I

Фрекен Тира подошла к рупору и громко спросила:

— Когда же будут готовы котлеты для Верного?

Из кухни донесся голос йомфру Хансен:

— Они уже готовы и стоят на окне. Как только остынут, Стина их принесет.

Услышав это, Верный спокойно подошел и улегся на ковре перед камином.

— Он все понимает! Лучше, чем человек, — имел обыкновение говорить господин коммерсант.

Вместе с семьей господина коммерсанта завтракал и давнишний враг Верного — его единственный враг. Но кандидат юриспруденции Вигго Хансен был врагом вообще очень многого на этом свете, и его злой язык был известен всему Копенгагену.

Здесь, в этом доме, Вигго Хансен после многих лет дружбы привык высказывать свои мысли с полной откровенностью и, когда бывал не в духе, — а это было его обычное состояние, — беспощадно изливал свою желчь на все и на всех.

Особенно от него доставалось Верному.

— Посмотрите на это огромное рыжее животное, — постоянно твердил он, — как его здесь обхаживают, и балуют, и кормят жарким и отбивными котлетами, а между тем сколько людей на свете было бы радо куску черствого хлеба!

Говоря так, господин юрист касался весьма деликатного предмета, который ему не следовало бы затрагивать: ведь стоило кому-нибудь сказать о Верном хоть одно слово, не выражавшее полного восторга, как на него устремлялись неодобрительные взгляды всех членов семьи. Сам господин коммерсант как-то раз прямо сказал кандидату Хансену, что в один прекрасный день тот по-настоящему выведет его из себя, если не перестанет говорить о Верном неподобающим образом.

Но фрекен Тира просто возненавидела господина кандидата. А Вальдемар, хотя он был уже взрослый — во всяком случае студент, — продолжал развлекаться, выкрадывая перчатки из карманов кандидата и отдавая их Верному на растерзание. Даже супруге господина коммерсанта, доброй и приятной, как сладкий чай, неоднократно приходилось самым серьезным образом упрекать кандидата за то, что он так зло говорил о чудесном животном.

Верный очень хорошо понимал все это. Однако он презирал кандидата Хансена и не удостаивал его вниманием. Он снисходил до того, чтобы растерзать его перчатки и этим доставить удовольствие своему другу Вальдемару, но в остальном он делал вид, что не замечает кандидата.

Когда принесли отбивные, Верный стал есть тихо и скромно. Костей он не грыз, а только обглодал их дочиста и вылизал тарелку.

Потом он подошел к господину коммерсанту и положил ему на колени правую лапу.

— На здоровье, на здоровье, старик! — воскликнул в умилении господин коммерсант. Это движение Верного одинаково умиляло его каждое утро, всякий раз, когда оно повторялась.

— Ты все же напрасно называешь Верного стариком, — сказал студент Вальдемар снисходительно.

— Ну, знаешь ли!.. Ему ведь уже почти восемь лет.

— Да, конечно, муженек, — сказала фру мягко, — но собака восьми лет вовсе еще не старая собака.

— Не правда ли, мама! — воскликнул с жаром Вальдемар. — Ты ведь согласна со мной? Собака восьми лет — это еще не старая собака.

В один миг вся семья разделилась на две партии, и полился непрерывный словесный поток: противники с увлечением обсуждали вопрос, можно ли назвать собаку восьми лет старой или нельзя. Обе стороны разгорячились, и хотя каждый, перебивая других, без конца повторял свое незыблемое мнение, вряд ли удалось бы достигнуть единодушия, несмотря даже на то, что старая бабушка вскочила с места и обязательно хотела рассказать что-то о мопсе покойной вдовствующей королевы, которого она имела честь встречать на улице.

Но бурный водоворот слов внезапно стих, когда кто-то взглянул на часы и сказал: «Пароход!». Все встали, мужчины, которым надо было в город, двинулись в путь, общество рассеялось, и вопрос о том, можно ли считать собаку восьми лет старой или нельзя, — этот вопрос так и не был решен.

Один только Верный не пошевельнулся. Он привык к семейному шуму, а нерешенные вопросы его не интересовали. Он окинул своим умным взглядом оставленный стол, положил черный нос на могучие лапы и, закрыв глаза, собрался подремать после завтрака. Здесь, в деревне, только и было дела, что есть да спать.

Верный был чистокровный датский дог из зоологического сада; сам король купил его брата, что особенно подчеркивалось в разговоре со всяким, кто появлялся в доме господина коммерсанта.

Однако молодость у Верного была нелегкой. Ведь первоначально он предназначался для сторожевой службы на большом угольном складе господина коммерсанта в Кристиансхавне.

Там Верный показал себя образцовым псом. По ночам дикий и разъяренный, как тигр, он днем был таким спокойным, приветливым, даже покорным, что обратил на себя внимание господина коммерсанта, и тот возвысил Верного, превратив его из сторожа в комнатную собаку.

