотками пил чай из большой алюминиевой кружки, то вновь садился рядом с Федором и не сводил с него глаз.

— А теперь, Федор, я скажу тебе самое главное. Вернее, даже не скажу, а покажу, — он протянул Федору письмо. — Ты прочтешь и сам все поймешь… — Дальский почему-то глубоко вздохнул.

Федор с тревожным чувством вынул из конверта тетрадный листок, исписанный мелким, но четким разборчивым почерком. «Дорогой сынок, — начал он читать вслух. Но постепенно голос его затухал. — Пишу тебе из больницы, в которой нахожусь уже скоро семь лет. И что я впервые за эти годы смогла тебе написать, говорит само за себя. Наконец-то мой недуг отступил, и я увидела мир. Именно увидела, так как до сих пор я просто ничего не могла осмыслить. Врачи долго боролись за меня и долго берегли меня от известия о том, что случилось с тобой, с моим дорогим, единственным, с моим голубоглазеньким Федюшей. Сейчас я уже все знаю. Невозможно передать, сынок, как я переживала, сколько ночей провела с мыслями только о тебе. Но болезнь не вернулась. Завтра меня выписывают, и скоро мы увидимся. Обнимаю тебя, мой дорогой. Твоя несчастная мама».

Завьялов не заметил, как впервые за многие годы у него потекли слезы, он слизывал их кончиком языка, то и дело сглатывая давивший горло нервный ком. Он что-то шептал и даже вскрикнул, но тут же спохватился, устыдившись своей минутной слабости.

— Ничего, Федор, ничего… — Евгений Петрович привлек друга к себе и нежно гладил его голову. Они оба молчали, но молчание это говорило им о многом.

Минуло еще несколько месяцев. В одном из своих писем Федор попросил мать приехать на свидание. «Приезжай, мама, так хочется тебя увидеть. Я уже с трудом вспоминаю, какая ты есть, вернее, какая была, когда мы в последний раз виделись». Теперь он с нетерпением ждал ее приезда.

После возвращения из больницы Федор стал значительно чаще видеть Ивана Захаровича. Кажется, ему впервые понравился его начальник. Нечаев говорил просто и спокойно, но в то же время уверенно и твердо. А нравился он Завьялову еще и потому, что с ним можно было поспорить, ему можно было возразить, если ты считал себя правым. Правда, как назло после всяческих своих возражений, обдумывая тот или иной свой разговор с начальником отряда, Федор приходил к выводу, что неправ был именно он, что возражал лишь потому, что поступал так всегда раньше. И ему становилось как-то не по себе.

— Ну почему я должен записываться в общественники? — спросил он как-то Ивана Захаровича. — Разве без этого нельзя быть порядочным человеком? Или секция совета отряда очищает от грехов? Или это — как справка об исправлении?

Нечаев старался его не перебивать. Пусть выговорится парень. Думает, задает вопросы — это уже хорошо. Такой не будет приспособленцем. Эти мысли, конечно, никак не отражались на лице Ивана Захаровича, он был весь во внимании, слушая Федора, и даже иногда кивал головой, как бы соглашаясь с каким-то аргументом своего собеседника. Но вот Федор замолк и вопросительно посмотрел на Ивана Захаровича.

— Можно и без секции обойтись, — к удивлению Федора сказал он. Нечаев понял, что наступило время для прямого ответа. — Можно было и без тюрьмы обойтись, ведь правда? — Он говорил медленно, спокойно, может, лишь с чуть большим волнением, чем обычно. — Что же получается, Федор? Отчего это у тебя на протяжении уже стольких лет никак не складываются отношения с «отрицаловкой»? Как ты думаешь?

— Вы извините, я помолчу. Лучше вас послушаю.

— Добро, слушай. Дело-то, понимаешь, в том, что все эти годы «отрицаловка» боролась за то, чтобы ты был с ней. Впрочем, — Нечаев сделал неопределенный жест, — она бы точно так же боролась и за любого другого. (Ничего, пусть поревнует к «другому», про себя усмехнулся он.) — Так вот, многое у нее получалось из того, что ей хотелось. Правда, ты все время ускользал из рук «колючих». И тебе мстили, жестоко мстили. И ты почему-то уверовал в магическую силу трубы и пошел на них в одиночку. Нет, Федор. Сегодняшние «жулики» — это не воры в прежнем понимании. Видел я воров, не с одним у меня и стычки были, и разумные беседы. Вор был прежде всего джентльменом удачи, он уважал хоть и довольно жесткие, но все же честные отношения. И тогда, конечно, били неугодных и даже убивали. Но тогда ведь и больше уважали друг друга за принципы. Не хочешь быть вором — не будь им, но и не лезь тогда к ворам — голову отобьют. А сейчас в «жулики» себя определяют все, кому хочется покрасоваться, окружить себя ореолом этакой независимости ото всех и ото вся и чуть ли не таинственности. И если кто-то не разделяет этого мнения, а свое высказывает вслух, его жестоко наказывают. Хоть с этим ты согласен?

— С этим — да.

— А если согласен, то должен понять главное: вступив в ряды общественников, ты наносишь удар «отрицаловке». Надежд на твое возвращение уже у нее не остается. Ты понял, Федор? — Завьялов молчал. — Ты подумай, подумай еще.

— Думать уже поздно, сейчас нужно действовать. Разрешите идти?

— Иди, Завьялов.

Иван Захарович вышел из-за стола, тряхнул легонько Федора за плечи.

— Вон ты какой здоровый.

И помолчав, добавил:

— Ну иди, иди…

______________

Важно учесть, какими мотивами руководствуются осужденные, стремясь к участию в активе и работе общественных организаций. Положительными мотивами участия в работе актива и общественных организаций чаще всего бывают: вкус и желание к коллективной работе; желание помочь своей деятельностью администрации в поддержании общественного порядка; доказать свое действительное исправление; заслужить досрочный выпуск; заслужить одобрение авторитетных для осужденного лиц; укрепить свою позицию в коллективе; «быть на виду»; занять свободное время и т. д. Часто осужденные стремятся к работе в активе, руководствуясь корыстными или даже антиобщественными мотивами: пробраться «к власти» и получить право «распоряжаться людьми»; взять реванш за утрату неофициального лидерства в группе или коллективе; мнимой общественной активностью ввести в заблуждение администрацию и воспитателей; уклониться от физического труда и труда по самообслуживанию и хозяйственных работ. Оказавшись в активе, приспособленцы дискредитируют его, разлагают коллектив, порождают чуждые нашему обществу нравы. Не случайно некоторая положительная часть осужденных избегает участия в работе дискредитировавшего себя актива. Поэтому не всех, кто отказался от работы в активе, следует считать неисправившимися.

Мотивами отказа в работе актива могут быть: приверженность уголовным традициям, боязнь расправы со стороны отрицательной части осужденных, боязнь трудностей общественной работы, неумение и незнание, как выполняются общественные поручения и т. п. (См.: Пирожков В. Ф. Психологические основы перевоспитания учащихся специальных профтехучилищ. М., 1988. С. 204).

______________

Через несколько дней после памятного разговора Федора с Нечаевым состоялось общее собрание осужденных отряда. Выступал Иван Захарович, и слушали его со вниманием. А говорил он о том, что у большинства из сидящих в зале еще все по существу впереди. Последние его слова вызвали легкий шумок и многозначительное похихикивание, кто-то крикнул: — А что сзади?

— А сзади, — сразу же отпарировал Нечаев, — преступление каждого из вас… И нередко довольно гнусное преступление.

Когда отрядный закончил говорить и спросил, кто хочет выступить, воцарилась неловкая тишина: никто выступать не хотел. Но вот ее прервал громкий и решительный голос:

— Разрешите мне?

Голос принадлежал Завьялову.

Федор вышел на трибуну, окинул взглядом сидящих в зале. На него смотрели сотни глаз, в которых можно было прочитать и удивление, и любопытство, и скрытую враждебность, и неприкрытую ненависть.

— Меня тут знают многие, — не совсем уверенно начал Федор.

— И меня тоже, — хохотнул кто-то в задних рядах, и это признание было по достоинству оценено веселым ржанием доброй половины зала.

— Так вот, — голос Федора зазвучал увереннее, подобные реплики лишь подзадорили его, сделали злее и упрямее, — сегодня я хочу прилюдно сказать, что отныне плевать я хотел на такие рожи, как твоя, — он посмотрел поверх множества стриженых голов в задние ряды, сплошь занятые «колючими» и «пацанами».

— Я долго молчал. Один на один выходил против пауков — кого интересует это насекомое, могу рассказать подробнее о нем в личной беседе — и прочего жульманского шобла. До этого я говорил с ними при помощи трубы, а сегодня говорю, глядя в глаза. Вы — подонки. Что на свободе, что в зоне. И не убивать вас надо, потому, что на новый срок раскрутишься, да и руки марать противно, а лишь презирать. Большего вы не заслуживаете.

В ответ раздались ругательства, посыпались возгласы:

— Шкура продажная! Ментовская рожа!

Федор на секунду остановился и уже не знал, о чем говорить ему дальше.

— Спокойно, Завьялов, спокойно, — услышал он голос Ивана Захаровича.

— Я не шкура и никого никогда не сдавал, — в наступившей тишине произнес Федор. — А меня такие, как вы, сдавали внаглую, меня били, давили, убивали, но я выдержал. И сегодня твердо заявляю, что навсегда порываю с вашими пакостными законами, с вашими подлыми обычаями.

— Хорошо, Завьялов! Так им! Поддай еще… — кричали с мест общественники, заглушая голоса представителей «отрицаловки».

И снова установилась тишина — видимо, слова Завьялова задели тут многих, и не только «колючих». Каждый в этих условиях вынужден был решать такие вопросы, но не всегда находил единственно правильный для себя ответ.

— Сегодня, — продолжал Федор, — прошу общественников принять меня в свои ряды. Вместе будем приводить в чувство тех, кто действует лишь исподтишка, может ни за что унизить человека, готов на любую мерзость, если ему это выгодно, лишь бы «приторчать».

Об одном жалею: слишком уж долго шел я к тому решению. Но все же пришел. Сегодня я начинаю с нуля.

На следующий же день, надев на рукав зеленую повязку члена секции внутреннего порядка, Федор Завьялов вместе с другими общественниками дежурил во время развода на работу. Колонной по пять человек в ряду шли с небольшими интервалами производственные бригады — сплошная серая лента. А на колонистском плацу репродукторы в который уже раз за свою жизнь передавали, как всегда во время разводов, одни и те же марши. Некоторые из осужденных злобно огрызались на эту музыку, большинство слушало ее равнодушно или же со снисхождением все понимающих и потому благодушно настроенных людей, а кое-кто даже подпевал ей и пристукивал в такт ботинками. Последние действия считались неприличными, даже дурным тоном, ибо чему это можно радоваться, идя на работу? Особенно не повезло старинному маршу «Прощание славянки». Как только его не называли! И «К нам пришла славянка», «Иди ко мне, славянка», а один из острословов, сизоносый здоровяк, озаглавил этот марш еще более «поэтично» — «Прощай, сливянка». На этом и остановились, решив, вероятно, что под музыку с таким названием еще куда ни шло отправляться на работу.

Гремели репродукторы, шли бригады. Федор стоял, на плацу и спокойно, твердо, открытым взглядом провожал каждую из них, видел лица друзей и лица врагов. И первых теперь было больше.

Покинула плац группа общественников и тоже направилась в рабочую зону, к станкам и верстакам.

У входа в цех Федора окликнул Дальский:

— Поздравь меня, Федя. В среду ко мне на свидание приезжает дочурка. Ты понял, Юлия приезжает!

А вечером Завьялов получил письмо от матери. Она сообщала, что приезжает, наконец, чтобы увидеться с ним. И тоже в среду…

Два личных свидания в год было положено осужденным, к тому же не исключалась возможность получить поощрительное свидание, если ты хорошо работаешь и ведешь себя безупречно. Но Завьялов этих свиданий не брал — ему просто не с кем было встречаться все эти годы.

Бабушка не перенесла суда над внуком, мать все эти годы находилась на лечении. Но вот теперь она к нему приезжает. Мамочка — только так он называл ее в мыслях теперь. И вслух, когда вдруг на мгновение забудется, вспомнит кажущееся ныне таким далеким прошлое.

Все оставшиеся до свидания дни Дальский и Федор почти не говорили друг с другом, каждого тревожила одна и та же мысль: как пройдет их свидание с близкими. Наконец они решили поговорить, тут же заспорили, но все же пришли к единому мнению — старое при встрече в среду стараться не вспоминать, говорить только о будущем. Накануне свидания Федора пригласил к себе Иван Захарович.

— Мама твоя, Федор, видно, еще плоха. Говорить с ней нужно осторожно, а главное — будь внимательным к ней и нежным.

Майор говорил так, как всегда, спокойно, стараясь уловить реакцию Федора, и видел, что тот с ним соглашается, более того, он и сам уже принял для себя какое-то решение.

— Я не могу быть иным с мамой, кроме меня, у нее никого нет на свете. И обязательно, обязательно пообещаю ей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы скорее выйти отсюда и помогать ей… Я… — Голос Федора дрогнул, губы сжались, побледнели. Он повернулся к окну и… ничего не видел.

— Я уверен, что ты прав, Федор.

Утром в среду Федор и Дальский долго парились и яростно терли бока друг другу в довольно приличной колонистской бане.

— О, да ты весь в шрамах, бедняга, — сопел Евгений Петрович, усиленно растирая мочалкой тело Федора. — Иной солдат с фронта меньше дырок приносит. А у тебя?

— Не надо плакать, Евгений Петрович, — перебил Федор чуть ли не причитающего Дальского. — Раны нас закаляют, а шрамы украшают тело мужчины. Так, кажется, говорили спартанцы.

— А, спартанцы. Так то были воины, а ты и подобные тебе — обыкновенные мальчишки. Тебе ведь только двадцать третий, а голова почти седая.

— Женщины любят седины, — отшучивался Федор, лежа на полке.

— Вот посмотрим, что по этому поводу скажет моя дочь.

И Федор впервые подумал о дочери Дальского. Действительно, что же она скажет, увидев его, как отнесется к нему и вообще ко всей этой обстановке. Ей же двадцать. Студентка университета. По рассказам отца, она уже довольно самостоятельная, и, судя по фотографии, еще и весьма привлекательная внешне. К тому же, как однажды подчеркнул как бы невзначай Дальский, Юлия не принадлежала к той довольно многочисленной категории молодых людей, которые, что называется, очень просто относятся к жизни, не задумываются над ее сложностями, над понятием долга, достоинства, общественной значимости человека. Да, интересно, что она скажет по этому поводу. «Повод, разумеется, в данном случае — это он сам», — подумалось Федору. И он ответил вслух на свой же мысленный вопрос:

— Думаю, она все правильно скажет.

