Глава IV. Приветствия и объятия
Глянув в окно, Шон убедился с облегчением, что мрачная стальная серость ноябрьского небосклона уступила место черноте.
Кэти безмятежным шагом обошла помещение, зажигая лампы, создавая жаркие пересекающиеся круги охряного и золотистого света. Паркет заблестел, стало почти слышно, как удовлетворенно заурчали ковры, диванные подушки, многоцветные коврики, казалось, они напевают мелодии иных времен, тех дней, когда женщины долгими зимними вечерами сиживали в уголке у камина, шили, вздыхали и вполголоса поверяли друг дружке печальные тайны. Кэти посмотрела на пустой очаг, потом на часы. Уже около пяти. Всеми силами своего сердца она призывает Лео. Мысли ее мечутся, перескакивая от Элис к Сильвии, к Марти, потом к двум сыновьям Элис, а там и к внучке Шейле, дочке Марти, той самой, с которой они вместе ваяли тыкву и которая на следующий день после своего пятого дня рождения шепнула ей на ухо: «Знаешь, бабушка, это так тяжело, когда тебе пять лет. Люди столько всего от тебя хотят…» Кэти попыталась вспомнить, что она тогда сказала в ответ, но не вышло, ведь теперь там, на ее внутренней сцене, появился и Дэвид в джинсах, болтающихся на заду: если бы в камине горел огонь, стало бы легче, думает она, огонь дает возможность смотреть на что-то другое, не внутрь себя.
Шон, заметив, что двенадцать маленьких формочек с брусничным желе, поставленные в морозильник, чтобы «схватились», заняли там все место, унес чашу с пуншем наружу, на веранду.
— Ну так кто сегодня придет на вечеринку? — осведомилась Патриция, вооружась страшенным ножом, который принесла с собой, и размахивая им над плотной, сверкающей, разноцветной грудой громоздящихся на столе овощей: сладкого картофеля, кукурузных початков, красных и зеленых перцев, кабачков, бобов, лука, чеснока, петрушки. На кухне вся женская агрессивность выходит наружу, говорит себе Шон, жадно затягиваясь сигаретой. И верно, теперь Патриция принимается кромсать всю эту многоцветную плоть, обдирает их, и режет, и рубит, и мельчит на усредненные беспомощные кубики для жюльена.
— Сама увидишь, — отвечает он ей.
— Ты не хочешь мне сказать?
— Не люблю списков.
— Значит, это будет сюрприз?
— Допустим.
— Нас будет дюжина…
— Чертова дюжина.
— Чертова? Но ты же мне дал только двенадцать формочек. Ох, Шон, смотри! Я суеверная итальянка, моя mamma всегда твердила, что тринадцать человек за столом — к беде.
— За стол сядут только двенадцать. Тринадцатый гость мал, отправлю его спать на второй этаж.
— Мал? Как так?
— Очень мал. Ему и года нет.
— Ты что, пригласил в гости младенца?
— Нет, взрослого одиннадцати месяцев от роду.
— Чей же он?
— Увидишь.
Патриция вдруг вспоминает: однажды, когда Томасу было одиннадцать месяцев, он как раз учился ходить, потерял равновесие и упал ничком, ударился лбом о выступающий угол стены: глубокая рана, кровотечение, всеобщая паника, она хватает ревущее дитя на руки, со всех ног бросается с ним в ванную, вода, губка, кровяные брызги, бинты, промывание раны, компрессы, крепче держать ребенка, укачивать, о Господи, Господи Боже ты мой, а Томас все пуще надрывается, он писает кровью, а Роберто нет дома… В конце концов ей удалось передать малыша на попечение доктора, ему наложили два шва, еще и теперь у него посередине лба виднеется бледный серповидный шрамик, этот случай изгладился из памяти врача и Томаса и Роберто, но Патриция не забыла…
— А вот и Лео! — вскрикивает Кэти, изо всех сил стараясь, чтобы ее спринтерский рывок в сторону веранды выглядел обычной легкой рысцой.
— Шон, у тебя тачки не найдется?
Дрова втаскивают в комнату, кучей сваливают на полу, растапливают камин: стародавний мужественный ритуал, Шон даже не пытается сделать вид, будто принимает в нем участие, его раненый большой палец служит более чем достаточным оправданием, нет нужды кривляться, корчить саркастическую или снисходительную мину, нет, сегодня вечером надо быть просто добрым, радушным хозяином…
— Можно сюда?
— Садись.
Мужчины за бутылкой виски в гостиной, женщины на кухне возле кастрюль, если это банально, тем хуже, размышляет Шон, ведь, в сущности, это всем по душе. Звяканье двух столкнувшихся стаканов, беззвучная сшибка взгляда светло-карих глаз Шона с серыми Леонида, их стало теперь трудно встречать, прорываясь сквозь его старческий грим: очки, морщины, отвислые щеки, кустистые брови и все прочее; старость всегда смахивает на шутовской наряд, говорит себе Шон, так и кажется, что люди в конце концов рассмеются да и сбросят эти дурацкие маски со своих подлинных молодых лиц: именно так, одна лишь юность истинна, вот и Библия обещает, что, когда мы после Страшного суда воскреснем, каждый наш волос будет на прежнем месте — это и меня тоже касается, а, Господи? Все мои волосы, перечень коих хранится у тебя, отрастут снова, мои щеки опять станут гладкими, руки спокойными, а эти ноги резвыми шагами понесут меня туда и сюда. А смогу ли я снова писать хорошие стихи? Ох, вот ведь в чем вопрос.
— Твое здоровье!
Они больше молчат, слова им без надобности, таким давнишним друзьям, Шон уже в зрелых летах, Леонид мало-помалу клонится к старости — но это по-прежнему могучий, крепко сбитый мужчина, Шону никогда бы и в голову не пришло самому вставлять двойные рамы или шесть раз подряд взбегать по ступеням веранды с охапкой дров. Они мало говорят, потому что им хорошо вместе и, даже если один подзабудет какие-то подробности жизни другого, главное они знают: у кого сколько детей — есть, или было, или хотелось, чтобы было, и кто где рос, и как умерли родители.
(У Леонида это случилось на протяжении года, почти день в день: его отца не стало в 1984-м, матери — в 1985-м, и хотя отец скончался в своей постели, а последним ложем его жены стало речное дно, grosso modo оба скончались так, как, верно, испокон века умирали старые белорусские крестьяне, да, как поколение за поколением уходили из мира их предки, обитатели Шудян, деревни, где они скоротали весь свой век, не ведая, что не пройдет и года, как радиоактивность тамошнего воздуха достигнет ста сорока девяти беккерелей и жители начнут подхватывать неизлечимые болезни оттого, что поели салата с собственной грядки или устроили пикничок на берегу Припяти. Леонид не поехал хоронить родителей: путешествие обошлось бы слишком дорого. Зато он съездил туда позже. Один раз.)
