Народный праздник
Первого сентября месье и мадам Туссо совершенно случайно прибыли в Сен-Жермен.
Четыре недели назад они справили свою свадьбу в Лионе. Да, там, в Лионе, находился их дом. Но сейчас они с трудом могли представить себе — где же именно они провели этот месяц после их свадьбы. Он промелькнул с необычайной быстротой. Несколько дней вообще выпало из памяти, а затем, казалось, чуть не половину их жизни заняли недолгие вечерние часы, когда они пили чай в каком-то маленьком доме в увеселительном саду в Фонтенбло.
Подлинной целью их свадебного путешествия был Париж, и они обосновались там в маленькой уютной гостинице. Но они никак не могли обрести покоя, а вдобавок стояли жаркие дни. Поэтому супруги Туссо, покинув Париж, стали перекочевывать из одного городка в другой, и вот однажды в воскресенье, в полдень, приехали в Сен-Жермен и там остановились в гостинице «Генрих Четвертый».
Маленькая, но весьма полная дама, сопровождавшая гостей до их номера, спросила прибывших:
— Месье и мадам, вероятно, приехали, чтобы присутствовать на нашем празднике?
Супруги Туссо промолчали. О каком празднике она говорит? Нет, ни о каком другом празднике они ничего не знают, кроме праздника их собственной свадьбы.
Однако им тут же было сообщено, что им повезло: они попали как раз на большой и знаменитый народный праздник, который ежегодно справляется в первое сентябрьское воскресенье в лесу возле Сен-Жермена.
В самом деле, как они кстати приехали. Было похоже на то, что счастье сопровождает их по пятам. Или, вернее будет сказать, что счастье бежит впереди них и устраивает им неожиданные сюрпризы.
После отличного обеда, которым они насладились наедине, в тени подстриженных тисовых деревьев прихотливого сада гостиницы, супруги Туссо уселись в коляску для того, чтобы ехать в Сен-Жерменский лес.
Но тут на лужайке, в саду, возле небольшого фонтана, они увидели взлохмаченного кондора, который сидел на небольшом шесте. Хозяин гостиницы специально для забавы гостей достал эту огромную птицу.
Кондор был привязан к шесту прочной веревкой. Но когда солнце сияло особенно ярко, он вспоминал о перуанских скалах и о взмахах широких крыльев над горными долинами. И тогда он забывал о веревке.
Но стоило ему сделать два могучих взмаха крыльями, как веревка натягивалась, и гриф падал в траву, часами лежал на земле, а затем снова взбирался на свой небольшой шест.
Когда супруги Туссо сидели уже в коляске, кондор взглянул на этих счастливых людей. И тут мадам Туссо громко и от души рассмеялась над его меланхолическим видом.
Коляска тронулась в путь.
Сквозь верхушки деревьев вечернее солнце освещало бесконечно длинную и прямую аллею, которая тянулась вдаль от террасы гостиницы. От быстрой езды вуаль мадам Туссо стала развеваться по ветру — и вот, наконец, обвила голову месье Туссо. И тут потребовалось немало времени привести в порядок и эту вуаль и шляпу мадам Туссо.
Много веселых хлопот доставила и сигара месье, которую он пытался закурить. Всякий раз зажженная спичка гасла — по всей вероятности, от неосторожного движения веера мадам. За эту провинность мадам надо было наказать — и на это тоже уходило немало времени.
Веселый экипаж супругов Туссо несколько потревожил чопорную английскую семью, поселившуюся на все лето в Сен-Жермене, которая совершала свою очередную прогулку по аллее. Все члены английской семьи взглянули на экипаж. В их серых и голубых глазах отнюдь не было досады или презрения, но некоторую тень удивления все же можно было прочесть.
А кондор, привязанный к своему месту, пристально смотрел на эту коляску. Он смотрел на нее до тех пор, пока она не стала маленькой черной точкой на этой прямой бесконечной аллее.
В Сен-Жерменском лесу было устроено народное гулянье, настоящий народный праздник — с медовыми пряниками, с горячими вафлями и шпагоглотателями.
Старый ветвистый дуб на праздничной площади был украшен флажками и разноцветными фонариками. Эти фонарики будут зажжены, как только стемнеет. Уже мальчишки взобрались на самые высокие ветки этого дуба, с тем чтобы запалить там свои петарды и бенгальские огни.
Некоторые изобретательные господа из гуляющей публики уже прикрепили фонарики к своим шляпам и тростям.
А вот какой-то господин, самый изобретательный из всех, прогуливается со своей дамой под огромным зонтиком, на каждой спице которого висит фонарик.
На опушке леса, прямо на земле, разложены костры. Здесь на вертеле зажаривают кур и подрумянивают картофель в свином сале. Эти запахи, оказывается, имеют своих любителей — вокруг костров стоят любопытные. Но бо́льшая часть публики прогуливается взад и вперед по длинной улице, образованной двумя рядами лавок и магазинчиков.
Месье и мадам Туссо принимали самое горячее участие во всех этих праздничных затеях. Они любовались самым жирным гусем на земле. Они играли в лотерею у человека, который изощрялся в сомнительном остроумии и уверял, что нигде в Европе нельзя выиграть в лотерею столько, как у него. Они видели знаменитую блоху «Бисмарк», которая ухитрялась править целой шестеркой лошадей — своих собратьев.
Помимо того, супруги Туссо покупали медовые пряники, стреляли в цель по глиняным трубкам и яйцам, сваренным всмятку, и, наконец, они танцевали вальс в большом шатре, устроенном для танцев.
Пожалуй, никогда они не веселились так хорошо. Здесь вовсе не было утонченных аристократов. Во всяком случае, здесь не было людей более благородных по происхождению, чем они сами. Кроме того, здесь были все незнакомые, и поэтому супруги Туссо улыбались всем и даже приветливо кивали тем, с кем сталкивались дважды.
В общем, их все чрезвычайно радовало. Они весело хохотали, взирая на глашатаев, которые зазывали публику в цирк, устроенный в большом шатре. Такие глашатаи-паяцы дули в трубы, а какие-то юные девушки с набеленными плечами стояли на возвышении и откровенно соблазняли публику своим видом.
Кошельку господина Туссо приходилось нелегко, но супруги не досадовали на непрерывные расходы и даже вымогательства. Напротив, они смеялись над теми ухищрениями, которые делали люди для того, чтобы заработать полфранка или даже несколько сантимов.
Но вот неожиданно супруги Туссо встретили знакомого господина. Это был молодой американец, с которым они познакомились еще в Париже, в гостинице.
Мадам Туссо весело воскликнула, увидев его:
— А, вот вы где, господин Уитмор! Все-таки нашли себе местечко, где даже вы не можете не повеселиться?
На это американец медленно ответил:
— Нет, лично я не нахожу удовольствия в том, чтобы видеть, как люди, у которых нет денег, валяют дурака перед теми, у которых есть деньги!
— О, вы неисправимы, господин Уитмор! — засмеялась молодая женщина. — Но все же я сделаю вам комплимент за отличный французский язык, на котором вы сегодня изъясняетесь.
Они обменялись еще несколькими словами и расстались, так как господин Уитмор собирался тотчас уехать в Париж. Толпа сразу же разъединила их.
Однако то, что сказала мадам Туссо американцу, было больше, чем комплимент. Этот деловой американец изъяснялся по-французски так, что даже слезы могли выступить у слушателей. Но та первая фраза, которую он сказал мадам, была построена грамматически совершенно правильно. И уже это одно наводило на мысль, что ответ господина Уитмора был заранее им продуман, что в нем он выразил целый ряд своих впечатлений.
Может быть, именно поэтому его грамматически правильный ответ крепко врезался в память супругов Туссо.
Нет, супругам Туссо вовсе не показалось, что слова американца были остроумны или удачны; напротив, они оба нашли, что, вероятно, очень нелегко жить человеку, у которого такой тяжелый характер, как у этого их знакомого. Тем не менее его слова запали им в душу. Они уже больше не могли по-прежнему беззаботно смеяться. К тому же мадам Туссо устала, и надо было думать о возвращении домой.
Супруги направились по дороге между лавками вниз, чтобы там разыскать свою коляску. Однако навстречу им двигалась шумная толпа. И тогда господин Туссо сказал своей супруге:
— Давай пойдем по другой дороге.
Супруги Туссо пробрались между двух лавок и вышли на заднюю сторону торгового ряда. Здесь они то и дело спотыкались о какие-то корни деревьев, но потом их глаза все же привыкли к слабому свету, который полосами падал между палатками. Здесь они натолкнулись на собаку, которая что-то грызла. Эта собака с рычаньем поднялась и утащила свою добычу в темноту леса.
Здесь, с этой стороны, торговые лавчонки были прикрыты каким-то тряпьем и полотнищами старых парусов. Повсюду в щелях виднелся свет.
Возле одной торговой палатки мадам Туссо увидела человека, лицо которого ей показалось знакомым. В самом деле, это был тот самый продавец, у которого они купили бесподобный медовый пряник. Половина этого пряника и сейчас еще лежала в боковом кармане господина Туссо.
Но лицо этого продавца было тогда совсем иным. Продавая свои медовые пряники, он любезно улыбался и, восхваляя свой товар, расточал комплименты собравшимся покупателям. И, в частности, он что-то приятное сказал красивой мадам Туссо. Однако сейчас нельзя было без удивления смотреть на этого человека. Он сидел на земле, съежившись, и жадно пожирал какую-то непривлекательную еду, которая лежала на его клетчатом носовом платке. Он ел торопливо и даже не поднял глаз на людей, прошедших мимо.
Пройдя несколько шагов дальше, супруги Туссо услышали приглушенную брань. Мадам Туссо, несмотря на протесты мужа, заглянула в щель балагана. Впрочем, и господин Туссо вскоре последовал ее примеру. Перед ними сидел старый клоун и скрюченными пальцами пересчитывал медяки. При этом он грубо бранил молодую девушку, которая стояла перед ним в умоляющей позе. Было видно, что она мерзнет.
Старый клоун изрыгал проклятия и даже топал ногами, а девушка, завернутая в длинный дождевой плащ, что-то лепетала, видимо упрашивая старика дать ей несколько монет.
В этот миг за маленькой дверью, которая вела на сцену, раздались нетерпеливые выкрики и хлопки. Девушка сбросила с себя плащ и стояла теперь полунагая, в костюме, напоминающем костюм балерины. Не говоря ни слова, не поправив ни волос, ни своего наряда, она поднялась по ступенькам, которые вели на «сцену». На секунду лицо ее приняло очаровательное балетное выражение. Но тут она снова обернулась к старому клоуну, и теперь ее лицо стало совсем иным. Рот ее лишился всякого выражения, а глаза устремились к старику с жалкой, молящей улыбкой; так пролетело одно мгновение. Старик пожал плечами и протянул ей медяки. И девушка снова обернулась, нырнула под занавес и оказалась на сцене, где была встречена радостными возгласами и аплодисментами.
У большого дуба по-прежнему стоял человек, который продавал билеты своей замечательной лотереи. Но теперь, когда стемнело, остроты этого дельца стали совсем двусмысленны и неприятны.
Да и вся публика вокруг как-то резко изменилась. Мужчины смеялись развязно, а дамы вели себя нагло. Глашатаи-паяцы стали еще более тощими. Впрочем, может быть, супругам Туссо все это теперь так казалось.
Во всяком случае, когда они проходили мимо шатра для танцев и услышали фальшивые звуки кадрили, мадам Туссо воскликнула, прижавшись к мужу:
— Боже мой! Только подумать, что мы там танцевали!
Они торопливо пошли вперед, пробираясь в толпе, с тем чтобы разыскать свою коляску. Как приятно будет забраться в нее и уехать прочь от всего этого гама!
Теперь уже недолго идти. Нужно только миновать эту огромную палатку, где разместился цирк.
В цирке шло представление, и у входа было сейчас пустынно. Старуха кассирша дремала в своей будке. А несколько поодаль стоял какой-то крошечный мальчонка. Он был одет в трико, одна сторона которого была красная, а другая зеленая. На голове парнишки красовался шутовской колпак с рогом.
Но вот к этому мальчонке подошла какая-то женщина в черном платке. Она строго заговорила с ним, и тот сжался и собрался было бежать. Его тонкие, как стебельки, ножки стали уже переступать, чтобы скорее уйти. Но женщина в черном платке заговорила еще строже, и тогда мальчонка нехотя протянул ей свою ручонку. Женщина отобрала то, что у него было в руке, и торопливо скрылась за дверью цирка.
Некоторое время мальчонка стоял тихо, но потом принялся горько плакать. Сквозь слезы он бормотал:
— Maman m’a pris mon sou!
Он вытер свои глаза грязной драпировкой, которая была навешена на цирковую дверь, но тут же снова разразился слезами и стал что-то приговаривать о своей маленькой печальной судьбе.
Горькие слезы текли из его глаз. Он прижался лицом к этой жесткой драпировке, разрисованной масляными красками. Как, вероятно, неуютно было плакать, уткнувшись в сухой и холодный холст. Маленькое тельце его сгорбилось, и одну ножонку он поджал под себя. Он стоял теперь, как аист на красной ноге.
Однако громко он не смел плакать. Там, за дверью, не должны были слышать его слез. И поэтому мальчонка не всхлипывал, как всхлипывают дети, а как мужчина боролся со своим сердечным горем.
Но вот он справился со своими слезами. Он высморкался и вытер пальцы о свое трико. И грязной драпировкой провел по глазам, чтобы они были сухие. Но от этого маленькое лицо мальчика не стало красивей. Пристальным взором он взглянул на всю эту толчею народного гулянья.
Потом опять пробормотал:
— Maman m’a pris mon sou…
И снова горько заплакал.
Новая волна горя, как тяжелая волна прибоя, опять захлестнула маленькое, детское сердце мальчика.
Тельце у мальчонки было тщедушное, одежда комичная, кукольная, но боль и слезы его казались настоящим, большим горем взрослого человека.
Мадам и месье Туссо уселись в свой экипаж и снова вернулись в гостиницу «Генрих Четвертый» — туда, куда когда-то французские королевы любили приезжать, когда они готовились стать матерями.
Там, в саду гостиницы, кондор по-прежнему сидел на своем шесте. Но на этот раз он спал.
Ему снился сон — единственный его сон. Это был сон о скалистых вершинах Перу и о взмахах широких крыльев над горными долинами. И кондор забыл о веревке.
Он с шумом взмахнул своими растрепанными крыльями и дважды ударил ими о воздух. Но веревка натянулась, и кондор упал, как обычно падал. Что-то обожгло его ногу, и тотчас мечта о скалах куда-то исчезла.
Благородная английская семья, проживавшая в гостинице «Генрих Четвертый», да и сам хозяин назавтра утром были огорчены, потому что кондор лежал в траве мертвый.
Усадьба пастора
Весна, казалось, никогда не наступит. Весь апрель дул северный ветер, по ночам были заморозки. В полдень, правда, солнце пригревало так сильно, что начинали жужжать большие мухи — впрочем, их было немного, — и жаворонок торжественно заверял, что настало настоящее лето.
Но жаворонок — самое ненадежное создание, какое только можно найти под небесами. Как бы он ни мерз по ночам, он забывал об этом при первом же солнечном луче. Поднявшись над полянами, он парил и громко пел, пока голод не напоминал ему о себе.
Тогда он медленно опускался, делая широкие круги, пел и в такт взмахивал крыльями. А совсем близко от земли он складывал крылья и камнем падал вниз — в вереск.
Чибис мелкими шажками разгуливал между кочек, покачивая в раздумье головой. Он не очень-то полагался на жаворонка и повторял свое осторожное: «Жди, жди! Жди, жди!» Дикие утки рылись в муравьиной куче, и старшая из них сказала, что весна не наступит, пока не будет дождя.
Даже в середине мая поля и луга еще оставались бурыми, и только кое-где на пригреваемых солнцем склонах зазеленела травка. Правда, если лечь на землю, можно было увидеть множество крошечных ростков — одни потолще, другие тоненькие, как зеленые штопальные иглы, — они с опаской поднимали голову над землей. Но над ними проносился леденящий северный ветер; их верхушки желтели, и по ним видно было, что им хотелось бы снова спрятаться поглубже. Да только это было невозможно, и вот они тихонько стояли и ждали, чуть-чуть подрастая под лучами солнца.
Оказалось, что утка была права: понадобился дождь. И, наконец, он пошел; сначала холодный, он мало-помалу становился все теплее, а когда он перестал, солнце засветило по-настоящему. Теперь его нельзя было узнать: оно грело с самого раннего утра до позднего вечера; поэтому и ночи стали теплыми и влажными.
Поднялась невероятная спешка. Все в природе запоздало, и сейчас задача была — наверстать упущенное. Набухшие почки лопались с тихим треском, и из них выглядывали листья; все ростки, маленькие и большие, заторопились. Они так быстро выбрасывали побеги то с одной, то с другой стороны, словно болтали зелеными ножками. Поляны запестрели цветами и сорняками, а поросшие вереском холмы по дороге к морю посветлели.
Только желтый песок на морском берегу не изменился. У него нет цветов, которые могли бы украсить его. Весь его наряд — трава волосенец. Поэтому вокруг нее песчинки собираются грудами, и длинная мягкая трава развевается на невысоких дюнах, подобно зеленым вымпелам, которые видны на взморье уже издалека.
Кулички-песочники бегали по берегу так быстро, что их мелькающие лапки напоминали обломок частого гребня. Чайки разгуливали у самой воды, и волны заливали им лапки. Они держались серьезно, шли, нахохлившись и выставив брюшко вперед, как пожилые дамы на грязной дороге.
Кривок в узких панталонах, черном фраке и белом жилете стоял, сдвинув пятки. Он кричал: «Пойду! Пойду!», делая каждый раз быстрый легкий поклон, фалды его фрака при этом сзади оттопыривались.
Выше, в вересняке, хлопала крыльями чибисиха. Весна застала ее врасплох, и она не успела выбрать для гнезда местечко получше. И вот она положила яйца прямо на плоской кочке. Это, конечно, было глупо, она это хорошо понимала. Но ничего уже нельзя было сделать.
Жаворонок над всем этим смеялся. Зато воробьи с ног сбились от спешки. Они были еще далеко не готовы. У некоторых не было даже гнезда, другие положили одно-два яйца. А почти все они раньше неделями сидели на крыше конюшни и болтали о погоде.
Теперь от рвения они просто не знали, за что приняться. Собравшись на большом розовом кусте у забора пасторского сада, они кричали, перебивая друг друга. Самцы надулись так, что перья у них торчали во все стороны. Хвосты они подняли кверху и стали похожи на маленькие серые клубочки с воткнутыми в них иглами. Они скатились с ветвей и стали прыгать по земле.
И вот двое из них набросились друг на друга. К ним устремились остальные, и все маленькие клубочки слились в один большой клубок. Он катался под кустом, с сильным шумом поднялся чуточку в воздух, а потом упал на землю и разбился на отдельные клубочки. Без единого звука клубочки разом разлетелись по все стороны, и минуту спустя в усадьбе пастора нельзя было увидеть ни одного воробья.
Маленький Ансгариус наблюдал за воробьиной битвой с живейшим интересом. Ведь для него это было грандиозное сражение с атаками и кавалерийскими схватками. Он изучал с отцом мировую историю и историю Норвегии, поэтому все происходившее в усадьбе для него превращалось в какое-либо военное событие. Когда коровы брели вечером домой, это приближались большие массы войск. Куры — это было ополчение, а петух был бургомистр Нансен.
Ансгариус был живой, подвижный мальчик. Он мог сосчитать свои годы по пальцам. Но он не имел ни малейшего понятия о расстоянии во времени. Поэтому он соединял вместе Наполеона, Эрика Кровавую Секиру и Тиберия. А на кораблях, проходивших мимо по морю, Торденскьельд сражался то с викингами, то с испанской Армадой.
В укромном уголке позади беседки он прятал красную палку от метлы — она получила имя Буцефала. Ансгариус очень любил скакать верхом на своем коне по саду с прутиком в руке.
Неподалеку от сада поднимался холм, поросший невысокими деревьями. Укрывшись здесь, Ансгариус-разведчик мог оглядывать ровные вересковые поляны и морскую ширь.
И не было случая, чтобы он при этом не открыл какой-нибудь опасности. Иногда у берега появлялись подозрительные лодки, или вот он заметил огромные отряды кавалерии, приближавшиеся так хитро, что казались одной-единственной лошадью. Но Ансгариус разгадал коварный план; он повернул Буцефала, помчался вниз по откосу, потом в сад и галопом влетел на двор. Куры подняли такой переполох, словно их собирались резать, а бургомистр Нансен взлетел прямо на окно рабочей комнаты пастора.
Пастор поспешил на двор и успел увидеть хвост Буцефала, между тем как сам герой уже исчез за углом конюшни, где он собирался подготовить оборону.
«Печально, что мальчик так необуздан», — подумал пастор. Воинственные развлечения Ансгариуса были ему не по душе. Он хотел, чтобы Ансгариус вырос таким же мирным человеком, каким был он сам. Ему было просто больно видеть, как легко мальчик схватывал и запоминал все, что касалось войн и сражений.
Иногда пастор пытался увлечь сына картинами мирной жизни народов древности или различных современных народов. Но он не имел успеха. Ансгариус придерживался написанного в учебнике, а здесь война следовала за войной, народы были лишь солдатами, герои шли вперед по колено в крови, — и тщетно пастор пытался пробудить в мальчике сочувствие к тем, в чьей крови они шли.
Иной раз пастору приходило в голову: не лучше ли было бы с самого начала занять молодую голову мирными мыслями и картинами, а не описаниями борьбы жадных до добычи королей и не рассказами о коварных убийствах и нападениях, которыми была полна жизнь наших предков. Но потом он вспоминал, что ведь и сам он изучал в детстве то же, что Ансгариус, следовательно, так и полагается. Ансгариус все равно вырастет мирным человеком — разве он сам не стал им?
— Все в руке господней, — сказал пастор с убеждением и снова принялся за проповедь.
— Папа, ты сегодня, кажется, совсем забыл о завтраке? — В дверях показалась белокурая головка.
— Да, Ребекка, ты права! Я действительно запоздал на целый час, — ответил пастор, выходя из своей комнаты.
Отец с дочерью сели за стол вдвоем. Ансгариус по субботам мог располагать своим временем как хотел, — пастор в этот день был занят своей проповедью.
Трудно было бы найти двух людей, больше подходивших друг к другу и связанных более глубокой дружбой, чем пастор и его восемнадцатилетняя дочь. Она выросла без матери. Но у ее мягкого, добросердечного отца было столько женственного в характере, что девушка, вспоминая бледное улыбающееся лицо матери, думала о своей утрате скорее с тихой грустью, чем с острой тоской.
И, с другой стороны, она, подрастая, все больше и больше заполняла пустоту, возникшую в душе пастора; и всю свою нежность, слившуюся после смерти жены с печалью и тоской, он перенес на юную женщину, выросшую у него на руках, и боль смягчилась, душу наполнило умиротворение.
Поэтому он почти заменил ей мать. Он учил ее познанию жизни в духе своих спокойных и чистых идеалов. Ограждать и оберегать ее нежную и тонкую душу от всего низменного, вносящего в мир тревоги и смятение, делающего жизнь опасной и трудной, — вот что стало лучшей из его жизненных целей.
Когда они стояли на холме возле усадьбы и смотрели на бурное море, он говорил:
— Взгляни, Ребекка! Такова жизнь: беспокойно снуют в этом мире люди, низменные страсти вздымают и низвергают утлую ладью и, наконец, выбрасывают на берег разбитые обломки. Лишь тот, кто оградит свое чистое сердце прочным валом, сможет противостоять буре, — и волны бессильно разобьются у его ног.
Ребекка прижималась к отцу: рядом с ним она чувствовала себя спокойной и уверенной. В его словах была такая ясность, что когда она задумывалась о будущем, ей казалось, будто впереди сияет свет. Он отвечал на все ее вопросы. Ничто не казалось ему настолько великим или настолько ничтожным, чтобы он не стал говорить с нею об этом. Они делились своими мыслями легко и просто, почти как брат и сестра.
Только одна тема представляла исключение. Со всеми другими вопросами она прямо обращалась к отцу. А здесь она шла кружным путем, обходя нечто такое, мимо чего она сама все же никогда не проходила.
Ребекка знала, как сильно горевал отец, и понимала, какого счастья он лишился. С глубоким состраданием следила она за изменчивыми судьбами влюбленных в книгах, которые она читала вслух в зимние вечера. Она угадывала сердцем, что любовь — источник величайшего счастья — может также причинить и жестокую боль. Но кроме несчастной любви существовало еще нечто другое — нечто страшное, чего она не понимала. В раю любви мелькали, как ей порой казалось, темные тени — униженные и позорные. Говоря о любви, иногда вместе с этим святым словом называли самый страшный позор и величайшее несчастье. Среди знакомых ей людей случалось временами такое, о чем она даже не смела думать; и когда отец сурово, но осторожно говорил об испорченности нравов, ей долгое время неловко было взглянуть на него.
Пастор замечал это и радовался. Какой чистой, какой невинной он ее вырастил! Он отдалил от нее все, что могло бы нарушить ее детскую невинность, и поэтому душа ее была подобна сияющей жемчужине, к которой не пристанет никакая грязь.
О, хоть бы она навсегда осталась такой, как сейчас!..
Пока он сам оберегал ее, ничто дурное не могло бы ее коснуться. Если же он уйдет из этого мира, то у нее ведь останется оружие для жизненной борьбы, которое он ей дал, и оно пригодится ей, когда пробьет час. А час борьбы, конечно, пробьет. Пастор смотрел на дочь взглядом, которого она не понимала, и говорил с глубокой уверенностью:
— Да, да, все в руке господней!
— Тебе сегодня некогда погулять со мной немного, папа? — спросила Ребекка после завтрака.
— Да нет, я, пожалуй, с удовольствием пройдусь. Погода чудесная, а я работал так усердно, что проповедь почти совсем готова.
Они вышли на каменные ступени главного входа, обращенного в ту сторону, где стояли остальные постройки. Усадьба пастора отличалась одной особенностью: проезжая дорога, которая вела в город, пролегала прямо через двор. Пастору это было не по душе, потому что он превыше всего ценил покой и тишину, а даже в этом захолустье на дороге в город чувствовалось некоторое оживление.
Но для Ансгариуса небольшое движение на дороге являлось постоянным источником волнующих ситуаций. Пока отец с дочерью стояли на ступенях и обсуждали, пойти ли им по дороге или через вересковую поляну спуститься к берегу, юный воин взбежал по склону наверх и бросился на двор. Он раскраснелся и запыхался. Буцефал скакал галопом. У самых дверей дома Ансгариус остановил своего коня таким сильным рывком, что в песке остался глубокий след. Размахивая мечом, он закричал:
— Они мчатся сюда! Они мчатся!
— О ком ты говоришь? — спросила Ребекка.
— Фыркающие вороные кони и три боевые колесницы, полные вооруженных воинов.
— Что ты болтаешь! — строго сказал отец.
— Едут три коляски, в них люди из города, — сказал Ансгариус, смущенно улыбаясь, и слез со своего коня.
— Пойдем домой, Ребекка, — сказал пастор. Но в ту же минуту на холм рысью взбежали первые лошади. Здесь, конечно, не было фыркающих коней. И все же залитые солнечным светом коляски, выпорхнувшие на дороге одна за другой, а в них веселые лица и яркие краски одежды, — все это представляло собой красивое зрелище. Ребекка невольно остановилась на пороге дома.
В первом экипаже на заднем сиденье разместились пожилой господин и дородная дама, а на переднем — молодая дама и господин, который в эту минуту встал и, извинившись перед дамой на заднем сиденье, повернулся лицом вперед и стал смотреть мимо кучера.