Именно с этого момента и стали раскрываться все совершенства благородного животного.

Сначала у Верного была своеобразная скромная манера останавливаться у дверей и смотреть на входящего так смиренно, что у того просто не хватало духа не впустить умную собаку в гостиную. А там Верный быстро устраивался, первое время под диваном, а позже на мягком ковре перед камином.

По мере того как остальные члены семьи учились ценить его редкие достоинства, он рос и рос в их глазах, пока, наконец, кандидат Хансен не начал утверждать, что, собственно, настоящим хозяином в доме является Верный.

Конечно, в манере Верного держаться появилось нечто, ясно показывавшее, что он хорошо понимает свое положение в доме господина коммерсанта. Он больше не останавливался смиренно у порога, а сам проходил вперед, стоило только кому-нибудь открыть дверь. А если ему не открывали сразу, как только он начинал скрестись у входа, могучее животное поднималось на задние лапы и, опустив передние на ручку, само открывало себе дверь.

Когда Верный в первый раз проделал этот фокус, фру восторженно воскликнула:

— Ну, разве он не очарователен? Совсем как человек, только гораздо лучше и вернее!

Впрочем, в этом доме не только фру полагала, что Верный лучше человека. Каждый из членов семьи, казалось, избавлялся от части своих грехов и слабостей, восхищенно преклоняясь перед благородным животным. И всякий раз, когда кто-либо был недоволен самим собой или другими, Верный выслушивал задушевные признания и горячие заверения в том, что он — единственный, на кого можно положиться.

А когда фрекен Тира возвращалась с бала разочарованной или когда ее лучшая подруга вероломно выдавала страшно важную тайну, она со слезами обнимала Верного:

— Только ты один у меня и остался, Верный! Никто, никто в целом свете, никто, кроме тебя, меня не любит. Мы с тобой совсем одни в этом огромном мире, и ты ведь не изменишь своей бедной маленькой Тире — обещай мне, Верный!

И она рыдала так, что слезы капали на пол с черного носа Верного.

Поэтому не приходится удивляться, если Верный держался дома с достоинством. Но и на улице видно было сразу, что он уверен в себе и гордится быть собакой в городе, где собаки хозяйничают, как хотят.

Когда они летом жили в деревне. Верный обычно отправлялся с домашними в город только раз в неделю, чтобы обнюхаться со старыми знакомыми. Здесь, в деревне, он жил исключительно для своего здоровья: купался, катался по цветочным клумбам, а потом шел в комнаты, чтобы досуха обтереться о мебель, дам и, наконец, о ковер перед камином.

Остальную часть года в его распоряжении был весь Копенгаген, и он чувствовал себя в городе весьма свободно.

Ранней весной, когда на городских газонах пробивалась нежная травка, по которой не смела ступать нога человека, что это было за наслаждение бегать здесь с добрыми приятелями взад и вперед и по кругу, да так, что куски дерна взлетали в воздух!

Или же, когда садовник уходил домой на обед, прохлопотав все утро и провозившись с прекрасными цветами и кустами, разве не весело было рыться в земле так, словно ищешь крота: уткнуться мордой в середину клумбы, потом пофыркать, подуть и начать разрывать землю передними лапами; остановиться ненадолго, опять засунуть морду в ямку, фыркнуть и снова рыть изо всех сил — до тех пор, пока яма не будет настолько глубокой, чтобы одним только сильным толчком задних ног можно было подбросить целый розовый куст с корнями и всем прочим высоко-высоко в воздух.

Когда Верный после такого подвига лежал на газоне на теплом весеннем солнышке и видел людей, скромно шагавших в пыли и грязи, тогда он тихонько вилял хвостом перед самим собой.

А большие драки в Греннингене или вокруг Конной статуи на площади Конгенс Нюторв! Оттуда он мчался, мокрый и грязный, по Эстергаде между ног прохожих, обтираясь об их юбки и брюки, сбивая с ног пожилых женщин и детей и нисколько не считаясь с правилами уличного движения; он то бросался вслед за кошкой в один из дворов и — дальше, вверх по кухонной лестнице, то, вызывая страх и смятение, хватал за горло какого-нибудь старого врага, попавшегося ему навстречу. А иногда Верный забавлялся и так: он останавливался перед маленькой девочкой, которую мать послала с каким-то поручением, совал свой черный нос ей прямо в лицо и лаял, широко раскрывая пасть: «Гав-гав-гав!»

Нужно было только посмотреть тогда на малышку! Лицо ее бледнело, руки повисали, она топталась на месте и пыталась закричать, но не могла издать ни звука.

А взрослые дамы на улице стыдили ее и говорили:

— Ну и дурочка! Чего ты боишься такой красивой, чудесной собаки! Она ведь только хотела поиграть с тобой. Посмотри, какая она большая и красивая, ты не хочешь ее погладить?