…Валентина Никитична готовилась к поездке на свидание с сыном. Возникали десятки вопросов, порой самых неожиданных, и ответить на них она не могла. Но больше всего ее волновал вопрос, каким он стал. Беспомощность и душевная слабость, порожденные жестокой болезнью, мешали ей сосредоточиться. В такие минуты она устало опускалась в старинное кресло у окна, выходившего в сад, и наблюдала, как он готовился к зиме.

Последние листья нехотя слетали с веток, медленно рисовали в насыщенном осенними запахами воздухе незамысловатую спираль и неслышно опускались на землю, стараясь упасть ближе к родному дереву. При этом они нередко устраивались друг на дружке, словно каждый стремился укрыть, уберечь своего собрата от возможной непогоды.

«Как родные, тянутся один к другому», — подумала Валентина Никитична. Все эти годы, когда к ней на какое-то время возвращалось, как проблеск, человеческое сознание, ее терзала одна и та же мысль: почему не сложилась у нее жизнь? За что так несправедлива к ней судьба? Ведь ни она, ни муж, ни дед, ни прадед Федора не были людьми подлыми и бесчестными. В их семье старались во всем и всегда поддерживать добро, справедливо относиться к людям, помогать им в беде. В доме царил порядок, взаимное уважение. С самых ранних лет Федора отец строил свои отношения с ним как с равным, старался объяснить мальчику, а затем и подростку то, что ему по молодости было непонятно или не совсем ясно. «Какая же она жестокая, эта жизнь», — думала Валентина Никитична.

Она встала. «Что же взять с собой Феденьке? Что он любил?» Но так ничего и не могла вспомнить, решив все же повезти сыну и варенья, и меда, и других сладостей. «Что все ребята любят…»

На третьи сутки в окна поезда с размаху, с тоскливым завыванием и злым недовольством ударила снежная метель. Поезд, казалось, с трудом пробивался сквозь непроницаемую белую завесу. Тревожно всматриваясь в окно и видя эту взбесившуюся стихию, Валентина Никитична не на шутку заволновалась: «Если поезд опоздает, свидание сорвется».

— Когда же это кончится? — наконец, не выдержав, обратилась она к пожилому заспанному проводнику. Он еще раз зевнул и отнюдь не успокоил ее:

— Это, милая моя, только начинается. Зимушка осень прочь гонит, вот и сердится. Вишь, как разгулялась строптивая, будто не успеет и побуйствовать, и похозяйничать.

— А что, поезд может и не прийти вовремя? — с трудом произнесла она, вся сжавшись даже от этой мысли.

— Он, милая ты моя, и в хорошее-то время по нескольку часов опаздывает, а такую крутанину суток на двое позднее придет. Это уж факт.

— На двое суток? — вырвалось у Валентины Никитичны. — Что же вы такое говорите? Мне ведь нельзя так — я на свидание с сыном еду. Несколько лет его не видела…

— Несколько лет, говоришь? А за двое суток переживаешь. Теперь уже потерпишь, — ворчал проводник, забрасывая уголь в печку.

— Что он у тебя, служит или в рыбаки подался?

— В тюрьме он. В тюрьме… — прошептала она.

— В тюрьме, так в тюрьме, — вдруг оживился проводник. Только теперь он окончательно проснулся. — Тюрьма она ведь тоже государственное учреждение. Я сам в этой конторе несколько годков оттянул. Ну и что? Живой, здоровый, как видишь, и умней во сто раз. Тюрьма, она здорово мозги прочищает, другими шнифтами… тьфу ты… глазами, говорю, на свет смотришь, что ни есть, будто заново родился. Так, что, милая моя, не считай ты себя самой несчастной. Вот лучше я тебе сейчас чайку заварю, да покрепче, как, бывало, на Енисее заваривал. — Он достал пачку чая, высыпал ее в чайник и залил кипятком. — Сейчас, сейчас мы его малость подкипятим и будет то, что требовалось. А потом я тебе порассказываю.

И Валентина Никитична, сама не зная почему, заулыбалась. Угрюмый проводник, который еще несколько минут назад был для нее совершенно чужим человеком, вдруг стал близким и симпатичным. Ей даже хотелось обнять его. Конечно же, не один ее Федор сейчас где-то далеко, не дома, и тюрьма ведь тоже учреждение. Все это как-то успокоило, на время примирило ее с нынешним положением. А проводник уже гостеприимно приглашал ее на чай.

* * *

В купе мягкого вагона у Юлии Дальской было два спутника и одна спутница. Молодая пара возвращалась из свадебного путешествия и была, естественно, полна впечатлений. Некоторыми из них счастливые новобрачные наперебой делились с другими пассажирами, не в силах скрыть свои восторги от природы Урала, Подмосковья и вообще от всей этой жизни. А фирменный экспресс «Восток», удачно проскочив полосу циклона, мчал их к океану.

Третьим спутником Юлии был красивый молодой человек с уверенными манерами, в меру остроумный, но не в меру нетерпеливый в ожидании удачного решения поставленной перед собой задачи. Юлию он приметил еще на вокзале, где она была с одной из своих подруг. Легко переключаясь с музыкальных достоинств оркестра Поля Мориа и недостатков ансамбля «Абба» на достоинства мебельного гарнитура «Виолетта» и недостатки его собрата «Карпаты», отечественных джинсов, он легко и незаметно стал своим в компании. Гаррик Липский, так звали молодого человека, знал массу анекдотов. Каждый раз, приступая к очередному, подчеркивал свою скромность: «А вот еще один, тоже с бородой…» И это производило впечатление.

— Тебе повезло, — сказала подруга, когда Гаррик отправился в буфет за «Пепси-колой». — С ним в этой длинной дороге не соскучишься. Но, будь осторожна…

Юля в ответ лишь улыбнулась — о чем это говорит ее подружка?

Ах да, ведь она старше Юлии на целых три года и считает себя знатоком жизни.

— Спасибо, дорогая, за предупреждение. Ты так заботлива.

Гаррик появился незадолго до отхода поезда.

— Не буфетчица, а валун какой-то. Пришлось бежать в цветочный киоск. Не дам, говорит, тебе «Пепси», пока не принесешь букетик. Ну и тигрица… Пробежался-таки за цветочками, — шумно рассказывал Гаррик. — Тоже мне сибирский характер.

Через несколько минут экспресс «Восток» уже набирал скорость. В обед Гаррик пригласил Юлию в ресторан.

— Мне как-то неудобно, — пыталась протестовать она. — Там, вероятно, одни мужчины.

Но его довод был убедительным:

— Вагон-ресторан в дороге — это, считайте, та же столовая. Так почему же нам не пойти туда?

И они пошли. В ресторане Гаррик помог своей спутнице удобно устроиться возле окна и с непринужденностью бывалого завсегдатая подобных мест предоставил ей возможность ознакомиться с карточкой-меню, сопровождая выбор своими комментариями.

Юлия выбрала салат «Столичный» и люля-кебаб. Гаррик дополнительно заказал цыплят «табака» и бутылку «Цинандали».

— Вы знаете, Юлия, я обожаю грузинские вина. Вы только послушайте: «Мукузани», «Напареули», «Гурджани», наконец, «Цинандали». Звучит как хорошая музыка, даже лучше. Но, заметьте, ни один уважающий себя грузин не станет пить у себя На родине ничего другого, кроме «Цинандали». И я их хорошо понимаю.

— А вот Сталин, рассказывают, предпочитал «Хванчкару» и «Кинзмараули».

— Юлечка, вы просто гений. Как это я их упустил!

Подошел пожилой официант в белоснежном халате. Он поставил перед ними закуски, разлил по фужерам вино и так же неслышно отошел от их столика.

— Давайте выпьем за любовь.

— Ой, как банально. Не к лицу такие тосты выпускнику столичного вуза, — Юлия прищурилась и улыбнулась, сокрушенно покачав головой. — Давайте лучше выпьем за людей, которым сейчас труднее, чем нам здесь, в этом вагоне.

Теперь уже рассмеялся Гаррик громко и завистливо. Тост показался ему смешным и даже оригинальным. Он наполнил свой фужер и залпом выпил его.

— Я так рад, что встретил тебя, Юлия, — он впервые обратился к ней на «ты» и легко, как бы случайно, коснулся ее руки.

— Что же именно тебя обрадовало? — со скрытой иронией спросила она.

— Ты… ну, не как все, — Гаррик вдруг почувствовал, что он окончательно растерялся, чего с ним давно уже не бывало. В душе он бранил себя за то, что не смог, как обычно в разговоре с женщинами, занять наступательную позицию, более того он сам очутился в плену.

— Может быть, ты сможешь выразить эту свою мысль более конкретно? — Юлия уже откровенно улыбалась.

— Я хотел сказать, что раньше меня слушали и во всем со мной соглашались, а ты первая, кто стал возражать мне, и не безрезультатно.

— Ну, а как тебе больше нравится? Может, у тебя на роду написано вещать только непререкаемые истины?

— Как тебе сказать… В зависимости от настроения. Иногда я могу позволить себе выслушать чье-то возражение, это даже бывает забавно.

— А, иногда забавно… Феноменально! У тебя истинно королевская щедрость. Ну, а как же на работе ты себя ведешь, в кругу товарищей? Как, наконец, относишься к своему начальству? Или ты им всем тоже иногда, для забавы, разрешаешь возражать себе?

Юля вдруг рассмеялась — от выпитого ли вина, или от такой вот поражающей откровенности человека, который знал ее лишь несколько часов.

— Видишь ли, у меня это с детства. Да, да. Отец мой многие годы возглавлял крупное производственное объединение на Дальнем Востоке. Поверь, он — хозяин положения в городе, где мы живем. А мамочка — профессор медицины, геронтолог, ты, наверно, слыхала о такой специальности — старикам хотят жизнь продлить. Так вот, в семье я один. И давно уж понял, что если буду говорить шепотом, то ничего в жизни не добьюсь. Иметь такой Байконур, как спина моего предка, и не взлететь… Нет, это было бы преступно.

Он вытер взмокший лоб обширным платком, на котором Юлия успела заметить изображение чьей-то заросшей физиономии, и продолжал:

— Я закончил институт, правда, не ядерный или электронный, а пищевой, моя специальность — промышленная переработка рыбных уловов. Отец мне сказал: «Куда тебе на Север, там справятся и без тебя. Будешь работать в тресте». И вот я уже несколько лет старший инженер по технике безопасности! — Гаррик даже привстал при этих словах. — И вот теперь я учусь, только уже другому — учусь жить. Все знают, кто мой отец, и никто не хочет возражать, когда говорю я.

В вагоне стало вдруг темно — поезд вошел в туннель. Зажегся свет. Но уже через несколько секунд поезд вырвался из земельного мрака и пошел дальше. Вагонные окна стали какими-то чистыми, необычайно прозрачными, словно их хорошенько протерли снегом.

Юлия неожиданно увидела темно-красный локомотив, который мчал их состав — в этом месте стальная магистраль делала крутой вираж вправо, очерчивая дугой огромный полукруг, горизонтальную сторону которого составляла сплошная стена заснеженного, с темно-синими и фиолетовыми прожилками стволов, могучего леса. Казалось, поезд вот-вот ударится, расплющится о массивную, похожую на сопку, гору, стоящую прямо на его пути и безжалостно прерывающую бесконечный бег рельсов. И не обогнуть, и не объехать эту гору, снежную корону которой венчали стремительные и стройные, как невесты в белой фате, пихты и лиственницы. Справа от нее внизу — застекленная река. Узнать можно реку, только внимательно всматриваясь в границу между неправдоподобным белым снегом и обычно белой лентой льда. А как же поезд? И вдруг все вокруг потемнело. Юлия даже закрыла глаза. Но гора просто пошутила над человеком — в ее чреве проходил туннель, очередной туннель на отрезке пути длиной в четверть земного экватора.

Юлия еще долго смотрела в окно, переживая свой невольный испуг, а затем снова любуясь тем, что дарила ей сибирская земля. Потом с какой-то досадой вспомнила о своем спутнике, но продолжала все тот же разговор, причем так, будто он и не прерывался.

— А спорить с вами, Гаррик, даже не хочется. Мне кажется, вы просто еще не знаете жизни.

— А вы уже знаете? — он снова перешел на «вы», не скрывая, однако двусмысленности своего вопроса.

— Не балагурьте, Гаррик. Конечно же, я не знаю жизни так, как ее знают другие, в том числе многие ваши ровесники.

— Если вы хотите мне рассказать о молодых строителях БАМа, то я, простите, о них уже кое-что слышал. Героический народ, — он саркастически улыбнулся, играя вилкой. Затем отпил немного вина, вытер губы салфеткой, вынул пачку «Кента» и ловко, одним щелчком, выбил из нее одну сигарету.

— С вашего позволения я закурю, — сказал он и снова щелкнул, на этот раз зажигалкой фирмы «Ронсон». — Вам не предлагаю, ибо чувствую, что имею дело с противницей курения. Вот теперь я готов слушать рассказ о героических буднях сегодняшней молодежи.

— Мне бы сейчас нужно было встать и уйти, чтобы не слышать ваши плоские шуточки, но я этого не сделаю и буду говорить. И не о лучших представителях советской молодежи — она совершенно не нуждается в адвокатах. Я расскажу вам об одной судьбе… (Впоследствии Юлия так и не смогла ответить себе на вопрос, почему она это сделала). Какая-то подсознательная мысль, интуитивное движение души побудило ее рассказать этому молодому баловню о судьбе Завьялова.

Может, она уже тогда решила для себя, что же считать настоящими ценностями в этом мире? Или ей просто надоел тон собеседника, который считал себя эдакой «последней инстанцией» в любом разговоре или споре, и надо было его хорошенько встряхнуть, заставить посмотреть на себя со стороны. Но почему тогда именно история Федора показалась ей союзницей в этом довольно-таки трудном предприятии?

— Начну я с того, что в одной семье надолго поселилось горе — настоящее, не выдуманное. А семья была прочной, дружной, и каждый здесь был человеком порядочным, честным — отец, мать, их сын. Дед того, о ком я хочу вам рассказать, пал геройской смертью в годы Великой Отечественной войны. Погиб он честно, в открытом бою, проявив мужество и стойкость. Прошло время, и судьба, которая, к сожалению, еще не научилась отличать хороших людей от плохих, сначала нанесла этой семье еще один страшный удар — в автомобильной катастрофе погиб отец мальчика-подростка, водитель тяжелого грузовика, погиб, стремясь избежать напрасных человеческих жертв. Но себя не уберег. А цепная реакция продолжалась: мать парнишки, не выдержав нового очередного горя, попала в психиатрическую лечебницу, где провела не один год. Подросток остался вдвоем с бабушкой. — Юлия сделала маленький глоток из фужера, на секунду отвернулась к окну, затем продолжала:

— Ему было шестнадцать лет, когда он тоже покинул дом и тоже не по своей воле. Однажды, возмутившись тем, что соседские мальчишки варварски ломали ветки черешни, посаженной еще дедом-танкистом, юноша вышел один против них и был жестоко избит. Придя в себя, он, потеряв на какое-то время самообладание, находит этих мальчишек, безмятежно спящими неподалеку от исковерканной и поломанной черешни и ударяет камнем одного из них — тот остается калекой, а парню дали десять лет…

— И вот он в тюрьме. А там люди разные, чаще, конечно, плохие. И он вновь попадает в беду. Над ним хотели совершить насилие, опозорить его за то, что он отказался плясать под чужую дудку, могли и убить. Защищая себя, он, как выражаются юристы, превысил норму допустимой обороны и сам убил своего главного врага, надо сказать, человека очень мерзкого и низкого. Представляете себе это, Гаррик?