— Похоже, что пойдет снег.
— Да ну? — Шон оборачивается, бросает взгляд за окно. Делается это из вежливости: сегодня вечером он и носа не намерен высовывать на улицу, так что метеорологические прогнозы его не занимают. — Смотри-ка, надо же.
Леонид только что спровоцировал у себя приступ люмбаго: затаскивал двойные рамы наверх по приставной лестнице, едва не упал. Бог милостив — удержался, но боль как вступила, так и не проходит, знакомая, мерзкая, два года назад, когда с ним такое приключилось, врач объяснил, что произошла частичная инфильтрация nucleus pulposus в трещинку annulus’a, и теперь он думает: только бы не это, Господи, молю тебя, лишь бы не снова прострел, кортизон, оцепенение, полуобморок, боль всю душу выматывает, может, хоть Шонов Шива подлечит мой позвоночник.
— Как вкусно пахнет эта индейка! — говорит он.
— Меня от нее воротит, — откликается Шон.
Леонид звучно хохочет в смутной надежде, авось голосовая вибрация в грудной клетке сможет вызвать онемение поясницы.
— Зачем же ты празднуешь День Благодарения, если тебе не по вкусу индейка?
— Да нет, индейку как таковую я люблю, — говорит Шон, по какому-то смутному побуждению копируя певучий говор южан. — Видишь ли, чего я терпеть не выношу, так это запах индейки, пока ее готовят. Он на меня наводит такую грусть, прям с души воротит, и, когда я говорю душа, оно так в точности и есть, тоска берет о чем-то вроде родного очага, какого и не было отродясь, ты хоть улавливаешь, о чем я?
— Вполне, — Леонид кивает. — Со мной так же бывало, в детстве. Каждое воскресенье мы всем семейством отправлялись завтракать к бабушке, а как придешь, у нее вечно жарилась ветчина… Не то чтобы там бекон, я бы даже не сказал, что ростбиф… И правда, всякий раз, как войду к ней и почую этот ветчинный дух, я испытывал что-то…
— Немножко музыки?
Ставя свой стакан на низкий столик, Шон опрокидывает пепельницу: десяток окурков «Уинстона» и облачко пепла, вытряхнувшись, с разной скоростью достигают ковра.
— Черт возьми, Пач! — восклицает он. — Нельзя ли поосторожнее? Посмотри, что ты натворил! Собаки очень милы, — он обращается уже к Леониду, — во многих отношениях куда симпатичнее детей. Но если они набедокурят… их не приучишь за собой убирать.
Леонид снова смеется, на сей раз потише, коль скоро недавний зычный хохот не принес прострелу ни малейшего облегчения. Однако же он и не подумает встать, чтобы сходить за веником и совком; всякая самоотверженность имеет свои пределы. То, что он взялся тащить дрова, и так уже было несусветным идиотизмом. «Стервец Пачуль!» — бурчит он, пожимая плечами.
Шон голыми руками подбирает то, что может, из содержимого пепельницы, бросает в камин, потом вытирает пальцы о брюки и каблуком втаптывает в ковер остатки пепла. (Джоди возмущалась его беспрерывным курением; сама-то она бросила после единственного гипнотического сеанса в Манхэттене и хвалилась этим каждому, кто имел терпение слушать. «Это легко, Шон. Ты что, хочешь стать инвалидом лет через двадцать-тридцать, с утра до вечера кашлять и задыхаться? Если ты недостаточно любишь себя, чтобы бросить курить, — продолжала она, — сделай это для меня, ведь я тебя люблю». — «Ну да, — отвечал Шон. — Ты любишь меня при условии, что я подвергнусь гипнозу и психотерапии, буду ежедневно бегать трусцой и закончу продвинутые курсы теории феминизма, иначе говоря, при условии, что я перестану быть самим собой». Таков был один из их излюбленных споров, на эту почву они вступали добрых полсотни раз, истоптали ее вконец, потом Джоди ушла.)
— Так что поставим? Майлса?
— Отлично.
Лео подсовывает под спину подушку, надеясь умерить приступ, важно расслабиться, это лучше, чем напрягаться, задача в том, чтобы меньше ощущать боль, ведь если мускулы сведены от усилия противостоять ей, она от этого только обостряется. Направляясь сюда, он проглотил целую пригоршню таблеток аспирина, но от них и в прошлый раз не было никакого толку. «Вам больше нельзя поднимать тяжести, мистер Коротков», — говорил ему врач. (Странная штука: тело Дэвида в тот день ничего не весило — как перышко! — а он сам был наделен безмерной мощью, этакий Бог в Царствии своем небесном, он подхватил долговязое тело младшего сына и перекинул его через плечо, словно легчайший плащ из пуха; сила его не ведала пределов, да, в тот день.)
— М-м-м, как хорошо, — сказал Шон.
— Это, кажется, «Bitch’s Brew»?
— Да-а. Вот, по крайней мере, вещь, которая во все времена будет прекрасной. Когда люди тридцать первого века оглянутся на наше столетие с его горами трупов, у нас хотя бы Майлс найдется во искупление. В крайнем случае можно сказать: но Майлса мы породили, это не пустяк! Род человеческий заслуживает спасения во имя Билли, и Чета, и Майлса, разве нет?.. Ты ведь нас помилуешь ради них, а, Господи?
— Ну что ты, что ты.
На несколько мгновений воцарилось молчание.
Когда они протекли, Леонид сказал:
— Мне как-то говорили, что, когда Майлс работает, а телефон в это время зазвонит, он снимает трубку, говорит что-нибудь вроде «У-лю-лю?!» и потом ее вешает. Даже и не поймешь, в каком измерении он пребывает.
— М-м-м, — снова протянул Шон, кивая с явным одобрением.