Но крошка ни за что не хотела гладить собаку. И даже вернувшись домой к матери, она все еще продолжала всхлипывать. А потом ни мать, ни доктор не могли понять, почему веселый здоровый ребенок стал при малейшем испуге бледнеть и судорожно замирать в беззвучном плаче.

Но все эти развлечения Верного бледнели и меркли в сравнении с les grandes cavalcades d’amour, a там он всегда был одним из первых. Их бывало шесть, восемь — до двенадцати больших черных, светло и ярко-рыжих собак, сопровождаемых большой свитой собак поменьше, и совсем маленьких, до такой степени искусанных и грязных, что не разглядеть было, какой они масти, но тем не менее полных задора, мчавшихся во весь опор и хрипевших от усердия, хотя они могли рассчитывать только на одно: снова быть искусанными и вывалянными в грязи; и все они неслись, высунув языки, диким галопом по улицам и площадям, садам и цветочным клумбам, с драками и воем, окровавленные и измазанные, — прочь люди и детские коляски, дайте место собакам, их борьбе и любви! Так они проносились по несчастному городу, словно боги Валхаллы тешились неистовой охотой.

Среди людей на улице Верный удостаивал своим вниманием только полицейских. Острым разумом он давно понял, что полиция существует для того, чтобы охранять его и его собратьев собак от многочисленных обид со стороны людей. Поэтому, встречая полицейских, он всегда охотно останавливался и давал почесать себя за ухом. Большим его другом был толстый полицейский Фроде Хансен, которого он часто встречал в Обенро, где у Верного была многолетняя liaison.

Когда Фроде Хансен поднимался из погребка, — а это случалось частенько, потому что приятно было угостить кружкой пива такого доброго малого, — его лицо напоминало восходящее солнце: оно было круглое и красное, горячее и сияющее.

А когда он уже стоял на панели в полный рост и бросал строгие взгляды во все стороны, чтобы выяснить, не заметил ли какой-нибудь недоброжелатель, откуда он вышел, невольно вспоминалось то, что, изучая в юности физику, мы называли, кажется, коэффициентом расширения. Потому что крепкий пояс так глубоко врезался в тело Фроде Хансена и спереди, и сзади, и по бокам, что каждому при взгляде на него представлялось, будто в животе у полицейского сидит этот самый коэффициент с необычайно большой тягой к расширению.

Прохожие, попадавшиеся Фроде Хансену навстречу, испуганно отступали на шаг в сторону, особенно если это было сразу после одного из его могучих глотков в погребке. Ведь случись коэффициенту, сидевшему внутри, одержать победу над крепким поясом, обрывки этого пояса и особенно пряжка на животе разлетелись бы с силой во все стороны и разбили бы зеркальные стекла витрин.

Впрочем, никакие другие опасности не грозили тому, кто приближался к Фроде Хансену. Его даже считали одним из самых безобидных полицейских. Он крайне редко докладывал что-либо о ком-либо начальству. Тем не менее он был у начальства на хорошем счету, потому что если в полицию поступало какое-нибудь донесение, то стоило только спросить Фроде Хансена, и у того всегда находилось, что сказать по любому делу.

Таким образом, ему неплохо жилось на свете. В Обенро и на улице Вогнмагергаде его почти любили. Даже мам Хансен время от времени находила, что ее средства позволяют ей угостить Фроде Хансена кружкой пива.

А ведь средства эти были очень невелики. Бедная, спившаяся, она с трудом перебивалась со своими двумя детьми. Перебивалась, но не добивалась и даже не пыталась добиться лучшего положения, не говоря уж о более почетном. Ей лишь бы хватило денег заплатить за комнату и осталось бы немного на кофе и водку, а о большем она и не мечтала.

Даже в Обенро все считали, что мам Хансен живет по-свински. А когда ее спрашивали, вдова ли она, она обычно отвечала:

— Видите ли… Право, это не так просто сказать.

Дочери ее было около пятнадцати лет. Сын был на несколько лет моложе. По общему убеждению жителей Обенро, двух худших подростков редко можно было встретить в этих краях.

Вальдемар был бледный темноглазый мальчик невысокого роста, скользкий как уж, злой и лукавый; лицо его было словно резиновым, и выражение самой отъявленной наглости в один миг сменялось на нем выражением глупейшей наивности.

А что можно было сказать хорошего о Тире? Только разве то, что она обещала вырасти красивой девушкой. Но про нее уже рассказывали всякого рода скверные истории, и она бегала по городу, выполняя всевозможные поручения.

Мам Хансен и слышать не хотела об этих историях; она просто отмахивалась от них. Столь же мало она прислушивалась к советам соседей и подружек, уговаривавших ее предоставить детям самим заботиться о себе, потому что они все равно были слишком испорчены, и лучше взять вместо них несколько квартирантов, которые платили бы ей деньги.

— Нет, нет! — отвечала мам Хансен. — Пока они живут у меня, у них все-таки есть дом. А не то их сцапает полиция, и они совсем пропадут.