Ребекка засмотрелась на него, сама того не замечая.
— Как здесь чудесно! — воскликнул молодой человек.
Усадьба пастора стояла на крайнем холме возле самого моря, и перед тем, кто поднимался на двор, сразу открывался широкий синий простор.
Господин на заднем сиденье слегка наклонился вперед:
— Да, здесь действительно красиво. Меня радует, господин Линтцов, что вы столь высокого мнения о нашей своеобразной природе.
В эту минуту глаза молодого человека встретились с глазами Ребекки. Она мгновенно потупилась. А он остановил кучера и воскликнул:
— Давайте остановимся здесь!
— Погодите, господин Линтцов, — сказала дама с улыбкой. — Это не годится: здесь ведь усадьба пастора.
— Ну так что же! — весело воскликнул молодой человек, спрыгивая с коляски.
— Не правда ли, — обратился он к сидевшим в других экипажах, — здесь неплохо передохнуть!
— Да, конечно! — раздался хор голосов, и молодые люди тотчас же стали выходить из экипажей.
Тогда господин на заднем сиденье встал и серьезно сказал:
— Нет, друзья мои! Расположиться здесь, у пастора, с которым мы незнакомы, ни в коем случае нельзя. Еще десять минут, и мы будем у ленсмана, а у него привыкли к визитам посторонних.
Он уже собирался дать кучеру знак ехать дальше, но в дверях дома показался пастор и радушно приветствовал путников. Он узнал консула Хартвига — самого могущественного человека в городе.
— Если бы вам угодно было остановиться у меня, это доставило бы мне большое удовольствие. И я смею уверить вас, что такой вид, как здесь…
— О нет, дорогой господин пастор! Вы слишком добры. Мы не вправе воспользоваться вашим любезным приглашением. И я прошу вас также извинить этих сумасбродных молодых людей, — сказала фру Хартвиг, но и сама она уже не очень-то верила, что ей удастся побудить своих спутников ехать дальше, когда увидела, что ее сын, ехавший во второй коляске, и Ансгариус уже увлечены разговором, как добрые приятели.
— Но я вас уверяю, фру, — ответил пастор с улыбкой, — что и я и моя дочь были бы очень рады столь приятному нарушению нашего одиночества.
Господин Линтцов с торжественным поклоном открыл дверцу экипажа, консул Хартвиг посмотрел на свою жену, а она на него, пастор подошел и повторил свое приглашение, и в конце концов они, полусопротивляясь, полусмеясь, покинули экипажи и последовали за пастором в просторную комнату, выходившую в сад.
Здесь возобновились извинения и представления. Компания состояла из детей консула Хартвига и их нескольких друзей и подруг, а прогулка была, собственно, предпринята в честь друга старшего сына консула — Макса Линтцова, приехавшего на несколько дней погостить у Хартвигов.
— Моя дочь Ребекка, — представил пастор. — Она хочет позаботиться о том, чтобы, пусть очень скромно…
— Нет, нет, господин пастор! — прервала его экспансивная фру Хартвиг с жаром. — Это уж слишком! Правда, неисправимый господин Линтцов и мои сумасбродные сыновья настояли на своем, и мы вторглись в ваш дом. Но от последних остатков своей власти я во всяком случае не откажусь. Об угощении позабочусь я сама. Пойдите-ка, господа, — обратилась она к молодым людям, — и принесите из экипажей свертки с провизией! А вы, дитя мое, конечно должны повеселиться с молодежью. Предоставьте мне заниматься хозяйством, я ведь к этому привыкла.
И добрая женщина посмотрела на красивую дочь пастора своими ясными серыми глазами и похлопала ее по щечке.
Как это было приятно! Прикосновение мягкой руки этой полной женщины вызвало у Ребекки своеобразное теплое чувство. Слезы готовы были выступить у нее на глазах. Она стояла, словно ожидая, что эта незнакомая женщина обнимет ее и шепнет ей что-то, чего она давно уже ждет.
Но общий разговор продолжался. Молодые люди принесли из колясок множество пакетов самой разнообразной формы. Фру Хартвиг бросила свой плащ на стул и принялась усердно хлопотать. А молодежь с господином Линтцовым во главе, казалось, решила внести в приготовления возможно больше сумятицы. Всеобщее веселье захватило даже пастора, и, к своему несказанному удивлению, Ребекка увидела, что ее отец заодно с господином Линтцовым прячет большой бумажный сверток под плащ фру Хартвиг.
Наконец фру Хартвиг потеряла терпение.
— Дорогая фрекен Ребекка! — воскликнула она. — Нет ли здесь поблизости чего-нибудь заслуживающего внимания, и чем дальше отсюда, тем лучше! Поведите туда этих сумасшедших и избавьте меня на некоторое время от их общества.
— Очень красивый вид открывается с холма Конгсхоуген, а потом есть еще берег и море…
— Да, спустимся к морю! — воскликнул Макс Линтцов.
— Вот хорошо! — сказала фру Хартвиг. — Вы окажете мне большую услугу, если уведете его отсюда, потому что он хуже их всех.
— Я готов следовать за фрекен Ребеккой куда угодно, — сказал молодой человек с поклоном.
Ребекка покраснела. Прежде ей не приходилось слышать ничего подобного. Красивый молодой человек так низко ей поклонился, и слова его звучали так искренне. Но задумываться над впечатлениями было некогда. Вскоре веселая гурьба с Ребеккой и Линтцовым во главе двинулась в путь. Пройдя через сад, они стали подниматься на невысокий холм, который назывался Конгсхоуген.
Много лет тому назад на вершине этого холма нашли какие-то древние вещи, и начальник группы, производившей на холме раскопки, велел посадить на откосах несколько ветростойких деревьев. Кроме рябины и орешниковой аллеи в саду пасторской усадьбы, это были единственные деревья на протяжении нескольких миль, росшие на этих обращенных к открытому морю склонах, где постоянно дули сильные ветры. С течением времени деревца поднялись, несмотря на бури и песчаные заносы, в рост человека и, обратив к северному ветру голые сучковатые стволы, словно согбенные спины, с тоской протянули руки навстречу югу. Под этими деревьями мать Ребекки посадила фиалки.
— Вы только посмотрите! Какая прелесть! — воскликнула старшая из сестер Хартвиг. — Это фиалки. Ах, господин Линтцов, нарвите мне букетик для сегодняшнего бала.
Молодому человеку, пытавшемуся найти верный тон, чтобы завязать разговор с Ребеккой, показалось, что при этих словах фрекен Фредерики девушка вздрогнула.
— Вы любите эти фиалки? — спросил он вполголоса.
Она удивленно взглянула на него: откуда он знает?
— Фрекен Хартвиг, а не лучше ли нарвать цветы на обратном пути, они тогда будут свежее?
— Как вам угодно, — ответила сухо фрекен Хартвиг.
— Есть надежда, что она к тому времени забудет о них, — тихо сказал как бы самому себе Макс Линтцов.
Но Ребекка услышала его слова и удивилась: неужели ему могло доставить удовольствие спасти ее фиалки? И почему он не захотел сорвать их для красивой девушки?
Некоторое время полюбовавшись широким горизонтом, открывавшимся с вершины холма, вся компания спустилась по тропинке к морю.
Они шли по ровному твердому песку у самой воды и оживленно беседовали. Вначале Ребекка испытывала большую неловкость. Ей казалось, будто эти веселые горожане говорят на непонятном ей языке. Они смеялись, когда как будто не было никакой причины для смеха, а ей, наоборот, много раз хотелось посмеяться над их восторженными восклицаниями и вопросами обо всем, что попадалось им на глаза.
Но постепенно она почувствовала себя в обществе этих добросердечных и благожелательных людей более уверенно. Младшая фрекен Хартвиг даже обняла ее, и они шли так некоторое время. И Ребекка оттаяла; она смеялась вместе со всеми и легко и непринужденно участвовала в общем разговоре. Она совершенно не замечала, что молодые люди, особенно господин Линтцов, уделяли именно ей особое внимание, а острых словечек, то и дело вплетавшихся по этому поводу в разговор, она не понимала, так же как вообще многого из того, что говорилось во время прогулки.
Они стали развлекаться, сбегая по песчаному склону вниз в то время когда волна отступала и поспешно поднимаясь наверх при приближении следующей волны. Все приходили в восторг, если волна настигала кого-нибудь из молодых людей или если пенистый гребень особенно большого вала заливал откос, обращая всю веселую компанию в бегство.
— Смотрите! Мама боится, как бы мы не опоздали на бал, — внезапно воскликнула фрекен Хартвиг, и в ту же минуту все увидели, что и фру, и консул, и пастор стояли на холме возле усадьбы пастора и, уподобившись трем ветряным мельницам, размахивали носовыми платками и салфетками.
Пришлось повернуть обратно. Ребекка повела всю компанию кратчайшим путем через болото, не подумав, что городские дамы не могут, подобно ей, прыгать с кочки на кочку. Фрекен Фредерика, затянутая, в модном платье, сделала слишком короткий прыжок и провалилась во влажный мох между кочками. Она закричала и, не сводя глаз с Линтцова, стала жалобно звать на помощь.
— Хенрик, — обратился Макс к Хартвигу младшему, стоявшему поблизости от нее, — помоги же сестре!
Но фрекен Фредерика обошлась без посторонней помощи, и поход продолжался.
Стол был накрыт в саду, возле дома; хотя весна только-только вступила в свои права, на солнце было совсем тепло. Когда все расселись, фру Хартвиг бросила на стол испытующий взгляд.
— Постойте, постойте! Мне кажется, здесь чего-то недостает. Да! Я твердо помню, что утром горничная уложила нам на дорогу жареного глухаря. Фредерика, дорогая, ты не припоминаешь?
— Прости, мама, но ты ведь знаешь, что я не занимаюсь хозяйством!
Ребекка посмотрела на отца, Линтцов также, а по лицу пастора даже Ансгариус мог бы прочитать, что он — виновник случившегося.
— Никогда бы не могла подумать, — начала фру, — что вы, господин пастор, в заговоре с ними.
И тогда он засмеялся и признался, к всеобщему веселью, в своей вине. В этот момент мальчики торжественно принесли птицу.
Настроение у всех было великолепное. Консула Хартвига привело в восхищение, что духовное лицо также снисходит до шуток, а у пастора уже много лет не было так легко на душе, как в этот день.
Во время разговора кто-то упомянул, что сервировка за завтраком, конечно, сельская, но сами блюда слишком уж на городской лад.
— Ведь завтрак в деревне, конечно, не обходится без простокваши.
Ребекка тотчас же встала и попросила разрешения принести кувшин с простоквашей. Не слушая возражений фру Хартвиг, она вышла из-за стола.
— Позвольте, фрекен, я помогу вам! — воскликнул Макс и бросился вслед за нею.
— Какой проворный молодой человек, — сказал пастор.
— Да, не правда ли, — ответил консул, — и к тому же он чертовски ловкий коммерсант. Он провел несколько лет за границей, а теперь участвует в фирме отца.
— Только он, пожалуй, немного непостоянный, — сказала неуверенно фру.
— О да! — вздохнула фрекен Фредерика.
Молодой человек прошел за Ребеккой через две комнаты в молочную. Ей это не понравилось, хотя молочная была предметом ее гордости. Но он так весело шутил и смеялся, что девушка невольно смеялась вместе с ним.
Она выбрала кувшин на верхней полке и протянула к нему руки.
— Нет, нет, фрекен, это слишком высоко для вас, — сказал Макс, — разрешите, я сниму его. — И в ту же минуту он положил свою руку на ее.
Ребекка отдернула руку. Она чувствовала, как краска заливает ей щеки. Казалось, она вот-вот заплачет.
Тогда он сказал тихо и серьезно, опустив глаза:
— Прошу вас, фрекен Ребекка, простите меня. С такой девушкой, как вы, я не должен был бы вести себя так несдержанно и легкомысленно. Я это понимаю. Но мне было бы больно, если бы у вас осталось впечатление, будто я только пустой фат. Я, наверно, кажусь таким. Но ведь есть люди, которые стараются принять веселый вид, чтобы скрыть, как они страдают, и многие смеются, чтобы не плакать.
При последних словах он поднял глаза. Его взгляд был так печален и в то же время так почтителен! Ребекка внезапно почувствовала, что она была жестока с ним. Она привыкла снимать с верхней полки все, что надо, но, потянувшись за кувшином второй раз, она опустила руки и сказала:
— Пожалуй, это действительно высоко для меня.
По его лицу скользнула улыбка, он осторожно снял кувшин и вынес его из молочной. Она шла вместе с ним и открывала перед ним двери. Каждый раз, когда он проходил мимо, она его внимательно оглядывала. Воротничок, шейный платок, сюртук — все у него было не таким, как у ее отца, от него пахло своеобразными, незнакомыми ей духами.
Когда они подошли к двери, которая вела в сад, он остановился и посмотрел на нее с печальной улыбкой:
— Мне нужно время, чтобы принять веселый вид. Там никто ни о чем не должен догадываться.
Он вышел на крыльцо и обратился с шуткой к сидевшим за столом. Она услышала, что ему ответили со смехом, — сама она осталась в комнате.
Бедный! Как ей было жаль его. И как удивительно, что он доверился только ей одной. Что за тайное горе тяготило его? Может быть, он, подобно ей, лишился матери? Или это было еще более тяжкое горе? Как бы она хотела ему помочь, если бы только была в силах!
Когда Ребекка позже вышла в сад, он снова был веселее всех. Только один раз он взглянул на нее, и ей показалось, что в его глазах мелькнула грусть и словно мольба. И сердце ее болезненно сжалось, когда он в тот же миг рассмеялся.
Наконец начались сборы в обратный путь. Гости и хозяева сердечно прощались. Когда упаковка вещей уже заканчивалась и в поднявшейся сутолоке каждый искал свое прежнее место в коляске или хотел найти новое, Ребекка тихонько вошла в дом, прошла через сад и поднялась на холм Конгсхоуген. Здесь она села в укромном месте под деревьями среди цветущих фиалок и попробовала собраться с мыслями.
— А фиалки? Господин Линтцов! — воскликнула фрекен Фредерика, уже сидя в экипаже.
Молодой человек, уже некоторое время усердно разыскивавший дочь хозяина дома, рассеянно ответил:
— Боюсь, теперь слишком поздно.
Но вдруг его словно осенила внезапная мысль.
— Фру Хартвиг, вы извините меня, если я убегу на десять, минут, чтобы принести букетик цветов фрекен Фредерике?
Ребекка услышала быстрые шаги, приближавшиеся к ней. У нее мелькнула мысль, что это может быть только он, он один.
— О, фрекен, вы здесь! Я пришел за фиалками.
Она полуотвернулась от него и стала рвать цветы.
— Вы их срываете для меня? — спросил он неуверенно.
— А разве это не для фрекен Фредерики?
— О нет! Пусть это будет для меня, — попросил он, опустившись на колени рядом с ней.
Голос его снова зазвучал так жалобно, как у ребенка, который просит о чем-то.
Она, не глядя, протянула ему фиалки. Он крепко обнял ее за талию и прижал к себе. Она не сопротивлялась, но только закрыла глаза и тяжело дышала. Она чувствовала, что он целует ее — раз, другой, много раз — в глаза, в губы. И между поцелуями он называл ее по имени и говорил что-то бессвязное и снова целовал ее. Из сада его позвали. Он отпустил ее и бегом спустился с холма. Лошади били копытами. Молодой человек быстро вскочил в коляску, и она покатилась по дороге. А в ту минуту, когда он открывал дверцу экипажа, он был так неловок, что уронил букетик. Лишь одна-единственная фиалка осталась у него в руках.
— Пожалуй, бесполезно предлагать вам эту одну, фрекен? — сказал он.
— О да, благодарю! Сохраните ее на память о вашей исключительной ловкости, — ответила фрекен Хартвиг. Она была очень немилостива.
— Вы правы, я так и сделаю, — ответил спокойно Макс Линтцов.
Когда он на следующее утро после бала надевал свой будничный сюртук, он нашел в петлице увядшую фиалку. Он оторвал головку цветка и выдернул стебелек с обратной стороны лацкана.
— Да, верно… — сказал он, глядя с улыбкой в зеркало. — О ней я уже почти совсем позабыл.
Вечером он уехал и забыл о ней совершенно.
Наступило лето. Стояли жаркие дни и долгие светлые ночи. Над спокойным морем дым проходивших мимо пароходов тянулся темными полосами. Шхуны проплывали с вяло повисшими парусами, не исчезая из виду чуть ли не в течение целого дня.
Пастор не сразу заметил перемену в настроении дочери. Но постепенно ему стало ясно, что этим летом с Ребеккой творилось что-то неладное. Она побледнела и подолгу оставалась одна у себя в комнате. К нему она почти никогда не заходила, и, наконец, ему стало казаться, что она избегает его.
Тогда он повел с ней серьезный разговор. Он просил ее сказать, не больна ли она, или, может быть, ее тяготят грустные размышления.
Но Ребекка только плакала и почти ничего не отвечала.
Все же этот разговор помог немного. Она теперь меньше стремилась оставаться одной и чаще бывала с отцом. Но голос ее был не так звонок, как прежде, и глаза не смотрели так открыто.
Пришел доктор и стал задавать ей вопросы. Она сильно покраснела и в конце концов разрыдалась, — да так бурно, что старый доктор оставил ее и спустился в комнату пастора.
— Ну, доктор, что же с Ребеккой?
— Скажите-ка, господин пастор, — начал осторожно доктор. — Не было ли у вашей дочери сильного душевного волнения… гм!.. Какого-либо…
— Потрясения, думаете вы?
— Нет, не совсем так. Не было ли у нее какой-нибудь сердечной печали? Или, говоря напрямик, — любовной печали?
Пастор готов был обидеться. Неужели доктор мог подумать, что его Ребекка, сердце которой было для него открытой книгой, что она могла бы или хотела бы скрыть горе такого рода от своего отца. Да и, кроме того, Ребекка, конечно, была не из числа тех молодых девушек, головы которых полны романтических любовных грез. И она никогда не расставалась с ним, а как же… «Нет, дорогой доктор! Этот диагноз не принесет вам славы», — заключил пастор, спокойно улыбаясь.
— Что ж, хорошо! — сказал старый доктор и выписал рецепт, который во всяком случае не мог повредить. Он все равно не знал никакого зелья против любовной тоски. Но в глубине души он не сомневался в своем диагнозе.
Визит доктора испугал Ребекку. Она стала еще больше следить за собой и удвоила свои усилия казаться такой же, какой была раньше. Ведь никто не должен был знать о случившемся; о том, что совершенно незнакомый молодой человек держал ее в своих объятиях и целовал ее.
Стоило ей вспомнить об этом, и лицо ее заливала краска. Она умывалась по десять раз в день, но напрасно — чувство чистоты не появлялось.
И что тогда вообще произошло? Не было ли это величайшим позором? Возможно, она теперь не лучше многих несчастных девушек, прегрешение которых приводило ее в содрогание и казалось чем-то непонятным. Ах, если бы она могла спросить у кого-нибудь! Если бы она могла сбросить со своих плеч груз сомнений и неведения, мучивший ее, ясно узнать, как велика ее вина, имеет ли она еще право смотреть своему отцу в глаза или стала величайшей грешницей.
Отец часто спрашивал ее, не может ли она открыть ему, что ее гнетет. Он чувствовал, что их разделила какая-то тайна. Но когда она смотрела в его ясные глаза, в его чистое, светлое лицо, ей казалось невозможным, совершенно невозможным коснуться ужасного, греховного вопроса, — и она только рыдала. Иногда она вспоминала прикосновение мягкой руки фру Хартвиг. Но ведь фру Хартвиг была посторонним человеком и жила так далеко от них. Нет, она должна была вести борьбу одна, совсем одна, и вести ее так, чтобы никто ничего не заметил.
А он — странствовавший по жизни с веселым лицом и печальными думами. Увидит ли она его когда-нибудь? И где бы она могла укрыться, если бы встретила его? Мысль о нем срослась неразрывно с ее сомнениями и болью, но она не испытывала ни горечи, ни ожесточения. Страдания еще крепче привязывали ее к нему, и он всегда присутствовал в ее душе.
Свои повседневные хозяйственные обязанности Ребекка по-прежнему исполняла старательно и усердно. И что бы она ни делала, к этому примешивались, словно мелкие искорки, воспоминания о нем. О нем напоминало бесконечное множество мест в доме и саду. Она встречала его в дверях, где он стоял, когда первый раз заговорил с нею. А на Конгсхоугене — с тех пор она там и не бывала — он обнял ее и стал целовать.
Пастор с тревогой наблюдал за своей дочерью. Но всякий раз, как он вспоминал слова доктора, он недовольно покачивал головой. Он ведь никак не мог предположить, что привычная рука с помощью старых, банальных приемов могла так легко сломать то славное оружие, которым он снабдил свою Ребекку.
Если весна запоздала, то осень зато наступила рано.
Однажды теплым летним вечером полил дождь. Он шел также весь следующий день и с тех пор не прекращался в течение полных одиннадцати дней и ночей, становясь все холоднее и холоднее. Наконец небо прояснилось, но на следующую ночь было четыре градуса мороза.
Листья на кустах и деревьях слиплись от продолжительного дождя, а когда мороз по-своему подсушил их, они начали грудами валиться на землю, стоило только ветру слегка их пошевелить.
Арендатор пастора был в числе немногих, успевших убрать хлеб. Теперь надо было поспешить с обмолотом, пока еще не стала речка. Она бежала, пенясь, внизу в долине, бурая, как кофе, и все люди в усадьбе пастора были заняты у молотилки или перевозили зерно и солому.
На дворе повсюду лежала солома, и ветер, пролетая над домами, хватал соломинки овса, приподнимал их и заставлял плясать, подобно желтым призракам. Это пробовал силы молодой осенний ветер. Лишь зимой, когда легкие у ветра разовьются, он затевает игру с черепицей и печными трубами.
Воробей сидел, нахохлившись, на собачьей конуре. Он втянул головку в плечи, моргал глазами и делал вид, будто происходящее на дворе его не касается. А на самом деле он примечал, куда кладут зерно. Весной он сидел в большом воробьином выводке в середине гнезда, и его больше всех щипали и клевали. Но с тех пор он вырос и поумнел. Он думал о жене и детях и о том, как хорошо иметь запасец на зиму.
Ансгариус радовался наступающей зиме, опасным экспедициям среди снежных сугробов и грохоту прибоя в непроглядно-черные вечера. Он уже поспешил воспользоваться льдом, покрывавшим лужи после ночного морозца, чтобы повести по нему всех своих оловянных солдатиков вместе с двумя латунными пушками. Сам он, взобравшись на перевернутую вверх дном кадку, наблюдал, как лед мало-помалу подавался, пока, наконец, вся армия не провалилась в воду и над поверхностью не остались торчать одни лишь колеса пушек. Тогда он закричал: «Ура!» и стал размахивать шапкой.
— Что ты так кричишь? — спросил пастор, проходивший по двору.
— Я играю в Аустерлиц, — ответил сияющий Ансгариус.
Отец тяжело вздохнул и пошел дальше — он не понимал своих детей…
…В саду, на скамейке, освещенной солнцем, сидела Ребекка. Она смотрела вдаль поверх зарослей вереска, сохранившего свои темно-лиловые цветы, между тем как осенние поля поблекли.
Чибисы молча собирались стайками и упражнялись перед отлетом на юг. Другие птицы на берегу также слетались в стаи, чтобы вместе держать путь за море. Даже жаворонок упал духом и стал, молчаливый и неразличимый среди других серых осенних птиц, искать спутников для далекого путешествия. Но чайка спокойно разгуливала по песку, выставив брюшко вперед. Она не собиралась менять местожительство.
Было бесконечно тихо. В воздухе стояла серая мгла. Краски и звуки с приближением зимы блекли и слабели, и это было приятно Ребекке.
Она чувствовала глубокую усталость, и долгая мертвая зима привлекала ее. Она знала, что для нее зима будет тянуться дольше, чем для остальных людей, весна же ее страшила.
Тогда проснется все то, что усыпила зима. Вернутся птицы и новыми голосами станут распевать старые песни. А на вершине Конгсхоугена снова расцветут синими пучками фиалки ее матери — это здесь он обнял ее и целовал много-много раз.
Эльсе
Рождественский рассказ
I
Мадам Спеккбом принадлежал дом, который назывался «Ноевым ковчегом». Внизу, в теплых, уютных комнатах, на солнечной стороне жила она сама. Верхний этаж занимала фрекен Фалбе с братом. На чердаке же — в доме было всего два этажа — под крышей, под лестницами и за трубами ютилась куча нечистых тварей, носивших общее название «Банда».
Мадам Спеккбом была не просто умная женщина, она была, как говорят в народе, «знающая женщина», то есть доктор, или знахарка, как ее называл настоящий доктор.
Однако это ничуть не трогало мадам: у нее была своя хорошая, прочная практика, и ее искусство приносило ей как деньги, так и научные триумфы.
Конечно, та часть жителей города, которая прибегала к искусству мадам Спеккбом, не относилась к числу самых благородных, но зато безусловно была наиболее многочисленной. Порой случалось, что у нее на излечении находилось сразу пять-шесть пациентов — в маленьких клетушках и закуточках, которых в доме было невероятное количество, а особенно по вечерам, после работы, она по горло была занята посещением больных и приемом самых различных пациентов.
Если же среди больных попадался такой, который находился ранее на излечении у настоящего доктора — у окружного врача Бентсена, — тогда маленькие карие глазки мам Спеккбом загорались и она встряхивала шестью седыми буклями, которые висели у нее на гребне над каждым ухом, говоря:
— Раз уж вы побывали у такого ученого человека, то вряд ли старая беззубая женщина сможет помочь вам.
В этих случаях приходилось долго уговаривать ее, пока она не соглашалась сжалиться над больным, но зато если уж она бралась за его лечение, то оказывала особое внимание пациентам, перед которыми «спасовал» настоящий доктор.
И среди жителей города — даже среди самых почтенных — ходили бесчисленные рассказы о поразительном искусстве мадам, а стоило только назвать ее имя при докторе Бентсене, как старый почтенный господин вскакивал, краснел как рак, разражался потоком проклятий и бранных слов, хватал свою шляпу и убегал.
Дело в том, что, когда доктор Бентсен приходил к простым людям, он никогда не снисходил до объяснений: для этого он слишком глубоко презирал невежество. Он только говорил: «Сделай так и так, и вот тебе лекарство».
Если же лекарство сразу не помогало — а это может случиться с самым лучшим лекарством, — то люди начинали чувствовать досаду на эту дорогую водичку из аптеки и на этого строгого доктора, который только входил, отдавал, не садясь, приказания и уходил.
И тут появлялась на сцену мам Спеккбом.
Она усаживалась и обстоятельно растолковывала, что с больным: причиной его болезни оказывались либо какой-нибудь «дух», например земляной, водяной, а то и трупный дух, либо «застрявшая капелька крови», либо еще что-нибудь в таком роде.
Подобное объяснение, конечно, нетрудно было понять, а когда мадам давала лекарства, то это были штуки, которые крепко пахли и обжигали, и сразу было видно, что тебя не надули.
И если эти лекарства и не всегда помогали, то ведь известно, что даже мам Спеккбом не властна над жизнью и смертью, но тем не менее тут было сделано все, что только можно было сделать, а это во всяком случае несравненно лучше, чем быть отправленным на тот свет подозрительной ученостью доктора, как это случилось с очень и очень многими. Кроме этого, мадам была намного-намного дешевле.
В работе мадам помогала молоденькая девушка по имени Блоха. Мадам взяла ее к себе в дом после того, как вылечила от тяжелой болезни глаз.