А у меня-то был ли хоть когда-нибудь подобного рода транс? — спрашивает себя Леонид. Нет… Даже пока я еще верил в свое призвание, когда только что приехал в Нью-Йорк и считал, что имею шанс добиться успеха, я охотно отвлекался. Друзья забегали без предупреждения, мне бы взбелениться, а я радовался. Поболтать с ними — это было всего желаннее. Выйти, пропустить стаканчик в компании, понюхать, чем пахнет: «Ну, что слышно новенького?» Они мне не мешали. Краски могли подождать, люди — нет. Стоило одной из близняшек заглянуть в комнату, где я вкалывал, и я откладывал палитру, спрашивал: «Как дела?» (После смерти Дэвида Леонид отложил палитру раз и навсегда; ничего, кроме чужих домов, он больше не рисует. Тут уж дело ясное: все, чего от него ждут, отличается определенностью — оно квадратно, четыре стены и потолок, крашенные маслом или водоэмульсионкой оконные прямоугольники, обои, выбор красок и смешивание их сообразно заказу, он знает, как это делается, со временем его умение совершенствуется, впрочем, он ведь и с Шоном так познакомился, перекрасив его дом лет пятнадцать назад, а то и больше, в доме понадобится снова все переиначить, наложить еще один слой краски — они все повторяли это, не ведая, когда все же действительно на это решатся.)
Шон привстал, вновь наполнил их стаканы и сел опять, ах, дело наконец-то идет на лад, теперь все почти что выносимо, он притерпелся к аромату индейки, и за окном уже не гаснущий день, а занимающаяся ночь, о ночи никто не скажет, что она занимается, но почему, собственно? Может быть, даже ночь способна разгораться, если она привносит в это что-то от себя… Заря ночи… Он чувствует, как проникает в мозг музыка Майлса с ее скачками и рывками: его мысли следуют ритму мелодии саксофона… Джоди, та любила только барокко, чего она только не делала, лишь бы обратить меня в свою веру, и Бог свидетель, я старался, целые часы за рулем проводил, слушая кассеты Монтеверди и Фрескобальди, чуть не засыпал на полной скорости, что ты хочешь, не люблю ничего гармоничного и симметричного, Скважинка имя мое, не взыщи…
— Хотел спросить у тебя, — произносит Леонид.
— Гм? — роняет Шон.
— Где это ты раздобыл такие носки?
— Что? Мои носки?
— Да… С виду они довольно добротны. Это в самом деле так?
— Они? Ну… до некоторой степени…
— Видишь ли, я уж и не знаю, что делать. Никак не привыкну к мысли, что носков хорошего качества больше не существует. Это наводит на меня уныние. Покупаешь пару, наденешь их два-три раза, смотришь, а твой большой палец уже вылез наружу. Я готов заплатить дороже, но с условием, чтобы они продержались больше недели.
— Надо полагать, это капиталистический заговор, — несколько рассеянно замечает Шон.
— Это выводит меня из себя! — настаивает Леонид. — Я иду в супермаркет, изучаю этикетки на носках, и знаешь, что я вижу? «Высокое содержание акрила». Это же трагично, Шон, неужели ты не отдаешь себе отчета? Они уж больше и не пытаются нас успокаивать, суля хлопок или лен: нет, «акрил с естественными добавками». Если это единственный ингредиент, наличие которого они осмеливаются признавать, спрашивается, чего еще туда подмешали!
Шон посмеивается. Раздается звонок, и он взглядывает на часы: без десяти шесть.
— Сто против одного, что это Дерек и Рэйчел, — говорит он.
— Ты узнал шум их автомобиля?
— Нет, но Рэйчел живет с десятиминутным опережением.
— В самом деле?
— Это меня прямо с ума сводило… когда-то.
Он встает, замирает, давая мозгу время приноровиться к положению стоя, затем направляется в кухню.
— Я вас здесь подожду. — Леонида страшит мгновение, когда ему придется выбираться из кресла.
— Да чего там, сиди.
(Про самого Шона не скажешь, будто он часто опаздывает, да и повода нет: поэтический семинар только раз в неделю, по средам, с четырнадцати до шестнадцати, поэтический семинар, все остальное время он волей-неволей выживает, как может… но Рэйчел зациклена на времени, он не выносил этой ее одержимости. Они были несовместимы. К примеру, собрались вдвоем в Бостон, влюбленно пошататься по улице Чарльза, и Рэйчел, увидев, как мигнул зеленый огонек для пешеходов, бросается через дорогу, тащит за собой Шона, только бы любой ценой перейти на ту сторону раньше, чем зажжется красный свет: «Эй! — протестует Шон. — Разве мы куда-то спешим?» — «Эх, — вздыхает Рэйчел, — если бы ты столько не дымил, мог бы и бегать». Хотя нет, это не Рэйчел, так говорила Джоди, одним прыжком преодолевая ступени крыльца, появляясь на веранде после часового утреннего бега по лесу трусцой, с сияющими глазами и блестящей кожей, чтобы застать мужа за пишущей машинкой в шестом утреннем кофейно-сигаретном заходе. Нет, Рэйчел никогда не придиралась к нему насчет курева. Я тебя обожаю, Рэйч, ей-ей, правда. Мы были несовместимы, только и всего…)
— Ах.
— Шон! — Кожа Рэйчел. «Шон», — повторяет она чуть слышно, в самое ухо; о дивная нежность ее щеки, мимолетное касание. Она краснеет, как всякий раз, когда они целуются в присутствии ее мужа.
— Привет, Шон, — роняет Дерек.
Мужчины обнимаются. (Шон не испытывает особого желания прижать Дерека к своей груди. Он бы не стал этого делать по собственному непосредственному побуждению, при другой сюжетной ситуации, но здесь выбора нет, если принять во внимание, что они с Дереком — так уж получилось — дважды были влюблены в одну и ту же женщину. Лин Ломонд, первая жена Дерека, Грешным делом, вдохновленная верой Шона в ее талант танцовщицы, укатила в Мексику, чтобы дать ход своей всемирной карьере, оставив на руках у Дерека двух малолетних дочек. А Рэйчел, ближайшая подруга Лин еще с лицейской поры, вместе с Шоном бурно оплакавшая ее уход в краткий миг их любви, выскочила замуж за Дерека, как только был оформлен его мексиканский развод. Шон так никогда и не смог взять в толк, что две такие исключительные женщины, как Лин и Рэйчел, могли найти в этом типичном университетском еврее-зубриле; тем не менее он притиснул к себе его большое туловище, облаченное в канадскую дубленку, и выждал должную паузу, отдавая дань их принудительной близости.)
— Ну и холодина! — ворчит Дерек, топая ногами, как если бы снег уже облепил его обувь. — Снегопада не миновать, это точно. — Шон выглядит больным, говорит он себе. Он скверно стареет. Глаза чересчур блестят. И видно, уже в подпитии. Рановато он принялся накачиваться, это дурной знак. О-хо-хо, только бы он нам не закатил сцену по своему обыкновению…
— Да и пора бы, — отзывается Рэйчел. — Редкий случай, чтобы ни одной метели до самого Дня Благодарения. Кэти, привет!