По всему было видно, что рассказ, если не взволновал, то уже заинтересовал Гаррика. Он слушал внимательно, поэтому даже не сообразил, что Юлия обращается к нему с вопросом.

— Да, конечно… То есть трудно даже представить. Это какой-то кошмар.

— Это жизнь, Гаррик. Пусть в чем-то исключительная, но жизнь. Правда, лишь одного человека, но это ведь тоже человек…

— Что же было дальше? — нетерпеливо перебил девушку Гаррик.

— А дальше было то, что парню дали еще десять лет, и вместе с тем, что ему оставалось, вышло целых четырнадцать лет. Его переводят в другую колонию. И вот уже на новом месте его находят дружки убитого и наносят ему тяжелейшее ранение.

— Ну, кошмар! Кто рассказал вам эту историю?

— Мой отец.

— Откуда же она ему стала известна?

— Он встретил этого человека на этапе, Гаррик.

— Ваш отец в тюрьме?!

— Он в лагере.

После затянувшейся паузы Гаррик наконец выдавил из себя:

— Как же так? Ваш отец, и вдруг в тюрьме. Глядя на вас, этого никак не скажешь…

— А что, по вашему мнению, это должно быть написано на моем лице? — рассмеялась Дальская.

— Да, то есть нет. Как же так? Он тоже бандит?

— Почему тоже?

— Ну, этот ваш парнишка, он разве не…

— Думаю, что нет. И отец мой не бандит, он доктор наук и обвинен совсем в другом.

— Все это уму непостижимо… Ваш отец сидит за политику! — Гаррика ударил озноб. Он даже взъерошил свои волосы, что, видимо, делал редко, так как постоянно следил за своей внешностью и всем, что ее украшает.

Юлия нахмурилась.

— Мой отец до глубины души партийный человек. И все постижимо, Гаррик, это ведь и есть жизнь. И вас это не должно удивлять, вы ведь инженер по технике безопасности!

— Ну, знаете, — даже обиделся Гаррик, — причем здесь техника безопасности? И вообще…

— Что вообще?

— Нам пора возвращаться, — вдруг довольно жестко произнес он.

В купе Юлия сразу же легла отдыхать и незаметно для себя уснула. Разбудили ее голоса молодоженов, которые нежно, но настойчиво в чем-то пытались переубедить друг друга. Чаще всего повторялись слова «ресторан» и «никогда».

— О, Юлечка, хорошо, что вы проснулись. Мы как раз собираемся в ресторан, — видно было, что слабая половина человечества (как истинно современная женщина) победила в нелегком споре.

— Вы, пожалуйста, присмотрите за вещами.

— А где же Гаррик?

— Так ведь он вышел в Чите. Сказал, что здесь живут его родственники и ему нужно их повидать.

— Да-да, как я это забыла… — Юлия отвернулась к окну, скрывая свое удивление и даже некоторую растерянность.

Она долго смотрела в зимнюю мглу, изредка прорезываемую светящимися точками станционных и жилых построек, мимо которых, не останавливаясь, пролетали пассажирские поезда. Ну что же, Гаррик есть Гаррик, подумалось ей, таких, к сожалению, нынче не так уж и мало. Вспомнились ей трогательные наставления и предостережения подруги: «Он очень опасен, смотри…» Пожалуй, такой может вскружить голову. Говорить и создавать вокруг себя атмосферу собственного великодушия он умеет. Но что за всем этим? И зачем она вдруг рассказала именно ему историю Завьялова?

Нет, все правильно, пусть немного подумает над такой вот чужой судьбой, если он вообще еще не разучился думать о ком-либо, кроме самого себя. А что же Федор? Ведь он совершенно ей незнаком, да и что она может сказать о нем, кроме того, что узнала из писем отца? Ровным счетом ничего. Так почему же сегодня с каким-то особым вниманием и пониманием она воспринимала давно известные ей факты из жизни Федора, к тому же еще и в собственном пересказе. Странное что-то с ней происходит. Гаррик, Федор… Ой, Юлька, куда-то не туда тебя заносит.

* * *

Приокеанск встретил Валентину Никитичну ярким солнечным днем, тяжелым дыханием огромного порта, мимо которого, сдерживая уже свой бег, тянулись на последних километрах уставшие в длинной дороге поезда. Вначале Валентина Никитична даже растерялась от всей этой шири и шума. К тому же ей неловко было останавливать прохожих и узнавать у них, как добраться до колонии.

Наконец она решилась. Села в такси и не совсем уверенно обратилась к водителю с просьбой отвезти ее в тюрьму.

— Туда, мамаша, на других машинах возят, — рассмеялся молодой парень в огромной мохнатой шапке. — А вам, вероятно, нужно в семидесятку.

— У меня сын в лагере. Может, это…

— Семидесятка, мать, семидесятка. Раньше их тут было несколько, теперь одна осталась — усиленного режима.

Минут через двадцать машина подъехала к высокому деревянному забору, поверх которого густой бахромой шла колючая проволока.

— Вот, мамаша, и колония. Дальше нашего брата не пускают. А дом, где свидания дают, — вон там, возле вышки, видишь?

— Спасибо, дорогой. Сам-то не сидел?

— Пока бог миловал. Но как говорится, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Всяко бывает. Ну, мать, прощай. Сыну привет.

Машина уехала. Завьялова осталась одна перед высоким зеленым забором, за которым ее сын.

В комнате ожидания на длинной выкрашенной суриком скамейке сидели пожилой мужчина и очень бледная женщина. Рядом с ними примостилась миловидная девушка. Мужчина, вероятно, муж болезненного вида седой женщины, накапывал в стаканчик лекарство, распространяющее запах чуть привядшего ландыша.

«Сердечное», подумала сочувственно, покачав головой, Валентина Никитична. «Боже праведный, помоги выдержать», — незаметно для себя вздохнула она громко.

— Вы ко мне? — подняла голову девушка.

— Нет, извините, это я так… На свидание вот к сыну приехала. Не знаю, как и будет это все. Шесть лет ведь не видела.

— А я к отцу… — устало сказала девушка. — Скоро два года, как его нет дома… Постойте, — вдруг воскликнула она. — А вы к кому приехали? Не к Федору ли Завьялову?

— К нему, к Феденьке, к сыночку моему, — угасающим голосом, буквально пролепетала Валентина Никитична.

Юлия (это была она) вскочила со скамейки и бросилась к матери Федора. Та непроизвольно поднялась и с удивлением смотрела на улыбающуюся милую девушку.

— Я Дальская, Юлия. Здесь находится мой отец. Евгений Петрович. Он мне много писал о Федоре, о вас, вашей семье, о бедах, с которыми вы не раз сталкивались…

— Вы — Юлия? Как хорошо… И мне Федя писал о вашем отце, о вас. Значит, мы все вместе будем.

Их разговор прервал из служебного помещения вышедший молодой офицер. Это был прапорщик, дежурный контролер на «свиданке».

— С приездом, граждане, с прибытием!

И тут же безо всякого видимого перехода с той же интонацией предложил:

— Приготовьте ваши документы. Паспорта, свидетельства о браке. А с вами что, гражданка? — обратился контролер к седой, бледной женщине. — Плохо себя чувствуете?

— После инфаркта она, все никак не отойдет, — ответил пожилой мужчина. — Два сына у нее здесь. Близнецы.

Прапорщик подошел к висящему на стене телефону, набрал какой-то номер.

— Медчасть? Говорит дежурный контролер комнаты свиданий. Попрошу прислать к нам медсестру. Здесь у гражданки сердечный приступ.

— Спасибо вам, но, право, не нужно беспокоиться. Я приняла нитроглицерин и капли. Сейчас пройдет.

Прапорщик улыбнулся:

— Я не перетрудился. К тому же это моя обязанность. Да у нас и принято ведь помогать друг другу.

Он взял документы, попросил обождать и ушел в служебное помещение.

— Ваши комнаты рядом. Одиннадцатая и двенадцатая. Прошу проходить, — любезно объявил женщинам все тот же прапорщик после тщательного досмотра их личных вещей, при этом он как бы извинялся:

— Понимаете, порядок такой. Иногда добрые родители привозят спиртное… Нет, чтобы дать возможность своим чадам отвыкнуть от спиртного, так они и здесь их подогревают. Представляете?

Как только они вошли в коридор, по одну сторону которого находились двери множества комнат (окна другой половины здания смотрели на свободу), Юлия сказала:

— Давайте встретим наших в одной комнате. Ну, хотя бы в вашей. Мне кажется, так легче пережить момент встречи — и им, и нам.

— Ты права, Юлечка, силы покидают меня…

Валентина Никитична тяжело опустилась на стул и беспомощно смотрела на Юлию. Но затем они все же вдвоем наскоро приготовили обед в аккуратной кухоньке, находившейся в конце коридора, и, заметно волнуясь, молча сидели у накрытого стола.

Шагов у двери они так и не услышали — зекам выдают на свидание мягкие, знавшие сотни ног, тапочки. В комнату вошли — нет, вбежали — двое. Евгений Петрович так и застыл, обняв дочь, видно было, что все тело его мелко вздрагивает. А на широкой груди Федора рыдала Валентина Никитична. Жесткая рука сына нежно гладила ей голову, которая едва доставала до его подбородка. Он шептал ей что-то успокоительное, ласково-просящее.

— Сынок мой, слезинка моя. Ты же весь белый! Боже, боже, как же так? Феденька…

Они все еще долго разглядывали друг друга, говорили урывками что-то незначительное, случайное, будто между ними и не было этих долгих лет. Но вот непередаваемое волнение первых минут встречи улеглось, его сменили какая-то легкая усталость, чуть ощутимая приятная истома духа и тела, и теперь уже Евгений Петрович умиротворенно о чем-то разговаривал с Валентиной Никитичной, а Юлия сидела рядом с Федором. Она долго и, как показалось ей, незаметно изучала его лицо, пытаясь ответить на волнующий ее вопрос: что за человек перед ней? Мужественное лицо со шрамами на переносице и у виска, грустные серо-голубые глаза, большие сильные руки… Каков же он на самом деле?

— Ну что, похож на бандита? — Федор широко улыбнулся.

Юлия смутилась: он-таки заметил, что она изучала его. А затем смутилась еще больше, когда после ее явно неловкого ответа — «по лицу бандита сразу не определишь» — он уже весело рассмеялся:

— Да, уж тут вы совершенно правы.

Но слово за слово и вот уже непринужденно, словно и в не тюрьме на свидании, Федор и Юлия беседуют о чем-то интересующем их обоих, задают друг другу все новые вопросы, не дослушав до конца ответ на предыдущие.

— А почему у вас такие глаза? — вдруг спросила Юлия. — Не могу понять их выражения.

— Вам приходилось видеть глаза собаки, которую неожиданно для нее посадили на цепь? — Федор уже не улыбался. Юлия какое-то мгновение смотрела на Завьялова, а потом опустила голову и чуть слышно произнесла:

— Вы правы. Это — тоска.

Обедали все вместе, но говорили мало. В основном слушали Федора. И он не красовался, был естественным, даже порой немного отрешенным, будто многое из того, что он рассказывал, вовсе не касалось его. Все это Юлия сразу же отметила про себя, и какое-то неясное, но определенно доброе чувство шевельнулось в ней. К тому же Федор был предупредителен к матери, даже нежен с ней: Правда, он — и это было не так уж страшно — немного подтрунивал над Евгением Петровичем, рассказывая, например, о том, как тот «давал бой» зекам в полосатой форме, или описывал их недолгое, но зато запомнившееся надолго пребывание в закрытой железной машине по дороге на станцию… Под конец обеда все постепенно оживились и уже веселее смеялись над рассказами Федора.

— Это было еще на «малолетке», — начал Федор свое очередное повествование — короткое, но содержательное и «ударное», как заметила потом, смеясь, Юлия.

— Сидим, ребят человек тридцать, в небольшой камере уже после суда. К нам поместили одного мужичка, вроде как воспитателя, так положено там. Зек он тоже, разумеется. Таких обычно батей кличут. Мужичок был спокойный, я бы даже сказал, тихий. Воспитывать нас он не хотел и не мог. Да и мы ему в самом начале сказали: «Сиди тихо, дед. Твое воспитательное дело — обеспечивать нас сигаретами, а мы тебе свои пайки масла отдавать будем». На том и сошлись. Мы курим, а он поедает наше масло. И за месяц, глядим, не ходит, а вместо себя бочку катит. Нам, как и условились, не мешал. По вечерам мы концерты устраивали, а он уляжется на верхнюю нару и наблюдает. Вот раз мы ему и говорим:

— Дед, пойдешь завтра с нами рыбачить?

Смеется. И мы смеемся.

— Ну так пойдешь или нет?

— Пойду, — говорит.

— Смотри, — предупреждаем его, — обманешь — целый месяц будешь пол и парашу в камере мыть.

А утром, после проверки, мы законопатили дверь, забили умывальник и пустили воду. Когда она добралась до нижних нар, мы открыли консервы с килькой пряного посола, бросили их в воду и рыбалка началась. Дед наш сидит на верхней наре так тихонечко, ни жив, ни мертв, только глаза округлил.

Но как мы не конопатили дверь, а вода все же прошла в коридор. Вы бы видели и слышали, что творилось. Дверь открыть надзиратели боятся — вода может хлынуть в коридор. И начали нас по радио уговаривать, мол, кончайте рыбалку, клев кончился… Слышим, в других камерах веселятся — радио-то общее. И только когда нам пообещали показать фильм про индейцев, мы не устояли, сдались…

— Ну и как, показали вам фильм?