Дети не должны пропасть! Эта мысль была последней точкой в ее мозгу, вокруг которой собиралось все, что могло сохраниться от материнских чувств после такой жизни, какую прожила мам Хансен.

Поэтому она продолжала тяжело трудиться, бранилась и била детей, когда они слишком поздно возвращались домой, стелила им постель и давала немного поесть, — словом, удерживала их при себе как умела.

За свою жизнь мам Хансен переменила немало занятий, и каждый раз она опускалась на ступеньку ниже: из горничной она превратилась в служанку в трактире, потом работала прачкой и, наконец, стала тем, чем была теперь.

Рано утром, еще до рассвета, она шла в город через мост Книппельсбро, неся по тяжелой корзине в каждой руке. Из корзин выглядывали кочаны капусты и морковная ботва, поэтому можно было подумать, что она покупала овощи у крестьян в Аматере, чтобы продать их в Обенро или неподалеку оттуда.

Однако мам Хансен торговала не овощами. Она вела, наполовину тайком, мелкую торговлю углем, продавая его маленькими порциями таким же беднякам, как она сама.

В Обенро не обращали внимания на это очевидное несоответствие; даже полицейский Фроде Хансен, казалось, не находил ничего удивительного в деятельности мам Хансен. Наоборот, если он встречал ее утром, когда она волокла тяжелые корзины, он нередко приветливо спрашивал:

— Ну как, любезная мам Хансен, почем сегодня репа?

А если он здоровался с ней не столь приветливо, она днем угощала его кружкой пива.

Это был постоянный расход мам Хансен, и, кроме того, у нее был еще один. Каждый вечер она покупала большой кусок сдобной булки, посыпанной сахаром. Она сама его не ела, не давала и детям. Никто не знал, что она делает с булкой, да никого это особенно и не интересовало.

Если кружки пива не предвиделось, полицейский Фроде Хансен с достоинством нес свой коэффициент, прогуливаясь взад и вперед по улицам Обенро.

Если он при этом встречал Верного или кого-либо другого из своих друзей среди собак, он всегда надолго останавливался, чтобы почесать животное за ухом. А когда Фроде Хансен видел, как развязно вели себя на улице собаки, для него было истинным удовольствием строго наброситься на какого-нибудь прохожего и записать его полное имя и адрес за то, что бедняга позволил себе бросить в сточную канаву конверт.

II

Поздней осенью у господина коммерсанта был званый обед. Вся семья в это время уже давно вернулась с дачи.

Разговор тянулся вяло и часто обрывался, но вдруг он стал живее и, наконец, полился бурным потоком. Это произошло по следующей причине: на том конце стола, где сидела хозяйка, стал обсуждаться вопрос, можно ли назвать светской дамой, настоящей светской дамой даму, о которой известно, что как-то раз на пароходе она положила на скамью ножки, ножки в туфельках и расшитых чулках.

И как ни странно, все поспешили высказать свои готовые и непоколебимые убеждения, словно каждый из собравшихся провел половину жизни, размышляя над этим вопросом. Непоколебимые убеждения сталкивались, отбрасывались, вновь встречали поддержку и снова ниспровергались с возрастающим пылом.

Сидевшие на противоположном конце стола, рядом с хозяином, не принимали участия в оживленной беседе. Мужчины здесь были большей частью пожилые, а дамы, хотя им и не терпелось высказать свое непоколебимое убеждение и тем самым окончательно решить столь важный вопрос, вынуждены были отказаться от этого, потому что от них было слишком далеко до центра спора — до нескольких молодых кандидатов около хозяйки.

— Что-то я сегодня не вижу вашего рыжего зверя, — сказал кандидат Вигго Хансен своим обычным брюзжащим тоном.

— Да. К сожалению, Верного сегодня здесь нет. Бедняга! Он должен оказать мне одну неприятную услугу.

Господин коммерсант всегда говорил о Верном, как об уважаемом компаньоне.

— Вы возбуждаете мое любопытство. Где же это очаровательное животное?

— О, дорогая фру! Представьте себе, случилась пренеприятная история. Видите ли… на нашем угольном складе в Кристиансхавне произошла кража.

— Ах, боже мой, кража!

— Да, и воровством там, очевидно, занимались уже довольно долго.

— И вы заметили, что запасы угля уменьшились?

Этот вопрос заставил господина коммерсанта рассмеяться, что с ним случалось не часто.

— Разумеется нет, уважаемый господин доктор! Простите мой смех, но вы поистине наивны. На складе лежит около ста тысяч тонн угля, так что вы понимаете, нужно было бы…

— Там надо было бы красть с раннего утра и до позднего вечера, да еще иметь при этом пару лошадей, — добавил один молодой коммерсант, отличавшийся остроумием.

Насмеявшись вдоволь, господин коммерсант продолжал:

— Видите ли! Кражу удалось обнаружить только благодаря тому, что вчера выпал небольшой снег.

— Что вы говорите! Снег — вчера? Первый раз слышу!