Следуют рукопожатия и поцелуи, затем Рэйчел развертывает свой шоколадный торт — единственный, какой, умеет готовить, но, надо признать, вкусный. Знаменитый в своем роде.
— Кто здесь за главного? — осведомляется она. — Куда мне это поставить?
— На веранду, — выносит решение Патриция. — Холодильник битком набит, вот-вот лопнет.
— Надеюсь, он там не обледенеет?
Она выходит, унося торт. Ей припоминается, что на этой веранде они как-то однажды занимались любовью, ни одеял, ни простынь, шероховатые половицы драли спину, и не раз они, бывало, плакали здесь в объятиях друг друга… У Патриции красные глаза, замечает она. Что-то не так? Спросить я не решусь: Тереза говорила, что у одного из ее мальчиков проблемы со здоровьем, и довольно серьезные. А может, это просто от контактных линз. Или оттого, что весь вечер провела у плиты…
— Я принесу чашу с пуншем?
— Да, — кивает Шон. — Ее время пришло.
Он отмечает, что в коротких волосах Рэйчел прибавилось седины — там все еще соль с перцем, однако соли стало больше, и кожа, как посмотришь вблизи, вся в тоненьких трещинах морщин, но легкий, острый рисунок ее лица все тот же: эта ее шаловливая хрупкость в духе Одри Хепберн… сколько же ей сравнялось, на два года меньше, чем мне, значит, сорок пять. («Я дотяну до пятидесяти, доктор?» — «Я не Бог, мистер Фаррелл». — «А, понятно».)
Рэйчел вносит в комнату большую хрустальную чашу, делая вид, будто шатается под ее тяжестью… А что, если… вышло бы забавно, нет, совсем не забавно, примерно так же забавно, как тогда, когда Шон выплеснул мне в лицо стакан виски, или в другой раз, когда он взболтал бутылку шампанского, потом зажал ее промеж ног, откупорил и окатил меня этой шипучей спермой… Позволял ли он себе такого рода шалости с другими своими любовницами, или мне досталась монополия на его черный юмор? Она поставила чашу с пуншем на стол, прошла через кухню и принялась по одному доставать из встроенного шкафа пуншевые стаканы.
Ни секунды не поколебалась, отметил Дерек. После стольких лет все еще помнит, где у Шона хранятся стаканы. А я, да, я все еще ревную. Устал ревновать. Шон превратился в руину. Все больше сутулится. И никогда не занимался зарядкой. Надо сохранять активность, я это всегда говорю Вайолет там, во Флориде. («Мама, ну почему ты целыми днями бродишь по комнатам? — твержу я ей. — Отчего бы тебе не пойти искупаться?» — «Мне? Купаться? Ты, видно, совсем мишугине, я всю мою жизнь прожила в Метьючене в Нью-Джерси, среди фабрик и шоссейных дорог, а теперь мой сын хочет, чтобы я вдруг превратилась в прекрасную купальщицу. Посмотри на меня: как я буду выглядеть в купальнике? Чучелом, вот как! Вроде этих жирных психопаток в бикини, этих полярных медведиц, которые среди зимы вылезают на пляж в Кони-Айленде и там резвятся, перебрасываясь большим кожаным мячом. Мне плавать? Нет, уволь. Он, мой сын, желает, чтобы я поплавала. А почему не полетала, с моим-то отвисшим брюхом? Ничего себе шутки. Но мне скучно. Музыку клезмер я в состоянии вынести раз в год, но не каждый же день». — «Тогда почему ты не попробуешь читать?» — «Читать? Мне, читать? Разве у меня когда-нибудь было время для чтения? Это ты у нас в семье читатель, литературный человек, твой отец отродясь не читал, он был слишком занят, ему надо было руководить своей фабрикой готового платья, чтобы ты мог поступить в университет, и получать свои дипломы, и читать сколько вздумается, и даже в симпозиуме участвовать в самый день его смерти. Значит, для тебя это хорошо, так ты и читай, читай! А меня избавь».)
— Привет, Чарльз, — слышится голос Шона.
Дерек до этой минуты держался особняком прислонясь к двери на веранду, глядя, как остальные наполняют пуншем свои стаканы, но не прислушиваясь к их болтовне, всецело погруженный в разговор с матерью, он мысленно пребывал во Флориде. Теперь же он проворно отскакивает от двери, пропуская следующего гостя.
Обнять этого человека Шон может от всего сердца: Чарльз Джексон, чернокожий лет сорока, морщинистый, элегантный, новичок на кафедре, сразу заслужил его симпатию тем, что хоть и был знаменит на всю страну благодаря сборнику блестящих эссе под названием «Черным по белому», а курс об афро-американской поэзии читать отказался. Настоял, что преподавать будет тех поэтов, которых любит, от Катулла до Цезария и от Уитмена до Уолкотта.
Чарльз обходит кухню, машинально пожимая гостям руки: «Добрый вечер… Весьма рад… Очень приятно…» С некоторыми он уже знаком, но мозг, только что сотрясенный яростным спором по телефону, ничего не воспринимает, ни имен, ни лиц, он слышит только голос своей жены Мирны, орущей ему из их чикагского дома, за который он до сих пор выплачивает: «Нет! И на Рождество тебе их тоже не видать, судья сказал — один летний месяц и все, подлец ты этакий Никаких уик-эндов, слышишь, подлец ты этакий!» Похоже, ее словарный запас грозит сузиться до этих трех слов. «Я привлеку тебя к суду!» — «Но, Мирна, в конце концов, если тебя послушать, можно подумать, что я совершил убийство!» — «Вот именно! Это — убийство! Ты меня убил, да, меня! Ты убил мою жизнь! Ты убил мою любовь к тебе! Она мертва! Все кончено, Чарли!" — «Не называй меня Чарли». — «Чарли, Чарли, Чарли! Все кончено, парень! Тебе хана! Ты сам этого хотел, это ты все пустил под откос! Я отправлю к тебе детей самолетом, но я никогда больше не желаю видеть тебя здесь, ты понял? Ноги твоей больше не будет в этом доме!..» (От сих до сих. От сих. один-единственный вечер, проведенный в гостиничном номере за углубленным исследованием аппетитного темно-коричневого тела Аниты Дарвен, молодой поэтессы из Южной Каролины, приглашенной в университет для занятий с поэтами-стажерами, — до сих: новое место на новом факультете за тысячу четыреста километров от своих сыновей Рэндала и Ральфа… и, главное, от дочки Тони, ее сливовых глазенок, драгоценного ее сердечка, она получила имя Тони, потому что Мирна в отличие от Чарльза обожает писательницу Тони Моррисон, малышке всего три года, она не запомнит ни меня, ни даже того, как мы когда-то жили вместе, я буду для нее далеким папой, подлецом этаким.) Почти год прошел, а он все не может оправиться от шока, так внезапно его оторвали от жены, от дома, от всех планов, от будущего… У него до сих пор земля из-под ног уходит.