— Показали, представьте себе, сдержали слово. А вот на следующий день всех, в том числе и нашего «батю», дернули в карцер. По пять суток дали, а ему все десять. Он, правда, сам признался, что добровольно собирался с нами порыбачить и ничего в этом предосудительного поначалу не видел…

Юлия поймала себя на мысли, что ей чем-то нравится этот парень. Он, видно было, ничего не добавлял, не приукрашивал, не старался понравиться. От его рассказов веяло каким-то детством и в то же время ранней зрелостью. «Как рано взрослеют вот такие, как этот, мальчишки», подумала она, и от этой мысли сразу стало неуютно. Вспомнилось, как не раз она встречала в родном городе ребят, бессмысленно и праздно разгуливающих по улицам. Они не уступали никому дорогу, не позволяли делать себе замечания. Их разболтанный и какой-то нарочито неряшливый вид с потугой на современную моду, грубые и недобрые реплики по адресу спешивших пройти мимо женщин, потасовки, которые они затевали по вечерам на танцплощадках, в парках, порой у дверей гастрономов внушали Юле неприязнь.

Юлия молча смотрела на Федора, на его седую голову, а он, словно догадавшись о ее нелегких думах, поежился, заскрипел стулом, несколько раз нервно провел рукой по боковому карману куртки.

— Я выйду покурить, — он улыбнулся Юле открыто, по-дружески, и глаза его светились доброй, но по-прежнему печальной голубизной.

В коридоре было пусто. Лишь в глубине его, у окна, выходившего на дорогу в колонию, курили двое. Что-то знакомое было в их фигурах. Даже тревожное для Федора… Он мог, конечно, направиться в другой конец коридора, но как всегда заставил себя и на этот раз пойти навстречу опасности — именно такой стиль поведения, считал он, закаляет характер. Он подошел к парням, и они одновременно обернулись к нему. Федор тотчас узнал близнецов, своих истязателей — там, у мастерской, в подвале. Видно было, что и они узнали Завьялова.

Пауза была долгой и неловкой. Все трое упорно молчали. Один из парней сунул руку в карман.

— Не дергайся, — спокойно и твердо сказал Федор. — Мы здесь не одни. Не будем пугать родственников. Хватит, что сами зверьми стали.

— Мы все одно с тебя за Паука получим. Ты законы знаешь. Нам, понимаешь, нам выпало с тебя получить.

— Я никому ничего не должен, — еле сдерживая закипающую ярость, сказал Федор. — Паук сам искал смерти и нашел ее. Убил я Гурова, глядя ему в глаза. А вы поставили меня на ножи без всякой причины, к тому же, били в спину. Теперь уже я получать с вас должен.

Близнецы бросили на Федора два абсолютно одинаковых по накалу и выражению презрительных взгляда и удалились.

Федор долго курил. Он уже совсем успокоился, когда в коридор вышла Юлия.

— Что ты там видишь, забияка? — полушутя, полусерьезно спросила она, подойдя к окну.

— Дорогу свободы, — чуть подумав, ответил он.

— Ну, и какой она тебе кажется?

Федор пожал плечами:

— Скорее всего — длинной. И чуть размытой, неровной, что ли… Много километров она вмещает, много.

— Ты не должен считать их, Федор, — Юлия коснулась его руки. — Мужественный человек не должен считать.

— Конечно же, не должен. Но если такое не пережить самому, оно кажется значительно проще.

— Не проще, а легче. Это правда, Федор. Но правда и то, что ты уже прошел большую часть этой дороги и впереди уже светится свобода.

— Ничего не светится, — махнул рукой Федор.

Они помолчали. Он скорее угадал, чем услышал — так тихо спросила она:

— Ты не будешь возражать, если я тебе буду писать?

— Ты будешь писать? Мне? Как кто?

— Как твой друг, Федор.

Трое суток длительного свидания пролетели настолько быстро, что все четверо растерялись от неожиданности, когда дежурный контролер объявил, что им нужно прощаться. Но как это ни странно сам момент прощания не был слишком тягостным, ибо скорее всего человеческий мозг, в подобные минуты включает какие-то охранительные реакции, и чувства, эмоции на короткое время как бы каменеют, замирают — и люди просто выполняют ритуал прощания, обмениваются добрыми пожеланиями, советами, даже порой и шутками. И лишь потом уже разрывающая сердце тяжесть и горькая горечь этих быстротекущих минут дают себя знать, наваливаются неумолимым бременем, ищут выхода, остаются отметинами на сердце как рубцы после инфаркта.

* * *

Колония продолжала жить своей неторопливой жизнью. В один из дней прибыл очередной этап, и в отряде появился новичок. Это был уже совсем старый человек, одессит, которому, как он сам не раз убежденно говорил, крупно повезло: «В семьдесят восемь получить десятилетний срок. Это, я вам скажу, очень хорошо, я уже было думал прожить ну пять, ну шесть лет. А теперь надо все десять, таки да…» Осудили его за участие в крупном хищении и махинациях с цитрусовыми.

— И что вы думаете? — этой фразой, как бы вырванной из середины какого-то повествования, Натан Моисеевич обычно начинал свои нескончаемые рассказы о том, за что он попал сюда.

— Приходят пароходы с цитрусовыми. Ну, знаете, из Африки или из Сирии. Составлен дефектный акт. Спрашивается, кто составляет? Ну, допустим, я. Списываем, а потом списанное даем на перегонку. И неплохой сок получается, я вам должен отметить. Вся Одесса пила этот сок. Да что Одесса! И на здоровье. Так нет же и нет, кому-то не понравилось. В общем, скажу, семьдесят пять человек зацепили. И всех за сок.

Натан Моисеевич сокрушенно качал головой.

— И что вы думаете? Раньше совсем не так было. Я уж не говорю о нэпе. То очень мудрая политика была, таки да. Только так быстро кончилась.

— Ну, а сколько вы на этом соке бабок сделали? — спрашивали его наиболее любопытные, хотя такие вопросы не принято задавать здесь.

— Ай, бросьте. Каких-то шестьсот тысяч. И вы думаете, это на одного? Нет, это на девять. А мы еще и прибыли дали… И вот на тебе, десять лет имею. И это еще хорошо, скажу я вам, остальные — по двенадцать — пятнадцать.

— Почти восемьдесят лет я обходился без тюрьмы. И вот таки попался. Ну, а вам как это нравится? — в который раз сокрушался Натан Моисеевич, обращаясь на этот раз к Дальскому.

— Прискорбно, конечно, но вы все-таки виноваты перед законом, а я ведь его не преступал, — ответил ему Евгений Петрович, глядя куда-то в сторону.

— Перестаньте сказать. Вы не преступник? Ха-ха. А чего вы здесь, позвольте узнать?

— По приговору — да, а по существу — нет.

Теперь уже засмеялся одессит.

— Поверьте мне, так не бывает. Какая-то правда в приговорах ведь есть. Что же, вы не крали совсем?

— С этим не спорю. Чаще в них все правильно. — Евгений Петрович уже был не рад, что позволил себя втянуть в неприятный для него разговор. Пересилив свое недовольство, он ровным и внешне равнодушным тоном продолжал:

— Крал не я — крали другие. Но ворам показалось, что в компании со мной им будет веселее и как-то легче.

Натан Моисеевич внимательно смотрел на Дальского. И, вероятно, хотел задать еще один вопрос, но не решался. Он отметил, что этот интеллигентного вида человек с плохо скрываемой горечью рассказывал о своем деле. И все же одесское любопытство взяло верх:

— Скажите, прошу, вы, часом, не по цитрусовым специализировались?

Завьялов, говоривший в это время с кем-то другим, услышал этот вопрос и громко расхохотался, чем в немалой степени удивил своего собеседника.

— Да что вы! — выставил ладони вперед Дальский, словно упираясь в невидимую стену. — Я специалист по архитектуре и живописи. А украдена была ценнейшая картина.

— Стоп! — вскричал Натан Моисеевич. — Я вас знаю. Нет, я вас не знаю, но знаю тех, кто украл вашу картину. Их было двое… так?

— Так, — растерянно повторил Дальский.

— Да, их было двое: один высокий брюнет, второй, который блондинчик, низенький. Так, да?

— Так…

— Ну так вот. Я ехал с ними, как сейчас говорю с вами, в одном «Столыпине». Они всю дорогу рассказывали и мне, и кое-кому еще — правда, тех я совсем не знаю — эту таки веселенькую историю и ели, заметьте себе, мои консервы. Они их так ели, что от моей тушенки только писк остался, да. В Чите они сошли, вернее, их сняли в лагерь. И знаете, что они мне сказали на прощанье?

Дальский похолодел, замер.

— Что же они сказали? — прохрипел он.

— Они сказали, что оболгали — оклеветали вас, иначе бы им дали более тяжелые сроки.

— О, господи! — прошептал Евгений Петрович. — Не дай сойти с ума от всего этого.

Его затошнило, в сердце ударила резкая боль. Натан Моисеевич засуетился, лихорадочно стал шарить по карманам и наконец извлек из них пузырек, но не накапал, а плеснул из него в стакан мутновато-коричневую жидкость.

— Выпейте. Это очень сильное лекарство. Американское…

Он уложил Евгения Петровича на нары.

— Потерпите, голубчик. Уверяю вас, это не инфаркт. Сейчас уже все пройдет. О, это очень дорогое лекарство, поверьте, но для меня никогда не существовало дорогих вещей. Я всегда немножко презирал деньги, и сейчас это очень хорошо подтвердилось: что теперь для меня в них толку? Самым интересным я считал процесс добывания денег, сам процесс.

Натан Моисеевич еще о чем-то говорил, но Дальский его не слышал..

Почти полтора месяца пролежал Евгений Петрович в медчасти после не очень тяжелого инфаркта миокарда. Первую неделю возле него постоянно находились Федор, дядя Сережа и даже Натан Моисеевич. А когда Дальский был выписан из больницы, он сразу же написал Юлии и, переслав ей письменные показания одессита, просил добиться приема в Прокуратуре СССР и оставить там заявление с просьбой о возвращении его дела на повторное расследование.

Тяжкими были дни ожидания. Евгений Петрович еще не выходил на работу и, чтобы скоротать время, начал приводить в порядок свои записки.

Как-то Федора вызвал начальник отряда.

— Вот что, Завьялов, не заняться ли тебе более серьезным делом? — спросил Иван Захарович, как всегда, внимательно его разглядывая.

— Каким же более серьезным, если не секрет?

— Понимаешь, решили мы назначить тебя бригадиром на участок покраски комплектующих деталей. Раньше ты сам за себя отвечал, а теперь, если, конечно, не струсишь, возьмешь на себя ответственность еще за сорок человек.

Федор мял в руках зековскую шапчонку «а ля Де Голль» (очень уж она была похожа на фуражку маршала) и о чем-то напряженно думал.

— Чудно… Федор Завьялов — бригадир, — он пожал плечами и улыбнулся.

— Ничего необычного в этом нет, — Иван Захарович вышел из-за стола и подошел к Федору. — Энергии у тебя — море, а использовалась она до сих пор чаще всего вхолостую. Да что энергия! Ты сам весь до недавнего времени не туда клонился. Может, это и не педагогично, но я прямо скажу тебе: в колонии ты входишь в небольшое пока число людей, которые, я убежден, полностью встали на правильный путь и близки к истинному исправлению.

Федор с удивлением слушал обычно немногословного, даже порой скупого на слова, а тем более на похвалы Ивана Захаровича, который умел быть сдержанным и не любил особых откровений в беседах со своими подопечными. Но вот сегодня…

— И не знаю, как ты, но я уверен, что нынешний Завьялов будет хорошим бригадиром, — продолжал Иван Захарович. — Он, я убежден, просто не привык, не умеет плохо делать то, за что взялся.

Неведомое доселе чувство охватило Федора. Он несколько раз быстро расстегнул и застегнул верхнюю пуговицу рубашки — затопившая его теплая волна сдавила горло, он почувствовал, как это бывало с ним только в раннем детстве, что сейчас обязательно расплачется, не сможет сдержать себя. И только Нечаев, который совсем уже как-то по-домашнему потряс его за локоть, помог Федору справиться с внезапно охватившим его волнением. Ему верят, в него поверили… И какое это, оказывается, по-настоящему радостное, неподдельное чувство — знать, что ты нужен людям, что они ждут твоей помощи, твоего участия в их делах и заботах.

— Так берешься, Завьялов? — голос Ивана Захаровича звучал почти без вопросительной интонации. Не дав Федору ответить, он тут же добавил: — Это хорошо, что берешься…

Трудно было Завьялову в первые дни своего бригадирства: он все время буквально подстегивал себя — делать все именно так, как нужно было теперь, а не так, как это представлялось ему, скажем, еще год назад.

Взять, хотя бы такое, казалось бы, простое дело, как подъем. Да ведь для любого настоящего зека всегда было «за подло» будить и поднимать человека на работу, и все косо смотрели на тех, кто, выполняя общественное поручение, следил за своевременным подъемом. Это считалось недостойным занятием. А как же быть бригадиру? Очень это не просто, да еще если до этого ты считался, пусть даже в узком кругу, «своим».

Трудно было Завьялову в первые дни. Но и они прошли, оставшись в памяти лишь из-за нескольких яростных словесных стычек Федора с наиболее «колючими» бригадниками. Теперь уже Федор уверенно будил по подъему бригаду, строем водил ее в столовую, затем опять же строем на работу. А производство здесь было не из легких: в огромных печах, работавших на природном газе, происходил обжиг покрашенных деталей. Требовалось немалое умение, чтобы вовремя снять детали с обжига, не допустить свертывания и сгорания краски.

В цехе было очень жарко. Вытяжная вентиляция не справлялась с перекачиванием настоенного на густых запахах краски и ацетона воздуха. Глаза слезились, в горле першило. К концу первого дня работы у Федора сильно разболелась голова, было ощущение, что она вот-вот расколется. После смены он вывел бригаду в жилую зону и долго бродил по отрядному дворику. «Сколько же я смогу выдержать?» — мелькнула мысль. Ему даже стало стыдно. Кое-кто в бригаде послабее его, ведь ничего, выдерживают, да и работают неплохо. В эти дни бригадники, вероятно, будут внимательно следить за ним. И если увидят, что ему плохо, что он в чем-то слаб, освищут, засмеют… «Нет, — скрипнул зубами Федор, — не освищут. Только мертвым меня вынесут из цеха».

— О чем задумался, казак? — раздался голос сзади.

Федор вздрогнул от неожиданности. Но увидев дядю Сережу, он улыбнулся и пожал протянутую руку, не отвечая, однако, на вопрос. За него это сделал дядя Сережа.

— О новой работе, конечно, выдержишь или не выдержишь… Я в том цехе три года пахал. Вначале думал: «Конец тебе пришел, Серега». А через пару месяцев мне уже без разницы было. Если бы не мои легкие, то и дальше торчал бы на покраске — хорошо платят. Ты, главное, не думай, что тебе тяжело. И вскоре все образуется. Все образуется, Федор.