— Это ведь произошло не в такое время дня, когда мы с вами бодрствуем, уважаемая фру. Вчера, рано утром, выпал небольшой снег. И когда мои люди пришли на склад, они обнаружили следы вора или воров. Как выяснилось, несколько досок в заборе было оторвано, но они были поставлены так ловко, что до сих пор никто ничего не замечал. И таким путем кража происходила ночь за ночью. Безобразие, не правда ли?

— Но неужели вы не держите на складе сторожевой собаки?

— Конечно, держу, но она еще молода, впрочем прекрасной породы — полукровка. Я не знаю, как эти канальи, черт побери, действовали, но похоже, что они завели дружбу с собакой. Ее следы нашли вместе со следами вора.

— Просто удивительно! Значит, Верный должен теперь выяснить…

— Да, конечно. Сегодня я отправил туда Верного. Он должен поймать негодяев.

— А нельзя было накрепко приколотить выломанные доски?

— Разумеется, можно было, господин кандидат! Но я ведь хочу поймать голубчиков! Они должны понести заслуженное наказание. Мое чувство справедливости глубоко уязвлено.

— Какое сокровище такая верная собака!

— Да, да, господин коммерсант, ваш Верный настоящая жемчужина. Это, без всякого сомнения, — самая красивая собака во всем…

— Константинополе… — вставил кандидат Хансен.

— Это — старая острота господина Хансена, — объяснил господин коммерсант. — Он перекрестил Северные Афины в Северный Константинополь, потому что здесь, по его мнению, слишком много собак.

— Это неплохо с точки зрения налога на собак, — сказал кто-то из присутствующих.

— Да, если бы только налог на собак не распределялся так несправедливо, — проворчал кандидат Хансен. — Это же бессмыслица, если какая-нибудь честная пожилая дама, которая держит свою собачку в мешочке с шитьем, должна платить за нее столько же, сколько платит владелец полудикого животного размерами с небольшого льва, причиняющего людям немало беспокойств.

— Как же, позвольте спросить, вы стали бы исчислять налог на собак?

— Конечно, по весу, — ответил не задумываясь господин Вигго Хансен.

Пожилые коммерсанты и члены муниципалитета смеялись над предложением взвешивать собак так весело, что гости, сидевшие на противоположном конце стола и продолжавшие с жаром отстаивать свои непоколебимые убеждения, заинтересовались и, позабыв о споре, начали прислушиваться к разговору о собаках.

И вопрос о том, можно ли назвать светской дамой, настоящей светской дамой даму, о которой известно, что она как-то раз на пароходе положила на скамью ножки, ножки в туфельках и расшитых чулках, — этот вопрос так и повис в воздухе неразрешенным.

— Господин кандидат, вы, кажется, прямо ненавидите собак, — сказала его соседка справа.

— Фру Хансен, я могу объяснить вам причину! — воскликнул доктор на противоположной стороне стола. — Он ужасно боится собак.

— Однако, господин кандидат, вы все же должны согласиться, что собака всегда была верным спутником человека, — продолжала фру Хансен.

— Совершенно правильно, и я мог бы рассказать вам и о том, чему собака научилась у человека, и о том, чему человек научился у собаки.

— О, расскажите, расскажите! — послышалось со всех сторон.

— С удовольствием! Во-первых, человек научил собаку вилять хвостом и пресмыкаться.

— Странно, очень странно! — воскликнула старая бабушка.

— Кроме того, собака усвоила все качества, делающие людей низкими и неблагодарными. Я говорю о внешнем льстивом угодничестве при внутренней грубости и презрении к окружающим, об ограниченной привязанности ко всему своему при недоверчиво враждебном отношении ко всему чужому.

Да, благородное животное столь многому научилось, что усвоило чисто человеческое искусство — судить о людях по платью: хорошо одетых людей собака спокойно пропускает, а оборванных хватает за ноги.

Здесь речь господина кандидата была прервана хором недовольных голосов, а фрекен Тира в гневе сжала фруктовый нож в своей маленькой ручке.

Однако некоторые из гостей хотели послушать теперь, чему же человек научился у собаки, и господин Вигго Хансен продолжал с возрастающим волнением и горечью:

— Собака приучила человека ценить раболепное, ничем не заслуженное обожание. Если в ответ на несправедливое, дурное обращение и побои встречаешь только вечное виляние хвостом, ползание на брюхе и язык, который лижет руки господина, то в конце концов начинаешь считать себя замечательным молодцом, который вполне заслуживает такой преданности. И, перенося свой опыт с собаки на окружающих людей, хозяин собаки меньше держит себя в узде и думает, что везде встретит виляющие хвосты и лижущие языки. А если ожидания обманывают его, он презрительно отворачивается от людей и возносит хвалы собаке.