Стоя в углу кухни, он заново переживает этот кошмарный спор, бессознательно опустошил два или три стакана пунша, никого не видит, ни с кем не говорит… потом замечает, что Дерек направляется прямиком к нему, с белыми это сплошь и рядом, стоит им углядеть черного на отшибе, сразу пугаются, как бы он не почувствовал себя в изоляции, ну вот, так и есть, подгребает со словами:
— Здравствуйте еще раз.
Если он спросит, как мне нравится на новом месте, думает Чарльз, не трудно ли было привыкнуть к университету, очень ли сильно он отличается от чикагского, я свалю отсюда к чертовой матери. И пусть он только попробует вякнуть хоть что-нибудь насчет пунша.
— Неприятности? — спросил Дерек. — Извините, я вас едва знаю, но… у вас такой вид…
— Да ладно! — буркнул Чарльз, захваченный его прямотой врасплох. — У меня проблемы с моими чадами.
— Большими или маленькими?
— Маленькими.
— Маленькие детки — большие бедки.
— У вас тоже?
— По правде говоря, да, и у меня с чадами не все ладно.
— Маленькими или большими? — полюбопытствовал Чарльз.
— Большими.
— Большие детки — большие бедки, — усмехнулся он.
Рассмеялся и Дерек.
— У меня две дочери, — продолжал он. — Одной восемнадцать, другой двадцать один. Старшая, Анджела, в Манхэттене… делает то же, что делают в Манхэттене тысячи молодых женщин.
— Мечтает стать актрисой, — подсказал Чарльз.
— Точно.
— А пока работает официанткой.
— Прямо в яблочко.
— А та, которой восемнадцать?
— Марина. Да, она-то меня и беспокоит. Она ничего не ест.
— Это в ней от матери? — спросил Чарльз, бросая взгляд в дальний угол комнаты на худенькую Рэйчел, а та в это время зажала губами разом две сигареты, обе зажгла и одну протянула Шону.
— Нет. — Дерек покачал головой. — Нет, Рэйчел не мать моих дочерей. Их мать уехала, когда они были совсем крошками.
— Вот оно что.
— Марина на днях потеряла сознание в классе, — продолжал Дерек. — Она учится в колледже Сары Лоуренс, в Бронксвиле. Специализируется на Холокосте.
— А-а-а. На Холокосте. Так это ее специальность.
— Хм. Хм.
— Кстати, вы не находите, что пора бы учредить здесь кафедру по рабству? Серьезно! И докторантуру по продвинутому рабству?
— Отличная идея, — сказал Дерек.
— А доводы вот такого рода: я тут хорошенько поднажал и набрал достаточно материалов для нескольких обязательных предметов, годных, чтобы учредить кафедру курса повышения специализации по пыткам, а через годик-другой это потянет и на докторантуру по геноциду.
Оба в один момент приканчивают свой пунш.
Дерек говорит себе: если он захочет поговорить со мной о своих детях, он это сделает… либо не сделает… Сейчас или позже. Или никогда.
Звонок верещит снова, это Бет и Брайан («Лохматые», как за глаза зовет их Шон, поскольку Брайан носит густую бороду, атрибут адвоката-левака, а Бет с тех еще пор, когда была шикарной куколкой, сохранила длинные завитые волосы) — и кухня разом оказалась переполнена: их толстые животы и зычные голоса, их принужденный смех заняли все пространство, меняя атмосферу, внося оживление… Ох, Бет, не испорти дела, думает Шон, все только начинает налаживаться. С собой в машине они привезли булочника Арона Жаботинского, славного высохшего старика, он плохо слышит и мало говорит, но его ярко-синие глаза блестят весьма красноречиво… Ему без малого восемьдесят, вспоминает Шон, да нет, далеко за восемьдесят, он же родился в Одессе еще до революции; весь город уважает Арона за превосходное качество его ржаного хлеба и бейглс, но этот пекарь равным образом и знаток поэзии — Бродского, Милоша и моей.
Возня с шарфами, пальто, перчатками. «Наступает самая настоящая стужа, — твердят все. — Будет снегопад, снегопада не миновать». Что было бы, спрашивает себя Шон, не будь погоды как темы для разговора? Однажды он затеял мимолетную интрижку с девушкой из Порт-о-Пренса, и, когда в их первом телефонном разговоре он ей сказал: «Мой дом окутан саваном тумана… А у тебя там какая погода?», она бесцеремонно осмеяла его: «Не обижайся, Шон, но смени пластинку. На Гаити погода всегда одинаковая — жаркая и ясная!» — «Так о чем же вы говорите, когда говорить не о чем?» — «О политических убийствах. Ты не видел, как только что на Солнечном берегу линчевали такого-то?» Имя политика, убитого в тот день, он уже запамятовал. Зато девушку звали красиво — Кларисса. То-то же, мамуля, я этого не забыл! Can’t take that away from me.
Бет принимается извлекать из больших сумок маленькие пакетики — ах да, все эти легкие закуски: хрустящий картофель nacho, guacamole, земляные орешки, крендельки с тмином, все со штампами «обезжиренные», «низкокалорийные», «без холестерина», «слабосоленые»… Искрящиеся насмешкой глаза Рэйчел встречаются со взглядом Шона… но тотчас обращаются к стенному шкафу в поисках мисок, куда бы рассовать эти ее пресные грешки, разбавленные опасности, допустимые излишества.