Дядя Сережа замолчал и глубоко вдохнул воздух. По всему чувствовалось приближение весны. В этих местах она приходит внезапно, не то что зима, которую ощущаешь, даже когда по календарю до нее еще далеко. А весна наступает сразу и врывается она, словно амазонка на спине норовистого коня — южного антициклона. Непрерывные дожди за несколько дней буквально съедают снега, вокруг масса тяжелой влаги, дышать трудно. Как сейчас дяде Сереже… С каждым годом ему становилось все хуже, но он держался, крепился, и в этом было его спасение — дух помогает телу бороться.

Федор выдержал испытание. Прошло лишь несколько недель, и он полностью акклиматизировался. Правда, пришлось расстаться с курением — здесь его воздействие было особенно пагубным. Теперь в минуту перекура он выходил на свежий воздух и дышал, просто дышал — глубоко и размеренно.

Как-то в одну из таких минут к нему обратился уже немолодой рабочий:

— Послушай, бригадир. Кажется мне, что тяга в печах не та, много угарного газа проникает в цех. Как бы беды не вышло.

Федору и самому показалось, что печи неисправны, но он не решился сказать об этом вслух: могут ведь подумать, что струсил, не выдержал трудностей.

После смены он задержал бригаду. Федор уже знал всех своих в лицо и по имени, успел составить определенное представление об их характерах, привычках, склонностях. И видел, что в основном это были справедливые (это качество здесь ценится очень высоко), работящие парни. Но были и «колючие» — этих он мысленно называл «пауками» — наглые, грубые и, как правило, злостные бездельники. После трудового дня потные, уставшие лица работавших честно особенно бросались в глаза. Сейчас эти люди думали об одном: добраться до барака поскорее, переодеться, поужинать — и во двор, на свежий воздух. Те же, кто целый день избегал работы, слонялись по территории в поисках приключений, думали только о предстоящем «кайфе» — большой кружке чифира, распиваемого почти ежедневно перед отбоем да и после него.

— Какие будут вопросы к бригадиру? — твердо и даже чуточку властно, как это он уже умел делать, спросил Федор. И конечно же, первыми стали засыпать его вопросами и заводить довольно едкими ироничными замечаниями «колючие».

— Почему отоварку срезали?

— Почему норму не закрыли?

— Когда чай в магазине будет? Козлы весь «чифир» вылакали.

— Норму закрыли тем, кто ее сделал. Тем же, кто «выкупил» норму у другого, — не закрыли. И впредь не будут закрывать. Свой хлеб надо отработать. Нас сюда не на откорм собрали. Теперь насчет магазина. По тем же причинам с бездельников по два рубля сняли, — продолжал Федор под грубые выкрики тех, о ком сейчас говорил. — А право на дополнительные два рубля получили те, кто перевыполнил задание. Кажется, ясно?

— Заткни себе эти два рубля в… — крикнул кто-то из темноты.

Федор сдержал себя, хотя его уже начала бить предательская дрожь.

— Ты выйди сюда. Здесь и поговорим. Я таких храбрецов видел. Исподтишка они и крикнут, и заточкой ударят. А ты выйди сюда.

Теперь уже все молчали. И тогда заговорил Федор. Смысл его короткой беседы под вечерним небом сводился к тому, что любой бездельник может в ту же секунду убираться ко всем чертям из его бригады, если не хочет нормально работать. Никакой пощады подобным «пассажирам» не будет — это уж слово бригадира. В дальнейшем Завьялов полностью сдержал его, ни на шаг не отступил от того, что обязался сделать.

* * *

Евгений Петрович наконец-то получил долгожданное письмо от Юлии. Она писала, что в Прокуратуре СССР ее приняли доброжелательно, бумаги оставили и сказали прийти за ответом через месяц. Письмо дочери заканчивалось просьбой ждать терпеливо и не волноваться. Совет был, конечно, кстати, хотя Юлия не знала, что отец перенес инфаркт.

А через месяц после получения этого письма Евгения Петровича пригласил Нечаев и вручил ему ответ прокуратуры. Из ответа было ясно, что Генеральный прокурор СССР опротестовал приговор по делу Дальского и что назначено новое расследование. Вслед за письмом из Москвы в колонию приехал следователь по особо важным делам Сергей Ильич Громов.

Несколько дней, которые пролетели для Дальского как-то незаметно, хотя и были наполнены скрытым волнением, вновь вернувшимися переживаниями и опасениями, они беседовали с небольшими перерывами по пять-шесть часов подряд. И это действительно походило не на допрос, а на беседу, одна сторона задалась целью установить истину, другая же стремилась, жаждала помочь в поисках этой истины.

Громов не хмурил брови, не стучал глубокомысленно костяшками пальцев по столу, словно ему было известно что-то такое, о чем собеседник и не догадывался, он не напускал на себя, говоря языком зоны, «умняки», не перебивал Дальского иронически хлесткими репликами, неожиданными коварными вопросами, которые должны, по мнению задающего их, окончательно вывести на чистую воду изворотливого преступника. Но главное, что понял Евгений Петрович и что сразу же страшно обрадовало его, побудило быть предельно искренним, всеми силами помогать следователю — это то, что Громов не считал его заранее преступником, не подгонял все факты и данные под какую-то свою версию. Сергей Ильич и вправду не считал себя вправе обвинить в чем-то человека, пока истина не будет установлена.

Эти дни действительно прошли незаметно для Евгения Петровича. Он видел, понимал, что у Громова уже сложилось определенное мнение о его деле, обо всем, что связано с ним. Но какое мнение? Спросить об этом Дальский не решался даже тогда, когда уже были подписаны протоколы допроса. На прощание Громов пожал ему руку и дружелюбно сказал:

— Ничего пока не обещаю, но проверю все и доложу объективно. Ждите официального ответа.

На следующий день Дальского вызвал Иван Захарович.

— Чует мое сердце, Евгений Петрович, что скоро вы встретитесь с родными краями. Не может, не должно быть такого, чтобы человека несправедливо наказали. Ну, а если порой подобное еще и встречается, то ошибку обязательно исправят. Здесь уже не до чести мундира.

— Благодарю вас за добрые слова, за поддержку, хотя, откровенно говоря, я сам пока слабо в это верю. Очень уж дико все получилось. Вас, Иван Захарович, и подобных вам за человечность никогда не забуду. Никогда…

— Да, ведь у нас и закон такой: пробуждать в человеке человеческое, даже здесь, в тюрьме.

— Но не все так считают, Иван Захарович. А главное, далеко не все живут и руководствуются этим правилом. Я думаю, вы уж меня извините за этот разговор, — Дальский подошел к висевшей на стене карте и показал рукой на то место, где приблизительно находилась колония, — что если в этих учреждениях хотят перевоспитать людей, а задача такая перед ними поставлена, то и здешние условия во всем, в большом и малом, должны способствовать этому. Режим в колонии, конечно, может быть строгим, но человек не должен терять своего облика. Кто-то из классиков говорил: если характер человека создается обстоятельствами, то надо и сами обстоятельства делать человечными.

— Сказано точно и справедливо, — в раздумье согласился Нечаев.

Они еще долго говорили о самом важном, самом близком для них — о воспитании человека, об уважении к людям, о справедливости, которая должна быть безмерна, когда речь идет о судьбе человека, пусть даже одного, пусть опустившегося или в чем-то опасного для общества. Но в справедливости ему отказать нельзя. Наказание может быть самым тяжелым, даже исключительным или самым легким. Но оно должно обязательно отвечать мере содеянного человеком — в каждом конкретном случае и безо всяких исключений. В этом видится воспитательная функция закона и всех, кто стоит на страже его.

Дальневосточная весна прошла быстро и бурно, как и наступила. И как только в тайге облетел розовато-снежный цвет с яблонь-дичков, пришло лето с тяжелыми проливными дождями, с обилием грибов, и ягод, с ликованием птиц и зверей, истосковавшихся по зелени и теплу за длинную голодную зиму.

Для Федора и Дальского, как и для большинства других, смены времен года проходили незаметно. Не успевали они порадоваться светло-салатной одежде промерзших за зиму деревьев, как вновь неумолимо наступило время сбрасывания летних нарядов, и деревья, голые и дрожащие, словно этапники в предбаннике тюремной сауны, уже готовились встретить первые снежные хлопья. Люди, находящиеся в зоне, радуются не столько началу новой поры года, сколько ее концу. И конечно, самым большим праздником здесь принято считать Новый год — ведь еще один длинный и нелегкий отрезок времени прожит, сделан еще один заметный шаг к свободе.

В тот тихий осенний день сразу после начала смены Дальского вызвали в штаб колонии. Незнакомый ему худощавый капитан, протянув руку и усадив на стоящий возле окна диван, мягко и просто сказал:

— Евгений Петрович, сегодня вы уезжаете домой. Дело ваше пересмотрено Верховным Судом. Суд оправдал вас. Лица, виновные в поверхностном рассмотрении дела, привлечены к ответственности. Читайте вот эти бумаги. Получайте расчет и — счастливой вам дороги, товарищ Дальский!

Позднее, уже дома, рассказывая обо всем этом, Евгений Петрович не раз обращал внимание с жадным интересом слушавших его знакомых и сослуживцев на то, что он сначала вообще ничего не понял из короткой и ясной речи незнакомого капитана. Пока тот, обращаясь к нему, не произнес слово «товарищ». Слово, давно ставшее для каждого обыденным, утратившее свой первоначальный смысл — просто форма обращения или приветствия. Но каким весомым, всеобъемлющим и «ужасно важным», как выражался Дальский, оно становится, когда ты теряешь право называться так. Только одно слово исчезает — и ты уже находишься как бы в другом измерении, чувствуешь, порой неосознанно и, может, даже много раз преувеличенно свою вину. И это тоже, вероятно, является частью наказания — лишать человека возможности произносить и слышать в ответ слово «товарищ». Не такой уж и незначительной частью.

«По крайней мере, так это было для меня», — говорил обычно Евгений Петрович и надолго замолкал, явно погружаясь в недалекое прошлое.

— Счастливой вам дороги, товарищ Дальский!

И все сомнения исчезли. Он свободен! «А как же Федор? — словно током ударила мысль. — Ведь он остается».

Сначала Дальский начал было что-то говорить по этому поводу худощавому капитану, но сразу осекся, предельно ясно уразумев всю наивность и бессмысленность своих порывов. И снова перечитывал строки, напечатанные на листе фарфорово-белой бумаги, мелко дрожащем в его руке.

Он еле добрался до общежития и лег. Попросил позвать Завьялова, но тот прибежал сам — весть о помиловании кого бы то ни было распространяется в колонии с непостижимой даже для нашего века скоростью. Федор опустился на колени перед койкой друга.

— Видишь, доктор, видишь… Есть-таки справедливость. Есть…

— Да, Федор, есть. Но эту радость я не перенесу.

Федор поднялся, начал по давней привычке искать сигареты в карманах куртки, потом вспомнил что-то, махнул рукой, уже улыбнувшись, сказал:

— От радости, милый доктор, умирают лишь мухи в малиновом сиропе. А люди не должны, они продолжают жить. — Он сел возле Дальского.

— Спасибо, Федор. А как же ты?

— А что я? Может, и мне когда-то счастье отвалится.

В тот же день поезд — на этот раз фирменный — увез Евгения Петровича в обратном, западном направлении.

Несколько дней не мог Завьялов войти в свое обычное состояние. Присущие ему оптимизм и выдержка покинули его. Он старался уйти от воспоминаний, не ворошить прошлое, которое свело и накрепко связало его с Евгением Петровичем Дальским, доктором искусствоведения и кандидатом архитектуры…

Чтобы отвлечься, смягчить душевную тяжесть, Федор все чаще оставался на работе и во вторую смену.

В тот день он как обычно возвращался в общежитие после второй смены. А в заводских цехах продолжалась размеренная жизнь. Тяжело, со стоном ухали многотонные прессы в штамповочном, их не могли заглушить ни пронзительные трели пилорам в огромном столярном, цехе, ни хруст разбиваемых болванок в жеребейке. Вокруг все кипело, урчало, трещало, озаряясь в ритме телеграфной азбуки огнями сварочных аппаратов.

Федор уже заворачивал за угол эмальучастка, когда из окон неказистого, приземистого здания, построенного еще в давние времена, вырвались языки пламени, и в тот же миг раздался взрыв.

______________

Низкий уровень техники безопасности — явление распространенное в исправительно-трудовых учреждениях. Проблемы воспитательные отодвигаются, уступая бешеной гонке за выполнением плана, особенно во второй половине месяца. Выходных дней нет, вводятся сверхурочные смены. Компенсация — два рубля «на ларек».

Из производственных мощностей выжимается буквально все. Основные фонды — станки и оборудование — настолько морально и физически изношены, что работать на них без аварий и травм практически невозможно. Лица, ответственные за технику безопасности, сводят свою деятельность к ведению журналов, где осужденные-производственники регулярно расписываются. Но от этого производственный травматизм не уменьшается, его зловещая кривая во многих ИТУ ползет вверх. Бывшие зеки нередко возвращаются на свободу не столько с чистой совестью, сколько с оторванными пальцами, с разбитыми ревматизмом ногами, поврежденными глазами.

______________

Ударная волна приподняла Федора, отбросила его в сторону. Но сознания он не потерял и увидел людей, которые буквально ломились из горевшего внутри здания. Одежда их была охвачена пламенем.

— Газ взорвался! — кричал кто-то. — Газ! Спасайтесь! Сейчас еще грохнет. А-а-а…

Вместе с другими Федор побежал прочь от опасного места. И тут он чуть было не налетел на внезапно остановившегося парня. Тот вдруг схватился за голову и рванулся назад.

— Ты куда? Стой! — крикнул ему Федор.

— Там… брат. Брат мой…

И Завьялов побежал вместе с ним.

— В воду давай! — Федор вскочил в пожарную бочку, окунулся. — Давай ты.

Парень повторил все действия Федора и пополз за ним в горящее здание.

Горели стропила, пламя металось по стенам, из оконных рам, зиявших пустотой, валил дым, сыпались искры.

— Он должен быть у самой печи! — стараясь перекричать огонь и треск, парень бросился вперед. — Вот он.

С обгоревшей крыши на них упала огромная головешка. Раздался дикий вопль. Федор метнулся к парню и буквально столкнул руками потрескивавшую на спине того головешку. «Сейчас рухнет вся крыша», пронзила мысль. Федор подхватил обоих под мышки и, плохо уже соображая, что происходит, вдруг выпрямился в нечеловеческом усилии и пошел к выходу во весь рост…

Он не чувствовал, как горят его руки, как огонь начал охватывать на нем фуфайку. Теряя последние силы, он прошел еще несколько метров от здания и упал на руки подбежавшим людям.

На вторые сутки врачи вывели Завьялова из шокового состояния. Лицо свое он сберег, но руки и живот, не защищенные фуфайкой, были сильно обожжены. Придя в себя, Федор помимо своей воли кричал и стонал, настолько невыносимой была боль, которая заслонила для него все на свете. Спасительные уколы морфия лишь на время приносили облегчение. И тогда он мог думать и воспринимать окружающее.