Речь кандидата снова прервали. Некоторые смеялись, но большинство было возмущено. Однако Вигго Хансен был необычайно возбужден, его слабый и в то же время резкий голос пробивался сквозь гул возражений, и он продолжал:

— Так как мы говорим о собаках, разрешите мне выдвинуть свою собственную, необычайно глубокомысленную гипотезу. Не говорит ли об особенностях нашего национального характера то обстоятельство, что как раз у нас создана эта благородная порода собак: настоящие знаменитые датские доги? Разве не напоминает это сильное широкогрудое животное с тяжелыми лапами, черной мордой и страшными зубами, но такое добродушное, безобидное и ласковое, о знаменитой нерушимой датской преданности, которая в ответ на несправедливость и жестокость только вечно виляет хвостом, ползает на брюхе и лижет руки господина? И когда мы восхищаемся этим животным, созданным по нашему образу и подобию, разве мы не гладим его по голове со своего рода грустным самовосхвалением: «А ты все-таки доброе, верное, поистине великое и замечательное создание».

— Послушайте, господин Хансен! Я вынужден обратить ваше внимание на то, что есть вещи, которые в моем доме…

Хозяин негодовал. Но один его добродушный родственник поспешно прервал его:

— Господин кандидат, я — сельский житель, а для нас, согласитесь, хороший сторож на дворе — просто необходим. Хе-хе!

— Ну, конечно, — маленькая дворняжка, которая может лаем разбудить работника.

— Нет уж, спасибо! Нам необходима порядочная собака, чтобы она могла схватить каналью за горло! Я сейчас держу прекрасную породистую собаку.

— А если прибежит честный парень, чтобы сообщить вам о пожаре на заднем дворе, и ваша прекрасная породистая собака схватит его за горло? Что тогда?

— Тогда дело скверно, — засмеялся сельский житель, засмеялись и остальные.

Господин Вигго Хансен так увлекся, отвечая на возражения, сыпавшиеся со всех сторон, и бросая направо и налево невероятнейшие парадоксы, что все, особенно молодежь, от души веселились, и никто не обратил серьезного внимания на все нараставшее ожесточение в его речи.

— Но сторожевых собак, сторожевых собак вы все же разрешите нам сохранить, господин кандидат! — воскликнул со смехом один торговец углем.

— Ни в коем случае! Ведь это нелепость, если бедного человека, у которого нет ни куска угля и который приходит к горе угля, чтобы наполнить свой мешок, будет терзать дикий зверь. Разве есть хоть какое-нибудь разумное соответствие между столь ничтожным проступком и таким ужасным наказанием.

— Нельзя ли узнать, как вы охраняли бы ваши горы угля, если бы они у вас были?

— Я бы поставил надежную ограду. А если бы я очень боялся воров, то нанял бы сторожа, который вежливо, но решительно говорил бы явившимся с мешком: «Извините, но мой хозяин очень бережет свой уголь, и вам не удастся наполнить здесь свой мешок. Убирайтесь поживее!»

Среди всеобщего смеха, последовавшего за этой парадоксальной фразой, раздался голос пастора, настроенного весьма серьезно:

— Мне кажется, что в этой дискуссии недостает одного — недостает того, что я назвал бы этическим моментом. Разве преступление, которое мы называем воровством, не вызывает в сердцах у всех нас, присутствующих здесь, вполне определенного, отчетливого чувства возмущения?

Слова пастора встретили у всех горячую поддержку.

— И неужели нас может не возмутить то, что преступление, которое и божеские и человеческие законы называют одним из наихудших, здесь объявляется ничтожным и незначительным проступком? Разве подобные речи не оказывают в высшей степени вредного, опасного для общества влияния?

— Позвольте и мне, — тотчас же ответил неутомимый Вигго Хансен, — подчеркнуть этический момент. Разве у несчетного множества людей, не присутствующих здесь, не вызывает в сердцах вполне определенного, отчетливого чувства возмущения то преступление, которое они называют богатством? И неужели тот, у кого нет угля, а есть лишь пустой мешок, не возмущается, если человек, позволяющий себе иметь двести — триста тысяч тонн угля, спускает диких зверей для охраны своих угольных гор и ложится спать, написав на воротах: «На ночь собак спускают с цепи». Разве такие вещи не возбуждают в высшей степени умы и не оказывают опасного для общества влияния?

— Ох, боже милосердный! Да он просто якобинец! — воскликнула старая бабушка.

Многие также что-то недовольно бормотали. Он зашел слишком далеко. Его речь уже перестала быть занимательной. Только некоторые из гостей еще продолжали улыбаться:

— Он не верит ни единому слову из всего, что сказал, — это у него лишь такая манера. Выпьем, Хансен!

Но хозяин отнесся к словам Вигго Хансена серьезнее. Он думал о себе самом, он думал о Верном. И он начал чрезвычайно вежливо:

— Господин кандидат, разрешите прежде всего спросить, что вы понимаете под разумным соответствием между преступлением и наказанием?