Бет пребывает во власти подавленности, умеряемой самоконтролем, и вожделения, не умеряемого ничем. О Боже правый, все эти яства, как же мне от них отказаться, где взять силы? Ее взгляд примечает на тумбе у мойки тыквенный пирог, чуткие ноздри улавливают аромат индейки и сладкого картофеля, Арон натащил свежего хлеба всех сортов, не говоря уж о шоколадном торте Рэйчел, который она углядела, проходя через веранду… До полуночи я успею вобрать в себя десять тысяч калорий и прибавить добрых пять кило, думает она, меня будет тошнить, я проникнусь бесповоротным омерзением к себе и ко всему съестному, Ванесса не пожелает, чтобы я навещала ее в пансионе, она говорит, что любит меня, но ей стыдно, она скрывает, что я ее мать, эх, не надо было принимать… приглашения, Шон Фаррелл неприятен мне во всех смыслах, никогда терпеть его не могла, алкоголизм и булимия слишком сходны между собой, но я, обожравшись, хотя бы злобной не делаюсь, всего лишь несчастной, мне хочется исчезнуть, кануть одной в темноту, на весь остаток жизни впасть в спячку в своей жировой пещере.
Патриция прощает Бет все ее недостатки, как физические, так и нравственные, ведь это к ней она бросилась, когда ее подругу Даниэлу настиг тот ужасный недуг, это ее она расспрашивает в последнее время обо всем, что касается опухоли Джино, — и всякий раз, когда им случается перекинуться несколькими фразами по телефону, в кафе или возле кассы в супермаркете, Бет умеет спокойно и точно объяснить Патриции, что происходит с организмом ее близких. В такие минуты человек не желает выслушивать банальности вроде «все уладится» или «нет смысла пороть горячку»: тебе нужно, чтобы кто-то, кто знает тебя и смыслит в таких вещах, принял твою проблему всерьез и вдумчиво ее проанализировал; ведь если это необходимо, надобно приготовиться к худшему.
Бедняжка Бет, думает Рэйчел. Она избегает чужих глаз, ее собственный взгляд виляет, зигзагом пробираясь от одной кастрюли к другой: я буду есть это! Неужели мне в самом деле предстоит все это есть? О, мне-то хорошо знаком ее ужас. Пусть даже она сама никогда бы этому не поверила, но из всех присутствующих женщин ни одна не поймет ее лучше, чем я. Голодать и обжираться — это две стороны одной и той же медали, здесь главное в постоянной непримиримой вражде между твоим телом и едой. В свои семнадцать мы с Лин соревновались, кто сумеет продержаться на меньшем количестве калорий. На первый завтрак — ничего. На второй — половинка яблока. На обед — йогурт. Владеть собой, не сдаваться. Хотелось уподобиться индийским йогам, чтобы, как они, проглотить конец длинной ленты, протолкнуть его сантиметр за сантиметром сквозь весь пищеварительный тракт, извергнуть снизу, а потом продергивать взад-вперед, чтобы вычистить из своего нутра всю скверну вплоть до самомалейших частиц. Да, стремишься к ясности и чистоте, к абсолютной власти духа над материей. И я, даром что больше не считаю калорий, все еще испытываю извращенное удовлетворение, беря в руки ее легкие закуски и сознавая, что мое тело не усвоит ни единого миллиграмма этой пищи.
Сосредоточенно раскладывая по мискам сии нечистые кушанья, Рэйчел замечает, что Дерек улизнул в гостиную. И думает: ему нестерпимо видеть, как мне все еще вольготно на этой кухне, как я автоматически протягиваю руку и беру с нужной полки нужный предмет. (Здесь до сих пор сохранились кое-какие вещи, которые она пятнадцать лет назад покупала вместе с Шоном, — большие бокалы цвета бирюзы из Рок-порта, черные тарелки из Сохо, напоминание о тех быстротечных неделях, когда они еще мнили, что смогут сделать друг друга счастливыми, наперекор очевидным доказательствам обратного, особенно же — тому факту, что оба с детских лет увязали в мрачном болоте меланхолии, имея мало шансов в одночасье обернуться бодрыми гедонистами, сколь бы ни горазд был Амур на разные ошеломляющие чудеса. «Амур», бог Любви — это синоним Господа, как говорилось в стихах Теда Хьюза, которые Шон читал ей в одну из ночей, из тех кошмарных черных ночей, когда они час за часом мешали джин с водкой и сперму со слезами, пока не начинало казаться, что вот-вот взорвутся не только мозги, но и душа и все твое существо, а Ворон, тупой ученик Господень, вместо того чтобы повторять «Любовь», только бился в конвульсиях, зевал да отрыгивал, уподобляясь таким образом Человеку. «Зевать, и рыгать, и ржать, и пинать…» Вусмерть упившись, Шон долго бубнил в ухо Рэйчел строки стихов, на все лады их шлифуя и коверкая… А мне завтра надо было встать на заре, чтобы прочесть лекцию об Аристотеле, у него никогда не возникало надобности утром рано вставать, но меня-то, если я… потом он уснул, как бревно, еще и захрапел.)
Она направилась в столовую с подносом, уставленным легкими закусками. Приостановясь перед Чарльзом и Патрицией, иронически присела в книксене и предложила им угоститься; те отведали; увидев, как они машинально слизывают соль со своих губ, она диковинным образом сама сделалась этой солью, но впечатление было столь беглым и невыразимым, что рассеялось прежде, чем Рэйчел успела его осознать.
— А вам? — Патриция обернулась к Брайану и Бет, наполнила их стаканы пуншем, двигаясь с профессиональной величавостью официантки в баре или священника в момент эвхаристии. — Где же ваши дети проводят этот вечер?
Брайан осушил свой пунш до дна, обтер усы и снова протянул ей стакан, между тем как Бет недоверчиво осведомилась:
— Там есть алкоголь?
— О, совсем чуть-чуть! — нагло соврала Патриция. И продолжила: — Так как же получилось, что вы празднуете День Благодарения без детей? Вы не в разводе, и даже с виду не похоже, что разобщены!
Что это она, пошутить хочет? — удивился Брайан. Не вижу ничего смешного. Опять опустошил стакан, вытер бороду. (Нынче вечером он решил нализаться поскорее в надежде, что хмельной шум в голове приглушит звон в правом ухе, это проклятое зудение, долгие годы донимающее его.) С одной стороны, она забывает, что я в самом деле разведен, что Чер, моей старшей дочери, уже тридцать лет от роду, она обитает в Пало-Альто и целых восемь лет не удостаивает меня ни единым словом; с другой стороны, Джордан снова в кутузке. Ладно, что ж, я могу ей это сообщить.
— Джордан опять в кутузке, — роняет он вслух.
— О! — восклицает Патриция, ее глаза мгновенно теплеют. — Мне ужасно жаль.
И в-третьих, Ванесса предпочла не сражаться в День Благодарения с материнской булимией и встретить его в Манхэттене у подруги.