— Держись, земляк, ты мировой пацан, — доносилось до него откуда-то издалека. Тогда он еще не знал, что это голоса спасенных им братьев, лежавших в этой же палате. И как это нередко бывает, спасенные пострадали от пламени значительно меньше — он прикрыл их собой.

Не знал тогда Федор и того, что главный врач больницы выступал по местному радио, заявил, что спасти пострадавшего может только трансплантация кожи. И что десятки таких же, как он, молодых и старых, пришли в больницу, чтобы отдать свою кровь и кожу для спасения парня, о котором здесь уже знали все. Только через месяц Федор смог без боли пошевелить руками. И тогда дни выздоровления пошли значительно быстрее.

Как-то в палату, где лежал Федор, вошел высокий паренек с бледным лицом и широко раскрытыми васильковыми глазами, в которых еще светилось детство. Из-за расстегнутой сорочки виднелось миловидное женское личико, наколотое на его груди. Он обменялся приветствиями с соседями Федора по палате, а затем подошел к его койке и сел возле нее на корточки. Долго молча смотрел на Завьялова.

— Я желаю тебе поскорее оклематься, землячок. И не только я, многие другие тоже. В общем, наша масть приняла решение, чтобы ты жил.

Федор с напряжением слушал его и уже понимал, какую «масть» тот представляет.

— Кто ты? — тихо спросил Федор.

— Я Женя Вишняков. А близнецов, которых ты из огня вытащил, Юрой и Гешкой величают. Тот, что у окна лежит, — он ростом пониже, — носит кликуху Лютик. А этот, что рядом с тобой, — Ромашка. А я поэт, правда, самодеятельный, но люблю эту работу — стишки царапать.

— «Здесь люди чужие молитвы читают,

И свечи, в руках догорая, горят…» — продекламировал он.

— И ты с кликухой?

— А как же! «Зверь» моя кликуха. В этом что-то романтическое есть, скажу я вам.

— Ну, а ко мне чего ты подсел?

— Как это чего? Чтобы этим спасибо, что ли, сказать. Ведь это я и вот они — Ромашка и Лютик — тебя на ножи ставили. Ты нас и тогда не спалил, а сейчас вот этих двух пацанов от смерти спас. Я ведь тоже не пожалел, свою кровь для тебя сдал, когда-то и мне пришлось из огня выбираться и здорово обжегся, скажу я вам.

Федор закрыл глаза. «Так вот кого ты вытаскивал…» Его мысли перебил голос юного любителя поэзии с васильковыми глазами.

— А может, землячок, ты уже жалеешь, что ввязался в эту передрягу, как-никак, не своих спасал. Даже очень наоборот, скажу я вам…

— Буду рад, если им это добавит ума и человечности, — устало произнес Федор. И уже шепотом добавил: — А теперь оставь меня…

— Уже оставляю. А может, чифиру подогнать или курева? Травка есть.

— Уйди…

Завьялов лежал на спине, глаза были закрыты. В палате стояла тишина легкий дух лекарств был еле ощутим, с трудом пробиваясь сквозь устоявшийся запах дальневосточной осени.

А в душе Федора, сменяя друг друга, боролись два чувства. Как же так: столько натерпеться, гореть в огне, испытать такую боль и такие муки своего бессилия на больничной койке и ради чего, ради кого? Всю оставшуюся жизнь поклялся он бороться с «пауками» и им подобными, быть беспощадным к этой мерзости, отравляющей вокруг все, к чему не прикоснется. И вот, случится же такое, он спас от верной гибели двух из тех, кто принадлежал именно к этому, начисто теперь отвергаемому им племени, вытащил из огня тех, кто еще недавно подвергал его, Федора, жизнь смертельной опасности. Кулак, кастет, лом, дикое насилие над слабым, удар исподтишка сильному — вот и весь их арсенал. И он рисковал собой ради подобных гадов! Обидно все это и несправедливо. Не спасать их надо, а гасить…

— Нет, — говорил ему другой Завьялов, — так нельзя, потому что ты не такой как эти продолжатели гуровских дел, эти, как однажды бахвалился Паук, наследники «рыцарей плаща и кинжала». Нет, не то! Каждому дорога его жизнь, и жизнь каждого должна быть хоть в чем-то дорога всем остальным, даже если он и не такой уж достойный человек сам по себе. Иначе нельзя. К тому же, протягивая руку помощи, ты не знаешь, да и не думаешь в трудную минуту о том, хорош человек или плох, достоин ли твоего участия, твоего риска. Ты поступаешь так, потому что не можешь по-другому. А завтра, может случиться, кто-то на мгновенье забудет о своей жизни, выручая тебя из смертельной беды. И конечно же, — тут Федор улыбнулся себе, — правильно сделает: ведь ты не такой уж и плохой человек, а?

Как только Завьялов возвратился из больницы в отряд, его вызвал Иван Захарович. Федор пытался было доложить по форме о своем прибытии, но начальник отряда остановил его. Он вышел из-за стола, обнял Федора за плечи и, усадив его на стул, сказал:

— За твой поступок, за твой, прямо скажем, героический поступок администрация учреждения вошла в Президиум Верховного Совета республики с просьбой о твоем помиловании.

— «Что же это? — подумал Федор. — Зачем же меня миловать?»

Не желая обидеть Ивана Захаровича, он лишь произнес:

— Благодарю, но зря. Я ведь человека убил…

— Ты убил человека, который угрожал тебе насилием. А спас двух молодых людей, пусть даже пока и не очень-то хороших. Так что арифметика в твою пользу. За убийство тебя наказали правильно, а за спасение двух ребят могут и сократить срок наказания. Такова логика справедливости…

И вновь Федор в цехе, среди своих бригадников. Встретили его по-дружески, что очень редко бывает здесь, ибо порой даже неразлучные вчерашние «кенты» сегодня вдруг становятся заклятыми врагами по малопонятной для несведущего человека причине. А Федора встречали действительно приветливо, некоторые даже с восхищением. Не стояли в стороне и отпетые представители «отрицаловки». Они по очереди, словно нехотя, приближались к Федору и, на манер хоккеистов, дружелюбно похлопывали его по бокам и плечам.

Но чем действительно сослужил Завьялову добрую услугу его поступок, так это заметным укреплением дисциплины в бригаде после его возвращения из больницы. Почти любая его просьба или предложение сразу же выполнялись, и за короткое время поползли вверх производственные показатели коллектива, он стал одним из первых в трудовом соревновании бригад учреждения. А Федор Завьялов (впервые в жизни) был награжден похвальной грамотой. Вскоре ему присвоили звание «Лучший по профессии».

По вечерам, после отбоя, перебирая в памяти события, происходящие в эти дни, Федор чаще всего задавал себе один и тот же вопрос:

— Как это все в жизни происходит?

Еще вчера, или, если быть точнее, года два тому назад, он бы ни за что не поверил и даже возмутился бы, скажи ему о теперешнем его состоянии, его работе, поведении, мыслях… А сегодня он уже принимает, как должное, и грамоту, и почетное рабочее звание, и высокую оценку своего поведения…

И только много позже, уже на свободе, нередко возвращаясь мысленно к тем годам, которые тянулись мучительно медленно, Завьялов понял: в жизни мало что из важного и значительного делается и происходит вдруг, сразу. Разве что любовь с первого взгляда? Или война и смерть? А уж становление человека, личности, настоящего и нужного всем гражданина тем более не может быть ни случайным, ни скорым.

Вспомни, Федор, пожилого сероглазого человека, там, в этапной камере, заступившегося за мальчишку, которому угрожал насильник. Разве это не был для тебя один из первых, пусть и не очень ярких, уроков мужества и справедливости? А постоянное общение с таким человеком, как Евгений Петрович Дальский? Его высокая культура, его убежденность, которым ты учился исподволь, незаметно для себя, стимулировали нелегкий процесс воспитания, познания действительных человеческих ценностей. Вспомни и женщину-хирурга из той больницы, куда тебя привезли со смертельными ранами. Что сказала она тебе после того, как ее руки спасли тебя, возвратили к жизни?

Что каждый должен свято выполнять свой долг и делать добро окружающим. Видишь, ты хорошо запомнил и ее дело, и ее слова, ибо они неразрывны и в то же время ценны сами по себе, многому могут научить других.

А дядя Сережа? Даже он… Пусть такой же, как ты, осужденный, изолированный от общества. Но ведь он не жалел ни сил, ни времени, обучая тебя, в сущности чужого для него человека, рабочему ремеслу, умению трудиться, доставлять радость людям. Был он для тебя, как принято сейчас говорить на свободе, наставником, и слово это в случае с тобой включает и понятие «друг».

В один из дней к Федору прибежал посыльный дома свиданий.

— Давай, бугор, мети на свидание. Кент твой приехал, «профессор», с дочкой.

У Федора даже руки вспотели от этого известия, а ноги стали тяжелыми и будто чужими. «Не дрейфь, Федор», — сказал он себе. И к дому, где происходили свидания, он шел уже уверенной и легкой походкой. В душе он ликовал, даже был чуточку горд, что вот так запросто, из такого далека, к нему приехали, чтобы повидаться в течение лишь нескольких часов. Значит, он кому-то близок и дорог, просто, выходит, необходим. Как хорошо…

Уже через час он был в объятиях Евгения Петровича и Елочки (как он называл мысленно Юлию в последнее время). Дальский бросился к нему навстречу, обнял и долго тряс за плечи, плакал и смеялся, и только междометия и возгласы: «Поседел! Лицо не тронул огонь!» — прорывались сквозь его смех и слезы. А Юлия стояла чуть в стороне и еле сдерживала себя, чтобы не подойти и не обнять этого человека, который и для нее был уже дорог. Федор подошел к ней сам. Взял за руки и посмотрел в глаза, затем осторожно приблизился к ним губами и несколько раз нежно поцеловал.

— Как хорошо, что твое лицо огонь не тронул… — прошептала она.

— Лицо-то нет, а вообще огонек неплохо по мне порезвился.

Теперь они уже оба улыбались, напряженность первых минут прошла.

Им разрешили встретиться и поговорить в отдельной служебной комнатенке, а не через стеклянную перегородку да еще по телефону, как это обычно бывает во время общих свиданий. Дежурный контролер, которому позвонил Иван Захарович, сделал так, чтобы они остались одни, и сам вышел в коридор, бросив с порога:

— В вашем распоряжении три часа.

И, как только он удалился, Евгений Петрович подсел ближе к Завьялову.

— Федор, — начал он, — давай немножко и о деле поговорим. Нужно твое согласие, чтобы возбудить ходатайство о помиловании. Думаю, для этого сейчас самое подходящее время.

— Дорогой мой доктор и колония думает просить о сокращении моего срока…

— Так это же чудесно, Федя! Вот и будем действовать вместе.

Незаметно пролетели эти три часа. Вернулся контролер и подчеркнуто вежливо попросил их заканчивать разговор.

— Мы скоро увидимся, Федор, — Дальский начал подозрительно громко сморкаться и покашливать. — Смотри, держись.

— Продержусь, обязательно продержусь…

* * *

Евгений Петрович Дальский сидел в приемной Президиума Верховного Совета республики, и в который раз мысленно прокручивал все то, что должен был сказать за время предстоящего разговора.

С одной стороны, он, Дальский, конечно, будет говорить о Федоре, просить за него. Это, так сказать, основная миссия, которая и привела его сюда, и от которой он ни в коем случае не откажется, если даже сегодняшний визит его останется без последствий.

Так, это во-первых.

С другой стороны, и это кажется теперь ему не менее важным, он твердо решил высказать или, точнее, одернул себя Дальский, поделиться своими личными наблюдениями, мыслями, выводами, к которым он пришел в период вынужденной изоляции и пребывания в непривычной обстановке.

«Уверен, меня выслушают. Ведь это так важно».

Это был определенно теперь уже не тот, вернее, не совсем тот Дальский, которого привыкли видеть в течение многих и многих лет его близкие, знакомые, друзья. Его волновали и побуждали действовать не только профессиональные интересы, не только теории искусств и отличия одной художественной школы от другой, но и практические вопросы и самые что ни на есть реальные стороны иной школы — самой жизни, с ее отличиями, оттенками, не укладывающимися ни в какие теории. Жизнь и заботы окружающих — вот что теперь стал видеть вокруг себя Дальский, порой проникаясь чужой бедой не меньше, чем своей. И с одной из чужих горестей он пришел сегодня на прием, уверенный, что его поймут, не могут не понять.

Назвали его имя, и Евгений Петрович вошел в кабинет. Уже немолодой плотный человек в безукоризненно сшитом темно-сером костюме предложил ему сесть и несколько секунд молча чуть насупленным внимательным взглядом смотрел на Дальского.

— Прошу изложить вашу просьбу…

Стараясь сдержать свое волнение, Евгений Петрович попросил разрешить ему высказать сначала несколько принципиальных соображений по вопросу, который привел его сюда, и уже потом перейти к частностям, то есть непосредственно к просьбе.

— Поступайте так, как сочтете удобным.

— Я хочу рассказать вам о том, что волнует меня как гражданина и как отца, — Дальский непроизвольно вздохнул и уже более уверенно продолжал:

— Сегодня в исправительно-трудовых учреждениях отбывают наказание тысячи молодых людей. И нашему обществу должно быть небезразлично, в каком виде предстанут эти люди после своего возвращения на свободу… Наблюдал за ними я в камерах предварительного заключения, в следственных изоляторах, и, наконец, в колониях. И, как это ни парадоксально, не замечал печати большого горя на их лицах и не угадывал в них страстного желания вернуться на свободу. Среди этих молодых людей считается непорядочным воспользоваться льготами досрочного освобождения, предусмотренными уголовным законодательством. Разумеется, для тех осужденных, которые и работают честно, и ведут себя прилично. Так вот, ни того, ни другого очень многие, если не сказать больше, молодые правонарушители делать не хотят. Они предпочитают находиться за проволокой «до звонка», лишь бы, например, не вступать в какую-либо колонистскую общественную организацию. И не дай бог в связи с этим надевать время от времени повязку дежурного или выполнять — пусть даже самое пустячное — поручение администрации. Но почему? А чтобы потом на свободе кто-то не обвинил их в измене давно отжившим, но еще бытующим в лагерях и в рассказах старых зеков воровским традициям и обычаям, часто надуманным и преувеличенным, но таинственным и порой по-своему романтическим. Парадоксальность подобных настроений и действий становится тем более очевидной.

Дальский заметил, что его рассказ вызвал интерес и продолжал говорить уже совершенно спокойно и убежденно:

— В борьбе за молодого человека нередко почему-то берет верх улица — и над организацией, и над семьей, и над школой. — Евгений Петрович смущенно улыбнулся. — Вы уж извините за некоторую натяжку, но ведь это все действительно должно заставить нас задуматься.