— Например, — ответил разъяренный Вигго Хансен, — если бы я услышал про какого-нибудь оптовика, у которого на складе двести — триста тысяч тонн угля, что он запретил несчастному нищему наполнить углем свой мешок и в наказание был разорван дикими зверями, — да, это я мог бы легко понять; потому что между таким бессердечием и таким жестоким наказанием было бы все же разумное соответствие…

Хозяин ничего не ответил Вигго Хансену. Пожелав гостям здоровья и благополучия, он встал из-за стола, Гости украдкой перешептывались и переговаривались и в подавленном настроении разошлись по комнатам.

Хозяин ходил среди них с натянутой улыбкой, и как только выполнил свою обязанность, пожелав каждому в отдельности здоровья и благополучия, он отправился разыскивать кандидата Хансена, чтобы недвусмысленно указать ему на дверь, и притом навсегда.

Но в этом не было необходимости: Вигго Хансен уже нашел ее сам.

III

Со снегом дело обстояло именно так, как рассказал господин коммерсант. Зима еще только начиналась, но уже несколько дней подряд рано утром шел мокрый снежок. Когда вставало солнце, он сменялся моросящим дождем.

Это было почти единственным признаком того, что солнце взошло: днем становилось ненамного светлее и теплее. В воздухе стоял густой туман — не белесый морской туман, а буро-серый, плотный, мертвенный. Он тянулся из России и нисколько не редел, проходя над Швецией. Восточный ветер приносил его и тщательно укладывал между домами Копенгагена.

Под деревьями вдоль Кастельсгравена и в Греннингене земля почернела от капель, падавших с веток, но посредине улиц и высоко на крышах снег еще лежал тонким белым пластом.

Возле верфи Бурмейстер и Вайн было еще совсем тихо. Черный утренний дым клубился над трубами, восточный ветер бросал его на белые крыши, отчего он казался еще чернее, и рассеивал его над гаванью между снастями судов, печальных и черных в предутреннем сумраке, с белыми полосами снега вдоль бортов. Приближался час, когда в таможне запирали породистых собак и открывали железные ворота.

Крепкий восточный ветер подгонял волны к Лангелинье и разбивал их среди ослизлых камней в серо-зеленую пену, между тем как по гавани перекатывалась крупная зыбь. Волны плескались под шлагбаумом таможни и вздымали на своих гребнях великие имена и тягостные воспоминания у пристани военно-морского флота, там, где стояли без снастей старые фрегаты, во всей своей величественной ненужности.

В гавани все еще множество судов, у причалов и в пакгаузах лежали высокими штабелями товары. Неизвестно было, какая выдастся зима: отрежет ли она город на целые месяцы от мира или же пройдет в туманах и снежной слякоти. Поэтому здесь стояли рядами бочки керосина и вместе с чудовищными горами угля подстерегали суровую зиму; тут же стояли бочки и бочонки с вином и коньяком, терпеливо ожидая новых фальсификаций; ворвань и сало, пробка и железо — все это лежало в ожидании своей дальнейшей судьбы.

Повсюду ждала людей работа — тяжелая работа, грубая работа и тонкая работа, — повсюду, начиная с трюма громоздких английских угольщиков и кончая высоко над городом тремя золочеными луковками новой церкви русского императора на улице Бредгаде.

Но никто еще не принимался за дело. Город спал тяжким сном; воздух был плотный, давящий; над Копенгагеном нависла зима. Стояла такая тишина, что слышно было, как вода от таявшего на крышах снега с глухим бульканьем падает в водосточные трубы, словно большие каменные дома всхлипывают в полусне.

Но вот небольшой колокол сонно прозвучал на Хольмене. То здесь, то там стали открываться двери, и из них с лаем выбегали собаки. В домах поднимали шторы и открывали окна. Видно было, как горничная ходит по комнате и убирает при полыхающем пламени свечи. На одном подоконнике во дворце лежал лакей с галунами и ковырял в носу в этот ранний утренний час.

Густой туман лежал над гаванью и виснул на снастях больших кораблей, словно в лесу. Он становился еще плотнее от дождя и мокрых снежных хлопьев. А восточный ветер забивал им пространство между домами. Он заполнил туманом всю площадь Амалиенборг, и поэтому Фредерик Пятый словно парил в облаках, беспечно обратив гордый профиль к своей недостроенной церкви.

Прозвучало несколько сонных колоколов; раздался адский вой пароходной сирены. В кабачках, «открывающихся до колокольного звона», уже шла заутреня с горячим кофе и водкой. Служанки с распущенными после разгульной ночи волосами выходили из матросских домов Нюхавна и сонно принимались мыть окна.

Погода была отвратительная, и те, кому приходилось перейти площадь Конгенс Нюторв, спешили мимо Эленшлегера, которого посадили перед театром с непокрытой головой: лежавший у него на плечах снег таял, и вода затекала за открытый ворот.