Родителей у Блохи не было. Ее звали Эльсе.
Не думаю, чтобы у нее когда-нибудь была фамилия. Дело в том, что она была дочерью одного из самых почтенных господ в городе, чье имя ни в коем случае не могло быть записано в метрической книге.
Когда умерла ее мать, служанка, Блоху взяли на воспитание в приют для младенцев. Там она и получила свое прозвище. Это прозвище дали ей из-за темно-коричневого пальто, которое досталось ей при рождественском распределении подарков. Оно было сначала такое большое и длинное, что когда девочка прыгала в нем, она напоминала блоху, и нашелся остроумец, который придумал ей эту кличку.
А пальто это было из такого прочного материала, что она не расставалась с ним, пока не выросла; вначале это было пальто, затем жакет, потом безрукавка и, наконец, — капор с розовыми завязками.
Она еще носила этот детский капор с розовыми завязками, когда у нее началась болезнь глаз. Бентсен, будучи врачом приюта, провозился с ней примерно с полгода, пока она не залегла, как маленький звереныш, в темном углу, поднимая крик всякий раз, когда ее поворачивали к свету.
Но тут фрекен Фалбе стала тайком лечить ее у мам Спеккбом, и трудно сказать, что уж там сыграло роль, но только ребенок выздоровел.
Доктор Бентсен торжествовал: наконец-то ему удалось справиться с этим неподатливым воспалением!
Но тут мам Спеккбом не в силах была больше молчать, и разразился крупный скандал. Фрекен Фалбе пришлось выйти из правления приюта, где ее, впрочем, уже давно смертельно ненавидели. Доктор Бентсен рвал и метал, и даже самой маленькой Эльсе пришлось страдать из-за своих новых, сверкающих глазок.
Тут-то мам Спеккбом и взяла ребенка к себе в дом — отчасти из-за того, что была человеком состоятельным и добросердечным, отчасти из-за того, что ясные глазки Эльсе служили ей аттестатом окулиста; наконец она могла при помощи девочки дразнить доктора Бентсена.
Стоило ему только пройти мимо Ковчега — а проходить ему тут приходилось много раз в день, — как мам Спеккбом хватала девочку, сажала ее на подоконник и хлопала по затылку, чтобы она кивала доктору, И когда ей таким образом удавалось заставить его повернуть к ней перекошенное злобной гримасой лицо, мам Спеккбом торжествующе встряхивала своими шестью буклями и давала Блохе кусочек сахару…
Эльсе росла и постепенно превратилась в изящную, стройную девушку — белокурую и слегка бледноватую, но все же вполне здоровую.
У нее был веселый и легкий характер, и она обладала каким-то особым уменьем всегда быть чистенькой и аккуратной и содержать все вокруг себя в порядке и чистоте. Но как только мам Спеккбом пыталась заставить ее стирать, убирать, шить и вообще «приносить пользу», с Блохой совершенно ничего нельзя было поделать: у нее «начинало болеть» то тут, то там, и никакие добрые советы и горькие травы мадам не оказывали ни малейшего действия.
Мам Спеккбом, как уже сказано, была ко всему еще и «знающая» женщина. Она прекрасно знала эту болезнь, которая начиналась как раз в дни уборки и всегда исчезала, словно по мановению волшебной палочки, в воскресенье утром. Но когда она увидела, что в данном случае болезнь проявляется в неизлечимой форме, она лишь встряхнула своими буклями и пробормотала что-то насчет «этой проклятой голубой крови».
Однако больные любили Блоху, хотя ее, собственно, нельзя было назвать верной и самоотверженной сиделкой. Но стоило ей пройти через комнату или просунуть в дверь голову, казалось, что боль и скука проходили; и мам Спеккбом хорошо понимала, какую роль она должна была отвести в своем лечении веселому смеху Блохи. Потому что ее смех не был похож ни на какой другой смех, который когда-либо звучал в «Ноевом ковчеге». Этот смех взлетал вверх по лестницам и сбегал вниз в погреб, он проскальзывал сквозь замочные скважины и проникал в сердце, так что одним становилось тепло на душе, а другие сами не могли удержаться от смеха. Но каждый из них отдал бы все, чтобы слышать, как смеется Блоха.
А она смеялась бесплатно над всем или ни над чем — как придется. У нее были алые губы и здоровые, крепкие зубы; но ярче всего сверкали ее глаза — гордость мам Спеккбом: ведь ученый доктор «спасовал» перед ними…
Ковчег мадам Спеккбом был построен не столь тщательно, как Ноев. По правде говоря, это был не дом, а самая настоящая развалина, которая стояла только потому, что к ней был пристроен другой дом — поновее и покрепче. Но поскольку Ковчег, как и все старики, не мог примириться с мыслью о том, чтобы пользоваться помощью молодежи, он все больше отшатывался в сторону, протестуя против этого содружества, и, наконец, угрожающе повис над крутым склоном, восточная часть которого спускалась к гавани и причалам.
Это был угловой дом, выкрашенный со стороны улицы в белую краску и сзади — в красную. Казалось, всевозможные изгибы, кривые линии, косые дверцы, пристройки и наросты направили своих представителей в этот Ковчег, который, высясь во всем своем безобразии, являл собой такую же загадку для современной архитектуры, как и Ноев ковчег.
Но все же он был, по-видимому, живуч, иначе Банда давно бы уже провалилась в погреб: ведь порой она учиняла у себя наверху невероятное буйство. Семейству Фалбе это доставляло много мучений, особенно по ночам, когда Банда шумела у себя на чердаке. Днем ни брат, ни сестра по большей части не бывали дома: у нее была школа для девочек в приличной части города, а он тоже во всяком случае пребывал где-то вне Ковчега.
Они происходили из старинного чиновничьего рода, но с их отцом случилось что-то неладное. Говорили, что он не то повесился, не то застрелился, совершив растрату, однако все это произошло лет двадцать тому назад и совсем в другой части страны, так что никто ничего толком не знал.
С уверенностью можно лишь сказать, что юные Фалбе оставались наполовину чужими в этом городе и вели жизнь уединенную и весьма скромную. Школа для девочек, принадлежавшая фрекен, была на прекрасном счету, несмотря на то, что самое фрекен недолюбливали: она была чересчур самостоятельна и оригинальна.
Фрекен Фалбе было, по-видимому, лет тридцать пять. Брат ее был года на два, на три моложе. У нее были светлые волосы, крупный шишковатый нос и задумчивые глаза. Но иногда она улыбалась так приветливо, что те, кто впервые видел ее улыбку, были совершенно поражены.
Кристиан Фалбе походил на свою сестру, но был при этом красив: большой фамильный нос шел ему больше.
Вокруг этого носа уже на тридцатом году его жизни стало образовываться красноватое облачко. Дело в том, что Кристиан Фалбе здорово пил.
Живи он в большом городе, он, очевидно, стал бы в высшей степени умеренным завсегдатаем кафе. Но в маленьком городишке, где нельзя посещать рестораны, ищут иных, окольных путей к цели и научаются пить.
О том, что Фалбе пьет, знал, разумеется, весь город, и только его сестра воображала, что ей удается это скрыть. Это была ее извечная забота и постоянный труд с утра до вечера, а нередко и с вечера до утра. Она отказалась от мысли исправить его, она устала от всех его благих обещаний и неудачных попыток; сейчас уже приходилось думать только о том, чтобы не дать ему пасть окончательно, — ну, и о том, чтобы скрывать все это.
Они знали о судьбе своего отца. Но в ней фамильная гордость вылилась в энергию, а в брате, напротив, — в пустое недовольство и ожесточенность.
Он был человек способный и одаренный. Когда у него бывали периоды просветления, он давал уроки иностранных языков. Но потом снова начинался запой, он пропадал по целым неделям и возвращался в Ковчег в самом жалком виде.
Сестра зарабатывала достаточно для обоих. Она клала ему деньги в кошелек, когда он спал, она улыбалась ему, когда он в пьяном виде возвращался по вечерам домой, она готовила ему лучшие блюда, какие только могла придумать. Он пожирал и выпивал все это, не говоря никогда ни слова благодарности.
Это было единственной слабостью фрекен Фалбе, в которой она признавалась себе в часы одиночества. В остальном же она была человеком прямым, смелым, самостоятельным и неутомимо деятельным.
В Ковчеге ее боялись больше, чем самое мадам Спеккбом, и даже отчаяннейшие смельчаки из Банды проходили по лестничной площадке фрекен Фалбе на цыпочках.
Кстати сказать, это была трудная старая скрипучая лестница, неторопливо поднимавшаяся вверх и имевшая множество площадок, но под конец она становилась крутой, как стремянка. Одним из любимых развлечений Блохи было катанье на перилах сверху донизу, слегка подпрыгивая на каждой площадке, — разумеется, когда фрекен Фалбе была у себя в школе.
Впрочем, фрекен Фалбе была всегда приветлива с Блохой, хоть и, по-своему, несколько суховата. Вечерами, когда мам Спеккбом бывала занята своей практикой, Эльсе сидела у Фалбе, читала или разглядывала картинки, а фрекен Фалбе в это время проверяла сочинения своих учениц. Если же возвращался Кристиан, сестра кидала на него быстрый взгляд и, в зависимости от результата этого беглого осмотра, либо отсылала Эльсе вниз, либо предлагала ей остаться.
Иногда Кристиан садился поиграть с Эльсе или сразиться в шашки, и когда они особенно весело смеялись друг над другом, фрекен Фалбе поднимала глаза от ученических тетрадей и улыбалась своей милой улыбкой.
Все же еще интереснее было Блохе на чердаке у Банды. Все удивительные углы и закоулки были окутаны там своеобразной таинственной полутьмой. Кроме того, никогда нельзя было сказать, кто же, собственно, там живет, потому что состав жильцов без конца менялся. Порой там жили всего два-три человека, порой каждый угол кишел людьми — большей частью мужчинами, которые спали, играли в карты, пили или шептались о чем-то, сдвинув головы.
Главным лицом на чердаке была Пуппелене — крупная, здоровенная баба с темными волосами, маленькими глазками и невероятно толстой нижней губой.
Она снимала у мам Спеккбом все комнаты на чердаке, что было очень удобно для мадам. Но в остальном отношения между этими двумя дамами были неблестящими. Дело в том, что Банда очень мешала всему дому своей музыкой, своим шумом и другими безобразиями, а кроме этого, из-за нее о Ковчеге шла дурная слава по всему городу.
Но как бы то ни было, выгнать Пуппелене было невозможно. Много раз мадам отказывала ей, а раза два Пуппелене в самом деле съезжала с квартиры. Но вскоре наступало примирение, и она возвращалась обратно в Ковчег — «ganz wie den Due mit den Oelblatt», как выражался старик Ширрмейстер.
Старик Ширрмейстер был спившийся немецкий музыкант, попавший в эти места с разъездным оркестром много лет тому назад. Сначала дела его были неплохи. Он был очень приличным скрипачом и, кроме того, умел довольно сносно играть на всех существующих инструментах.
Поэтому сначала у него были уроки в лучших домах. Однако со временем он понемногу вышел из моды: пьянство одолело его, и в конце концов он взял к себе в дом свою бывшую служанку Лене, которую он обычно называл «meine Puppe». Из-за этого народ и дал ей ласкательную кличку Пуппелене.
Теперь старый музыкант опустился до того, что жил переписыванием нот и милостью Пуппелене. Под косым потолком на чердаке стоял его старый рояль, служивший столом для переписывания нот, еды и выпивок, а у самой стены валялся запыленный и заброшенный футляр со скрипкой.
Когда Эльсе бывала наедине со стариком Ширрмейстером, ей удавалось заставить его сыграть что-нибудь, но это случалось не часто: старый музыкант дошел уже до того, что ему было тяжело слышать музыку. Для того чтобы начать играть, ему надо было немного выпить. Но зато, выпив, он мог играть так, что старенький рояль вздыхал и плакал, а Блоха, затаив дыхание, сидела на краю кровати и тоже плакала.
Пока у него было что пить, он продолжал играть, то напевая, то рассказывая ей о том, что играет. Так он постепенно описал ей свою молодость, полную надежд, музыки и веселья; он рассказывал, как проделывал шутки «mit den Göttinger Studenten» и как великий Шпор однажды положил ему руку на голову и сказал: «Er wird es weit bringen!»
И старик Ширрмейстер отшвыривал свой светлый парик, чтобы показать ей ту самую голову, на которую великий мастер когда-то положил свою руку.
— Ja, ja — er hat es auch weit gebracht — der alte Schweinigel! — ворчал он затем себе под нос, окидывал взглядом свою каморку, отхлебывая глоток из бутылки, и продолжал играть.
Блоха слышала и видела всевозможные удивительные вещи. Перед ней раскрывались великолепные картины: нарядные дамы и мужчины, свет, музыка, розы, кареты и лоснящиеся лошади, невеста в белом атласном платье — и снова розы, запах которых она ощущала.
Однажды летним вечером слуховое окошко было открыто, и лучи заходящего солнца бросали красноватый отблеск на маленького музыканта. Он играл для Эльсе, а рядом с ним стояла бутылка.
Глаза у него были влажны от вина и от волнения. Он мягко и по-старомодному осторожно исполнял адажио из сонаты Моцарта. Это было знаком особого внимания к Блохе; вообще же его ни за что нельзя было заставить играть старых классиков.
Но он уже давно заметил, что Эльсе понимала его игру. Когда он видел, что может своей музыкой влиять на нее так, что ее глаза то наполняются слезами, то раскрываются, словно перед ней возникло видение, — тогда старая развалина вздыхала и говорила; «Sie wird es auch weit bringen».
На чердаке за дверью раздался странный грохот, и кто-то взялся за ручку двери.
— Tra-tra-tra! Der Trommel ist da! — воскликнул Ширрмейстер и перешел на веселый марш.
Дверь раскрылась, и в комнату вплыл барабан, укрепленный на животе у высокого худощавого детины в длиннополом синем форменном сюртуке. За ним проследовал толстяк с флейтой под мышкой.
Стоило только взглянуть на нижнюю губу толстяка, чтобы сразу стало понятно, что это брат Пуппелене. Но — была ли тому виною флейта или дело было в темпераменте — его губа была намного толще и свисала раза в два ниже.
Этот субъект в свое время был экономом в городском исправительном доме, но затем его уволили. Теперь, как он выражался, он жил на пансионе у своей сестры. Банда называла его Рюмконом; насколько можно было судить, он ни черта не делал, а только пил, играл на флейте и выполнял поручения своей сестры.
Кстати, эти поручения, выполнявшиеся всегда в сумерках, носили довольно таинственный характер. Когда Рюмконом выходил из дому, его длинное пальто, застегнутое на все пуговицы, странно оттопыривалось; когда же он, уже опять довольно стройный, возвращался домой, сестра, словно ястреб, набрасывалась на него, прежде чем кто-нибудь успевал подойти к нему. Вся Банда считала, что после таких экспедиций он приносил домой деньги.
Блоха хорошо знала и Рюмконома и Йоргена Барабанщика. Она сразу же встала и, насколько это было возможно, расчистила для них место.
Йорген Барабанщик принес с собой на концерт две бутылки пива и четверть штофа водки. Рюмконом таинственно подмигнул и сказал:
— Я уже послал.
Это он, впрочем, говорил всегда. Никто на свете не знал, кого и куда он посылал; но все достоверно знали, что посланный никогда не возвращался.
Между тем старик Ширрмейстер бросил презрительный взгляд на бутылки и заявил, что играть сегодня не будет.
— Приказ Пуппелене, — сказал Йорген Барабанщик по-военному кратко, и в этот момент она сама просунула в дверь голову и сказала необычайно нежным тоном:
— Ну? Вы не играете? Может, вам принести выпить немножко?
— Эге! Как ярко светит сегодня милое солнышко! — воскликнул Ширрмейстер, а Рюмконом кивнул и принялся чистить красным клетчатым платком клавиши своей флейты. Йорген Барабанщик предусмотрительно засунул водку во внутренний карман, а обе бутылки с пивом — в глубь своих длинных пол сюртука; раз Пуппелене хочет угостить, то свою выпивку можно приберечь для другого случая.
Концерт начался с «Рондо грациозо» Фюрстенау. Рюмконом в молодости действительно мог играть Фюрстенау. Но с годами на его игру словно лег слой липкой слюны; пальцы у него стали такие толстые и непослушные, что, играя, он не мог их согнуть.
Йорген Барабанщик вел свою партию скромно и со вкусом, стараясь приглушенной дробью барабана забить игру Рюмконома, когда у того из флейты вместо трелей и рулад вылетали лишь брызги слюны и хрипы. А старик Ширрмейстер аккомпанировал, фантазируя на ходу.
Видно, он здорово опустился, если принимал участие в этих трио, и порой от чувства негодования и стыда он аккомпанировал настолько неистово, что покойный Фюрстенау вряд ли узнал бы свое мирное «Рондо грациозо».
Когда они уже разыгрались, Пуппелене приоткрыла дверь, и сразу вслед за этим в комнату вошли несколько молодых людей. Они были похожи на подмастерьев или на что-то в этом роде. Один из них был одноглазым; Блоха знала, что он жестянщик. Другой был совершенно незнакомый молодой парень, который сразу принялся за ней ухаживать. Эльсе хотела, чтобы ее оставили в покое и дали послушать музыку, которая ей очень нравилась; но, в общем, она привыкла к тому, что здесь, на чердаке, мужчины щипали ее и любезничали с ней, так что она не стала обращать на все это внимания.
Тут в комнату вошла сама Пуппелене и заперла за собой дверь, а одновременно с ней — словно вынырнув из ее юбок — появилась еще одна личность, и в маленькой комнатушке стало совсем тесно.
Личность эта оказалась маленьким бледным человечком. Блоха недавно видела его один раз здесь, на чердаке, и у нее создалось впечатление, что он был важной персоной.
Он уселся на табуретку возле самой хозяйки, а его маленькие водянистые голубоватые глазки обежали все утлы, осмотрели всех сидящих в комнате, глянули сквозь слуховое окошко и остановились на двери с задвинутым засовом и повернутым ключом.
Лицо у него было худое и бледное, как будто он долго жил в темноте; коротко остриженные волосы — светлые, почти белесые, с большими залысинами на висках; руки — менее загорелые, чем у других, но увидеть их можно было редко: он обычно сидел на них.
Блоха то и дело бросала на него взгляд — у него было такое удивительное лицо. Но удивительнее всего было то, что всякий раз, когда она глядела на него, лицо оказывалось у него совсем иным. А когда он заметил ее изумление, он принялся корчить рожи и под конец состроил такую отвратительную гримасу, что Блоха вскрикнула и решила встать.
Но тут он тихо рассмеялся беззвучным смехом, обнажив желтые зубы. Затем он стал шептаться с Пуппелене; какие-то вещи, не видные Блохе, начали переходить из рук в руки под столом; жестянщик и второй молодой человек тоже оказались втянутыми в их тайную беседу. Но всякий раз, когда музыка прекращалась, Пуппелене ободряюще кричала музыкантам, и они поспешно, подкрепившись парой глотков, продолжали играть дальше.
Но посреди великолепного «Аллегро спиритуозо», когда флейта Рюмконома заливалась такими трелями и руладами, что можно было заслушаться, раздался стук в дверь.
Человек с разными лицами мгновенно исчез под стулом Пуппелене, а Эльсе с изумлением увидела, что ее кавалер и жестянщик тотчас принялись играть в карты, которые, должно быть, упали с потолка, — и даже начали довольно раздраженно спорить по поводу какого-то трефового валета.
— Aber Jergen — как же ты все-таки барабанишь! — воскликнул рассерженный Ширрмейстер.
Дело в том, что чем больше Йорген Барабанщик пил, тем он больше входил в раж — он вспоминал то гордое время, когда барабанил для гражданского ополчения или бил тревогу на улицах во время пожаров.
— Тс! — скомандовала Пуппелене, когда в дверь снова постучали, и недовольным тоном спросила:
— Кто там?
Какой-то голос откликнулся из-за двери.
— Откройте, — сказала Пуппелене, успокоившись, — это всего лишь фрекен Фалбе.
Жестянщик отодвинул засов, повернул ключ и отворил дверь.
Фрекен Фалбе остановилась на пороге и обменялась с Пуппелене довольно нелюбезным взглядом. Затем, не замечая других, она спокойно сказала:
— Идем, Эльсе! Тебе здесь нечего делать.
Эльсе сконфуженно поднялась и пошла с фрекен Фалбе; никто из Банды не посмел даже пикнуть. Подойдя к своей двери, фрекен Фалбе обняла Блоху за талию и сказала:
— Милая Эльсе! Обещай мне, что никогда больше не пойдешь на чердак. Ты ведь теперь уже взрослая девушка и должна понимать, что эти мерзкие люди тебе не компания.
Эльсе залилась краской и со слезами на глазах пообещала никогда больше не подниматься к Банде. А раздеваясь в своей маленькой каморке, она снова повторила обещание.
Фрекен Фалбе была права: это действительно были мерзкие люди — вся эта публика с чердака. Лучше было ухаживать за больными мам Спеккбом или сидеть вечерами у фрекен Фалбе и читать.
Но перед сном она должна была взглянуть на свои розы, которые стояли на окне: Блоха любила розы.
Она ухаживала за всеми цветами мам Спеккбом, — а цветы у мадам были на каждом окне. Но за розами Эльсе присматривала особенно тщательно, и когда наступала пора цвести, ей разрешали брать их к себе в каморку, потому что там по утрам бывало солнце.
Три-четыре из них уже наполовину распустились, и, склонившись над ними, она вдыхала тонкий аромат молодых роз. А этот аромат принес с собой образы всевозможных удивительных вещей: нарядных дам и кавалеров, свет, музыку, кареты и лоснящихся лошадей, снова музыку, которая доносилась издалека до ее слуха.
И, забравшись в постель, она думала не о пациентах мам Спеккбом или тихой комнате фрекен Фалбе, а засыпала среди роз и музыки, мечтая о платье из белого атласа и о лебяжьем пухе на плечах. Ей было семнадцать лет…
Пестрая жизнь Ковчега шла своим чередом и по-своему однообразно. Мам Спеккбом вела скрытую войну с доктором Бентсеном; фрекен Фалбе была поглощена школой и братом; Банда жила на чердаке своей таинственной жизнью.
Долгое время Блоха воздерживалась от посещений чердака, пока однажды не услышала, как играет старик Ширрмейстер. Ей страшно захотелось посмотреть, один ли он, — ведь в этом не могло быть ничего дурного.
Он был не один; но раз уж она пришла, то она все-таки осталась на чердаке. И мало-помалу все пошло по-старому — кроме разве того, что она изо всех сил старалась скрыть от фрекен Фалбе эти тайные посещения.
Таков был Ковчег мам Спеккбом, и в такой обстановке выросла Блоха.
II
— Да, но, уважаемые дамы и господа, мы не должны забывать, что в данном случае речь идет не только о том, чтобы вообще помочь страждущей части человечества, — нет, мы поставили себе задачей действовать в определенных пределах. Присоединяясь всей душой ко взглядам, изложенным господином консулом Витом, я все же вынужден поддержать мысль о том, что нам не следует выходить из нашей ограниченной области. Вполне возможно, что нужда — и, что особенно касается нас, падение нравов среди молодых девушек, — что она столь же велика, а возможно, и значительно больше в общине святого Павла, нежели у нас, в общине святого Петра. Но я все же полагаю, что если наш труд действительно должен принести осязаемые плоды, достойные божьего благословения, то нам следует не выходить за пределы области, указанной нам самим богом, то есть, я имею в виду, — нашей общины.
— Ах, как прав господин капеллан! — радостно воскликнула фру Бентсен. — Точно так же было со мной, пока у меня не появились мои определенные бедняки. Сколько бы я ни раздавала, сколько бы мы ни тратили — все исчезало бесследно, а попрошайничать приходило все больше и больше народу. Теперь же я лишь велю служанке отвечать: «У нас есть свои определенные бедняки». При таком положении знаешь, что никто из недостойных ничего не получит, и тогда увидишь неосязаемые плоды, о нет, благословенные плоды, — в общем, как верно и как красиво сказал господин капеллан.
— Осязаемые плоды, достойные божьего благословения, — сказал капеллан, скромно покраснев.
— Да, именно так, — сказала фру Бентсен и вполголоса повторила эти слова, чтобы запомнить их.
— Я со своей стороны считаю, что мы просто не вправе давать и помогать всем без разбору, — сказала молодая жена нового полицмейстера и скромно опустила свои красивые глаза.
Капеллан одобрительно поклонился ей и обратил внимание присутствующих, что и в священном писании говорится, что никто не вправе отнимать хлеб у детей и бросать его псам. К сему он присовокупил несколько замечаний, в коих вновь подчеркнул, что «Общество помощи падшим женщинам», основать которое собрались присутствующие, должно придерживаться в своей деятельности границ общины святого Петра.
Коммерсанту Виту, в общем, было совершенно нечего возразить против этого. Он уже произнес несколько общих фраз, так, наугад, лишь бы сказать что-нибудь. Теперь он должен был пояснить, что хотел лишь — так, в общих чертах — гм! — дать самое общее представление того, что, по его — гм! — мнению, следует сделать против этого — гм! — общественного зла.
Капеллан поблагодарил его за «ценную помощь, оказанную господином консулом для уяснения вопроса», после чего дискуссию по этому пункту сочли оконченной и было принято предложенное капелланом название: «Общество помощи падшим женщинам общины святого Петра».
Консул Вит погладил свои черные усы и украдкой взглянул на часы. Принимать участие в этом собрании, где, если не считать капеллана, кроме него не было ни одного мужчины, его заставила жена. Впрочем, по приглашению капеллана на это собрание явился цвет наиболее уважаемых дам города. Консула Вита пригласили сюда, так как было желательно, чтобы среди учредителей фигурировало имя одного из самых богатых и самых почтенных горожан.
Зловредные личности, возможно, сочли бы, что видеть консула именно в обществе подобного рода несколько странно, так как репутация у него действительно была не из лучших.
Некоторые считали извинением для консула Вита то обстоятельство, что он поступил почти что так, как, по мнению Киркегора, должен был в свое время поступить Лютер, а именно: женился на «Гладильной доске». Действительно, трудно было представить себе что-нибудь более плоское, нежели фру Вит.
Другие считали, что она и не заслуживала лучше, если по глупости вообразила, будто красавец Отто Вит женился на ней из-за чего-нибудь иного, кроме денег старого шкипера Рандульфа.
Но консул был так строен и вылощен, так любезен и обходителен, что всякие пересуды как бы отскакивали от него. Те, кто хорошо знал его, смеялись над ним — он ведь неисправим; большинство же считало, что он не так плох, как о нем говорят.
Между тем заседание продолжалось: шло обсуждение и распределение между присутствующими подготовительной работы. Впрочем, здесь не обошлось без затруднений, и капеллану нужно было быть крайне осмотрительным, чтобы, маневрируя между всеми этими дамами, не обидеть кого-нибудь из них.
Особенно бросилось ему в глаза, что многие из дам жаждали поста секретаря общества. В этом отчасти виноват был он сам: в своей речи он в полушутливой форме обрисовал увлекательную и ответственную работу по ведению большого толстого журнала с графами, заполняемыми красными и синими чернилами.
Фру полицмейстерша, казалось, особенно влюбилась в этот толстый журнал; и всякий раз, когда речь заходила о посте секретаря, она устремляла на капеллана полный робкой мольбы взгляд своих красивых глаз.
Но были и другие, возможно, более достойные этой чести, и в первую очередь — фру Вит, в чьей элегантной гостиной происходило это собрание и от которой ожидали самого крупного взноса. Но капеллан уже придумал хитрый способ поладить с ней — сделать ее мужа, консула, председателем общества.