— А Несса проводит уик-энд в гостях у одноклассницы, — добавляет он буднично, словно бы это самая что ни на есть обычная ситуация, как будто двести пятьдесят миллионов американцев не делают все возможное, чтобы быть в этот вечер рядом со своими родными, а не подальше от них.
Проходя по салону, Рэйчел протягивает поднос «Мудрому Старцу» Арону, расположившемуся в кресле-качалке Шона. Арон поднимает глаза, узнает ее и улыбается, отрицательно помотав головой. Рэйчел — одна из его самых постоянных клиенток. Каждое воскресенье, чуть только часы пробьют десять, она переступает порог его булочной под названием «Тински» (поскольку Арону давно надоело по буквам долдонить американцам: «Ж-а-б-о-т-и-н-с-к-и»), покупает три bagels и одну буханку ржаного и, ласково простившись, уходит. (Арон не признавался в том ни одному из обитателей этого города, равно как и этой страны и всего северного полушария, но пекарем он был не всегда, по правде сказать, он обучился своему нынешнему ремеслу не так уж давно, всего двадцать лет назад, когда, уйдя на пенсию с должности преподавателя социальной антропологии в Дурбане, в Южной Африке, он перебрался в Соединенные Штаты — сперва в Коннектикут, где жила его семья, потом сюда. «Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам…» Как мучают его эти строки Анны Ахматовой, день и ночь сжигая мозг, и все же он решается оживить в памяти картины полувековой давности, еще до первой эмиграции, когда в Одессе отец учил его готовить халу из плетеного теста на Пасху, лепить пухлые колечки для пончиков, опускать их в кипящую подсоленную воду и потом запекать в духовке, посыпать зернышками кунжута, мака или мелко рубленным луком, укладывать слоями яблоки, орехи, изюм и тесто для свадебных струделей… Ах, они и сейчас у него перед глазами, большие покрасневшие руки отца, он вынимает из духовки раскаленные противни, деревянной лопаточкой сбрасывает хлебцы в большую ивовую корзину, где им предстоит дожидаться благословения раввина… В 1931 году, когда Арону было шестнадцать, семье удалось бежать с Украины, дав кое-кому на лапу и воспользовавшись близостью Черного моря. Его отец в ту пору не имел ни малейшего понятия о Южной Африке, но Украина после реквизиций зерна страдала от столь серьезных экономических проблем, что речь уже шла просто-напросто о пустом желудке, так что он был счастлив, расквитавшись со всем этим, умыть руки и перекочевать с семейством в Преторию, где его брат уже владел большим часовым заводом.)
Как идут дела? — спрашивает Леонид, пробуя втянуть его в их с Шоном беседу у камина: но Арон сейчас ни о чем разговаривать не хочет. (Его родная Одесса не дальше от Леонидовых Шудян, чем Бостон от Детройта, это рождает между ними неизъяснимую близость, узы, что связывают всех тех, у кого за плечами напряженные, лживые, смертоносные годы, прожитые в тени Советского Союза; Арону известно, что Леонид не еврей, и он, памятуя о многолетних славных традициях белорусского антисемитизма, не слишком стремится расспрашивать его о юных годах, они никогда не пускаются в подробные воспоминания о былом, ибо знают, насколько неприятны могут быть известного рода детали, да и вообще Арон человек молчаливый и скрытный, Леонид даже удивился, увидев его здесь в этот вечер, — хотя, если подумать, что тут такого уж странного, ведь все давно знают, что Арон — ценитель поэзии: Леонид, бывая в «Тински», не раз замечал торчащий из кармана булочника сборник стихов Шона. Что до самого Леонида, он ничего не смыслит в литературе: ему нравятся стихи жены, потому что он любит ее, и точка.)
— Хорошо, все хорошо, — отвечает Арон.
Это правда, дела идут отлично, больше тут ничего не скажешь, а ему хочется одного: теперь, вступив в последнюю фазу своей жизни, отдохнуть, отказаться от пустословия, от всего поверхностного и лишнего, вроде, к примеру, этих легких закусок, что разносит Рэйчел. (Оставаясь атеистом, он, однако же, всегда считал, что есть нечто великолепное в том, как раввин благословляет кушанья, в их приготовлении сообразно священным законам, когда коров и баранов закалывают так-то, зерно размалывают так-то, дабы все пребывало в согласии с волей Всевышнего. Его жена Николь, по рождению католичка, увидевшая свет в Бретани, на острове Круа, а в пору своих занятий в Сорбонне усвоившая коммунистические идеи, никогда не понимала почтения, которое ее супруг питал к религиозным ритуалам. Она-то видела в них только мешанину и тарабарщину, хитрую уловку, призванную отвлечь бедняков от их реальных страданий. «Но что в этом дурного? — спрашивал Арон. — Не только угнетенным, всякой душе человеческой нужно время от времени отрешаться от действительности… Разве так необходимо отнимать у пролетария единственную отраду — возможность воспарить, почувствовать в своем существовании сакральный смысл?» Да ведь и самому Арону никогда не забыть тех волшебных мгновений, когда — каждую пятницу вечером — мать зажигала свечи, а он смотрел, смотрел…)
— Еще капельку пунша, Арон? — спрашивает Кэти, Но булочник даже не пригубил своего стакана, он только улыбается ей, не проронив ни слова, и Кэти удаляется.
— До чего ж гениальная идея, — Дерек, подойдя, присаживается на корточки возле кресла-качалки Арона, — нет, правда, это было гениально — открыть настоящую булочную штетл в городе трудолюбивых яппи. Пока здесь не появились вы, я и не знал, до какой степени мне не хватает истинных пончиков! Сказать по правде, просто не отдавал себе отчета! Позволял навязывать мне черт знает что. Ананасовые пончики, шоколадные пончики, низкокалорийные пончики… Наступает день, когда опускаешься так низко, что покупаешь даже пирожок с повидлом! А потом, когда тебе является Пончик, это так вкусно, аж слеза прошибает, воистину, Вещь В Себе. Я уж теперь и вообразить не в силах, способно ли что-либо, кроме перспективы завтрака с вкуснятиной из «Тински», выманить нас с Рэйчел из постели воскресным утром?
Арон одаривает его улыбкой. Он видит, как быстро утомило Дерека сидение на корточках; зулусы, даже самые старые и немощные, способны на долгие часы застывать в такой позе, а у белых она — признак юности, но Дерек уже не молод, повыпендриваться он может разве что минуту-другую, потом его бедренные мышцы затекают, пояс врезается в брюхо, и возникает острая нужда либо сесть на ковер, либо встать — все зависит от того, как Арон отреагирует на его комплименты, Арон же никак на них не отзывается, ограничившись улыбкой, он покачивается в своем кресле, будто постаревший мальчишка, получая несколько садистическое удовольствие при виде неудобства, коему подвергает себя присевший на корточки собеседник.