Работа, повсюду поджидавшая людей, теперь начала поглощать множество маленьких темных фигур. Они появлялись, сонные и замерзшие, и рассеивались по всему городу. На улицах поднялась тихая сутолока: одни прибегали, другие уходили — здесь были и те, кто собирался спуститься в трюмы угольщиков, и те, кому предстояло подняться ввысь и золотить луковки на церкви русского императора, и тысячи других. Каждого звала своя работа.

Загрохотали экипажи, и раздались крики разносчиков. Задвигались блестящие от масла плечи машин, и завертелись жужжащие колеса. И сдержанный шум совместного труда тысяч людей понемногу привел тяжелый плотный воздух в движение. День начался. Веселый Копенгаген проснулся.

Полицейский Фроде Хансен промерз до самых глубин своего «коэффициента». Это было пренеприятное дежурство, и он нетерпеливо прохаживался по улицам Обенро взад и вперед, поджидая мам Хансен. Она обычно проходила здесь в это время или еще раньше, и сегодня он твердо решил добиться кружки пива или чашки горячего кофе.

Но мам Хансен не пришла, и он стал раздумывать, не требует ли его долг, чтобы он сообщил о ней начальству. Она зашла слишком далеко. Этот обман с капустой и торговля углем не могли долго продолжаться.

Тира и Вальдемар также много раз выглядывали в крохотную кухоньку, чтобы узнать, не пришла ли мать и не поставила ли она кофе. Но под котелком было черно, а в комнате было так темно и холодно, что они снова забирались в постель, зарывались поглубже в солому и развлекались, пиная друг друга в живот.

Когда открыли ворота угольного склада коммерсанта Хансена в Кристиансхавне, Верный сидел и стыдливо косился в сторону. Да, его посадили на складе для отвратительного дела.

В глубине склада, в углу между двух пустых корзин, нашли груду тряпок, из которой исходили слабые стоны. На снегу виднелись капли крови, а рядом лежал нетронутый кусок сдобной булки, посыпанный сахаром.

Когда начальник понял, что произошло на складе, он повернулся к Верному и хотел его похвалить, но Верный уже ушел домой — ему было не по себе.

Ее подняли, как она была, мокрую и жалкую, и начальник приказал увезти ее на первом же возу с углем, направлявшемся в город. Там ее можно было отправить в больницу, и пусть профессор сам посмотрит, есть ли смысл браться за ее починку.

Около десяти часов семья господина коммерсанта стала собираться к завтраку. Первой пришла Тира. Она поспешила к Верному, гладила его, целовала и осыпала ласковыми словами.

Но Верный не шевельнул хвостом и едва взглянул на нее. Он продолжал лизать свои лапы, еще черные от угля.

— Боже мой, мамочка! — воскликнула фрекен Тира. — Верный, конечно, болен — он простудился ночью. Отец поступил ужасно.

Но пришел Вальдемар и с видом знатока объявил, что Верный оскорбился.

Все трое бросились к Верному с мольбами, извинениями и уговорами. Но Верный холодно смотрел то на одного, то на другого: было ясно, что Вальдемар прав.

Тира побежала за отцом, и господин коммерсант пришел серьезный, немного торжественный. Ему только что сообщили по телефону из канторы, как хорошо Верный выполнил свои обязанности, и, став на ковре у камина на колени перед Верным, он растроганно благодарил его за оказанную им большую услугу.

Это несколько смягчило Верного.

Все еще стоя на коленях и держа лапу Верного в своей, господин коммерсант рассказал остальным членам семьи, как было дело. Вором оказалась совершенно испорченная женщина, из самых худших, и все же — подумать только! — она вела довольно обширную торговлю краденым углем. Она придумала подкупать молодую сторожевую собаку куском сдобной булки. Но с Верным это, разумеется, у нее не вышло.

— Я вспоминаю, — продолжал господин коммерсант, — болтовню одного человека. Мне не хочется его называть. Как часто этот человек говорил, будто позор, что животное отворачивается от хлеба, который с благодарностью приняли бы многие люди. И вот мы теперь видим, какая от этого польза. Как раз благодаря… гм… этой особенности Верный был в состоянии раскрыть отвратительное преступление, способствовать справедливому наказанию порока и таким образом действовать на пользу и нам и обществу.

— Послушай, папа! — воскликнула фрекен Тира. — Ты не можешь пообещать мне одну вещь?

— Что именно, дитя мое?

— Что ты никогда больше не станешь требовать от Верного ничего подобного. Пусть они лучше крадут понемножку.

— Обещаю это тебе, Тира, а также тебе, мой славный Верный, — сказал господин коммерсант и встал с достоинством.

— Верный проголодался, — сказал Вальдемар с видом знатока.

— Господи, Тира! Принеси же ему котлеты!

Тира хотела броситься на кухню, но в ту же минуту запыхавшаяся Стина вошла в комнату с котлетами.

Профессор, видимо, нашел, что нет смысла браться за починку мам Хансен, потому что она никогда больше не появлялась. Дети ее совсем исчезли. Что с ними сталось, я не знаю.