Затем — богатая фру Фанни Гарман из Сансгора. Правда, она сидела со скучающим и безразличным видом; но вполне возможно, что она обиделась бы, если бы ее обошли: в таких делах никогда ничего нельзя предугадать заранее.
Кто знает, может быть правильнее всего было бы предложить этот пост секретаря жене приходского пастора. Пастор Мартенс от имени своей жены принял предложение участвовать в обществе. Правда, он прибавил при этом, что «хотя его Лена чрезвычайно интересуется этим делом, но у нее, к сожалению, такое слабое здоровье, что она большей частью не покидает стен своего тихого дома». На собрании она тоже не присутствовала.
Капеллан начал терять спокойствие. Он был в общине человек сравнительно новый, и основание этого «Общества помощи падшим женщинам общины святого Петра» должно было, собственно, явиться его вступлением в новую среду. И вот он уже почувствовал трудности; этот пост секретаря — как с ним быть? Но в тот самый момент, когда он терзался всеми этими сомнениями, в дверь постучали, и в комнату вошла фрекен Фалбе.
Быстро поздоровавшись с фру Вит, она заговорила коротко и энергично, обращаясь ко всем присутствующим:
— Я слышала, что тут образуется общество по спасению молодых девушек. Решив, что у вас может быть драка из-за мест, я поспешила, чтобы порекомендовать одну девушку, которая в высшей степени нуждается в том, чтобы ее вырвали из той среды, где она находится. Вы ее тоже наверняка знаете, фру Бентсен, — это маленькая Эльсе, что живет у мадам Спеккбом.
Фру Бентсен вздрогнула и сняла ниточку с платья. Конечно, она знала ее, все знали это маленькое хитрое существо. Но она должна признаться, что…
Многие из дам тоже пробормотали что-то и стали шептаться, а консул Вит имел неосторожность воскликнуть:
— А, вы имеете в виду Блоху, фрекен Фалбе! Миленькая — гм, гм!..
Кашель ему не помог. Гладильная Доска метнула на него такой взгляд, что фру Гарман без стеснения рассмеялась за своим большим веером. Но фрекен Фалбе продолжала свою рекомендацию, обрисовывая все искушения, которым подвергается Эльсе, живя в Ковчеге.
— И как это фрекен Фалбе может жить в таком доме! — сказала, ни к кому не обращаясь, Гладильная Доска.
Фрекен Фалбе сдержалась и промолчала. Но поскольку никто, казалось, не хотел ничего ответить, миниатюрная полицмейстерша заметила:
— Простите, я человек здесь еще совсем чужой, но живет ли названная девушка в пределах общины святого Петра?
Этот проницательный вопрос произвел на капеллана такое приятное впечатление, что он тут же решил отдать ей пост секретаря. Между тем вскоре выяснилось, что Ковчег действительно находится в пределах границ общины святого Петра, и снова возникла неловкая пауза: все хотели высказаться против фрекен Фалбе, но никто не знал, какое возражение придумать.
Тогда капеллан сказал:
— Извините, фрекен Фалбе, но поскольку вы знаете дели этого общества, вам также известно, каких людей мы собираемся спасать. Поэтому разрешите мне задать вам один вопрос. Девушка, рекомендуемая вами, — это падшая женщина?
— Этого я не знаю, — быстро ответила фрекен Фалбе и покраснела, но тут же спокойно добавила: — Ей не больше семнадцати лет, и именно поэтому я надеялась, что ее можно спасти. Ведь в том окружении, в котором она растет, ее падение представляется мне прямо-таки неизбежным, — это часто приходится видеть среди девушек, живущих в таких же условиях.
— Видите ли, фрекен, на это я должен ответить, что, во-первых, я не разделяю этого современного взгляда на необходимость. Что касается меня, то я верю, и я счастлив — даже если нынешние мудрецы станут смеяться надо мной, — я счастлив верить, что даже там, где человеческий взгляд видит неизбежный, необходимый путь к гибели, что даже там есть место для божественного милосердия.
Что же касается самого дела, — добавил капеллан, окинув взглядом собравшихся, — то здесь я должен повторить мысль, развить которую я уже имел честь в этом кругу, — что, подобно тому как мы сочли своим долгом ограничить сферу нашей деятельности одной определенной общиной, мы также не должны отступать от того принципа, что наша работа по спасению будет охватывать один определенный класс наших собратьев. Это мы и хотели выразить в избранном нами названии «Общество помощи падшим женщинам» — то есть только тем несчастным, кого мы называем падшими женщинами общины святого Петра.
Эта речь была встречена негромким, но энергичным одобрением всех дам, сидевших вокруг стола; послышались возгласы: «конечно», «это ясно», «разумеется, так и должно быть».
Одно мгновение казалось, что фрекен Фалбе ответит резкостью, — она ведь нередко бывала так вспыльчива. Но она сдержалась и ограничилась сухим извинением за то, что, как она выразилась, «ошиблась дверью».
После этого она покинула собрание.
— Вот так всегда с фрекен Фалбе! — воскликнула фру Вит, когда дверь закрылась. — Она всегда вносит с собой что-то неприятное.
— Она удивительно резкий человек, — сказала фру Бентсен.
— Боюсь, что ей не хватает христианского смирения, — мягко, но внушительно сказал капеллан.
— Насколько я знаю, — вставила фру полицмейстерша невинным голосом, — ведь фрекен Фалбе не является членом ни одного благотворительного общества города?
— Нет! Сначала она была у нас в приюте для младенцев, — ответила фру Бентсен, — но она оказалась такой несговорчивой и властолюбивой… а под конец еще эта история со знахаркой.
История эта была тут же рассказана. Она оказалась тем более уместной в данной ситуации, что главную роль в ней играла та самая Эльсе, которую рекомендовала фрекен Фалбе. Фру полицмейстерша с большим интересом осведомилась о разнице в возрасте между фрекен Фалбе и девушкой, проявив тем самым проницательность, которую капеллан не мог не оценить про себя.
Но исчерпывающее представление обо всем этом скандале присутствующие получили лишь тогда, когда явился доктор Бентсен, который был домашним врачом семейства Вит.
Услышав, о чем идет речь, он задрал свой красный нос кверху и разразился потоком слов, понося всех до единого обитателей Ковчега. Этот дом — позор для всего города. Пуппелене укрывательница краденого, которая держит этого идиота-музыканта, чтобы дурачить полицию. Фрекен Фалбе и ее братец — примерно из того же теста. Но когда он заговорил о мам Спеккбом и Блохе, то совершенно задохнулся от ярости, так что его жена — как всегда в таких случаях — вынуждена была подойти к нему, похлопать слегка по спине и незаметно вытолкать из комнаты.
После всех этих отвлекающих событий продолжать обсуждение было невозможно. Фру Фанни Гарман уже застегнула перчатки, а перед окном давно были видны лошади из Сансгора. Фру Фанни открывала рот только затем, чтобы зевнуть. Время от времени она делала гримасу консулу Виту, показывая, как ей скучно, на что он отвечал ей тем же, когда осмеливался.
Капеллан собирался, собственно, закончить собрание краткой молитвой. Однако получилось иначе. Когда дамы начали вставать, раздался такой удивительный шелест и шорох их шелковых платьев, что у него не хватило духу начать.
Кроме того, это общество несколько отличалось от многочисленных миссионерских и благотворительных обществ, в которых религиозная сторона обычно занимает видное место. Большая часть присутствующих здесь дам обычно не принимала участия в подобных вещах; намерением капеллана и было как раз собрать в своем обществе самых знатных дам, которые раньше лишь ограничивались тем, что вносили деньги.
При этом он вовсе не думал сделать свое общество более аристократическим и замкнутым, чем другие общества в городе. Но он придерживался взгляда, что в наше время священники слишком много обращаются к среднему классу и не воздействуют на тех, кто занимает высшее положение в обществе и считает, что достиг высших степеней образованности.
К ним-то он и хотел обратиться.
Но город, к сожалению, его не понял. И подобно тому, как всегда между бесчисленными обществами с самыми разными задачами и разнообразными благотворительными комитетами, созданными для любых целей, царят конкуренция и сильное соперничество, так и в этом случае все вместе стали косо смотреть на нового конкурента — на это изысканное, в высшей степени респектабельное «Общество помощи падшим женщинам общины святого Петра», председателем которого был консул Вит!
III
Мадам Спеккбом практиковала и в окрестностях города, и ее самолюбию очень льстило, когда перед ее дверью останавливалась одноместная или даже двухместная двуколка.
Когда бывало место, она брала Эльсе с собой. Кроме этих поездок, Эльсе, собственно, и не видала сельской жизни: обычно она никогда не выходила за пределы узких, извилистых улиц города; самое большее, что она могла позволить себе, — это взять тайком чью-нибудь лодку и покататься немножко по бухте.
Однажды в погожий день в конце августа ей довелось поехать с мадам, которую вызвали за город, на кирпичный завод консула Вита, где жена управляющего уже давно лечилась у мам Спеккбом.
В связи с этим событием весь Ковчег пришел в движение, и все соседские ребятишки благоговейно обступили двуколку, чтобы посмотреть, как будет садиться мам Спеккбом. Кристиан Фалбе кивал со своего этажа; Банда собралась у чердачного окна, откуда можно было видеть, как поедет повозка, и все кричали и махали Блохе. Она вертелась, сияя от счастья, и смеялась так, что узенькая улочка звенела от ее смеха.
Солнце светило еще не очень ярко. Его серо-фиолетовые лучи прорезывались сквозь тихий, тяжелый осенний туман, который поднимался с озер и сырых болот и смешивался с темно-коричневым утренним дымом из всех труб города.
Но когда они поднялись выше в гору, туман рассеялся, если не считать нескольких его клочьев, застрявших в городских садах и под большими деревьями у церкви. Потеплело, и воздух стал таким прозрачным, что далеко на востоке показалась полоска открытого моря. Но над фиордом у города, над островами, над высокими синими горами, на лугах и желтых пашнях, на холмах и поросших вереском полях, сиреневых от цветов, еще лежало раннее осеннее утро — такое тихое и красивое.
Блоха сначала столько смеялась и болтала, что мам Спеккбом попросила ее попридержать язык. Мадам больше хотелось побеседовать с возницей, стоявшим сзади, о том, кто в этих краях чем болеет, и вообще, как тут живет народ.
Эльсе замолкла — не потому, что она так уж считалась с мадам, просто у нее постепенно пропало желание болтать.
Она молча, уйдя в себя, наслаждалась всем тем, что видела вокруг. Всякий раз, завидев корову, она уже не вскрикивала от восхищения, а радовалась, думая, как приятно должно быть ходить вот так и жевать свежую, прохладную траву.
Царила мертвая тишина, и озера, появлявшиеся и исчезавшие за холмами, были гладкими, как зеркало. Рожь стояла уже светло-желтая, но в овсе еще попадались зеленые пятна — в долинах, где слой почвы был глубже. Вчерашний ветер пригнул к земле тяжелые короткие колосья. Отовсюду струился запах чего-то теплого и зрелого.
Но когда они отъехали от города настолько, что пашни кончились и по обеим сторонам дороги потянулись сиреневые холмики — покрытые вереском кочки, от свежего воздуха прямо захватывало дыхание, так что Эльсе несколько раз глубоко вздохнула и схватилась за грудь — ей показалось, что корсет стал ей слишком тесен.
Все эти красоты природы, о которой она так мало знала, наполняли ее какой-то своеобразной болью, так что слезы выступили на ее глазах. Она перебрала в уме все свои мелкие грехи, и ей показалось, что она не заслуживает того, чтобы это благословенное солнце светило ей.
Но затем она почувствовала, как всю ее, с головы до ног, охватило какое-то бесконечно теплое чувство здоровья. И она сразу почувствовала такую радость, такую уверенность, такую благодарность за все — всем, что могла бы выпрыгнуть из повозки и кинуться в объятия первому встречному, — хотя бы для того, чтобы поблагодарить за свою радость, за свое безмерное счастье. Ей казалось, что она в неоплатном долгу перед всем и всеми на свете.
Ее охватило предчувствие большого-большого счастья. Она откинулась назад, насколько это было возможно в трясущейся повозке, и предалась мечтам.
Но на этот раз это были не старые ее грезы о невесте и каретах, а новая мечта — большая, удивительная, неясная, — почти пугающая.
Эльсе украдкой расстегнула несколько пуговиц на платье, чтобы добраться до корсета, — он действительно был слишком тесен.
Когда они приехали, теперь уже Блохе хотелось попросить мадам попридержать язык — так глубоко она погрузилась в свои мечтания и так жаль было, что приходилось расставаться с ними.
Дом управляющего находился несколько в стороне от прочих зданий завода. Пока мадам сидела у больной, Эльсе решила осмотреть странные длинные дома, у которых вместо стен были полки.
Еще наполовину погруженная в мечты, она бродила, рассматривая все эти новые и удивительные вещи, и все производило на нее сегодня впечатление чего-то странного и нереального.
Она не замечала потных и перемазанных глиной рабочих, сновавших вокруг нее, но зато долго стояла, глядя на большое водяное колесо, приводившее в движение глиномешалки. С задней стороны колеса, где поднимались лопасти, прыгали тысячи мелких капелек воды; они взлетали, описывая дугу, и падали маленькими ясными звездочками, бросая блики на вращающееся черное колесо.
Под водяным колесом было свежо и прохладно. Однообразный плеск вертящихся лопастей и ясные жемчужины брызг, пляшущих перед глазами, увлекли ее опять в мир грез. Внезапно ее окликнули. Она мешала пройти какому-то богатырю, который, кряхтя от натуги, тащил тяжелый груз к печи.
Эльсе пошла дальше длинными проходами, где кирпичи стояли словно молитвенники на полках, — полки кончались наверху, высоко над ее головой, и тянулись далеко-далеко, до самого конца прохода, где на солнце копошилось несколько крохотных человечков.
Сквозь дыры черепитчатой крыши то тут, то там проникал солнечный луч, протягивавший в воздухе длинную косую светящуюся полосу и наносивший на пол круглый солнечный блик.
Воробьи, свившие себе наверху гнезда, все еще продолжали вести свою греховную возню с шумом и драками. Из соседнего прохода слышались ритмичные удары лопаток, которыми выравнивают кирпичи, прежде чем отправить их в сушку; где-то вдалеке молодой веселый парень пел за работой грустную песнь о любви; но среди всего этого шума явственно выделялся терпеливый и однообразный плеск большого водяного колеса, вращавшего глиномешалки, от которых шел скрип и скрежет.
Эльсе услышала голоса и, полная любопытства, свернула в боковой проход. Там стояли три молодых парня, формовавших кирпичи. Взгляд ее тотчас приковал к себе один из них, стоявший у формовочного стола и заполнявший глиной форму.
На вид ему было лет девятнадцать — двадцать. Черные волосы слегка курчавились за ушами, веки у него были большие и несколько тяжелые. Оторвав взгляд от работы, он уставился на Эльсе темными, почти черными глазами.
Она отвернулась и покраснела. Ей показалось, что ни разу в жизни она не видела ничего прекраснее. У него был легкий темный пушок под носом, но в остальном его рот — с такими ярко-красными и нежными губами — был совсем как у девушки. Эльсе вдруг показалось, что именно о таком рте она мечтала весь день.
Она прошла еще немного, но повернулась и на цыпочках прокралась обратно. Тут она услышала, как кто-то в боковом проходе сказал:
— Да нет же, Свенн, ты наверняка знаком с ней. Она прямо-таки залилась краской, когда увидала тебя.
Свенн улыбнулся — между штабелями кирпичей ей как раз был виден его рот. Затем он утер себе рукой лоб, при этом выпачкавшись глиной еще больше, и сказал:
— Чертовски красивая девица!
Блоха решила, что это здорово сказано, и почувствовала себя гордой и польщенной. Крадучись, она ушла, чтобы насладиться своим триумфом наедине.
Однако вскоре она почувствовала, что ей пора вернуться. Но тут прозвонили на обед, и рабочие устремились из проходов и направились к морю умыться. За Эльсе пришел маленький мальчик: она должна была обедать вместе с мадам в доме управляющего.
После обеда мадам предстояло навестить нескольких больных в окрестных дворах, и Эльсе должна была сопровождать ее. Но она оказалась на этот раз такой рассеянной и неловкой, что мам Спеккбом рассердилась и сказала, что ей, пожалуй, лучше уйти.
Блоха засмеялась и побежала прямо к заводу. Было около четырех. Как только Свенн увидел ее, он объявил, что на сегодня кончает работу. Другие потребовали, чтобы он не уходил, пока они не выработают положенного числа кирпичей, но он отшвырнул форму и пошел приводить себя в порядок.
Товарищи заворчали, но спорить не стали: они знали, что порой он бывал столь же упрям, сколь обычно бывал добродушен; кроме того, в жилах Свенна текла кровь бродяг-цыган, а с ними спорить опасно.
Когда он немного погодя предстал перед Эльсе в чистом воротничке, синем суконном костюме и круглой шляпе, она едва узнала его. Она была совершенно покорена его великолепным видом. И все же она вскоре заметила, что в нем деревенской неуклюжести больше, чем она думала, и спустя несколько минут полностью почувствовала себя хозяйкой положения.
Она принялась расспрашивать его о различных вещах, а потом он предложил показать ей завод. Тут он разговорился и даже несколько раз посмеялся над нею, когда она оказалась очень уж непонятливой.
Они шли вместе длинными коридорами. Он объяснял ей все, что у них было перед глазами, и даже подвел ее к обжигательной печи взглянуть на раскаленные кирпичи.
Это, как и все сегодня, было необычайно интересно и приятно. Просто идти рядом с ним и слушать, как он говорит, было для нее большим удовольствием; а то, что она не понимала и половины из его объяснений, только соответствовало этому удивительному дню со всеми новыми впечатлениями и мечтами.
Но тут за Эльсе пришли. Мам Спеккбом уже была готова и хотела ехать в город. Делать нечего, приходилось слушаться. Блоха направилась к дому управляющего. Мадам уже сидела в повозке.
— Скорей же, Эльсе! — крикнула она нетерпеливо. — Уже около семи, а нам надо засветло быть дома.
Блоха набралась храбрости:
— Можно мне пойти пешком в город? Ведь погода такая замечательная.
Мам Спеккбом посмотрела на Свенна и улыбнулась:
— Эге, у тебя, видно, и провожатые есть… Ну ладно, смотри только сама, Эльсе! Да не возвращайся поздно, — и с этими словами мадам укатила.
Она была весьма либеральной дамой, — эта мам Спеккбом. Она не находила ничего дурного в том, что молодые люди пройдутся вместе погожим вечером. Кроме того, ей понравилось лицо Свенна.
Итак, когда мадам отправилась в город, молодые люди пошли вдоль моря. Блоха радовалась своей удаче. Но когда затем она — не без кокетства — спросила Свенна, не проводит ли он ее до города, этот чурбан ответил:
— Что ж, можно.
Это слегка задело Блоху: она привыкла к более галантным кавалерам. Но он вновь завоевал ее расположение, когда перелез через изгородь и в саду кистера сорвал для нее розу с куста, не видного из дома.
Это была простая красная садовая роза, оставшаяся после того, как куст отцвел. Но от нее исходил аромат — тот аромат, с которым были связаны мечты Эльсе.
И вот, идя рядом со Свенном и вдыхая этот аромат, Эльсе вновь почувствовала непреодолимое желание благодарить, желание поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Она могла броситься Свенну на шею, поцеловать его, совершать самые невероятные безумства, — но он шел на почтительном расстоянии от нее и казался таким неприступно серьезным, что ей стало стыдно.
Но и его мучило как раз то же самое. Ему так невероятно хотелось, чтобы они уселись в вереске и поболтали немного, но он не отважился предложить это.
Днем дул легкий ветер, но вечером снова наступила полная тишина. Фиорд походил на гладкое стекло, покрытое блестящими кругами там, где только что нырнула птица, или длинными волнистыми полосами, где прошла рыбацкая лодка, направляющаяся к проливу ловить треску.
Молчали птицы. Не было слышно ни звука. Стояла приятная, волнующая тишина, когда можно украдкой шепнуть кому-нибудь что-нибудь такое, чего никто другой не должен слышать.
Эльсе опять почувствовала, словно ей дышится все вольнее и вольнее. Она шла, склонив голову над своей розой.
Идя так, они постепенно приближались друг к другу, пока, наконец, не оказались почти совсем рядом. Они больше не говорили и лишь часто дышали. Эльсе споткнулась и схватила Свенна за руку, он прижал ее руку к себе. Так они прошли несколько шагов, словно в тумане.
А за ними с холма быстро катился экипаж. Кучер крикнул на них, и они отскочили в разные стороны.
Это возвращался со своего кирпичного завода консул Вит. Когда он увидел Эльсе, он велел остановить экипаж, спрыгнул на землю и взял ее за руку:
— А, добрый вечер, милая барышня! Вам, наверное, нужно в город — поезжайте со мной.
Эльсе пыталась возражать, но он почти что поднял ее и усадил в экипаж. Она сразу узнала богатого, почтенного консула Вита, и ей, с одной стороны, было как-то неудобно сопротивляться ему, с другой стороны, видимо, казалось, что прокатиться в его экипаже — большая честь.
Но когда они тронулись, она совсем перепугалась. Промелькнул Свенн, растерянно стоящий на краю дороги, затем экипаж снова покатился под гору, и Свенн скрылся из виду.
Кроме того, ее сейчас больше всего беспокоил консул, который обхватил ее за талию и пытался поцеловать в шею.
Блоха привыкла к таким вещам и умела держать мужчин на почтительном расстоянии. Но тут было совсем другое дело. Ведь не могла же она просто отпихнуть консула Вита, такого знатного человека, с которым первым здоровался весь город. К тому же ей казалось, что он такой старый… и, наконец, весь этот долгий день со множеством новых впечатлений так утомил и так удивительно обессилил ее, что все смешалось в ее сознании; она смутно соображала, с кем она сидит в темной карете. Она все время думала о Свенне и, путая действительность с вымыслом, чувствовала себя испуганно счастливой и усталой.
Консул Вит летом жил обычно в вилле на берегу фиорда. Он велел кучеру въехать во двор, а сам вместе с Эльсе сошел у садовой калитки. Она не хотела входить, но он схватил ее за руку.
— Ой, моя роза! — вскрикнула Эльсе: он сорвал с нее все лепестки.
— Идем же, у тебя будет столько роз, сколько ты захочешь, — прошептал он и потащил ее за собой.
В узкой аллейке между кустами было совсем темно. Здесь он пропустил ее вперед.
Она просила отпустить ее домой — пока еще довольно почтительно, но он лишь отшучивался.
У самого дома росли необыкновенные желтые розы. Консул бросил взгляд на окна, прокрался к кустам и срезал все цветы перочинным ножом.
Руки у Эльсе оказались полны роз; ведь как-то надо было отблагодарить; цветы были великолепны даже в полумраке, от них шел своеобразный, нежный аромат, которого она никогда раньше не знала… Это были розы, и все же — это были не ее розы.
Но когда он отворил маленькую дверку с задней стороны дома, у нее промелькнула мысль, что дело принимает скверный оборот. Она попыталась убежать, но он быстро обхватил ее за талию, втащил внутрь и запер дверь.
IV
Итак, «Общество помощи падшим женщинам общины святого Петра» начало свою деятельность, и полицмейстерша была немало горда своим журналом.
Это была толстая, внушительная книга в светло-желтом пергаментном переплете, с красным корешком, а название общества было вытиснено золотыми буквами.
Впрочем, общество вело пока только подготовительную работу. Еще не хватало средств построить собственное здание приюта со своей администрацией. Кроме того, дело со сбором взносов шло довольно туго — общее настроение не благоприятствовало этому; к тому же создавалось впечатление, что найти падших женщин в общине святого Петра будет не очень легко.
Но секретаря это не касалось. Фру полицмейстерша объявила, что будет принимать посетителей в своей гостиной каждое утро с десяти до одиннадцати. Журнал лежал раскрытым на первой странице, где пока еще, кроме различных граф — имя, возраст, кем рекомендована и т. п., — ничего не было. Рядом стоял чернильный прибор с крашеным гусиным пером — для красоты и новым стальным — для писания.
Но посетители не являлись, и фру порой начинала терять терпение. Время от времени устраивались собрания, иногда к ней заходил капеллан, чтобы поговорить о делах общества. Говорить с молодым мужчиной о таких вещах — дело довольно щекотливое, и фру полицмейстерша часто должна была в смущении опускать свои красивые глаза в журнал. Но вместе с тем, сколь возвышающим было ощущение того, что ты — как выражался капеллан — при всей своей чистоте видишь окружающий тебя грех и делаешь все, что в человеческих силах, чтобы спасти падших!..
В Ковчеге жили как могли, хотя и не всегда как следовало. Несколько раз появлялся человек с множеством лиц, и следствием этих посещений было благоденствие жильцов дома и добродушное настроение у брюзгливой хозяйки.
Поэтому процветали концерты трио. Доставалось не только покойному Фюрстенау; и Онслов и Калливода и даже сам папаша Гайдн должны были примириться с тем, что их заливисто высвистывал Рюмконом, барабанил Йорген Барабанщик и молотил старик Ширрмейстер, который играл как одержимый, и пил как немецкий музыкант.
У Кристиана Фалбе этой осенью был один из его самых скверных периодов, и это настолько поглощало все внимание его сестры, что она не заметила, как побледнела и изменилась Эльсе.
Мам Спеккбом, напротив того, прекрасно все видела, но лишь улыбалась своей понимающей улыбкой: когда молодые люди влюбляются, они иногда именно так и выглядят.
Как только она увидела Эльсе вместе со Свенном, она сказала себе: из них вот выйдет прекрасная пара. Мадам сразу же увидела, что они прекрасно подходят друг к другу, а насчет подобных вещей взгляд у нее был наметанный.
Поэтому, когда Свенн, неуклюжий и смущенный, явился однажды субботним вечером, мам Спеккбом приняла его крайне приветливо, усадила на диван и пошла на кухню за Эльсе.
Но там Эльсе не оказалось. Ее нигде не было, ее невозможно было отыскать. Она появилась лишь после того, как Свенн уже давно ушел. Мадам побранила ее, но все же лукаво улыбнулась: этот симптом тоже был ей знаком — ведь именно так ведут себя девушки, когда болезнь эта принимает у них особенно серьезную форму.
В первые дни Блоха не поднимала глаз. Она рьяно занялась хозяйством и совершенно не выходила из дому. А по ночам она плакала от стыда и страха и каждое утро ожидала, что весь мир узнает о случившемся.
Но так как день сменялся днем и ничего не случалось и так как все шло своим чередом, ничем не затрагивая ее, то Эльсе начала думать, что, может быть, все это не так уж опасно. В ней появилась чуждая ей раньше боязливость; она уже не могла так же смеяться, как раньше; но ее легкий и веселый характер помог ей вскоре справиться с бедой, и она мало-помалу вновь обрела крепкий сон и ясный взгляд.
Но видеть Свенна она не хотела. Всякий раз, когда она думала о нем, она краснела до корней волос: о нем думать было много тяжелее, чем о том, другом.
Они видела, что консул много раз проходил в темноте мимо ее дома, и, к своей радости, поняла, что он не смеет войти. Зато почти каждый вечер, когда мам Спеккбом не было дома, приходила какая-то пожилая женщина, всегда улыбающаяся и приветливая. Она усердно приглашала Эльсе к себе в гости — она живет совсем рядышком, на Прибрежной улице. Но при этом она велела ей ни в коем случае не говорить ни слова о ее посещении мам Спеккбом…
Но однажды вечером произошла ужасная сцена. Мам Спеккбом схватила в темном коридоре какого-то незнакомого мужчину и, поскольку он не пожелал назвать свое имя, решительно распахнула дверь в гостиную, где у лампы сидела Эльсе.