Наконец Дерек встает — с таким усилием, что Арону кажется, будто он слышит скрип его коленных суставов, — и повторяет: «Нет, серьезно, идея гениальная».
Старик еще более глух, чем я предполагал, говорит он себе, отворачиваясь от Арона. Или он забросил свой слуховой аппарат, чтобы всласть окунуться в тишину. Что ж, могу себе представить, он это заслужил, имеет право. Хотел бы я подарить своему отцу перед смертью несколько лет тишины. Один французский писатель — как его? Кено? или Киньяр? — сказал, что уши лишены век. Метко: глаза, если захочешь, можно и закрыть, а с ушами ничего не поделаешь. Уши нас делают уязвимыми, отдают во власть других, на милость их бесцеремонности и дурного вкуса. Бедняга Сидни. Если бы ты мог слышать что-то еще, кроме жужжания швейных машин с утра до вечера и Вайолет — с вечера до утра, что бы ты слушал? Музыку? Гм, это еще вопрос… Во всяком случае, не эту музыку. Джаза ты никогда не любил, находил его вульгарным. Смотри-ка, а у Шона его коллекция дисков — один сплошной джаз, их тут, похоже, добрая тысяча. Ирландцев ты тоже не очень жаловал, ведь так? Ты о них говорил, мол, шнорерс. «Ежели им охота день-деньской болтаться по пабам да песни орать, это их дело. А мне вкалывать надо». Впрочем, ты был прав, Шон и впрямь шнорер с головы до пят. Какое счастье, что он храпит по ночам, если б не это, у Рэйчел, может, и не хватило бы духу его бросить, а у меня бы не было второй жены. Она говорила, что готова была умереть за него, но только не слушать его храп в три часа ночи. Ужасная несправедливость, жаловалась она, полночи ссорились, потом он принимался храпеть, а она до утра не могла сомкнуть глаз. Продрав глаза, Шон был готов к примирению, а Рэйчел, измочаленная, разбитая, подумывала о самоубийстве.
— А тебе, Дерек? Тебе налить? — спрашивает Кэти.
С широкой ухмылкой он протягивает ей свой стакан.
— Как поживаешь, Кэти? У меня такое чувство, будто мы целый век не виделись… — И тотчас пугается: только бы не оказалось, что в последний раз они встречались на похоронах Дэвида. А и впрямь, когда это случилось? — спрашивает он себя. Уже давно, года два-три назад. (Дни над кампусом текут быстро, особенно с тех пор, как уехали дочки, их переход из класса в класс больше не задает ритм отсчета времени. Все годы на одно лицо, раз за разом то же календарное коловращение экзаменов и каникул, тупое, неумолимое, и сам двигаешься по кругу, будто хомяк в клетке; юные студенты накатывают, бушуя, волна за волной, они, что ни год, кажутся все белобрысее, все пресней, да, похоже, и бездумней, главное, все меньше расположены напрягаться, то есть понимать тексты. «В наши дни Спинозе пришлось бы отстаивать свое право на еврейство», — вот как они теперь говорят.)
— Да нет, — отзывается Кэти, — не так уж и давно. Помнишь, мы в прошлом году столкнулись на празднестве по случаю Четвертого июля?
— А, да, конечно, — бормочет Дерек.
— Ты даже со мной танцевал! — смеется Кэти.
Ну да, теперь вспомнил, но сколько бы он ни скалил зубы в улыбке, ни мотал головой, ему не совладать с приступом острой жалости к Коротковым. (Самая ужасная, худшая из всех возможных бед — опять она всплывает в сознании, эта фраза, Дэвид Коротков учился вместе с его дочерью Анжелой, в том же лицее, даже играл на скрипке для какого-то их танцевального выступления… а потом… потом он умер. Дерек узнал об этом одним из первых, Тереза, приходящая домашняя работница, рассказала ему на следующий день после того, как Лео и Кэти обнаружили тело — «Дэвид Коротков умер», — его сразили эти слова, весть была как удар кулаком в живот, все в нем возмутилось, он был ошеломлен, сбит с ног, потрясен, тогда-то и сказал себе: это, потеря ребенка, — самое худшее, что может случиться с человеком, с каждым… И тотчас же безрассудно экстраполировал это на своих собственных детей: что, если его девочки ширяются, вдруг Марина в это самое мгновение впрыскивает себе в вену героин… «Дэвид Коротков умер»… но по мере того как он повторял эту фразу, распространяя новость среди своих приятелей, Дерек, поражаясь, замечал, что его волнение мало-помалу утихает, будто сам факт пересказывания лишал эту историю реальности; он продолжал твердить о «самой ужасной, худшей из всех мыслимых бед», но ощущение истинности этой мысли таяло, через несколько часов страшное известие уже не трогало его. Он смотрел, как на лицах собеседников проступал ужас, как под воздействием внезапного шока менялись их черты, и завидовал силе их чувств, стыдясь проворства, с каким его душа улизнула от правды случившегося, спряталась за словами; разве так можно? Вот и сейчас, в этот вечер, он не находит в себе даже следа прежней боли, ничего, кроме жалости.)
Кэти между тем отошла к своему супругу, склонилась над ним, мужчиной ее жизни, запечатлела поцелуй на седоватых завитках, сквозь которые просвечивает его розовый затылок:
— А тебе, мой ангел? Хочешь стаканчик пунша? Ах нет, у вас тут виски, лучше не смешивать.
Леонид поднимает руку и, не оглядываясь, уверенно нащупывает голову жены, его пальцы сперва охватывают ее подбородок, потом дотягиваются до лба, он запускает их в ее седые волосы, гладит, будто хочет сказать: все в порядке, я здесь.
— Да, я уже и так довольно хорош, — это он говорит вслух. — Тут у меня все, что нужно: музыка, Шива, искрящееся остроумие Шона…
— Не искрящееся, а блестящее, — поправляет Кэти.
— А по-моему, оно именно искрится, как шампанское, — настаивает Леонид, всегда готовый дать отпор любому там, где речь заходит о его владении английским. — А кстати, который час? Я умираю с голоду. Все уже в сборе?
Его густой, красивый бас, разносясь по квартире, достигает кухни и, следовательно, слуха Патриции, которая протестующе восклицает:
— Нет-нет, еще не все! Ничего не готово! Даже стол не накрыт!