Так вот: молодой человек, поддавшись соблазну беспечной жизни, подогретый винными парами, собственным легкомыслием и экзотическими рассказами недобрых дядей о «тюрьме», сам незаметно для себя становится легкой добычей этих закоренелых мошенников, ловкачей и других преступников, считающих, что жизнь состоит из пороков, которые ее украшают и разнообразят.

А в это время продолжаются широкопредставительные дискуссии, различного рода совещания, симпозиумы с одной лишь повесткой дня: «Кто виноват и что делать?». Действительно, что? Виноватыми обычно считаются семья и школа, реже общественные организации. Ответ как будто найден. А вот с вопросом «Что делать?» дела обстоят посложнее.

Вы уже меня извините за некоторую абстрактность моего рассказа. Сейчас я бы как раз и хотел внести несколько, на мой взгляд, конкретных предложений. Главное, по моему мнению, сделать так, чтобы люди, находящиеся в колониях, не были так тщательно изолированы от общества, как это имеет место сейчас.

— Вы хотите сказать, что следует ослабить режим содержания под стражей?

— Ни в коем случае! Подобная изоляция преступника допустима, она закономерна и даже гуманна — по отношению к тем, от кого изолирует нарушителей закона. Но все остальное, в частности средства информации, особенно телевидение, должны быть более доступными в колониях, ибо помогают людям, отбывающим наказание, особенно молодым, лучше разобраться в самих себе. Следует подумать и о повышении калорийности питания: думается, оно не должно значительно отличаться от того, чем располагают, например, рабочие столовые. Немаловажно и расширение возможностей и прав осужденных на свидания не только с родственниками, но и с представителями тех коллективов, где они работали до ареста.

Дальский остановился, переводя дыхание, а затем с таким же увлечением продолжал:

— Главное — ни на минуту не ослаблять воспитательный процесс, постоянно держать в поле зрения духовный мир осужденных, открыть доступ в колонии коллективам художественной самодеятельности, творческим профессиональным коллективам. Шефская работа должна стать системой, буквально входить в обязанность идеологических организаций. Не является секретом то обстоятельство, что кадры воспитателей в колониях не всегда соответствуют своему назначению.

Сейчас нередко бывает, что цифры плановых показателей заслоняют сложную человеческую личность, к тому же находящуюся не совсем в обычных условиях. Разве можно допускать, чтобы люди в моральном, нравственном плане были предоставлены самим себе, тем более молодые люди? Вспоминаются прекрасные слова кого-то из советских поэтов: «Сердца, не занятые нами, займет наш враг». Как они подходят к тому, о чем я сейчас говорю!

Нужно, просто необходимо помочь вчерашним мальчишкам, а если говорить точнее, нашим детям — ведь большинство осужденных, вероятно, имеют возраст до 30 лет — по-настоящему, навсегда встать на ноги и вернуться на свободу не озлобленными и ожесточенными, а скорее даже облагороженными тем, что о них никогда не забывали, видели в них полноценных людей.

Я уверен, наступит время, когда наше общество потребует ответа от тех, кому оно сегодня доверило перевоспитание несовершеннолетних преступников. Сегодняшняя драконовская система отношения к оступившимся подросткам будет решительно отвергнута, а ее создатели строго наказаны. Уверен, наступит время…

Я пришел просить за одного юношу, судьба которого по своей драматичности и по ряду коллизий напоминает, в большей или меньшей степени, судьбу тысяч наших мальчишек. В шестнадцать лет, не полностью сознавая что делает, он преступил грань закона и, конечно, был отправлен в колонию. Здесь, как это нередко бывает, встретился с ребятами, которые и на свободе были неуправляемыми. А уж их вожаки — все эти «паханы» и «паханцы», живущие за счет мальчишек — патентованные бандиты. «Зверь», «Рыба», «Паук», «Кусало», «Пастер», «Швайка» — какие только клички они не носят. Но сущность одна: побольше взять, урвать, кого-то искалечить, унизить, поменьше или вообще не работать. И вот в борьбе с одним из им подобных юноша, о котором я вам рассказываю, защищая свою честь и жизнь, совершает убийство… И получает новый срок. Но все же Федор Завьялов, — так зовут его — хоть и за проволокой, честен беспредельно, поистине трудолюбив. Не так давно Завьялов, рискуя жизнью, вынес из горящего цеха двух парней. Он убил Паука, защищая свою жизнь, но рисковал своей, спасая две жизни. Он, Федор Завьялов…

Дальский вдруг осекся.

— У меня все. Извините за многословие. Но не мог иначе. Не мог не сказать…

— Ничего, ничего, я вам весьма благодарен за полезную информацию. Чувствую, что все правда. Кое-что мы знаем, но до многого не доходим. Как вы сказали, Завьялов? Интересно… Мы посоветуемся, запросим характеристику. И если все так, как вы рассказываете, я лично буду голосовать за смягчение наказания Завьялову. Я передам ваши предложения постоянной комиссии Верховного Совета. А сейчас желаю вам успехов, здоровья и, конечно, скорой встречи с вашим подопечным.

Пожав руку Евгению Петровичу, он проводил его до дверей кабинета, а затем подошел к раскрытому окну, выходившему на тихую боковую улочку.

Вот и осень. Сколько еще всего сделать надо… А посетитель в чем-то прав. Ему довелось все увидеть своими глазами и пережить…

* * *

Здесь осень, как всегда, заявляла о себе зимними приметами. Федор уже свыкся с тем, что в начале октября вдруг начинали бесноваться метели, завывали леденящие душу ветры. А порой и неистовый, грохочущий шторм посещал раньше обычного эти места, оставляя после себя недобрые следы. Перед ним все было бессильно, оставалось лишь ждать конца этого небесного и земного наваждения. Но и жизнь, и работа продолжались. Бригада Завьялова по-прежнему занималась термопокраской комплектующих деталей к светильникам, как и раньше, была одной из первых в соревновании. Портреты Федора и всех его бригадников были вывешены на огромном, сделанном со вкусом стенде из цветного оргстекла и алюминия.

И по-прежнему никто в этом коллективе не смел ослушаться бригадира. Ему доверяли, его ценили, по-своему, конечно, и авторитет его был непоколебим.

Приходили сюда и новые люди, в основном молодые. Федор давно уже приметил худощавого, с блестящими черными глазами паренька, не выговаривающего букву «р». Отличался он от других совершенно сознательным, даже каким-то неистовым отношением к любому порученному делу, не говоря уже об основной работе. И Завьялов, отступив на этот раз от выработанного за многие годы правила — не вмешиваться в чужие дела, не интересоваться ими, что считалось здесь самым хорошим тоном, как-то во время обеденного перерыва отвел Никиту — так звали парня — в сторону и спросил:

— Ты надолго сюда прикатил?

— Гривенник дали, — улыбнулся Никита. — Спросишь, за что? Да бабу свою от бакланов закрыл, да видно, больше чем можно — одного и замочил.

— А почему говоришь «бабу»? — глуховато спросил Федор.

— Ну, здесь все так говорят, — манерно развел руками Никита.

— Пусть все говорят, а ты, если, конечно, любишь ее и уважаешь, говори по-человечески.

— Да засмеют же…

— Не бойся. Не засмеют.

Наступила пауза. Никита непонимающе смотрел на Федора: зачем тот затеял такой разговор? Конечно, он знал, что Завьялов «твердо стоит» в зоне и авторитет у него есть. Но ведь все равно не принято говорить о чужих делах.

— Ты до залета в комсомоле был? — неожиданно спросил Федор.

— Ну и что? — Никита вместо ответа нагловато усмехнулся.

— А ничего. Я тоже был в комсомоле. И не считаю те годы потерянными, — Федор сквозь прищуренные веки смотрел на Никиту. — Не можем мы раствориться в блатном мире, как сахар в чае. Эта часть нашего прошлого не позволяет нам так поступать.

— И что же ты предлагаешь? — Никита перестал улыбаться.

— Кончай-ка, братец, рожу кривить и конать под приблатненного. Для начала предлагаю тебе быть культоргом бригады.

— Да ты что, бугор? Это же конает за подло.

— Кому конает, а нам — нет. Вот я — бугор. Так? А кто меня козлом считает? Никто. Потому что я никому ничего плохого не сделал, даже мелкой подлости, на которую, ты знаешь, здесь мастаков немало. Можно не носить нарукавный «косяк» культорга, а быть очень плохим человеком. Так?

— Так-то так. Но почему ты на меня глаз кинул?

— У нас с тобой в жизни много похожего. Значит, и быть нам нужно вместе. А потом, люблю я смотреть, как ты работаешь. Хорошо…

— А что делать буду?

— Решим вместе. Пока что иди, если со мной согласен, к Ивану Захаровичу, он, может, тебя уже ждет…

Вечером Федор был у Нечаева.

— Как там Никита? — спросил он у майора, широко улыбаясь.

— Пошел на инструктаж к культоргу колонии.

— А знак пришил?

— Пришьет… Вы с Завьяловым, говорит, меня «закозлили», — улыбнулся Иван Захарович.

— Вот балда, «закозлили»! За это он еще не раз добром вас вспомнит.

— Вероятно, не меня одного. Тебя тоже, Федор, бригадира своего. Если бы у тебя поначалу был такой наставник, наверняка не пришлось бы тебе идти на второй срок.

— Все правильно говорите, Иван Захарович. Спасибо вам за искренность. Ну, я побежал в клуб. Сегодня наш КВН. С литейщиками сражаться будем. Приходите болеть.

Стояли даже в проходах. Давно уже колонистский клуб не видел сразу столько зрителей. Сегодня здесь идут состязания участников клуба веселых и находчивых, и, разумеется, почти каждый присутствующий считает себя не меньшим знатоком и умельцем КВН, чем любой из его непосредственных участников. Активность зала поразительна. Ведущему с трудом удается сдерживать волны шума, смеха, ехиднейших и не всегда цензурных реплик. Но как бы там ни было сегодня в клубе колонии — КВН.

В составе авторитетного жюри — два известных ростовских афериста, подсовывающих любителям легкой музыки (и легкой жизни порой) поддельные «западные плиты» — на пластинке лишь этикетка была оригинальной; два не менее знаменитых в своих кругах столичных специалиста по букинистической литературе — объему их товарооборота и умению сбывать оптовую интеллектуальную продукцию по десятикратной розничной цене позавидовал бы не один малоудачливый директор книготоргового предприятия. И, наконец, вершина представительства жюри — его председатель, в свое время молодой инженер, решивший завязать со своей малодоходной для него профессией и сменивший лекало и рейсфедер конструктора на нехитрый слесарный инструмент. Плоды его технической мысли довольно быстро стали находить общий язык с обычно неразговорчивыми замками чужих квартир, за что незадачливый умелец и был посажен под достаточно надежный замок. А сейчас ему, как и остальным членам жюри, предстояло оценить сноровку, смекалку и знания других.

— Итак, теперь представители команд задают соперникам вопросы, на которые должны быть получены правильные или остроумные ответы в течение одной минуты, — объявил ведущий новый тур состязаний.

Команда Федора, собравшись в кружок, готовила сразу несколько вопросов, а в другом конце сцены лихорадочно совещались соперники. Предстартовое напряжение передалось и залу, кто-то, не выдержав, крикнул:

— Федя, спроси у них, где раки зимуют…

Громовой хохот потряс зал, смех и радостные вопли неслись отовсюду, и ведущий снова призвал зрителей к порядку. А с обеих сторон уже были заданы первые вопросы. Коварные литейщики спросили у не менее коварных (как потом оказалось) покрасчиков, куда ведет дорога в никуда, на что, правда, довольно метко ответил Никита:

— Если бы вы сами знали, то не спрашивали бы…

И несколько нужных очков было заработано. Но и на хитрейший вопрос соперников: «Если на совещании перед началом съемок фильма присутствовало три кинолога, два оператора, три режиссера и два работника СКБ, то сколько всего специалистов по кино участвовало в этом совещании?», — литейщики ответили правильно — пять, причем сами задали резонный вопрос:

— А что же делали на совещании три собаковеда — кинологи?

Вскоре остался лишь один вид соревнований, а жюри было вынуждено признать, что команды примерно равны и общий счет — ничейный. Но вот объявляется гвоздь вечера — конкурс капитанов. Немного смущенный общим вниманием Федор выходит на сцену. А навстречу ему с другой ее стороны идет, нет, катится Вова из Львова, небольшой кругловатый человек лет так под сорок, но, видимо, соперник небезопасный — уж очень уверенно держится он, приветствуя потешными взмахами коротких ручек кого-то из знакомых в зале и бормоча что-то веселое себе под нос. Федор уже был наслышан о нем: капитан команды литейщиков не зря носит кличку «Академик», был он в свое время не то газетчиком, не то литератором, в общем, знал, что почем. Придется, вероятно, трудновато с таким…

А ведущий уже объявляет: «Капитаны дают друг другу пять посильных заданий. Время исполнения каждого — две минуты».

Львовский эрудит (он же специалист по неоднократной продаже одной и той же кооперативной квартиры) тут же вручил Федору карандаш, большой лист ватмана и предложил крупно написать одну лишь, на первый взгляд, невинную, хоть и не совсем понятную фразу, а затем он, Вова, подсчитает в ней ошибки. И если не будет больше одной — такую фору он может дать — значит, Федор выиграл. Зал изумленно притих, когда Академик с торжествующе-злорадной улыбкой на лице начал корежить красным карандашом слова, написанные Завьяловым. Выглядели теперь варианты этой фразы в исполнении двух капитанов так: «Полуумный дикообраз пошел с книгой летоисчисления подмышкой» и «Полоумный дикообраз пошел с книгой летоисчисления под мышкой», что, конечно, было написано правильно. Ошибки соперника принесли Вове пять зачетных очков.

Но уже через несколько минут настал черед Федора и его болельщиков незлобливо и весело подтрунивать над незадачливым капитаном противоборствующей команды. Он никак не мог разорвать ни одной из десяти тонких капроновых нитей, полученных от Федора. На пальцах и ладонях его уже появились багровые следы, а капрон не поддавался. И тогда Федор собрал все эти нити в одну прядь и обмотал ими ладонь. Несколько секунд он смотрел в зал, а затем, сделав два-три неуловимых движения, разорвал белоснежную капроновую веревку. Зрители только ахнули, а затем завопили, захлопали, повскакивали с мест. Даже видевшие и не такие виды члены жюри были озадачены, но факт оставался все же фактом. (Завьялов так и не раскрыл секрета этой своей недюжинной силы.)

И дела у Федора пошли веселее. Правда, Вова из Львова еще разок заставил его поволноваться, напряженно подумать над какой-то головоломкой из области социологии. Федор хоть ответил и не совсем правильно, но так остроумно и ладно, что жюри посчитало этот эпизод ничейным. А общий счет был все же в его пользу — 25:23. Надо отдать должное и Академику из древнего города: он первый поздравил Федора, энергично потряс своей ручкой его мощную ладонь и так же весело, как входил, укатился со сцены, бормоча что-то с улыбкой себе под нос.