Когда оказалось, что мадам схватила консула Вита, ей было достаточно одного-единственного взгляда на растерянное лицо молоденькой девушки, чтобы сразу же понять все: она прекрасно знала консула. Мадам не чувствовала к нему ни малейшей почтительности, и поэтому она дала ему крепкого пинка и вышвырнула за дверь, окатив потоком бранных слов и проклятий, которые знатный господин снес с изысканным достоинством, радуясь возможности удрать.
А затем мадам учинила расправу над Эльсе и в конце концов в тот же вечер выгнала ее из дому.
Потому что, как она говорила, был бы здесь замешан кто-нибудь другой, например этот вот парень с кирпичного завода, она бы и слова не сказала, а, напротив, помогла бы им устроить совместную жизнь. Уж никто не может обвинить мам Спеккбом в том, что она строга с молодежью. Но отдаться такой старой свинье, как консул Вит! Нет, нет! Если Эльсе ставит себя так низко, то ей нечего делать под одной крышей с мам Спеккбом.
Обычно добродушная, мадам, если уж ее рассердят, приходила в совершенное бешенство. А эта история задела и возмутила ее до глубины души. Какая безграничная подлость со стороны Блохи так одурачить ее этим парнем с кирпичного завода — ее, мам Спеккбом, у которой в этих делах был такой верный взгляд! — и с кем — с этим консулом Витом! Нет, ничего не скажешь, Эльсе проявила самую черную неблагодарность и оказалась хитрым, фальшивым и изолгавшимся существом!
Блоха долго стояла в темноте на улице, пока не собралась с мыслями. Сначала она поплакала, но потом перестала, чтобы обдумать то, что произошло. Больше всего она боялась, что мадам не станет молчать, и тогда все узнают об этой истории.
На улице было холодно и ветрено, а она была без пальто. Она решила пойти к подруге, служившей неподалеку, и подождать немножко — возможно, мадам одумается.
Блоха провела ночь у подруги, а на следующее утро направилась к дому мам Спеккбом. Но мадам увидела, как она спускалась с холма, и захлопнула перед нею дверь.
Лишь тогда Эльсе поняла, что ее выгнали всерьез. Несчастье обрушилось на нее с такой силой, что, казалось, ей не вынести это. Нагнув голову, рыдая, она пошла, не разбирая пути, и оказалась в самых узких улочках приморской части города.
Тут ей встретилась та самая приветливая женщина, которая много раз заходила к ней.
— Бедняжка Эльсемур, — сказала она, — чем тебя обидели? Пойдем ко мне, я живу тут совсем рядом, там тебе будет хорошо-хорошо, и никто не обидит тебя. Пойдем же, детка.
Эльсе стало несказанно приятно от этих приветливых слов, и она охотно пошла за ней.
Крохотный домик, в котором жила эта женщина, был зажат двумя огромными пакгаузами, принадлежавшими консулу Виту. Женщина ввела ее в очаровательную маленькую комнатку, окна которой выходили на гавань. За комнаткой находилась еще более крохотная и еще более очаровательная спаленка.
— Вот здесь ты можешь жить, сколько захочешь, — сказала женщина, ласково потрепав ее по плечу. — Я так давно ждала, что ты придешь.
Эльсе в общем даже не была особенно поражена.
В ее грезах, когда она мечтала под музыку Ширрмейстера, случались даже и более удивительные вещи. Потрясения последних событий спутали в ее сознании действительность с вымыслом, так что она уже ни в чем не сомневалась, ни о чем не спрашивала, а поплыла по течению, радуясь спасению от страшного чувства заброшенности, которое ей пришлось испытать.
Лишь когда приветливая женщина, меняя ей чулки — в комоде были приготовлены чулки, — совсем мимоходом упомянула имя консула Вита, Эльсе кольнуло подозрение. Она поднялась с дивана и хотела убежать.
Но женщина удержала ее и очень тепло заговорила о добром консуле, рассказала о нем много хорошего; а кроме того, — куда ей было бежать?
Блоха легла на диван, а когда вскоре добрая женщина внесла покрытый белой скатертью поднос с кофе, яйцами и белым хлебом, она села за стол и с интересом стала смотреть на лодки, плывущие по бухте…
Здесь Эльсе прожила осень и зиму. Ей было хорошо. Понемногу она привыкла к консулу — он был добр и мил. Выходила она очень редко: у нее было несколько знакомых, с которыми ей было страшно стыдно встретиться. Другие, напротив, останавливались и заговаривали с ней, оглядывали и ощупывали все, что на ней было, и эта их зависть была для нее как бы вознаграждением. Но фрекен Фалбе она так боялась, что бросалась бежать, едва завидев ее в другом конце улицы.
И все же еще больше она боялась Свенна. Она знала, что после того, как работа на кирпичном заводе к осени кончилась, он переехал в город. Однажды вечером она заметила, что он идет за ней по Прибрежной улице. Она торопливо добралась до дома и заперлась. Вскоре она услышала, что он возится с замком и вполголоса зовет ее. Но она не шевелилась и не отвечала, и он ушел.
Но через несколько дней он совершенно неожиданно оказался у Эльсе в комнате. Она бросилась к двери спальни, чтобы запереться там. Свенн между тем стоял не двигаясь, и осматривался. Он изменился. Лицо у него уже не было такое красивое и загорелое, как летом, и Блохе было хорошо видно, что в последнее время он много пил.
— Я все знаю, Эльсе, — начал он, — но это ничего. У меня с лета осталась еще сотня крон. Если хочешь быть со мной, мы поженимся и уедем к моему дяде в Арендал, там мне обещали работу.
Эльсе опустила ручку двери. Ей больше не было страшно, она стыдливо опустила голову и сказала:
— Нет, Свенн! Не проси меня об этом, я не могу. Но спасибо тебе.
Свенн сел на стул у двери и, когда увидел, что Эльсе плачет, тоже заплакал. Так они проплакали некоторое время, каждый в своем углу.
Но тут Эльсе подумала, что кто-нибудь может войти. Она торопливо вытерла глаза и стала умолять его как можно скорее уйти.
Безвольный и покорный, он дал прогнать себя, но сказал, что придет еще раз.
И он действительно часто приходил в часы, когда им не могли помешать. Всякий раз, когда она видела его, чувство стыда вспыхивало в ней вновь, но все слабее и слабее, пока она не смогла уже сидеть подолгу, разговаривая с ним. Со странным нервным интересом она слушала его рассказы о том, как тают его сбережения. Она усердно расспрашивала его о его товарищах и когда услышала, что он сошелся кое с кем из Банды, поняла, что дело его дрянь.
Но она не предостерегала его, ей даже не казалось, что это плохо. Было бы гораздо хуже, если бы он остался таким же красивым и невинным, каким он был, когда она впервые увидела его, — теперь, когда она сама пала так низко.
В день, когда у него осталось всего двадцать крон, он предложил их Эльсе — полунагло, полууниженно — за один-единственный поцелуй. Но Эльсе отпрянула в страхе и гневе: ни за что на свете она не хотела бы притронуться к нему или его деньгам. Свенн выслушал ответ униженно и покорно, как побитая собака. Но когда он тихо направился к двери, ей все-таки стало жалко его, и она поцеловала его и не взяла денег.
Так прошла зима…
Но когда к концу февраля и в марте дни стали длиннее и светлее, всяческие слухи, которые потихоньку высиживались в зимней темноте, вылупились из яиц, начали шевелить крылышками, и вскоре новая история о консуле Вите, разрезая со свистом воздух, понеслась от дома к дому.
Консул прибег к своему обычному средству: он уехал по делам в Лондон. А в один прекрасный день, когда ласковая женщина явилась к Эльсе, на лице у нее было совершенно новое выражение и ни малейшего намека на улыбку. Она объявила коротко и ясно, что консул уехал — по меньшей мере на год — и что Эльсе делать в этом доме нечего, что ей надо сейчас же убираться и нельзя ничего взять с собой.
Но Блоха уже больше не походила на ту Блоху, которую когда-то выгнала мам Спеккбом. Она встала и осыпала ласковую женщину градом ругательств. Разгорелась перепалка, которая кончилась тем, что женщина поклялась, что до захода солнца Блоха уберется из ее дома.
— С удовольствием, с величайшим удовольствием, — ответила Эльсе. Она и сама подумывала об этом: ей опротивела вся эта история. И когда в этот момент на лестнице появился Свенн, она крикнула ему, сверкая глазами:
— Я пойду с тобой, Свенн!
Но Свенн, казалось, был скорее ошеломлен, чем счастлив. Упавшим голосом он шепнул ей:
— У меня не осталось ни шиллинга.
Тогда Блоха рассмеялась — рассмеялась так, что зазвенел весь дом сверху донизу. Свенну стало несколько не по себе.
Сияя, словно это был ее величайший триумф, она взяла его за руку и прошла мимо женщины, которая издевательски смеялась над ними.
Они пошли к Банде. У дверей фрекен Фалбе Эльсе остановилась и нахмурилась, но всего лишь на мгновение.
V
Красивая фру полицмейстерша уже больше не ожидала посетителей с десяти до одиннадцати. Ей это надоело.
Подготовительным работам не было видно конца. Казалось, что, основав это общество, капеллан достиг своей цели и что дальнейшее процветание и успех общества его не особенно волновали.
На последнем собрании он — при всеобщем одобрении — даже предложил отложить дело до осени: ведь приближалось лето, и все покровители общества разъезжались — кто на морские купанья, кто в деревню. Поэтому приходилось, как выразился капеллан, ограничиться незаметной будничной работой, а затем, если богу будет угодно, вновь встретиться осенью с обновленными силами.
Но незаметная будничная работа была не для фру полицмейстерши. Она, напротив, желала отличиться тем или иным образом. Но повода к этому не представлялось, и в конце концов она оставила журнал закрытым на письменном столе. Она не убрала его: ведь это была красивая вещь, и все, кто приходил в дом, спрашивали, что это такое.
Однажды ясным майским утром между десятью и одиннадцатью в спальню вошла горничная и доложила, что пришла фрекен Фалбе, которая желает поговорить с фру полицмейстершей.
Фру сначала хотела не принимать посетительницу, но, услышав, что дело касается «Общества помощи падшим женщинам общины святого Петра», быстро и элегантно оделась и вышла к посетительнице. Но все же она была слегка рассержена: как это похоже на фрекен Фалбе — приходить не вовремя. На нее также было похоже, что она, казалось, совсем не слушала рассказа фру о жуткой мигрени, а сразу же перешла к делу.
— Вы помните, сударыня, — начала она, — что некоторое время тому назад я рекомендовала одну молодую девушку в ваше общество? Вы помните также, что явилось препятствием для ее приема?
Фру чопорно кивнула.
— Это препятствие, к сожалению, теперь отпало, — голос фрекен Фалбе при этих словах зазвучал несколько резко, — девушка эта сбилась с пути весьма основательно и самым прискорбным образом.
Фру полицмейстерша не знала, что ответить. Она придала своему лицу официальное выражение и стала искать в уме возражений: она чувствовала инстинктивное желание противоречить фрекен Фалбе.
Но вдруг ее осенила мысль, что здесь ей представляется великолепный случай отличиться. Ведь она — секретарь общества, и хотя приют еще не организован окончательно, но зато в ее распоряжении имеются деньги и одежда. Она посмотрела на журнал. В него следовало записывать женщин, которые получали от общества регулярную помощь.
Фру полицмейстерша приняла дерзкое решение и торжественно открыла журнал.
Твердым и изящным почерком она стала — наконец-то! — заполнять пустые графы первой строки: фамилия, возраст, кем рекомендована и т. п., — притом с таким деловым видом, словно выполняла все это в двадцатый раз.
Когда все сведения были внесены, фрекен Фалбе сказала:
— Что же касается ребенка…
— Ребенка! — воскликнула фру полицмейстерша. — Разве у нее есть ребенок?
— Должен быть, — ответила непоколебимая фрекен Фалбе.
Бедной фру показалось, что она теряет сознание. Однако гнев одержал верх. Она залилась краской, а глаза ее засветились всем, чем угодно, но только не кротостью. Она поднялась:
— Как вам не стыдно, фрекен Фалбе! Вот всегда вы так делаете. Теперь мне надо стереть резинкой запись в журнале — он испорчен, совсем испорчен! — и фру расплакалась от горя и досады.
— Что это значит? — спросила фрекен Фалбе.
— Вы прекрасно знаете, — рыдала фру, — раз есть ребенок, то вам надо было обратиться в «Общество помощи нуждающимся роженицам», а не к нам. И вы это прекрасно знали. Нет, вы это знали! Я убеждена в этом!
Фрекен улыбалась. Фрекен Фалбе действительно улыбалась несколько зло, спускаясь по лестнице. Знала ли она то, о чем говорила фру полицмейстерша, трудно сказать, во всяком случае она не пошла в «Общество помощи нуждающимся роженицам».
Напротив, она пошла домой, в Ковчег, и разыскала мам Спеккбом. Обе дамы хорошо знали друг друга и питали друг к другу большое уважение. Когда фрекен Фалбе бывало трудно оказать помощь какому-нибудь из найденных ею бедняков, она всегда знала, что мам Спеккбом выручит ее.
Мадам тоже очень высоко ценила фрекен Фалбе — больше всего за то, что она была единственным образованным человеком, выказывавшим неподдельное уважение к ее врачебному искусству.
Кроме того, мадам обычно утверждала, что, хотя фрекен и могла отдавать беднякам не так уж много, ни одна из благодетельниц города не приносила столько пользы, сколько она, и не была так любима.
Но когда мадам услыхала, что в помощи нуждается Блоха, она неодобрительно встряхнула своими буклями:
— От этого проку не будет, фрекен. Я-то знаю эту породу!
Мам Спеккбом так скучала без Блохи, что за каких-нибудь полгода почти что превратилась в старуху. Раскаиваться-то она, по-видимому, раскаивалась, но была существом слишком суровым и воинственным, чтобы признаться в этом.
Между тем фрекен Фалбе, не пугаясь буклей мадам, рассказала ей, как Эльсе жила последнее время. Она прилагала все усилия, чтобы не потерять Эльсе из виду.
С начала весны Блоха жила с молодым парнем с кирпичного завода — то за городом, то в городе, в одной из ночлежек, пользовавшихся дурной славой.
Но парень этот был ленив и к тому же, когда бывал в городе, беспробудно пил. Поэтому Эльсе очень страдала и, что еще хуже, за короткое время настолько изменилась, что когда фрекен Фалбе навестила ее и попыталась помочь ей и направить на истинный путь, то Блоха вызывающе расхохоталась и сказала, что обойдется без чужой помощи.
— Ну вот, видите, какова она, — пробормотала мадам.
Но теперь Эльсе была больна. Когда накануне фрекен Фалбе застала ее одну — Свенн не показывался уже много дней, — от ее вызывающего тона не осталось и следа, она плакала, была послушна и полна раскаяния.
Фрекен рассказывала об Эльсе так долго, что мадам совсем растаяла. Вечером Эльсе перенесли в Ковчег, и она вновь оказалась в своей старой постели в небольшой каморке, куда по утрам заглядывало солнце.
Вначале Эльсе не смела смотреть в глаза мадам. Но когда она вновь свыклась со старой обстановкой и особенно после того как худшее осталось позади и она родила мертвую жалкую девочку, — старая их близость с мам Спеккбом стала понемногу восстанавливаться.
— Но если ты, — сказала мадам в заключение их длинного разговора о минувших событиях, — после всего этого выкинешь какую-нибудь глупость, или убежишь, или хотя бы один-единственный раз пойдешь наверх к Пуппелене, то знай, что между нами все кончено — навсегда!
Эльсе была совершенно уверена в том, что такого больше никогда с ней не случится: слишком много уж она выстрадала.
А теперь ей было так хорошо!
Что же касается Свенна, то мадам сама обещала, что если он исправится и начнет работать, то она постарается помочь им пожениться.
Именно об этом Эльсе теперь и мечтала, лежа в своей постели, и, по мере того как от хорошего ухода и еды силы возвращались к ней, она, как и прежде, погружалась в свои мечты.
Но мечты эти были теперь непохожи на те грезы, которым она предавалась в прошлом, когда она лежала в своей девичьей постели, сама не зная толком, о чем мечтает.
Она не грезила больше о лошадях и лебяжьем пухе, она мечтала о маленьком домике у самого кирпичного завода, где бы они жили со Свенном, перед домиком стоял бы большой розовый куст, на котором росли бы те же розы, что и в саду кистера… О, когда она думала о розах кистера, она почти что чувствовала их аромат, — так хорошо она помнила его!
Эльсе была слишком молода и легкомысленна, чтобы долго горевать о том, что ребенок родился мертвым, и когда она встала и начала ходить, она почувствовала себя такой счастливой, какой давно уже не бывала. Красота вернулась к ней, глаза ее вновь обрели блеск, а фигура — полноту.
Однажды вечером, как только мадам ушла к своим больным, пришел Свенн.
Эльсе страшно перепугалась, потому что мадам строго-настрого запретила ей принимать его: она хотела сначала сама с ним поговорить.
Но она ведь не могла прогнать его, да он, конечно, и не позволил бы прогнать себя — ведь они так давно не виделись. Блоха успокоила себя тем, что решила рассказать об этом посещении мадам, когда та вернется домой, и Свенн остался.
Но она этого не сделала. В должный момент у нее не хватило духу, и Свенн стал навещать ее раз-другой в неделю — по большей части в субботу вечером.
Подозревала ли мам Спеккбом что-нибудь, она понять не могла. Но ее это мучило, и все же она не могла найти случая признаться. Чем дальше, тем труднее было ей открыться, и в конце концов у нее пропало даже малейшее желание честно рассказать обо всем мадам.
Июль и август были полны солнечного света. Крохотная часть его проникала даже в узкую улочку мам Спеккбом.
Блоха сидела у окна и, глядя на небо, долго-долго думала о Свенне, и о кирпичном заводе, и о сверкающих жемчужинах, отскакивающих от водяного колеса… и о розах кистера… она тяжело дышала… Чего бы только она не отдала за такую розу!
В следующую субботу Свенн принес ей одну такую розу. Их там множество, сказал он, запах их слышен уже по дороге, и они в этом году свешиваются через забор, так что даже не нужно перелезать.
Когда ему пришло время уходить — в половине девятого, чтобы мадам не застала их, — Эльсе решила проводить его до угла. Розу она держала в руке. Цветок совсем завял, и Свенн стал уговаривать ее пойти с ним и нарвать побольше.
Но она не соглашалась. Идя рядом с ним, она в двадцатый раз объясняла ему, насколько умнее было бы ей оставаться как можно дольше у мадам — тогда им, возможно, удалось бы к осени пожениться.
Свенн терпеливо слушал ее, и так они шли от угла к углу, поднимаясь к холмам за городом. А когда он увлек ее далеко за город, он обнял ее за талию и сказал:
— Не глупи, Эльсе! На что тебе эта мрачная больница? Посмотри, как здесь красиво, какой здесь чистый воздух!
Он снова был черен от солнца, горячая цыганская кровь играла на его щеках, и даже в сумерках было видно, как белеют его зубы. Он стоял, смелый, готовый в путь, и устоять против него было невозможно… Счастливая, забыв обо всем, Эльсе побежала с ним в тихую, прекрасную летнюю ночь.
— Я вам заранее говорила об этом, фрекен Фалбе! — кричала мам Спеккбом, наполовину с горечью, наполовину с торжеством в голосе. — Она останется здесь, я говорила, пока не выздоровеет, а потом сразу же убежит. Ведь я-то знаю эту породу! А к тому же, как я теперь слышу, он — этот ее парень — из цыган. Знала бы я это раньше, я ни за что не разрешила бы ему провожать ее в тот злосчастный вечер.
— Она еще, может, вернется, — возразила фрекен Фалбе.
— Пусть только попробует! — угрожающе воскликнула мадам.
— Но, мадам Спеккбом! Вы же ведь не собираетесь совсем отвернуться от нее?
— Собираюсь, и все тут, фрекен Фалбе, не будь я Карулине Спеккбом! Стыд и срам помогать тому, кто не хочет, чтобы ему помогали. Право, найдется немало таких, кто действительно нуждается в помощи.
— Да, но те, кто не хотят, чтобы им помогали, как раз больше всего и нуждаются в помощи.
— Извините меня, фрекен Фалбе, но это же вздор! Порой вы бываете уж слишком умны и учены — совсем как доктор Бентсен. Нет, то есть вы, конечно, в десятки тысяч раз лучше его… В любом отношении… Нет, да как тут можно сравнивать, — добавила мадам, придя в ужас от того, что стала сравнивать такого прекрасного человека, как фрекен Фалбе, с такой омерзительной личностью, как доктор Бентсен…
Зима выдалась тяжелая для бедняков. Необходимо было ухватиться за одну из дам-благотворительниц, которая могла бы устроить помощь какого-нибудь общества. И многие получали такую помощь с большой пользой для себя.
Но были и такие, кому не удавалось добиться помощи, а до многих эта помощь не желала снизойти. Ибо там, где с бедностью соединился порок, помощь могла ведь превратиться скорее в проклятие, и было просто грешно отнимать хлеб у достойных бедняков, которые со слезами на глазах благодарили и благословляли своих благодетелей.
Блоха уже не получала больше помощи: она мало-помалу надоела всем. Когда они со Свенном поздней осенью переехали в город с кирпичного завода, с неделю они жили на остатки его летнего заработка. Но когда деньги эти вышли, у них не осталось ничего.
Мам Спеккбом оказалась более чем права, когда сказала однажды, что Эльсе и Свенн подходят друг другу. Они были одинаково беспечны, одинаково любили весело пожить и одинаково не умели зарабатывать деньги.
Свенн в этом отношении был лучше Эльсе, но зато он сразу же все пропивал.
Эльсе, напротив, некоторое время перебивалась, мороча голову по очереди дамам-благотворительницам. Но когда с этим было покончено, дурная репутация Эльсе стала известна всему городу, так что она уже не знала, к кому обратиться.
Она бросила Свенна и ушла с другим парнем, у кого было несколько грошей, потом вернулась обратно к Свенну и вновь исчезла, так что, где она, никто толком и не знал.
Даже фрекен Фалбе потеряла ее из виду. А за обедами в мужской компании полицмейстер обычно приводил Блоху в качестве примера того, как невероятно быстро женщина из простого народа идет на дно, если уж сбилась с пути. И господа, меланхолично уставившись в бокалы с шампанским, удивлялись тому, как ничтожна моральная устойчивость у низших классов.
…Эльсе больше не думала и не мечтала; она не стыдилась и не раскаивалась.
Изо дня в день она билась с нуждой, смеялась, когда жилось весело — с шумом и выпивками, — гонялась по всему городу, когда одолевала нужда.
Под конец она опустилась до того, что поступила служанкой в портовый кабак, и пила пиво с иностранными матросами.
VI
В сочельник утром у всех жителей города был полон рот хлопот, а больше всего — у добрых дам, оделявших бедняков.
Фрекен Фалбе, как правило, была на рождестве не очень занята: будучи человеком странным и не похожим на других, она припрятывала то немногое, что у нее было, на дни после рождества. Однако сегодня она была на ногах с самого раннего утра.
Она обегала весь город в поисках Эльсе: она вбила себе в голову, что найдет ее.
Прошло уже больше месяца с тех пор, как она видела Эльсе в последний раз. Но сегодня, когда все веселились и радовались, она не могла избавиться от мысли о бедной Эльсе. Она искала ее везде, во всех закоулках и норах бедняков.
Лишь к вечеру, когда она уже совсем было отказалась от этой мысли, внезапно на одном из углов она натолкнулась на Эльсе.
Фрекен Фалбе в своей жизни много раз приходилось наблюдать, как быстро гибнут красота, молодость и прелесть у тех, кто встал на путь Блохи, но подобного она никогда не видела.
Однако она была не из тех, кого легко испугать. Когда Блоха попыталась убежать, она крепко схватила ее за руку и спокойно, как ни в чем не бывало, сказала:
— Добрый вечер, Эльсе! Как хорошо, что я встретила тебя. Не зайдешь ли ты к нам сегодня вечерком отведать рождественской каши?
Блоха подняла свои большие и ясные глаза. На мгновение в них вспыхнуло ожесточение, упрямство и наглость, но вдруг она сжалась в комочек и, зарыдав, прошла несколько шагов, опираясь на руку фрекен Фалбе.
На плечах Эльсе был накинут коричневый в клетку платок, голова была ничем не покрыта. Ее лицо исхудало и посерело, и теперь, когда она, согнувшись, шла и плакала, ее шея казалась такой высохшей и сморщенной, что никто бы не поверил, что ей еще не исполнилось двадцати лет. От прежней Эльсе не осталось ничего, кроме глаз — больших ясных глаз, которые делались все больше и больше по мере того, как лицо теряло свою округлость.
Она не могла отвечать, да она даже и не пыталась. Не дожидаясь ее ответа, фрекен Фалбе продолжала:
— Уходя, я сказала Кристиану, что если встречусь с тобой, я приведу тебя к нам домой. В шесть часов я буду дома: мне надо только зайти на мельницу навестить больную женщину. А потом мы попьем вместе чаю и съедим рождественскую кашу. Ты можешь остаться переночевать у нас — я постелю тебе на диване в столовой.
Эльсе сжала ее руку. Они стояли за высокой каменной лестницей. Там было совсем темно. Фрекен Фалбе обняла ее за талию:
— Ну, обещай же мне, что ты наверняка придешь, Эльсе!
— Да, фрекен, я приду, — ответила Эльсе и подняла глаза.
— Спасибо, ты — умница, — радостно воскликнула фрекен Фалбе. — А теперь иди ко мне домой. Уже шестой час — я слышу, как звонят в церквах. Я тоже скоро приду. Кристиан дома, у нас уютно и тепло. Скажи ему, что я скоро вернусь!
С этими словами она торопливо ушла. Она была так счастлива, что почти бежала.
А Блоха медленно поплелась в глубь города, стараясь по возможности держаться в тени. Чтобы добраться до Ковчега, ей нужно было пройти через фешенебельную часть города, где газовые фонари попадались чаще и где, кроме того, витрины магазинов сияли в этот вечер вовсю.
Поэтому она пустилась в обход через парк. Ей пришлось пройти возле самой церкви. Одна из боковых дверей была открыта, и Эльсе, повинуясь странному желанию, скользнула внутрь и села на скамейку возле одной из массивных колонн.
Вначале сильный звук колоколов, звонивших в башне, наполовину оглушил ее. По постепенно уши ее привыкли к этим звукам, и ей начало казаться, что могучий звон, перекатывающийся волнами под высокими сводами, успокаивает ее и уносит на своих крыльях.
Поодаль у кафедры на коленях ползали несколько поломоек. Они поставили на пол свечи и, вымыв часть пола, передвигали их. Наверху на хорах светил фонарь, поставленный рабочими, которые возились с отоплением.
Блоха уже давно не бывала в церкви, и она была потрясена, вновь увидев это священное место в колеблющемся полумраке и услышав торжественный звон колоколов.
Еще час тому назад она думала лишь о том, чтобы достать себе чего-нибудь поесть или, еще лучше, выпить. Ведь она голодала уже много недель — как голодают те, кто съедает немного хлеба и соленой рыбы, когда повезет, а в остальном поддерживает свою жизнь пивом и водкой.
Сегодня у нее во рту не было еще маковой росинки, но она забыла об этом, она совсем забыла об этом после первого же слова фрекен Фалбе.
Еще был на свете человек, который мог так говорить с ней!
В ночи унижений, в которой она так долго брела, появился проблеск. Вновь всплыли воспоминания о прежних чудесных днях ее жизни, воспоминания, которых она теперь боялась и которые стремилась утопить в вине. Но сейчас они уже не причиняли ей боли. Теперь она могла сидеть в полутемной церкви и вспоминать свою маленькую каморку у мадам Спеккбом. Ибо фрекен Фалбе сняла с нее самое тяжелое в ее позоре. Она почувствовала себя так, словно ее дочиста вымыли с ног до головы, — и при этом она с радостью думала о рождественской каше.
А колокола, звонившие сначала приглушенно и как бы где-то наверху, зазвучали теперь гулкими, сильными ударами, наполнившими церковь, так что загудело в ушах. Одна из поломоек подвинула в этот момент свою свечу, и тут над кафедрой показались резные головы.
Эльсе обвела взглядом все закоулки церкви, освещенные слабым светом, — высокие своды, где среди резных каменных цветов и листвы смутно виднелись новые головы.
Наконец ей стало казаться, что звучные удары колоколов исходят из кафедры, освещенной совсем как в те времена, когда она, дрожа, сидела рядом с мам Спеккбом, а пастор метал громы на грешников, обрушивая на головы слушающих суровые слова об аде и судном дне. И вот теперь все эти суровые слова попрятались там и сям среди каменных цветов и высовывали свои головы, чтобы посмотреть, здесь ли она.
Из люка в полу хоров вылез какой-то человек, взял фонарь и пошел по направлению к ней. На белой стене взметнулась его тень, подобная огромному черному дьяволу, который пришел, чтобы забрать ее. Она видела, как он приближается. Страх сковал ей ноги, она не могла подняться со скамьи, она была накрепко привязана — заперта — заперта одна в церкви; и вот он приблизился, фонарь метнулся, колокола заревели ей в уши. Как безумная, она вскочила с криком и бросилась бежать, он кинулся следом за ней, тысячи голов и пальцев потянулись к ней — вот она… вот… она бросилась к дверям, они были открыты, она уже на улице, она спасена, ей кажется, что она спасена от когтей дьявола…
Все считали, что стояла настоящая рождественская погода — звездное небо, свежий снег и как раз такой морозец, когда в шубе чувствуешь себя прекрасно.
Эльсе торопливо направилась к Ковчегу. Наверху у Фалбе горел свет, но она не преодолела еще страха, пережитого в церкви, и не решилась сразу же подняться к фрекен Фалбе. Вместо этого она прокралась во двор мам Спеккбом, где все ей было так хорошо знакомо. На скамейке в кухне горела сальная свеча. Блоха заглянула в окошко — в кухне никого не было. Она почувствовала непреодолимое желание войти. Похоже было, что ни мадам, ни служанки нет дома. Еще в прежние времена она научилась по-своему, совсем беззвучно, поднимать щеколду.
Внутри все было как раньше. Она знала здесь каждую вещь, помнила запах кухни. На скамейке стояла тарелка с бутербродами. Блоха была невероятно голодна, но не притронулась к ним: ведь она сможет скоро поесть честным путем.
Чтобы избавиться от искушения, она осторожно открыла дверь в гостиную. Там тоже никого не было.
Газовый фонарь на углу приходился как раз напротив одного из окон, так что зимой в гостиной всегда было немного света. Эльсе увидела, что на столе лежат три-четыре больших пакета. Блоха была хорошо знакома с обычаями этого дома и поняла, что в этих пакетах — одежда и еда, которые мам Спеккбом накануне рождества собиралась подарить своим беднякам.
Отчасти из любопытства, отчасти машинально она принялась ощупывать каждый пакет и при этом случайно уронила на пол какой-то предмет.
Эльсе подняла его и осмотрела при свете газового фонаря. Она узнала эту маленькую мягкую вещицу: это был ее собственный детский капор, маленький коричневый капор с розовыми завязками, сшитый из не знающего износа пальто Блохи.
Она не помнила того времени, когда сама носила этот капор. Но она много раз видела его в комоде у мам Спеккбом, и всякий раз мадам говорила, что Эльсе получит его в подарок своему первому ребенку.
Итак, от нее, видимо, совсем уж отказались: ее капор — единственное, что у нее оставалось на свете, — отдали чужим людям.
Она прижала капор к лицу и, почувствовав знакомый запах комода мадам Спеккбом, разрыдалась.
Так она долго стояла, плача над своим детским капором, и настроение ее падало все больше и больше; тут она услышала чьи-то шаги в коридоре и тихонько выбралась тем же путем, которым пришла.
Был, вероятно, уже седьмой час, и фрекен Фалбе, наверное, ждала ее. Блоха заставила себя войти в дом и подняться по лестнице. Но у дверей Фалбе она остановилась и прислушалась. Кристиан, по своему обыкновению, ходил по комнате; сквозь замочную скважину ей была видна лишь его тень, двигающаяся взад и вперед по стене. Было ясно, что фрекен еще не вернулась домой.
Блоха почувствовала, что войти, пока он один дома, она не может — лучше подождать здесь возвращения фрекен.
Но вдруг ей показалось, что он подошел к двери. В страхе она взбежала на несколько ступенек по чердачной лестнице. Остановившись, она прислушалась, не вышел ли он на лестницу, и в этот момент с чердака до нее донеслись звуки, которых она никогда раньше не слышала.
Это не были ни барабан, ни флейта, ни рояль. Долгие, жалобные звуки, нежные и таинственные, казалось знали все ее горе и стремились к ней, чтобы утешить…
Когда она открыла дверь в каморку Ширрмейстера, она увидела старого музыканта, стоящего перед лампой, — он играл на скрипке.
Свет падал на его маленькое морщинистое лицо с мешками под слезящимися глазами, светившимися странным блеском. Старик приветствовал Эльсе учтивым поклоном.
Он стоял, выпрямив свою старческую спину. Рука его водила смычком со старинной чопорной элегантностью, а свою маленькую головку, голую как редиска, он склонил, как бы прислушиваясь, к скрипке.
Он уже давным-давно не играл на своем любимом инструменте. Но в этот вечер его охватило какое-то удивительное чувство, и он достал скрипку, кое-как починил струны и теперь играл, рассказывая музыкой о своей молодости, о своих мечтах, о своих маленьких триумфах и о своем большом поражении.
Он сыграл Прюма и Роде, а под конец адажио Шпора, за которое в свое время этот мастер похвалил его; он играл без единой ошибки — чисто и правильно, — так, как этого хотел мастер.
Голодного переписчика нот и спившегося музыканта больше не было. Гордо вскинув голову и широко открыв глаза, он стоял, освещенный закоптелой керосиновой лампой, и превращал своей игрой чердачную каморку в огромный сводчатый зал, залитый сиянием сотен свечей и заполненный рядами дам и мужчин, слушающих его с затаенным дыханием. Жалкий старик вновь превратился в артиста. Погасшая было в его душе искра вспыхнула великолепным блеском, словно музыка простила его — музыка, которую он любил и которой он изменил… и, наконец, появился великий мастер, положил руку ему на голову и сказал: «Er wird es weit bringen».
Зажав скрипку под мышкой и опустив смычок, Антон Ширрмейстер поклонился в пространство. Затем он поспешно положил скрипку в футляр, захлопнул крышку, бросился на стул и закрыл лицо руками. А когда он, немного погодя, поднял глаза, он увидел, что Блоха сидит прямо напротив него на ящике у двери, тоже закрыв лицо руками.
И старая развалина посмотрела на молодую развалину и покачала головой.
Тут на лестнице, а потом на чердаке послышался шорох, как будто несколько человек старались идти бесшумно. В комнату заглянула Пуппелене, затем она отступила в сторону, пропуская других.
Это явилась вся Банда. Пуппелене собрала весь этот народ в разных местах, и они пошли с ней, надеясь, что она кое-что приготовила для них. Поэтому они были очень возбуждены.
Блоха попыталась незаметно выбраться: но кто-то схватил ее. Это был Свенн.
Они не виделись уже много недель, а расстались, не помирившись после ссоры. Но теперь Эльсе была в таком настроении, что ей стало жалко его, хоть он очень подурнел и было видно, что он много пьет.
Свенн заметил это и, усевшись рядом с ней на ящик, принялся жаловаться, ныть и обещать исправиться и наладить все, если только она снова будет с ним.
Эльсе сидела и рассеянно слушала этот знакомый голос и эти знакомые обещания. Но тут за столом поднялся шум. Жестянщик вскочил и разразился бранью, и все сердито — насколько каждый смел — посмотрели на Пуппелене. Дело в том, что ей нечем было угостить их, а, напротив, она собрала их, чтобы получить от них что-нибудь, чем можно было отпраздновать рождество, — ведь она, право, довольно часто делилась с ними тем, что у нее было.
Она обвела взглядом мужчин, поворачивая свое большое грубое лицо, и насмешливо сказала:
— Ну и молодцы! Нет даже бутылки пива на святой сочельник! Фу, какой срам!
Им стало стыдно. Жестянщик пробормотал что-то о тяжелых временах, Йорген Барабанщик уставился в потолок, и даже у Рюмконома отвисла нижняя губа; в таких серьезных обстоятельствах он не отважился сказать, что «только что послал».
Лишь человек со множеством лиц продолжал улыбаться. Он сидел возле самой Пуппелене и грыз изюм и миндаль, бросая скорлупу на стол.
Блоха знала его теперь лучше, чем тогда, когда он испугал ее своими гримасами. Она видала его во многих местах; он появлялся и исчезал, и никто, казалось, не замечал его. Но она знала, что он бежал с каторги из Акерсхуса и скрывался здесь уже более двух лет, и полиции не удавалось найти его. Его называли «Механиком», потому что он очень ловко расправлялся с замками.
Тут, доверительно кивнув, он сказал Пуппелене:
— Да, ты права. Люди, у которых есть две здоровые руки и зрячие глаза и которые все же не могут в такой день достать себе того, чего они хотят, — за таких людей я немного дам.
— А что у тебя есть? — спросил жестянщик.
— Ну, я обычно ношу при себе немного, — равнодушно ответил Механик, — но я во всяком случае сыт. А теперь я совсем как порядочный человек — ем сласти после обеда.
С этими словами он широким жестом швырнул на стол пригоршню изюма и миндаля. Молодой человек, недавно появившийся в Банде, был настолько галантен, что протянул несколько изюмин и миндалин Эльсе, по-прежнему сидевшей на ящике у дверей.
Она была голодна, и сладкий вкус этих лакомств раздразнил ее. Она вытянулась вперед, чтобы посмотреть, не осталось ли на столе еще чего-нибудь. Однако другие успели уже забрать все; впрочем, каждому досталось всего по два-три зернышка, ровно столько, чтобы почувствовать вкус во рту.
Жестянщик пробормотал что-то о том, что не все разбираются в механике.
— А этого и не нужно, — ответил человек со множеством лиц, ловко кинув на колени Эльсе веточку изюма, — туда, откуда я сейчас вернулся, можно войти и выйти с мешком кофе на спине.
Все устремили свои глаза на Механика, все горели нетерпением узнать, где это место. Но они также знали, что иметь дело с этим человеком опасно и что он шел опасными путями; поэтому никто не решался начать первым.
— Где это? — вдруг раздался вопрос.
Спрашивала Блоха. При этом она ни о чем не думала, в ней говорило простое любопытство. Изюм был такой сладкий, ей давно уже не предлагали ничего подобного.
Человек с множеством лиц, глаза которого до этих пор перебегали с одного присутствующего на другого, обратил теперь больше внимания на нее. Время от времени он бросал несколько изюмин или миндалин Эльсе или на стол, где их сразу же хватали жадные руки; всем захотелось отведать еще этих сладостей, которые лишь дразнили, не удовлетворяя.
— Тебе хочется узнать, где это? — весело спросил Механик. — И даром? Дитя мое, это на углу, прямо напротив дома консула Вита, у «Эллингсен и Ларсена». Вся лавка битком набита народом, покупают как сумасшедшие. Не пойму, как это они не лопнут от обжорства в такой вечер, эти богачи. Там и сахар, и патока, и масло, и рис — боже мой, какой рис! — и прекрасное датское масло, и сыр — желтый, жирный сыр, который блестит, когда его режут.
Придвинувшись поближе, все уставились на него, словно желали проглотить его слова, а Блоха пододвинулась совсем близко. В уголках рта у нее набежала слюна, ей казалось, что она чувствует запах желтого жирного сыра, который блестит, когда его режут.
— Там и копченая колбаса, и ветчина, и пиво, и вино — сотни бутылок сладкого, крепкого вина. Там ты достанешь все, чего ты только ни пожелаешь, лишь бы у тебя были деньги.
— А, черт! — воскликнул при последних словах жестянщик. Послышался всеобщий ропот разочарования и неудовольствия, но Механик сделал вид, будто ничего не заметил, и, надменно улыбаясь, продолжал. В это же время его быстрые глазки перебегали с одного на другого, как бы приколачивая одно слово здесь, другое там.
— А ежели денег у тебя нет, то ты не пойдешь в лавку — на что она тебе? Есть и другой путь, и он гораздо легче. Пройти им нетрудно, там нет ни одного человека. А они были даже настолько любезны, что поставили фонарь, чтобы было видно, что тебе нужно.
— Где? Где? — раздался нетерпеливый вопрос. На этот раз спрашивал Свенн. Его черные цыганские глаза загорелись.
— Ты знаешь переулок за домом мадам Эллингсен. Фонарь там далеко, лишь на углу у банка. На повороте есть дверь в погреб под лавкой.
— Она открыта? — спросил жестянщик.
— Наверное, потому что я только чуть ковырнул замок, и дверь сама открылась, — насмешливо ответил Механик и быстро потер руки.
Они с восхищением посмотрели на него, а Рюмконом успокаивающе шепнул Йоргену Барабанщику:
— Так что и речи не может быть о взломе.
— А там в погребе, поверьте, всего в избытке. Там стоят целые ряды сахарных голов, висят десятки ветчин и колбас, лежат мешки с кофе, которые едва можно поднять. Но если в мешке сделать дырочку и выпустить немного кофе, то можно набрать порядочно. А в лавке наверху такое столпотворение, что они не услышат, даже если мы будем внизу кричать ура. Фонарь стоит на верхней ступеньке лестницы погреба, потому что приказчик иногда забегает вниз, чтобы что-нибудь взять. Вина там тоже огромное количество — я захватил немножко: пить его я не захотел, по мне оно слишком сладкое — попробуй! — и он протянул бутылку Эльсе.
Она отхлебнула, но тут он остановил ее: пусть каждый отведает. Каждый попробовал немножко сладкого крепкого ликера, а когда бутылка обошла круг, Блоха допила последние капли.
По ее телу словно прошел огонь. Крепкий напиток разжег в ней алчные желания. Облизнув губы, она посмотрела на других, и ее неистовый аппетит, казалось, заразил всех. Ими овладело лихорадочное беспокойство; молодой парень нахлобучил шляпу, показывая тем самым, что он готов, и, наконец, Свенн, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Если б кто-нибудь, кто знает это место, показал нам дорогу, то…
Механик обменялся быстрым взглядом с Пуппелене.
— Чтобы из этого дела вышел толк, нас должно быть много, — сказал он вполголоса и тотчас взглянул на Эльсе.
— Мы пойдем с тобой, — быстро крикнула она и потянула Свенна к столу.
— Да о чем тут говорить, мы пойдем все, если Механик возьмется руководить нами, — сказал жестянщик, чтобы кончить разговор, и поднялся.
Человек с множеством лиц вновь совсем преобразился. Несколькими скупыми, точными словами он рассказал каждому, что ему надо делать: Рюмконом, Йорген Барабанщик и молодой человек будут только караулить на улицах, примыкающих к лавке; он хотел, чтобы и Блоха занялась этим же, но Пуппелене сказала, что под платком Эльсе удобно вынести любую вещь.
Порешили, что она встретится с другими у поворота в глубине переулка как можно скорее, пока в лавке еще идет оживленная торговля.
Все поодиночке, крадучись, направились различными путями к лавке. Свенн и Эльсе пошли вместе.
Когда они проходили мимо дверей фрекен Фалбе, Эльсе втиснулась между Свенном и противоположной стеной. Она не испытывала угрызений совести, но мучительно опасалась, что ее остановят. Воздух, которым она надышалась среди этих людей, крепкий напиток, который она пригубила, как-то сразу пробудили в ней дикое упорство и превратили ее в ненасытного, жадного зверя, идущего сквозь гущу врагов и опасностей на охоту. Как кошка, бесшумная и быстрая, она потащила Свенна вдоль темных теней домов.
Ни на что не годный старик Ширрмейстер остался один дома, жуя скорлупку миндаля.
VII
— С рождеством Христовым!
— Спасибо, и вас также!
Все кричали друг другу, улыбались, здоровались. Приподнять шляпу никто не мог, так как у всех руки были полны свертков.
В продуктовых лавках и у торговцев игрушками хвост покупателей тянулся в два и даже три ряда, и приказчики за стойками совершенно сбились с ног.
А на улице так же плотно стояли толпы ребятишек, глядевших на витрины, хотя в самых богатых лавках, где как раз-то больше всего и было на что посмотреть, окна совсем запотели, и чтобы разглядеть что-нибудь, надо было смотреть сквозь полоски, оставленные скатившимися каплями.
В одной из этих лавок стоял дед-мороз с белоснежной бородой и держал маленькую елочку, на которой горели настоящие крошечные свечки. Что могло быть прекраснее? Но какая-то гадкая девчонка-подросток, которая сама побывала в лавке, сказала, что снег, которым был обсыпан дед-мороз и который так красиво блестел на елке, вовсе не настоящий, а всего-навсего белая сахарная пудра: девчонка пробовала этот снег на вкус.
После этого интерес к деду-морозу у большинства пропал, и дети хлынули ко второй по счету достопримечательности — вертящейся карусели. Толпа ребятишек стала здесь настолько плотной, что взрослым едва удавалось вытащить из нее своих детей; а им ведь надо было торопиться домой. Колокола уже больше не звонили, был седьмой час. Надо было поспеть домой, приодеться — и лишь тогда должно было наступить самое интересное!
Но что может быть интереснее, чем бродить по этим освещенным улицам, среди всех этих приветливых людей, кричащих: «С рождеством Христовым!» Ведь не только на витринах есть на что посмотреть. Идешь вот так и вдруг слышишь грохот: это шлепнулся какой-то толстяк, потому что на улице ужасно скользко.
А как разлетелись вокруг него все его свертки! Право, можно было подумать, что это разнимающийся игрушечный человечек, набитый свертками, который, упав, рассыпался.
— Господи! Бедняжка! Почистить вас?
— Вы не ушиблись?
— О, немножечко, — ответил толстяк, потираясь.
— Опасно падать назад, — сказал один.
— Особенно полным, — сказал другой.
— Можете радоваться, что так легко отделались, — сказал третий.
— Хорошо тому, у кого есть возможность так удачно падать назад… — сказал четвертый, самый остроумный из них.
— С рождеством Христовым! — сказали все хором.
— Спасибо, и вас также, — ответил толстяк, и все помогли ему собрать свертки, вручая по очереди огромное количество пакетов. Все свертки оказались в полной целости и сохранности, за исключением тех, что у него самого были в заднем кармане, но тут уж никто ничем не мог помочь.
— Теперь уже действительно пора домой, — сказали большие дети и взяли малышей за руку.
Конечно, им хотелось домой. Там-то ведь и было самое интересное: елка, подарки, сюрпризы… и все же — пусть это блаженство продлится подольше. Что может быть прекраснее, чем когда тебе очень весело и интересно, а все самое веселое и самое интересное еще ждет тебя впереди; даже как-то страшно приступать к самому-самому веселому и интересному — ведь тогда все вскоре останется позади.
Но когда они пришли домой и их принарядили и причесали — смочив волосы водой по случаю праздника, — их охватило торжественное настроение. Невероятное напряжение, накопившееся за недели и месяцы необузданных мечтаний, достигло теперь своей высшей точки, приблизилось к самой замочной скважине, сияющей; как маленькая звездочка, от блеска свечей, которые зажигаются сейчас на елке. Только бы дверь открылась — открылась бы дверь — от великого и удивительного отделяет теперь лишь только эта дверь — эта дверь, которая откроется… за дверью слышатся шаги — замок тихо щелкает — она двигается, эта дверь! — дверь двигается — она открывается — дверь распахивают настежь — о!
…В лавке у Эллингсен и Ларсена по-прежнему было полно работы. Теперь приходил по большей части бедный люд, делавший нужные и ненужные покупки к рождеству. Время от времени в глубине лавки поднимали крышку тяжелого люка, и самый молодой из приказчиков спускался в погреб за новыми запасами.
Блоха и остальные ее спутники только успели миновать дверь погреба, когда люк открылся. Спутники Блохи мгновенно вырвались на двор, а она осталась стоять, оцепенев от страха.
Но когда она увидала ноги приказчика, спускавшегося в погреб, она сумела заставить себя броситься ничком между мешками с мукой.
Лежа там — тихо, почти не дыша, — она почувствовала себя совершенно уничтоженной. В ее мозгу с ослепительной яркостью пронеслась вся ее жизнь, от падения к падению, до этого самого момента, когда она теперь оказалась лежащей здесь — бесконечно униженной — среди воров и негодяев. Она должна теперь умереть, она явственно ощущала это — страх сковал ей руки и ноги, она чувствовала пустоту и слабость после голодных и тяжелых дней. Она лишилась чувств.
Приказчик, по-видимому, увидел или услышал что-то подозрительное у дверей, потому что он все время смотрел туда. Но поскольку он оказался не из храбрых, он вновь поднялся и закрыл люк.
Механик потряс Эльсе. Она продолжала лежать.
— Так я и думал, — пробормотал он и скверно выругался. — Что нам делать с ней?
Он остановился в нерешительности. Свенн и жестянщик тоже вошли в погреб. Вдруг Механик схватил с полки, где, как он знал, стоял ликер, бутылку, ловким ударом отбил горлышко и влил Эльсе в рот несколько капель.
Она очнулась — не понимая, что с ней. Затем она схватила бутылку и отпила еще.
— Вот, вот, подкрепись немножко. Ты отнесешь Пуппелене под платком два окорока, — и с этими словами Механик принялся нагружать Свенна и жестянщика.
Что это она пила? Она никогда не пробовала ничего подобного. Это было что-то сладкое и крепкое, как обычный ликер, но это были розы — да, она пила розы, те самые розы, о которых она мечтала всю свою молодость, но которые были теперь так далеко от нее, — они вернулись к ней — она пила их большими ароматными глотками.
Они окутали ее замерзшее тело, словно теплые одежды. Она сразу почувствовала себя сильной и сытой и поднялась, ощущая, как что-то приятное и теплое разливается по ее телу. Ее охватила беспричинная радость, она не замечала, где находится, она все забыла, и ничто не омрачало ее радости.
С каждым глотком ей казалось, что она все глубже и глубже погружается в теплые, ароматные розовые лепестки, пока они не сомкнулись над ее головой и не вознесли ее, качая, под высокие своды, где звонили розы и музыка благоухала протяжными розовыми звуками, которые знали ее горе и стремились к ней, чтобы утешить ее…
Дверь погреба распахнули снаружи, и показался бледный и запыхавшийся Рюмконом. Приказчик, по-видимому, что-то заметил, потому что из лавки послали за полицией и двое полицейских уже были на углу у дома мадам Эллингсен.
Механик мгновенно исчез, словно сквозь землю провалился. Жестянщик тоже побежал, не задерживаясь, а за ним и Рюмконом. На углу у банка под газовым фонарем мелькнули длинные ноги исчезающего Йоргена Барабанщика.
Но Свенн не хотел оставить Эльсе, стоявшую с пустой бутылкой в руке. Он потащил ее за собой к тому выходу из переулка, который еще оставался свободным.
Внезапно она остановилась и с силой прижала руки к груди. Свенн взглянул на нее. Глаза ее никогда еще не были такими блестящими, а губы были красны от крови — она порезалась о горлышко бутылки, — и, казалось, вся красота ее молодости на мгновение вернулась обратно в ее небольшое, тонкое лицо. Свенн стоял совершенно ошеломленный — такой прекрасной она еще никогда не была.
Но тут она засмеялась, сначала мягким и веселым смехом, как смеялась, в те времена, когда они еще были друзьями и жили хорошо, затем сильнее и сильнее, пока ее смех не превратился в старый хохот Блохи, тот самый хохот, который взбегал по лестницам и сбегал по лестницам и проникал в самое сердце. Но смех ее становился все более и более жутким, так что Свенн похолодел.
Он схватил ее, чтобы заставить замолчать, но тут она снова прижала руки к груди, лицо ее посерело, и, испустив протяжный, прерывистый вздох, она выскользнула у него из рук и упала лицом в снег.
К ним уже бежал полицейский, и Свенн пустился наутек в противоположную сторону…
— С рождеством Христовым! — сказала фру полицмейстерша.
— Спасибо, и вас также, — ответила фру Бентсен.
Обе дамы остановились под большими газовыми фонарями перед подъездом дома консула Вита. Улица в этом месте расширялась, как бы образуя маленькую площадь, между домом консула с одной стороны и лавкой Эллингсен и Ларсена — с другой. А поскольку место это было узловой точкой всего городского движения, там мало-помалу собралось множество дам, покончивших с покупками и раздачей подарков беднякам. Даже сама фру Вит, только вернувшаяся домой из города, вышла из своего экипажа и присоединилась к их группе, чтобы обменяться поздравлениями и поговорить о событиях дня.
Тут были дамы не только из «Общества помощи падшим женщинам общины святого Петра», но и из разных других обществ города. Беседа протекала крайне оживленно — порой немножко торжествующе, порой даже чуть ядовито, когда надо было защитить свое общество или подчеркнуть его заслуги — сколько оно смогло раздать беднякам. Но, в общем, настроение было доброжелательное: с делами было покончено и совесть была чиста.
— Да, вы правы, — приятно сознавать, что со всеми делами покончено, — сказала одна из дам.
— День, право же, был нелегкий. Я никак не думала, что мне удастся пристроить мой последний лифчик, — все уже получили лифчики. В этом году было слишком много лифчиков.
— Но зато мы знаем, что мы кое-что сделали, — заявила фру Вит.
— Посмотрите туда, на фрекен Фалбе! Как она несется! — сказала фру полицмейстерша.
— Она всегда куда-то мчится.
— Понять не могу, как это она еще не кончила с раздачей. Она ведь бедна, а то, что может отдать беднякам, бросает первому встречному.
Фру Вит прервала собеседницу своим властным голосом:
— Мне думается, что она заходит к беднякам и рассказывает о нас всякие гадости.
Оказалось, многие уже давно это думали. Бедняки всегда оказывались очень неразговорчивыми, когда их спрашивали о фрекен Фалбе.
Между тем капеллан тоже присоединился к их группе. По случаю праздника он пребывал в состоянии благоговейной взволнованности, и на лице его беспрестанно играла улыбка. Дамы обступили его, чтобы поздравить с рождеством.
— Только что здесь прошла фрекен Фалбе…
— Нет, извините меня, — поправила фру полицмейстерша, — не прошла, а буквально промчалась. Мне было так больно смотреть на нее: казалось, она совсем не чувствует праздничного умиротворения.
— Ах да, милая фру, — тихо ответил капеллан, — охотно верю. Все дело в том, каким духом руководствуются в работе. Если нашей работой не руководит истинный христианский дух, то этой работе и не будет благословения.
— Да, господин пастор прав, — воскликнула фру Бентсен, — то, что ты выполнил свой долг — поделился с бедняками, — и делает рождество таким благословенным. Сегодня никто не может ни на что пожаловаться, и об этом так приятно думать, когда тебе самому хорошо.
— И не менее приятно принести в свой дом благодарность и благословение бедняков, — кротко прибавила фру полицмейстерша.