На следующий день только и разговоров было, что о победе покрасчиков в КВН.

— Молодец наш бугор, не уступил Вове из Львова!

— А тот ничего, тоже может…

— Ну, как чувствуешь себя, бригадир? — Это уже Никита спрашивает у своего вчерашнего капитана. — Как мы их?

— Хойошо, культойг!

— Зачем дразнишься?

— Да что ты! Просто слышал от кого-то, что эта штука инфекционная. Вот твои вирусы и перешли ко мне.

— И вовсе нет. Все великие люди грассировали.

— Хочешь вровень с ними встать? А где же тогда твое «г» вместо «р»?

Никита огорченно махнул рукой, и они оба рассмеялись. Но улыбка тут же сошла со смуглого лица бригадника. Это Федор спросил его в упор:

— Скажи, откуда вон тот ящик с отражателями взялся?

Он подошел к возвышавшейся над ящиком пирамиде свежепокрашенных отражателей.

— А, этот? Этот ребята прихватили у первой смены. Те дали полторы нормы, порешили не показывать. Бояться, что им могут норму повысить.

— Так! Повысить, говоришь, могут? — с холодной яростью, еле сдерживая себя, произнес Федор. — Кто это сделал? — он с силой тряхнул Никиту за отвороты куртки.

— Морж… э… э… Гришаня, Арбуз, — пролепетал он.

— Собери всех, всю бригаду. Понял?

Собрались быстро. Расселись как всегда в основном на корточках. Федор обвел взглядом всех. Казалось бы, однородная масса должна была предстать перед ним. Но бригадир хорошо знал, что это далеко не так. Даже одинаковую для всех одежду каждый умудрялся носить по-своему, то ли перекраивая ее на свой лад, то ли привнося в нее что-то новое, близкое и нужное именно ему и никому другому.

Вот Мотыль — худой, черный, длиннющий парень — почему-то в зоне буквально все высокие, за метр восемьдесят, люди носят кличку «Мотыль». Но как ладно сидят на нем чистые узкие — и это во время нелегкой работы — брюки, как аккуратно перешита прикрывающая его макушку черная кепка. А рядом с ним Профессор — с покраски, в очках с неизменной вишневой резной палкой в руке. Даже эту роскошь позволили ему в зоне, зная о его легкой хромоте, ценя его чуть ли не идеальные знания своего дела. Он тоже подтянут, чисто выбрит, даже элегантен на фоне таких, как Кишка, Лимон, Колбаса — они и в праздничные дни не очень-то следят за собой, уповая на то, что «вот на свободе будем иметь много нехреновых шмоток, а сейчас на кой ляд выхорашиваться». Но их далеко не все поддерживают: чистота, уход за собой считаются здесь вещами необходимыми, просто обязательными, а тот, кто рискнет после работы показаться где-либо в жилой зоне с грязными руками или лицом, может нарваться на крупные неприятности от своих же. Тут могут «гупнуть» довольно сильно и порой без предупреждения…

Федор еще раз, уже спокойнее, без раздражения, вызванного разговором с Никитой, окинул быстрым взглядом своих бригадников. Нет, они не были для него, да и вообще единой массой, о каждом можно рассказать такое, что никак не относится к другому, а является только его свойством, его характерной чертой. Но вот сегодня некоторые разные объединились для общего нехорошего дела, и это нельзя оставить без последствий.

— Я хочу, чтобы вы мне напомнили, как в зоне крестят того, кто уводит чужую пайку, — собственный голос, глухой и зловещий, показался Федору чужим.

— Крысой! — крикнул кто-то из угла.

— А как с крысой поступают?

— Его… ему голову отбивают.

«Ага, это Морж заговорил», — отметил про себя Завьялов. И тут же резко спросил:

— А скажи мне, Морж, и ты, Гришаня, да и ты, Арбуз, как поступают с теми, кто украл чужую работу, присвоил то, что сделано не своими руками?

Ответом было молчание. И лишь Гришаня, не поворачивая головы от окна, к которому он вдруг прикипел взглядом, попробовал отшутиться:

— Стоило бы пачуху чая выдать…

— Нет, любитель чужого, сейчас мы сделаем венки из этих отражателей, повесим на ваши шеи и будем водить вас по зоне. А?

— Да ты что, бригадир, — не выдержал Никита. — Хочешь всю бригаду опозорить?

— Не ты и не я, а вот они облили грязью коллектив. А теперь пускай все видят, что бригада наша не терпит обмана.

Спорили долго, яростно, пуская в ход не очень благозвучные выражения. Федор молча сидел на ящике, не вмешиваясь в эту перепалку — они должны хорошо выговориться. Чтобы впредь никому не повадно было мочить такие крендели… К нему подсел Никита.

— Побьют они друг друга, — увидишь.

— Пускай, роднее будут, — коротко отозвался Федор. А затем добавил:

— Я бы этого Моржа, этого волка сам бы с удовольствием отоварил… — Он поднялся.

— А ну, глохни все. Правду говорят — нельзя людям слишком много добра делать. Зажрались тут некоторые. Почет, видишь ли, и слава, и посылки дополнительные, и туш им на собраниях играют… Ладно, в общем так: кто повторит подобное, пусть сразу же сваливает в другую бригаду. А эти отражатели сейчас же отнеси на промежуточный склад и сдать. Нам чужой славы не нужно. Кто за такое решение?

Подняли руки все, а Гришаня — даже две. В бригаде наиболее важные вопросы решались голосованием, и эту традицию ввел Федор. Почти два сменных задания выполнила бригада в этот день. В конце работы Завьялов принес две пачки чаю и передал их Никите. Сказал так, чтобы слышали все:

— Заваривайте или запаривайте и пейте до потери пульса. Вот теперь вы его заслужили.

Сам бригадир давно уже отказался от чифира, и на то была своя причина: вот уже много месяцев Федор увлекался, и пусть это не покажется странным, культуризмом.

И не он один. Нередко в колонистском спортивном дворике, где был установлен настоящий помост, или в огромном спортзале клуба можно было видеть такую картину: шесть-семь человек в каком-то непонятном для постороннего ритме боролись с железом, подходили то к ярко-желтой длинной штанге, то просто к металлической оси с колесами и взметали их вверх, а другие в это время, сидя или полулежа, с завидным упорством и неумолимостью «качали» гантелями, гирями или эспандером свои бицепсы, трицепсы, мышцы шеи, заставляя их полностью повиноваться своим хозяевам.

Время от времени кто-нибудь на минуту-другую отрывался от своего занятия, подходил к столику, брал в руки тетрадь или потрепанную брошюру и что-то вычитывал важное для себя, а затем, шевеля губами, возвращался к снаряду и воплощал прочитанное в жизнь — начинал новую серию «железных» упражнений. Был среди этих, как их называли здесь, «фанатиков культуризма» и Федор, давно уже решивший поправить свое здоровье и даже, по возможности, улучшить его с помощью спорта и ежедневных занятий физкультурой. И добился он многого — стали рельефными и более мощными бицепсы, расширилась грудная клетка, пружинисто и легко ступали теперь ноги. Да и силы прибавилось немало. Вот хотя бы последние соревнования силачей колонии: Завьялов был далеко не худшим, выжав двухпудовую гирю более 20 раз. А ведь еще год назад он едва поднимал ее над головой. Хорошо быть сильным, уверенным в себе, тем более здесь, где эта сила бывает иногда просто необходимой. Ради этого стоило отказаться и от крепчайшего чая, и от голубого дымка…

В этот день после надоевших и уже казавшихся нескончаемыми вьюг и мороза на дворе запахло теплым ветром и вообще весной. Именно запахло, потому как на территории колонии ни зеленые насаждения, ни любая иная растительность режимом не предусмотрены, разве что уж очень скромные и редкие цветочки. А запахи зелени всех лесных богатств доносят сюда ветры, которые чувствуют себя в этих местах, как дома.

Федор вышел из цеха «хватить кислорода», как это здесь называлось. Присел на ящик, глубоко втянул в себя принесенный ветром пьянящий запах тайги. Так и сидел, пока не услышал как в далеке кто-то кричал его имя. «Кажется, это Никита». А тот уже бежал к нему, размахивая руками, и смешно, по-заячьи подпрыгивал, огибая неровности дороги. «Что там еще стряслось?» Федор как-то весь подобрался, прислушался к Никитиным выкрикам, и услышал: «Бригадир, помиловка пришла». И сразу же сердце непривычно сбилось с ритма, дыхание перехватило, к горлу подступила тошнота. «Что… ты… мелешь», — едва выдавил Завьялов из себя, опустившись на ящик.

— Ничего не мелю. Беги в штаб. Там тебя ждет красотка из спецчасти. Тебе скостили срок.

И они побежали вместе.

Федор плохо понимал, что ему говорила «красотка из спецчасти». Большой красный герб на врученной ему бумаге вдруг несколько раз подпрыгнул перед глазами, руки плохо слушались… Наконец он совладал с собой, прочел: «Осужденному Завьялову сократить срок наказания до 10 лет». Значит, это почти свобода, ведь семь лет уже позади. А если представят на условно-досрочное освобождение, это уже и полная свобода. Поблагодарив на ходу девушку из спецчасти, Федор кинулся искать Ивана Захаровича.

Нечаев был у себя и все уже знал. Он обнял Федора, и так они молча стояли, пока Иван Захарович, наконец, не произнес: — Видишь, а ты сомневался. Выходит, не так уж ты нелюбим судьбой, как воображал. Давай посидим, подумаем. — И неожиданно добавил:

— На следующую же комиссию представим тебя на условно-досрочное освобождение. Хотя и нелегко будет: первые свои годы ты замазал…

— Но ведь то было по молодости. Зелен еще был…

— На это и будем нажимать, — улыбнулся Нечаев, но улыбка эта вышла озабоченной, невеселой. В чем-то Иван Захарович был явно неудовлетворен. — Ты иди на работу, а я зайду к начальнику колонии.

Но Федору уже не работалось в тот день. Давно забытое чувство внутреннего подъема, ничем не омраченной радости проснулось после многолетней спячки и заговорило в нем. Казалось, ожила и забилась в новом ритме каждая клетка. Но мысли путались, обгоняя друг друга, сумбурные и нескончаемые. Все же два вопроса возникали, как сигнал радиомаяка, чаще других: «Отпустят ли?» и «Как жить на свободе?»

Его мысли прервал Никита:

— Что ты там бредишь, а?

— Да вот… как бы тебе это объяснить… Понимаешь, Никитушка, всю эту радость мне труднее переносить, чем многие из тех испытаний, что выпали на мою долю. Может, так и у других, не знаю…

— Наверно, так.

— И мои чувства, вероятно, еще долго будут в латах. Обжегся я на многом.

— Да, тогда в горячем цехе.

— Тогда как раз меньше всего. И еще долго не буду выпускать из рук щит.

— Ну, а меч как? — улыбнулся Никита.

— Он-то будет в ножнах, уже теперь без крайней необходимости я его вынимать не стану.

…Заседание административной комиссии проходило в просторном светлом зале, где обычно отмечались наиболее торжественные события. Федор поначалу даже растерялся, увидев такое количество офицеров, начальников отрядов. Многих он знал в лицо. Но впервые увидел всех вместе, да к тому же еще и решающих его судьбу.

За столом президиума сидел начальник учреждения, довольно молодой подполковник с приятным лицом, его заместители, несколько человек в гражданском. Уже потом Федор узнал от Ивана Захаровича, что это были члены наблюдательной комиссии местного горсовета.

— Представляется на условно-досрочное освобождение осужденный Завьялов, — подчеркнуто торжественно, как показалось Федору, объявил начальник колонии.

Федор встал. Он видел обращенные на него взгляды офицеров, многие рассматривали его с любопытством, после случая на пожаре его имя стало известно в колонии, доброжелательно. Потом Федор услышал голос Ивана Захаровича. Долго, подробно говорил Нечаев о его деле, некоторых жизненных вехах Завьялова. И его не прерывали.

— Теперь следует уяснить такое важное обстоятельство, — доносился до Федора голос его воспитателя, — долгое время Завьялов колебался, выбирая норму поведения в местах лишения свободы. Вначале «отрицаловке» удалось перетянуть его на свою сторону. И надо отдать должное Завьялову: он сумел разобраться, думаю, навсегда, в довольно сложном вопросе: кто есть кто. Иван Захарович обвел взглядом зал, как будто желая убедиться, что слушают его внимательно. Посмотрел на Федора: «Белый, как стена. Ничего Федор, прорвемся». Это зековское выражение «прорвемся», которое здесь любили часто употреблять в разговоре по поводу и без повода, возникло в сознании у Нечаева как-то внезапно.

— Я не хочу нахваливать осужденного, — продолжал Иван Захарович, — но одно могу с полным основанием сказать: Завьялов честный, принципиальный человек. И на свободе никому не причинит вреда.

Выступило еще несколько офицеров. Кто-то вспомнил одно из давних прогрешений Федора, но тон все же был доброжелательным. И вот до него доносятся слова: «Мы представляем вас, Завьялов, на условно-досрочное освобождение».

— Спасибо, — прошептали губы Федора.

Через неделю после суда, принявшего решение о его условно-досрочном освобождении, Федор получил обходной лист — «бегунок», как справедливо его называют и на свободе. Были наконец завершены все формальности, получена гражданская одежда, и вот он слышит скрежет открываемых ворот. Нет, не скрежет — дивную музыку железных петель и створок… Пожилой старшина с поседевшими и прокуренными усами вывел его… на свободу. Пожал руку: «Ты, хлопец, больше к нам не вертайся».

Он идет, он почти бежит по дороге к вокзалу. Затем замедляет шаг. Чувствует, что колония еще видна отсюда. А он — он возвращается к свободным людям. И вдруг Федор с удивлением, более того, с некоторым даже страхом ловит себя на таком странном в его нынешнем положении чувстве, как… сожаление. Да, да какое-то далекое, но все же дразнящее нервы, возбуждающее неясную печаль чувство прерывает всеохватную, несказанную его радость, понятную лишь человеку, проделавшему такой путь длиной в семь лет и обретшему наконец выстраданную свободу. Но почему тогда, Федор, вдруг на секунду сжалось твое сердце в необъяснимой тоске, ты ощущаешь потребность вернуться, словно ты забыл что-то там, а может, не успел сделать, завершить, наконец, понять. Ты останавливаешься, медленно оборачиваешься — и шепчешь слова поздней благодарности хорошим людям, причастным к твоей судьбе, и всему тому, что помогло сделать из тебя человека.

Движение. Свободное, не ограниченное никем И ничем. Как долго его не было… Скорость поезда показалась Федору бешеной. Но впереди поезда, еще быстрее мчалось его сердце…