Капеллан с восхищением посмотрел на эту красивую даму. Пребывая в приподнятом настроении, вызванном рождеством, он хотел закончить разговор, обратившись к слушающему его кружку дам с несколькими словами назидания, но тут через улицу к ним подошел доктор Бентсен.
Старик ухмыльнулся своей недоброй усмешкой и сказал:
— С рождеством Христовым, милые дамы! Крупная кража у Эллингсен и Ларсена. Полиция уже поймала нескольких воров.
«Кража!» — «Красть — о боже! — красть в сочельник!» — «Невозможно!» — «Кто?!» — «Кто?!» — «Кто-нибудь знает их?»
— Не может быть, чтобы это были люди из нашего города, — величественно заявила Гладильная Доска.
— Это Банда из Ковчега мам Спеккбом, — злобно ответил доктор.
Ах, Банда! О Банде-то никто и не подумал. Эти мерзкие люди ведь позорят весь город.
Все это произвело крайне тягостное впечатление. Капеллан отказался от мысли произнести свою небольшую речь и лишь кротко вздохнул по поводу «закосневших», после чего все расстались, чтобы поспешить домой и попытаться забыть это неприятное событие, омрачившее их радостное рождественское настроение.
Фру полицмейстерша сказала фру Бентсен, когда они направились домой:
— Представьте себе, сударыня, какая я рассеянная. Когда ваш муж сказал «Банда мадам Спеккбом», я чуть было не поправила его: «Вы хотите сказать: „Банда фрекен Фалбе“».
— Ей-богу, это не случайно, — ответила фру Бентсен и с уважением посмотрела на молодую даму…
Между тем фрекен Фалбе действительно носилась по городу: она искала Блоху. Когда она вернулась домой в половине седьмого, Кристиан куда-то вышел. Во всем доме было пусто и темно, и Эльсе нигде не было.
Для фрекен это было горькое разочарование. Она так радовалась этому вечеру, что ей и в голову не могло прийти усомниться в том, что Эльсе придет, раз она так серьезно обещала ей это.
Но затем она решила, что Эльсе, возможно, была у Ковчега в шесть часов, но снова ушла, увидев, что у них темно. Фрекен Фалбе корила теперь себя за то, что так задержалась у женщины на мельнице и что, найдя Блоху, снова отпустила ее.
Улицы были пустынны. Лишь перед витринами мерзло несколько бедных детей. Все лавки, за исключением мелочных, где еще было полным-полно народа, уже закрылись.
Когда консул Вит около семи шел домой, нагруженный свертками, — он всегда делал своей жене самые дорогие подарки, — он встретил трех полицейских, тащивших что-то длинное и черное.
— Что это у вас, Хансен? — спросил консул.
— А это Блоха, господин консул.
— Гм! Она… она умерла?
— Всего лишь мертвецки пьяна, по-моему. С рождеством Христовым, господин консул!
— Спасибо, и вас также, — ответил консул Вит и пошел дальше.
Чем больше шум стихал на улицах, тем веселее становилось в домах, и детский смех и крики проникали в холодную зимнюю ночь, где все еще бегала фрекен Фалбе, которой каждую секунду казалось, что за углом мелькнул платок Блохи.
Наконец она встретила полицейского, который тоже, казалось, искал кого-то. Он рассказал ей, что Банда совершила кражу и что Блоха принимала в этом участие.
Разбитая и уничтоженная, фрекен Фалбе пошла домой. Ей нередко приходилось переживать на своем веку подобного рода разочарования. Но на этот раз ей было тяжелее, чем когда бы то ни было: она так любила Эльсе.
Когда сестра не вернулась, как они уговаривались, к шести, Кристиан ушел. Но он не нашел никого, с кем можно было выпить в этот вечер, повсюду было холодно и пусто. И он снова вернулся домой — мрачный и раздражительный.
Сестра ничего не сказала и поставила разогревать рождественскую кашу, которую она сварила заранее. Пока она накрывала на стол, он мучил ее упреками и злыми остротами. Когда каша была принесена, оказалось, что она подгорела, потому что сестра забыла помешать ее.
Все сложилось как нельзя хуже, — а она так радовалась этому вечеру. Некоторое время она храбро крепилась, но потом ей стало невмоготу бороться с плачем; она положила голову на руку и громко разрыдалась.
Брат сидел и глядел на нее. Он никогда не видел свою сильную сестру настолько сломленной. Он почувствовал раскаяние и попытался как-нибудь утешить ее:
— Видишь ли, Эугуста, если ты будешь поступать так, ты никогда не получишь ничего в награду, кроме разочарований и горя. Если уж тебе во что бы то ни стало надо возиться с этими бедняками, то делай так, как делают другие дамы в городе. У них есть свои определенные бедняки, которым они помогают, и поэтому им не нужно заботиться о других. А ты швыряешь то немногое, что у тебя есть, всякому сброду, которому все равно невозможно помочь, — ты приносишь, пожалуй, даже больше вреда, чем пользы.
— Нет, Кристиан, я не приношу вреда! — решительно воскликнула фрекен Фалбе и подняла голову. — Я не хочу, чтобы у меня были свои определенные бедняки. Пусть другие покупают себе чистую совесть теми крохами, которые они бросают беднякам. Пусть они идут домой в твердой уверенности, что выполнили свой долг, ограничив свое человеколюбие несколькими достойными нуждающимися, которые, как они это называют, благословляют их. Я убеждена, что эту огромную пропасть никогда не заполнить, сколько бы ни кидать в нее. Эта уверенность — единственная награда, которую ты можешь ожидать за твое сострадание. Она гонит тебя от одной лачуги к другой, к худшим, к тем, где царят страшнейшие пороки, где, как ты знаешь, тебя ждут новые разочарования и новая боль. Я вот что хочу сказать: деньги, подарки, милостыня — это все приносит пользу, и я радуюсь, когда бедняки получают их. Но никакое золото на свете не может настолько заполнить пропасть между теми, кому живется хорошо, и теми, кому живется плохо, насколько это может сделать одна-единственная капелька горячего человеческого сострадания. И пусть у тебя не будет и тряпки, которую ты мог бы отдать им, но если ты можешь сделать так, чтобы они поняли, что в тебе есть это самое горячее человеческое сострадание, то тогда ты не будешь бояться разочарований, а пойдешь от лачуги к лачуге, и тебе не нужно будет искать награды. Поэтому я встану завтра рано утром и возьмусь за дело там, где остановилась.
Когда она сказала это, брат подошел к ней.
По правде говоря, нежности между братом и сестрой бывали событием не частым. Но теперь он обнял ее и поцеловал.
И он шепнул ей что-то на ухо. Она уже много раз слышала это — эти его обещания, сдержать которые, она знала, у него не было силы.
Но на этот раз она поверила ему. Она подняла на него глаза, улыбнулась своей удивительной улыбкой, которая делала ее такой красивой, и поблагодарила.
Затем они снова уселись за стол и долго сидели, смеясь, плача и болтая, как не сидели уже много лет.
Каша пригорела — этого нельзя было отрицать. Но какая она все-таки была вкусная.
VIII
Была настоящая рождественская ночь — тихая и звездная. Легкие белые облака, как крылья ангелов, проносились мимо ясных звезд, а поздно взошедшая луна заставляла искриться свежий снег и протянула светлую дорожку через темно-синий фиорд к морю.
Над всем городом носился легкий запах жареного гуся и пунша; подобно далекому церковному пению, звучал нежный храп всех тех, кто спал, наевшись досыта.
Малыши, утомленные своим счастьем, крепко спали и видели во сне оловянных солдатиков и сладости.
Взрослые спали беспокойно. Они метались во сне, и им казалось, будто на груди у них сидит жирный гусь и водит кусочком сала у них под носом.
Но крепче всех спала Блоха.
— По-моему, ей-богу, меня можно было не беспокоить в рождественскую ночь, — сердито сказал доктор Бентсен, выходя из здания тюрьмы. — Я вам заранее мог сказать, что она погибнет от пьянства, и любому младенцу ясно, что она мертва. В другой раз подождите до утра, милейший Хансен.
— Извините, господин доктор, но мне приказано, чтобы констатация смерти совершалась безотлагательно, — робко ответил надзиратель, стоя в дверях. — С рождеством Христовым, господин доктор!
Доктор что-то пробормотал в ответ и торопливо зашагал сквозь пустынные улицы к своей теплой постели. Было адски холодно, и от гавани дул пронизывающий северный ветер.
Тем временем луна освещала все новые и новые части города и окрестностей, оглядывала все своим холодным, равнодушным оком, сначала одну сторону, потом другую. А осмотрев что-нибудь, покрывала черной тенью и двигалась дальше.
Так она добралась и до здания тюрьмы, бросила косой взгляд сквозь зарешеченное окно и увидела на скамейке у стены Блоху.
Ее платье было расстегнуто на груди, потому что доктор слушал, бьется ли сердце, и одна рука свисала к полу. Рот был полуоткрыт, и от крови на губах он казался большим и черным. Увядшая и жалкая, она казалась крайне безобразной в холодном лунном свете.
Свою красоту она утратила, а с ней и все остальное. Впрочем, она мало что могла утратить в жизни. И теперь, когда ее не стало, жизнь тоже не много потеряла в ней. Правда, где-то ее ждала тарелка подгоревшей рисовой каши, но кроме этого не было ничего, ни одного места, которое бы принадлежало ей. Она могла уйти из жизни, не мешая никому.
В большом холодном каменном здании было совсем тихо. Лишь время от времени, когда приводили кого-нибудь из Банды, в ночной тьме слышалось хлопанье дверей, звон ключей, шаги и голоса, терявшиеся в длинных коридорах. Дело в том, что полицмейстер в приливе бурной деятельности решил изловить всю шайку, которая уже так давно позорила добродетельный город.
И все же они не поймали тех, кого больше всего хотели поймать. Механик, на след которого полиции удалось было напасть, словно провалился сквозь землю. Арестовать Пуппелене также не было предлога, потому что уже в семь часов ее нашли спящей невинным сном в своей постели.
Когда привели Свенна, он спросил об Эльсе. Ему рассказали, что она умерла, и тогда в нем заговорила его цыганская кровь, и он, как безумный, набросился на надзирателя и полицейского, так что на него пришлось надеть наручники.
Затем в большом холодном каменном здании вновь стало совсем тихо, и луна продолжала свой обход. Она долго задержалась у Эльсе — там было на что посмотреть. Там как бы лежал краткий итог целой человеческой жизни, целая история — история, впрочем, не новая.
Все было на месте, все было при ней: и платок, и платье, и старые башмаки, и тряпки, служившие ей бельем; и в кармане у нее даже лежал коричневый детский капор с розовыми завязками. Больше у нее ничего не было. Все эти вещи, начиная от детского капора и кончая последними тряпками, честно сопровождали ее до конца жизни. Все, что жизнь дала ей, ведя ее от падения к падению, поток, по которому она плыла, швырнул в угол тюремной камеры. Даже розы — и те были здесь; мороз нарисовал их на стекле за решеткой; но при этом у него, видно, дрожала рука, словно он сам мерз, а может быть, она дрожала и от сострадания.
Несколько мышей, грызясь между собой, возились под скамейкой. Одна из них перебежала камеру и исчезла. Часы на колокольне пробили пять. Звук их долго трепетал в искрящемся холодном утреннем воздухе. Луна медленно собрала свои лучи со стены, извлекла их через окно из камеры и, уходя, покрыла спящую Эльсе толстым и мягким покрывалом мрака и забвения…
Луна продолжала скользить своим холодным безжалостным оком по земле, и ночь съежилась в тени, страшась за свои скверные тайны.
Но, наконец, тяжелая, замерзшая земля как бы с болью отвернулась от луны, и солнце заиграло на церковных шпилях, позолоченных в честь господа бога.
И все церковные колокола города зазвенели, разнося праздничное ликование рождественского утра по всему приходу. И дети вскочили в одних рубашонках, чтобы поиграть с новыми игрушками или полакомиться сластями, которых они вчера не в силах были одолеть.
А взрослые нарядились и пошли в церковь.
Поэтому там было полным-полно народу, и пастору Мартенсу буквально пришлось проталкиваться к кафедре.
Зимнее солнце весело играло пестрыми красками, которые оно взяло с росписей на стеклах большого окна над хорами. Оно метнуло косые лучи мимо запрестольного образа и бросило яркие красные, зеленые и огненно-желтые блики на хоры. Вся церковь улыбалась праздничной улыбкой, охваченная радостным, блаженным рождественским настроением.
Об этом как раз и читал свою проповедь пастор Мартенс.
Праздник рождества — это не только праздник мирской радости, праздник сердца, праздник детей. Он вместе с тем — и даже прежде всего он — религиозный праздник, где у каждой радости, у каждого наслаждения есть более глубокие причины и корни. И, перейдя к тексту дня, пастор особо остановился на благочестивых воспоминаниях о рождестве, которые каждый вынес из своего детства. Он вызвал перед глазами прихожан очаровательные картины младенца, лежащего в яслях, пастухов, ангелов и волхвов, приносящих дары, — слова падали с кафедры мягко и задушевно, словно произнесенные в детском восторге.
Если то или иное суровое слово из громоподобных речей об аде и о страшном суде запряталось здесь где-то за каменными цветами, то все такие слова были начисто выметены оттуда сегодня. Все образы, свойственные религии боли и отречения, были тихонько отодвинуты в сторону, и тот, кто был замучен на кресте, прибитый гвоздями за руки и ноги, — он превратился в прелестнейшего младенца, и его — его! — положили в ясли.
У доброго пастора Мартенса на глазах выступили слезы, рыдания мешали ему говорить: в этом ведь было что-то невыразимо трогательное. То, что есть в мире ничтожного и презренного, оно-то как раз и есть истинное величие, — в этом тоже было что-то бесконечно приятное и успокаивающее. Так что никто не имеет права жаловаться на свое место в жизни, да и кто станет делать это, когда низшее есть высшее, когда ничтожные и презренные суть избранные! Какое блаженство, о, какое блаженство знать это! Обратимся же все с детской душой к младенцу, лежащему в яслях во граде Вифлееме.
Пастор Мартенс говорил с неподдельным воодушевлением. В его красивом голосе, дрожащем от волнения, сквозило напряженное ожидание дня искупающей жертвы, и когда он дошел до завершающей проповедь молитвы, которую знал наизусть, он принялся внимательно рассматривать кое-кого из сидящих внизу прихожан.
Он сразу разыскал среди них богатого старого шкипера Рандульфа, тестя консула Вита. Рандульф обычно бывал первым в ряду жертвующих. Ибо здесь еще царил «благочестивый христианский обычай», как выражался пастор Мартенс: прихожане лично приносили пожертвования своему духовному пастырю.
И пастор Мартенс подумал о больших плоских конвертах, в которых не могло оказаться ничего иного, кроме кредитных билетов, но он не забыл также и скромных кульков с серебряными монетами — он не пренебрегал лептой вдовицы; ведь даже жалкая медь обретала благословенный звон, когда ее смиренно клали на стол господу богу.
Эта проповедь была одной из лучших когда-либо произнесенных им, и пастор Мартенс занял видное положение среди наиболее выдающихся проповедников страны.
На душе у прихожан было так легко, так по-детски, по-рождественскому радостно. Фру полицмейстерша наклонилась вперед к фру Бентсен и сказала, что далеко в задних рядах она увидела шляпу с шотландской отделкой, которую она сама сшила и подарила на рождество, — ей было так приятно видеть это.
Фру Бентсен кивнула ей с улыбкой:
— У меня такое чувство, словно мы все одна большая семья.
Между тем желтое зимнее солнце продолжало свою игру цветными лучами. У быка святого Луки оно позаимствовало коричневое пятно и приклеило его на лицо кистеру, сидевшему в праздничном одеянии за маленьким скромным столиком, на который должны были складываться пожертвования.
Косые лучи уходили в глубь церкви и окружали головы прихожан ореолом.
Но среди сидящих не было святых, и как раз это-то и было хорошо. У всех были свои слабости, и все знали это.
Скорее можно было бы сказать, что кое у кого, пожалуй, было весьма немало слабостей, — но, господи, кто же станет в такой день осуждать своего ближнего!
Каждый чувствовал такую уверенность в себе, такую удовлетворенность, такую всепоглощающую любовь и детскую благочестивость. Люди улыбались друг другу и поплотнее сдвигались на скамьях, чтобы всем хватило места сесть. Трогательно было видеть, как элегантный, почтенный консул Вит встал, чтобы уступить место старой мадам Спеккбом. Да, это был настоящий рождественский день, и в церкви было так жарко, что даже грелки для ног совсем были не нужны.
И мысли останавливались на длинном ряде праздничных дней и веселых встреч со знакомыми, которые предстояли всем. А сейчас как раз хорошо было бы пройтись как следует в свежий зимний солнечный день и вернуться домой с великолепным аппетитом, чтобы у входа тебя встретил запах жареной куропатки.
С высоких, залитых солнцем сводов на всех прихожан снизошло священное рождественское настроение, успокоительное, как чистая совесть.
А церковь наполнилась шумными звуками музыки. Органист широкими, торжествующими аккордами заиграл праздничную прелюдию. И когда начался псалом, все прихожане легко и радостно подхватили его. Большинству даже не нужно было заглядывать в псалтырь, — ведь это был старый, прекрасный псалом:
Верный
I
Фрекен Тира подошла к рупору и громко спросила:
— Когда же будут готовы котлеты для Верного?
Из кухни донесся голос йомфру Хансен:
— Они уже готовы и стоят на окне. Как только остынут, Стина их принесет.
Услышав это, Верный спокойно подошел и улегся на ковре перед камином.
— Он все понимает! Лучше, чем человек, — имел обыкновение говорить господин коммерсант.
Вместе с семьей господина коммерсанта завтракал и давнишний враг Верного — его единственный враг. Но кандидат юриспруденции Вигго Хансен был врагом вообще очень многого на этом свете, и его злой язык был известен всему Копенгагену.
Здесь, в этом доме, Вигго Хансен после многих лет дружбы привык высказывать свои мысли с полной откровенностью и, когда бывал не в духе, — а это было его обычное состояние, — беспощадно изливал свою желчь на все и на всех.
Особенно от него доставалось Верному.
— Посмотрите на это огромное рыжее животное, — постоянно твердил он, — как его здесь обхаживают, и балуют, и кормят жарким и отбивными котлетами, а между тем сколько людей на свете было бы радо куску черствого хлеба!
Говоря так, господин юрист касался весьма деликатного предмета, который ему не следовало бы затрагивать: ведь стоило кому-нибудь сказать о Верном хоть одно слово, не выражавшее полного восторга, как на него устремлялись неодобрительные взгляды всех членов семьи. Сам господин коммерсант как-то раз прямо сказал кандидату Хансену, что в один прекрасный день тот по-настоящему выведет его из себя, если не перестанет говорить о Верном неподобающим образом.
Но фрекен Тира просто возненавидела господина кандидата. А Вальдемар, хотя он был уже взрослый — во всяком случае студент, — продолжал развлекаться, выкрадывая перчатки из карманов кандидата и отдавая их Верному на растерзание. Даже супруге господина коммерсанта, доброй и приятной, как сладкий чай, неоднократно приходилось самым серьезным образом упрекать кандидата за то, что он так зло говорил о чудесном животном.
Верный очень хорошо понимал все это. Однако он презирал кандидата Хансена и не удостаивал его вниманием. Он снисходил до того, чтобы растерзать его перчатки и этим доставить удовольствие своему другу Вальдемару, но в остальном он делал вид, что не замечает кандидата.
Когда принесли отбивные, Верный стал есть тихо и скромно. Костей он не грыз, а только обглодал их дочиста и вылизал тарелку.
Потом он подошел к господину коммерсанту и положил ему на колени правую лапу.
— На здоровье, на здоровье, старик! — воскликнул в умилении господин коммерсант. Это движение Верного одинаково умиляло его каждое утро, всякий раз, когда оно повторялась.
— Ты все же напрасно называешь Верного стариком, — сказал студент Вальдемар снисходительно.
— Ну, знаешь ли!.. Ему ведь уже почти восемь лет.
— Да, конечно, муженек, — сказала фру мягко, — но собака восьми лет вовсе еще не старая собака.
— Не правда ли, мама! — воскликнул с жаром Вальдемар. — Ты ведь согласна со мной? Собака восьми лет — это еще не старая собака.
В один миг вся семья разделилась на две партии, и полился непрерывный словесный поток: противники с увлечением обсуждали вопрос, можно ли назвать собаку восьми лет старой или нельзя. Обе стороны разгорячились, и хотя каждый, перебивая других, без конца повторял свое незыблемое мнение, вряд ли удалось бы достигнуть единодушия, несмотря даже на то, что старая бабушка вскочила с места и обязательно хотела рассказать что-то о мопсе покойной вдовствующей королевы, которого она имела честь встречать на улице.
Но бурный водоворот слов внезапно стих, когда кто-то взглянул на часы и сказал: «Пароход!». Все встали, мужчины, которым надо было в город, двинулись в путь, общество рассеялось, и вопрос о том, можно ли считать собаку восьми лет старой или нельзя, — этот вопрос так и не был решен.
Один только Верный не пошевельнулся. Он привык к семейному шуму, а нерешенные вопросы его не интересовали. Он окинул своим умным взглядом оставленный стол, положил черный нос на могучие лапы и, закрыв глаза, собрался подремать после завтрака. Здесь, в деревне, только и было дела, что есть да спать.
Верный был чистокровный датский дог из зоологического сада; сам король купил его брата, что особенно подчеркивалось в разговоре со всяким, кто появлялся в доме господина коммерсанта.
Однако молодость у Верного была нелегкой. Ведь первоначально он предназначался для сторожевой службы на большом угольном складе господина коммерсанта в Кристиансхавне.
Там Верный показал себя образцовым псом. По ночам дикий и разъяренный, как тигр, он днем был таким спокойным, приветливым, даже покорным, что обратил на себя внимание господина коммерсанта, и тот возвысил Верного, превратив его из сторожа в комнатную собаку.
Именно с этого момента и стали раскрываться все совершенства благородного животного.
Сначала у Верного была своеобразная скромная манера останавливаться у дверей и смотреть на входящего так смиренно, что у того просто не хватало духа не впустить умную собаку в гостиную. А там Верный быстро устраивался, первое время под диваном, а позже на мягком ковре перед камином.
По мере того как остальные члены семьи учились ценить его редкие достоинства, он рос и рос в их глазах, пока, наконец, кандидат Хансен не начал утверждать, что, собственно, настоящим хозяином в доме является Верный.
Конечно, в манере Верного держаться появилось нечто, ясно показывавшее, что он хорошо понимает свое положение в доме господина коммерсанта. Он больше не останавливался смиренно у порога, а сам проходил вперед, стоило только кому-нибудь открыть дверь. А если ему не открывали сразу, как только он начинал скрестись у входа, могучее животное поднималось на задние лапы и, опустив передние на ручку, само открывало себе дверь.
Когда Верный в первый раз проделал этот фокус, фру восторженно воскликнула:
— Ну, разве он не очарователен? Совсем как человек, только гораздо лучше и вернее!
Впрочем, в этом доме не только фру полагала, что Верный лучше человека. Каждый из членов семьи, казалось, избавлялся от части своих грехов и слабостей, восхищенно преклоняясь перед благородным животным. И всякий раз, когда кто-либо был недоволен самим собой или другими, Верный выслушивал задушевные признания и горячие заверения в том, что он — единственный, на кого можно положиться.
А когда фрекен Тира возвращалась с бала разочарованной или когда ее лучшая подруга вероломно выдавала страшно важную тайну, она со слезами обнимала Верного:
— Только ты один у меня и остался, Верный! Никто, никто в целом свете, никто, кроме тебя, меня не любит. Мы с тобой совсем одни в этом огромном мире, и ты ведь не изменишь своей бедной маленькой Тире — обещай мне, Верный!
И она рыдала так, что слезы капали на пол с черного носа Верного.
Поэтому не приходится удивляться, если Верный держался дома с достоинством. Но и на улице видно было сразу, что он уверен в себе и гордится быть собакой в городе, где собаки хозяйничают, как хотят.
Когда они летом жили в деревне. Верный обычно отправлялся с домашними в город только раз в неделю, чтобы обнюхаться со старыми знакомыми. Здесь, в деревне, он жил исключительно для своего здоровья: купался, катался по цветочным клумбам, а потом шел в комнаты, чтобы досуха обтереться о мебель, дам и, наконец, о ковер перед камином.
Остальную часть года в его распоряжении был весь Копенгаген, и он чувствовал себя в городе весьма свободно.
Ранней весной, когда на городских газонах пробивалась нежная травка, по которой не смела ступать нога человека, что это было за наслаждение бегать здесь с добрыми приятелями взад и вперед и по кругу, да так, что куски дерна взлетали в воздух!
Или же, когда садовник уходил домой на обед, прохлопотав все утро и провозившись с прекрасными цветами и кустами, разве не весело было рыться в земле так, словно ищешь крота: уткнуться мордой в середину клумбы, потом пофыркать, подуть и начать разрывать землю передними лапами; остановиться ненадолго, опять засунуть морду в ямку, фыркнуть и снова рыть изо всех сил — до тех пор, пока яма не будет настолько глубокой, чтобы одним только сильным толчком задних ног можно было подбросить целый розовый куст с корнями и всем прочим высоко-высоко в воздух.
Когда Верный после такого подвига лежал на газоне на теплом весеннем солнышке и видел людей, скромно шагавших в пыли и грязи, тогда он тихонько вилял хвостом перед самим собой.
А большие драки в Греннингене или вокруг Конной статуи на площади Конгенс Нюторв! Оттуда он мчался, мокрый и грязный, по Эстергаде между ног прохожих, обтираясь об их юбки и брюки, сбивая с ног пожилых женщин и детей и нисколько не считаясь с правилами уличного движения; он то бросался вслед за кошкой в один из дворов и — дальше, вверх по кухонной лестнице, то, вызывая страх и смятение, хватал за горло какого-нибудь старого врага, попавшегося ему навстречу. А иногда Верный забавлялся и так: он останавливался перед маленькой девочкой, которую мать послала с каким-то поручением, совал свой черный нос ей прямо в лицо и лаял, широко раскрывая пасть: «Гав-гав-гав!»
Нужно было только посмотреть тогда на малышку! Лицо ее бледнело, руки повисали, она топталась на месте и пыталась закричать, но не могла издать ни звука.
А взрослые дамы на улице стыдили ее и говорили:
— Ну и дурочка! Чего ты боишься такой красивой, чудесной собаки! Она ведь только хотела поиграть с тобой. Посмотри, какая она большая и красивая, ты не хочешь ее погладить?
Но крошка ни за что не хотела гладить собаку. И даже вернувшись домой к матери, она все еще продолжала всхлипывать. А потом ни мать, ни доктор не могли понять, почему веселый здоровый ребенок стал при малейшем испуге бледнеть и судорожно замирать в беззвучном плаче.
Но все эти развлечения Верного бледнели и меркли в сравнении с les grandes cavalcades d’amour, a там он всегда был одним из первых. Их бывало шесть, восемь — до двенадцати больших черных, светло и ярко-рыжих собак, сопровождаемых большой свитой собак поменьше, и совсем маленьких, до такой степени искусанных и грязных, что не разглядеть было, какой они масти, но тем не менее полных задора, мчавшихся во весь опор и хрипевших от усердия, хотя они могли рассчитывать только на одно: снова быть искусанными и вывалянными в грязи; и все они неслись, высунув языки, диким галопом по улицам и площадям, садам и цветочным клумбам, с драками и воем, окровавленные и измазанные, — прочь люди и детские коляски, дайте место собакам, их борьбе и любви! Так они проносились по несчастному городу, словно боги Валхаллы тешились неистовой охотой.
Среди людей на улице Верный удостаивал своим вниманием только полицейских. Острым разумом он давно понял, что полиция существует для того, чтобы охранять его и его собратьев собак от многочисленных обид со стороны людей. Поэтому, встречая полицейских, он всегда охотно останавливался и давал почесать себя за ухом. Большим его другом был толстый полицейский Фроде Хансен, которого он часто встречал в Обенро, где у Верного была многолетняя liaison.
Когда Фроде Хансен поднимался из погребка, — а это случалось частенько, потому что приятно было угостить кружкой пива такого доброго малого, — его лицо напоминало восходящее солнце: оно было круглое и красное, горячее и сияющее.
А когда он уже стоял на панели в полный рост и бросал строгие взгляды во все стороны, чтобы выяснить, не заметил ли какой-нибудь недоброжелатель, откуда он вышел, невольно вспоминалось то, что, изучая в юности физику, мы называли, кажется, коэффициентом расширения. Потому что крепкий пояс так глубоко врезался в тело Фроде Хансена и спереди, и сзади, и по бокам, что каждому при взгляде на него представлялось, будто в животе у полицейского сидит этот самый коэффициент с необычайно большой тягой к расширению.
Прохожие, попадавшиеся Фроде Хансену навстречу, испуганно отступали на шаг в сторону, особенно если это было сразу после одного из его могучих глотков в погребке. Ведь случись коэффициенту, сидевшему внутри, одержать победу над крепким поясом, обрывки этого пояса и особенно пряжка на животе разлетелись бы с силой во все стороны и разбили бы зеркальные стекла витрин.
Впрочем, никакие другие опасности не грозили тому, кто приближался к Фроде Хансену. Его даже считали одним из самых безобидных полицейских. Он крайне редко докладывал что-либо о ком-либо начальству. Тем не менее он был у начальства на хорошем счету, потому что если в полицию поступало какое-нибудь донесение, то стоило только спросить Фроде Хансена, и у того всегда находилось, что сказать по любому делу.
Таким образом, ему неплохо жилось на свете. В Обенро и на улице Вогнмагергаде его почти любили. Даже мам Хансен время от времени находила, что ее средства позволяют ей угостить Фроде Хансена кружкой пива.
А ведь средства эти были очень невелики. Бедная, спившаяся, она с трудом перебивалась со своими двумя детьми. Перебивалась, но не добивалась и даже не пыталась добиться лучшего положения, не говоря уж о более почетном. Ей лишь бы хватило денег заплатить за комнату и осталось бы немного на кофе и водку, а о большем она и не мечтала.
Даже в Обенро все считали, что мам Хансен живет по-свински. А когда ее спрашивали, вдова ли она, она обычно отвечала:
— Видите ли… Право, это не так просто сказать.
Дочери ее было около пятнадцати лет. Сын был на несколько лет моложе. По общему убеждению жителей Обенро, двух худших подростков редко можно было встретить в этих краях.
Вальдемар был бледный темноглазый мальчик невысокого роста, скользкий как уж, злой и лукавый; лицо его было словно резиновым, и выражение самой отъявленной наглости в один миг сменялось на нем выражением глупейшей наивности.
А что можно было сказать хорошего о Тире? Только разве то, что она обещала вырасти красивой девушкой. Но про нее уже рассказывали всякого рода скверные истории, и она бегала по городу, выполняя всевозможные поручения.
Мам Хансен и слышать не хотела об этих историях; она просто отмахивалась от них. Столь же мало она прислушивалась к советам соседей и подружек, уговаривавших ее предоставить детям самим заботиться о себе, потому что они все равно были слишком испорчены, и лучше взять вместо них несколько квартирантов, которые платили бы ей деньги.
— Нет, нет! — отвечала мам Хансен. — Пока они живут у меня, у них все-таки есть дом. А не то их сцапает полиция, и они совсем пропадут.
Дети не должны пропасть! Эта мысль была последней точкой в ее мозгу, вокруг которой собиралось все, что могло сохраниться от материнских чувств после такой жизни, какую прожила мам Хансен.
Поэтому она продолжала тяжело трудиться, бранилась и била детей, когда они слишком поздно возвращались домой, стелила им постель и давала немного поесть, — словом, удерживала их при себе как умела.
За свою жизнь мам Хансен переменила немало занятий, и каждый раз она опускалась на ступеньку ниже: из горничной она превратилась в служанку в трактире, потом работала прачкой и, наконец, стала тем, чем была теперь.
Рано утром, еще до рассвета, она шла в город через мост Книппельсбро, неся по тяжелой корзине в каждой руке. Из корзин выглядывали кочаны капусты и морковная ботва, поэтому можно было подумать, что она покупала овощи у крестьян в Аматере, чтобы продать их в Обенро или неподалеку оттуда.
Однако мам Хансен торговала не овощами. Она вела, наполовину тайком, мелкую торговлю углем, продавая его маленькими порциями таким же беднякам, как она сама.
В Обенро не обращали внимания на это очевидное несоответствие; даже полицейский Фроде Хансен, казалось, не находил ничего удивительного в деятельности мам Хансен. Наоборот, если он встречал ее утром, когда она волокла тяжелые корзины, он нередко приветливо спрашивал:
— Ну как, любезная мам Хансен, почем сегодня репа?
А если он здоровался с ней не столь приветливо, она днем угощала его кружкой пива.
Это был постоянный расход мам Хансен, и, кроме того, у нее был еще один. Каждый вечер она покупала большой кусок сдобной булки, посыпанной сахаром. Она сама его не ела, не давала и детям. Никто не знал, что она делает с булкой, да никого это особенно и не интересовало.
Если кружки пива не предвиделось, полицейский Фроде Хансен с достоинством нес свой коэффициент, прогуливаясь взад и вперед по улицам Обенро.
Если он при этом встречал Верного или кого-либо другого из своих друзей среди собак, он всегда надолго останавливался, чтобы почесать животное за ухом. А когда Фроде Хансен видел, как развязно вели себя на улице собаки, для него было истинным удовольствием строго наброситься на какого-нибудь прохожего и записать его полное имя и адрес за то, что бедняга позволил себе бросить в сточную канаву конверт.
II
Поздней осенью у господина коммерсанта был званый обед. Вся семья в это время уже давно вернулась с дачи.
Разговор тянулся вяло и часто обрывался, но вдруг он стал живее и, наконец, полился бурным потоком. Это произошло по следующей причине: на том конце стола, где сидела хозяйка, стал обсуждаться вопрос, можно ли назвать светской дамой, настоящей светской дамой даму, о которой известно, что как-то раз на пароходе она положила на скамью ножки, ножки в туфельках и расшитых чулках.
И как ни странно, все поспешили высказать свои готовые и непоколебимые убеждения, словно каждый из собравшихся провел половину жизни, размышляя над этим вопросом. Непоколебимые убеждения сталкивались, отбрасывались, вновь встречали поддержку и снова ниспровергались с возрастающим пылом.
Сидевшие на противоположном конце стола, рядом с хозяином, не принимали участия в оживленной беседе. Мужчины здесь были большей частью пожилые, а дамы, хотя им и не терпелось высказать свое непоколебимое убеждение и тем самым окончательно решить столь важный вопрос, вынуждены были отказаться от этого, потому что от них было слишком далеко до центра спора — до нескольких молодых кандидатов около хозяйки.
— Что-то я сегодня не вижу вашего рыжего зверя, — сказал кандидат Вигго Хансен своим обычным брюзжащим тоном.
— Да. К сожалению, Верного сегодня здесь нет. Бедняга! Он должен оказать мне одну неприятную услугу.
Господин коммерсант всегда говорил о Верном, как об уважаемом компаньоне.
— Вы возбуждаете мое любопытство. Где же это очаровательное животное?
— О, дорогая фру! Представьте себе, случилась пренеприятная история. Видите ли… на нашем угольном складе в Кристиансхавне произошла кража.
— Ах, боже мой, кража!
— Да, и воровством там, очевидно, занимались уже довольно долго.
— И вы заметили, что запасы угля уменьшились?
Этот вопрос заставил господина коммерсанта рассмеяться, что с ним случалось не часто.
— Разумеется нет, уважаемый господин доктор! Простите мой смех, но вы поистине наивны. На складе лежит около ста тысяч тонн угля, так что вы понимаете, нужно было бы…
— Там надо было бы красть с раннего утра и до позднего вечера, да еще иметь при этом пару лошадей, — добавил один молодой коммерсант, отличавшийся остроумием.
Насмеявшись вдоволь, господин коммерсант продолжал:
— Видите ли! Кражу удалось обнаружить только благодаря тому, что вчера выпал небольшой снег.
— Что вы говорите! Снег — вчера? Первый раз слышу!
— Это ведь произошло не в такое время дня, когда мы с вами бодрствуем, уважаемая фру. Вчера, рано утром, выпал небольшой снег. И когда мои люди пришли на склад, они обнаружили следы вора или воров. Как выяснилось, несколько досок в заборе было оторвано, но они были поставлены так ловко, что до сих пор никто ничего не замечал. И таким путем кража происходила ночь за ночью. Безобразие, не правда ли?
— Но неужели вы не держите на складе сторожевой собаки?
— Конечно, держу, но она еще молода, впрочем прекрасной породы — полукровка. Я не знаю, как эти канальи, черт побери, действовали, но похоже, что они завели дружбу с собакой. Ее следы нашли вместе со следами вора.
— Просто удивительно! Значит, Верный должен теперь выяснить…
— Да, конечно. Сегодня я отправил туда Верного. Он должен поймать негодяев.
— А нельзя было накрепко приколотить выломанные доски?
— Разумеется, можно было, господин кандидат! Но я ведь хочу поймать голубчиков! Они должны понести заслуженное наказание. Мое чувство справедливости глубоко уязвлено.
— Какое сокровище такая верная собака!
— Да, да, господин коммерсант, ваш Верный настоящая жемчужина. Это, без всякого сомнения, — самая красивая собака во всем…
— Константинополе… — вставил кандидат Хансен.
— Это — старая острота господина Хансена, — объяснил господин коммерсант. — Он перекрестил Северные Афины в Северный Константинополь, потому что здесь, по его мнению, слишком много собак.
— Это неплохо с точки зрения налога на собак, — сказал кто-то из присутствующих.
— Да, если бы только налог на собак не распределялся так несправедливо, — проворчал кандидат Хансен. — Это же бессмыслица, если какая-нибудь честная пожилая дама, которая держит свою собачку в мешочке с шитьем, должна платить за нее столько же, сколько платит владелец полудикого животного размерами с небольшого льва, причиняющего людям немало беспокойств.
— Как же, позвольте спросить, вы стали бы исчислять налог на собак?
— Конечно, по весу, — ответил не задумываясь господин Вигго Хансен.
Пожилые коммерсанты и члены муниципалитета смеялись над предложением взвешивать собак так весело, что гости, сидевшие на противоположном конце стола и продолжавшие с жаром отстаивать свои непоколебимые убеждения, заинтересовались и, позабыв о споре, начали прислушиваться к разговору о собаках.
И вопрос о том, можно ли назвать светской дамой, настоящей светской дамой даму, о которой известно, что она как-то раз на пароходе положила на скамью ножки, ножки в туфельках и расшитых чулках, — этот вопрос так и повис в воздухе неразрешенным.
— Господин кандидат, вы, кажется, прямо ненавидите собак, — сказала его соседка справа.
— Фру Хансен, я могу объяснить вам причину! — воскликнул доктор на противоположной стороне стола. — Он ужасно боится собак.
— Однако, господин кандидат, вы все же должны согласиться, что собака всегда была верным спутником человека, — продолжала фру Хансен.
— Совершенно правильно, и я мог бы рассказать вам и о том, чему собака научилась у человека, и о том, чему человек научился у собаки.
— О, расскажите, расскажите! — послышалось со всех сторон.
— С удовольствием! Во-первых, человек научил собаку вилять хвостом и пресмыкаться.
— Странно, очень странно! — воскликнула старая бабушка.
— Кроме того, собака усвоила все качества, делающие людей низкими и неблагодарными. Я говорю о внешнем льстивом угодничестве при внутренней грубости и презрении к окружающим, об ограниченной привязанности ко всему своему при недоверчиво враждебном отношении ко всему чужому.
Да, благородное животное столь многому научилось, что усвоило чисто человеческое искусство — судить о людях по платью: хорошо одетых людей собака спокойно пропускает, а оборванных хватает за ноги.
Здесь речь господина кандидата была прервана хором недовольных голосов, а фрекен Тира в гневе сжала фруктовый нож в своей маленькой ручке.
Однако некоторые из гостей хотели послушать теперь, чему же человек научился у собаки, и господин Вигго Хансен продолжал с возрастающим волнением и горечью:
— Собака приучила человека ценить раболепное, ничем не заслуженное обожание. Если в ответ на несправедливое, дурное обращение и побои встречаешь только вечное виляние хвостом, ползание на брюхе и язык, который лижет руки господина, то в конце концов начинаешь считать себя замечательным молодцом, который вполне заслуживает такой преданности. И, перенося свой опыт с собаки на окружающих людей, хозяин собаки меньше держит себя в узде и думает, что везде встретит виляющие хвосты и лижущие языки. А если ожидания обманывают его, он презрительно отворачивается от людей и возносит хвалы собаке.
Речь кандидата снова прервали. Некоторые смеялись, но большинство было возмущено. Однако Вигго Хансен был необычайно возбужден, его слабый и в то же время резкий голос пробивался сквозь гул возражений, и он продолжал:
— Так как мы говорим о собаках, разрешите мне выдвинуть свою собственную, необычайно глубокомысленную гипотезу. Не говорит ли об особенностях нашего национального характера то обстоятельство, что как раз у нас создана эта благородная порода собак: настоящие знаменитые датские доги? Разве не напоминает это сильное широкогрудое животное с тяжелыми лапами, черной мордой и страшными зубами, но такое добродушное, безобидное и ласковое, о знаменитой нерушимой датской преданности, которая в ответ на несправедливость и жестокость только вечно виляет хвостом, ползает на брюхе и лижет руки господина? И когда мы восхищаемся этим животным, созданным по нашему образу и подобию, разве мы не гладим его по голове со своего рода грустным самовосхвалением: «А ты все-таки доброе, верное, поистине великое и замечательное создание».
— Послушайте, господин Хансен! Я вынужден обратить ваше внимание на то, что есть вещи, которые в моем доме…
Хозяин негодовал. Но один его добродушный родственник поспешно прервал его:
— Господин кандидат, я — сельский житель, а для нас, согласитесь, хороший сторож на дворе — просто необходим. Хе-хе!
— Ну, конечно, — маленькая дворняжка, которая может лаем разбудить работника.
— Нет уж, спасибо! Нам необходима порядочная собака, чтобы она могла схватить каналью за горло! Я сейчас держу прекрасную породистую собаку.
— А если прибежит честный парень, чтобы сообщить вам о пожаре на заднем дворе, и ваша прекрасная породистая собака схватит его за горло? Что тогда?
— Тогда дело скверно, — засмеялся сельский житель, засмеялись и остальные.
Господин Вигго Хансен так увлекся, отвечая на возражения, сыпавшиеся со всех сторон, и бросая направо и налево невероятнейшие парадоксы, что все, особенно молодежь, от души веселились, и никто не обратил серьезного внимания на все нараставшее ожесточение в его речи.
— Но сторожевых собак, сторожевых собак вы все же разрешите нам сохранить, господин кандидат! — воскликнул со смехом один торговец углем.
— Ни в коем случае! Ведь это нелепость, если бедного человека, у которого нет ни куска угля и который приходит к горе угля, чтобы наполнить свой мешок, будет терзать дикий зверь. Разве есть хоть какое-нибудь разумное соответствие между столь ничтожным проступком и таким ужасным наказанием.
— Нельзя ли узнать, как вы охраняли бы ваши горы угля, если бы они у вас были?
— Я бы поставил надежную ограду. А если бы я очень боялся воров, то нанял бы сторожа, который вежливо, но решительно говорил бы явившимся с мешком: «Извините, но мой хозяин очень бережет свой уголь, и вам не удастся наполнить здесь свой мешок. Убирайтесь поживее!»
Среди всеобщего смеха, последовавшего за этой парадоксальной фразой, раздался голос пастора, настроенного весьма серьезно:
— Мне кажется, что в этой дискуссии недостает одного — недостает того, что я назвал бы этическим моментом. Разве преступление, которое мы называем воровством, не вызывает в сердцах у всех нас, присутствующих здесь, вполне определенного, отчетливого чувства возмущения?
Слова пастора встретили у всех горячую поддержку.
— И неужели нас может не возмутить то, что преступление, которое и божеские и человеческие законы называют одним из наихудших, здесь объявляется ничтожным и незначительным проступком? Разве подобные речи не оказывают в высшей степени вредного, опасного для общества влияния?
— Позвольте и мне, — тотчас же ответил неутомимый Вигго Хансен, — подчеркнуть этический момент. Разве у несчетного множества людей, не присутствующих здесь, не вызывает в сердцах вполне определенного, отчетливого чувства возмущения то преступление, которое они называют богатством? И неужели тот, у кого нет угля, а есть лишь пустой мешок, не возмущается, если человек, позволяющий себе иметь двести — триста тысяч тонн угля, спускает диких зверей для охраны своих угольных гор и ложится спать, написав на воротах: «На ночь собак спускают с цепи». Разве такие вещи не возбуждают в высшей степени умы и не оказывают опасного для общества влияния?
— Ох, боже милосердный! Да он просто якобинец! — воскликнула старая бабушка.
Многие также что-то недовольно бормотали. Он зашел слишком далеко. Его речь уже перестала быть занимательной. Только некоторые из гостей еще продолжали улыбаться:
— Он не верит ни единому слову из всего, что сказал, — это у него лишь такая манера. Выпьем, Хансен!
Но хозяин отнесся к словам Вигго Хансена серьезнее. Он думал о себе самом, он думал о Верном. И он начал чрезвычайно вежливо:
— Господин кандидат, разрешите прежде всего спросить, что вы понимаете под разумным соответствием между преступлением и наказанием?
— Например, — ответил разъяренный Вигго Хансен, — если бы я услышал про какого-нибудь оптовика, у которого на складе двести — триста тысяч тонн угля, что он запретил несчастному нищему наполнить углем свой мешок и в наказание был разорван дикими зверями, — да, это я мог бы легко понять; потому что между таким бессердечием и таким жестоким наказанием было бы все же разумное соответствие…
Хозяин ничего не ответил Вигго Хансену. Пожелав гостям здоровья и благополучия, он встал из-за стола, Гости украдкой перешептывались и переговаривались и в подавленном настроении разошлись по комнатам.
Хозяин ходил среди них с натянутой улыбкой, и как только выполнил свою обязанность, пожелав каждому в отдельности здоровья и благополучия, он отправился разыскивать кандидата Хансена, чтобы недвусмысленно указать ему на дверь, и притом навсегда.
Но в этом не было необходимости: Вигго Хансен уже нашел ее сам.
III
Со снегом дело обстояло именно так, как рассказал господин коммерсант. Зима еще только начиналась, но уже несколько дней подряд рано утром шел мокрый снежок. Когда вставало солнце, он сменялся моросящим дождем.
Это было почти единственным признаком того, что солнце взошло: днем становилось ненамного светлее и теплее. В воздухе стоял густой туман — не белесый морской туман, а буро-серый, плотный, мертвенный. Он тянулся из России и нисколько не редел, проходя над Швецией. Восточный ветер приносил его и тщательно укладывал между домами Копенгагена.
Под деревьями вдоль Кастельсгравена и в Греннингене земля почернела от капель, падавших с веток, но посредине улиц и высоко на крышах снег еще лежал тонким белым пластом.
Возле верфи Бурмейстер и Вайн было еще совсем тихо. Черный утренний дым клубился над трубами, восточный ветер бросал его на белые крыши, отчего он казался еще чернее, и рассеивал его над гаванью между снастями судов, печальных и черных в предутреннем сумраке, с белыми полосами снега вдоль бортов. Приближался час, когда в таможне запирали породистых собак и открывали железные ворота.
Крепкий восточный ветер подгонял волны к Лангелинье и разбивал их среди ослизлых камней в серо-зеленую пену, между тем как по гавани перекатывалась крупная зыбь. Волны плескались под шлагбаумом таможни и вздымали на своих гребнях великие имена и тягостные воспоминания у пристани военно-морского флота, там, где стояли без снастей старые фрегаты, во всей своей величественной ненужности.
В гавани все еще множество судов, у причалов и в пакгаузах лежали высокими штабелями товары. Неизвестно было, какая выдастся зима: отрежет ли она город на целые месяцы от мира или же пройдет в туманах и снежной слякоти. Поэтому здесь стояли рядами бочки керосина и вместе с чудовищными горами угля подстерегали суровую зиму; тут же стояли бочки и бочонки с вином и коньяком, терпеливо ожидая новых фальсификаций; ворвань и сало, пробка и железо — все это лежало в ожидании своей дальнейшей судьбы.
Повсюду ждала людей работа — тяжелая работа, грубая работа и тонкая работа, — повсюду, начиная с трюма громоздких английских угольщиков и кончая высоко над городом тремя золочеными луковками новой церкви русского императора на улице Бредгаде.
Но никто еще не принимался за дело. Город спал тяжким сном; воздух был плотный, давящий; над Копенгагеном нависла зима. Стояла такая тишина, что слышно было, как вода от таявшего на крышах снега с глухим бульканьем падает в водосточные трубы, словно большие каменные дома всхлипывают в полусне.
Но вот небольшой колокол сонно прозвучал на Хольмене. То здесь, то там стали открываться двери, и из них с лаем выбегали собаки. В домах поднимали шторы и открывали окна. Видно было, как горничная ходит по комнате и убирает при полыхающем пламени свечи. На одном подоконнике во дворце лежал лакей с галунами и ковырял в носу в этот ранний утренний час.
Густой туман лежал над гаванью и виснул на снастях больших кораблей, словно в лесу. Он становился еще плотнее от дождя и мокрых снежных хлопьев. А восточный ветер забивал им пространство между домами. Он заполнил туманом всю площадь Амалиенборг, и поэтому Фредерик Пятый словно парил в облаках, беспечно обратив гордый профиль к своей недостроенной церкви.
Прозвучало несколько сонных колоколов; раздался адский вой пароходной сирены. В кабачках, «открывающихся до колокольного звона», уже шла заутреня с горячим кофе и водкой. Служанки с распущенными после разгульной ночи волосами выходили из матросских домов Нюхавна и сонно принимались мыть окна.
Погода была отвратительная, и те, кому приходилось перейти площадь Конгенс Нюторв, спешили мимо Эленшлегера, которого посадили перед театром с непокрытой головой: лежавший у него на плечах снег таял, и вода затекала за открытый ворот.
Работа, повсюду поджидавшая людей, теперь начала поглощать множество маленьких темных фигур. Они появлялись, сонные и замерзшие, и рассеивались по всему городу. На улицах поднялась тихая сутолока: одни прибегали, другие уходили — здесь были и те, кто собирался спуститься в трюмы угольщиков, и те, кому предстояло подняться ввысь и золотить луковки на церкви русского императора, и тысячи других. Каждого звала своя работа.
Загрохотали экипажи, и раздались крики разносчиков. Задвигались блестящие от масла плечи машин, и завертелись жужжащие колеса. И сдержанный шум совместного труда тысяч людей понемногу привел тяжелый плотный воздух в движение. День начался. Веселый Копенгаген проснулся.
Полицейский Фроде Хансен промерз до самых глубин своего «коэффициента». Это было пренеприятное дежурство, и он нетерпеливо прохаживался по улицам Обенро взад и вперед, поджидая мам Хансен. Она обычно проходила здесь в это время или еще раньше, и сегодня он твердо решил добиться кружки пива или чашки горячего кофе.
Но мам Хансен не пришла, и он стал раздумывать, не требует ли его долг, чтобы он сообщил о ней начальству. Она зашла слишком далеко. Этот обман с капустой и торговля углем не могли долго продолжаться.
Тира и Вальдемар также много раз выглядывали в крохотную кухоньку, чтобы узнать, не пришла ли мать и не поставила ли она кофе. Но под котелком было черно, а в комнате было так темно и холодно, что они снова забирались в постель, зарывались поглубже в солому и развлекались, пиная друг друга в живот.
Когда открыли ворота угольного склада коммерсанта Хансена в Кристиансхавне, Верный сидел и стыдливо косился в сторону. Да, его посадили на складе для отвратительного дела.
В глубине склада, в углу между двух пустых корзин, нашли груду тряпок, из которой исходили слабые стоны. На снегу виднелись капли крови, а рядом лежал нетронутый кусок сдобной булки, посыпанный сахаром.
Когда начальник понял, что произошло на складе, он повернулся к Верному и хотел его похвалить, но Верный уже ушел домой — ему было не по себе.
Ее подняли, как она была, мокрую и жалкую, и начальник приказал увезти ее на первом же возу с углем, направлявшемся в город. Там ее можно было отправить в больницу, и пусть профессор сам посмотрит, есть ли смысл браться за ее починку.
Около десяти часов семья господина коммерсанта стала собираться к завтраку. Первой пришла Тира. Она поспешила к Верному, гладила его, целовала и осыпала ласковыми словами.
Но Верный не шевельнул хвостом и едва взглянул на нее. Он продолжал лизать свои лапы, еще черные от угля.
— Боже мой, мамочка! — воскликнула фрекен Тира. — Верный, конечно, болен — он простудился ночью. Отец поступил ужасно.
Но пришел Вальдемар и с видом знатока объявил, что Верный оскорбился.
Все трое бросились к Верному с мольбами, извинениями и уговорами. Но Верный холодно смотрел то на одного, то на другого: было ясно, что Вальдемар прав.
Тира побежала за отцом, и господин коммерсант пришел серьезный, немного торжественный. Ему только что сообщили по телефону из канторы, как хорошо Верный выполнил свои обязанности, и, став на ковре у камина на колени перед Верным, он растроганно благодарил его за оказанную им большую услугу.
Это несколько смягчило Верного.
Все еще стоя на коленях и держа лапу Верного в своей, господин коммерсант рассказал остальным членам семьи, как было дело. Вором оказалась совершенно испорченная женщина, из самых худших, и все же — подумать только! — она вела довольно обширную торговлю краденым углем. Она придумала подкупать молодую сторожевую собаку куском сдобной булки. Но с Верным это, разумеется, у нее не вышло.
— Я вспоминаю, — продолжал господин коммерсант, — болтовню одного человека. Мне не хочется его называть. Как часто этот человек говорил, будто позор, что животное отворачивается от хлеба, который с благодарностью приняли бы многие люди. И вот мы теперь видим, какая от этого польза. Как раз благодаря… гм… этой особенности Верный был в состоянии раскрыть отвратительное преступление, способствовать справедливому наказанию порока и таким образом действовать на пользу и нам и обществу.
— Послушай, папа! — воскликнула фрекен Тира. — Ты не можешь пообещать мне одну вещь?
— Что именно, дитя мое?
— Что ты никогда больше не станешь требовать от Верного ничего подобного. Пусть они лучше крадут понемножку.
— Обещаю это тебе, Тира, а также тебе, мой славный Верный, — сказал господин коммерсант и встал с достоинством.
— Верный проголодался, — сказал Вальдемар с видом знатока.
— Господи, Тира! Принеси же ему котлеты!
Тира хотела броситься на кухню, но в ту же минуту запыхавшаяся Стина вошла в комнату с котлетами.
Профессор, видимо, нашел, что нет смысла браться за починку мам Хансен, потому что она никогда больше не появлялась. Дети ее совсем исчезли. Что с ними сталось, я не знаю.