В декабре 1960-го де Голль отправляется в поездку по Алжиру, ожидая, что она станет триумфальной: ведь он обещал французскому народу референдум по алжирскому вопросу в следующем месяце. Но повсюду, где бы он ни появился, разъяренные “черноногие”<Так во Франции пренебрежительно называли французов, живших в Алжире до провозглашения независимости. > встречают его демонстрациями протеста, а в столице солдаты сгоряча открывают огонь по толпе: сто убитых и пять с половиной тысяч раненых. Раздосадованный президент вынужден сократить визит.

Решительно, дела принимают скверный оборот. Положение еще осложнится, прежде чем его удастся улучшить, после чего оно ухудшится вновь, ну и так далее.

* * *

Сицилийскому Принцу исполнилось три года.

Саффи и Андраш решили наконец, что мальчик уже слишком большой, чтобы можно было предаваться любовным утехам в его присутствии, даже если он их только слышит. Теперь, когда мама с Апукой заняты за красным покрывалом, Эмиль уходит играть во двор. В доме у него столько друзей, что он никогда не остается надолго один.

Но однажды оказывается, что есть у него и недруги. Субботним утром, когда он помогает мадам Блюменталь одолеть с сумками сто девятнадцать ступенек, сзади вдруг топот, толкотня – это подростки в кипах, верно, только что из синагоги, бегом поднимаются следом за ними. Обгоняя их, они шипят Эмилю в ухо: “Бош, немчура, немецкое отродье, нацист, ублюдок, шлюхин сын…”

Эмиль не понимает.

И он спрашивает маму – позже, на обратном пути:

– Что такое бош?

– Кто-то назвал тебя бошем?

– Да.

– Не обращай внимания, Schatz. Так говорят глупые люди. Они думают, что хорошие только те, кто из их страны, а кто нет – те плохие. Это глупо, понимаешь?

– Но ведь Aпy тоже так говорит.

– Как это?

– Он говорил, что папа – буржуй.

Саффи прыскает.

– Это совсем другое дело! – объясняет она. – Буржуй – не страна. И потом, Андраш сказал это в шутку. На самом деле твой папа хороший.

– Я больше люблю Aпy.

– Да, я тоже…

– А что такое мироеды?

– Ну хватит! – Саффи опять смеется. – Твой дедушка умер, а бабушку ты даже не знаешь, нельзя так говорить про них!

– А что это такое?

– Ничего особенного, то же, что буржуи. Это богатые люди, которые не делятся своими деньгами с бедными.

– Это нехорошо.

– Слушай, у меня ноги замерзли, давай побежим? Ну-ка, наперегонки до того фонаря!

* * *

В Париже каждую ночь или почти каждую на протяжении 1961 года полицейские врываются в кафе и гостиницы, которые облюбовали алжирцы, и, подталкивая их дулами автоматов, загоняют в подвал или выводят на улицу – в пижамах, среди зимы. Арестованных доставляют в участок или в казармы ближайшего предместья, где эстафету принимают харки. Дело в том, что префект полиции создал для этой деликатной работы специальное подразделение, состоящее исключительно из военнослужащих-алжирцев, мастаков не только в побоях, но и по части брани на арабском языке: пусть и душа корчится от боли, как тело.

Не одно, так другое, не харки, так бойцы ФНО не дают покоя парижским алжирцам. Вот, например, Рашид. Это его работа – каждый месяц он обходит парижских мусебилат, собирая взносы. На освободительную войну. Это всеобщая повинность, выбора нет, деньги на бочку. И четыреста тысяч алжирских тружеников платят. Все вместе они вносят на правое дело больше пяти миллиардов франков в год (с прошлого года приходится уточнять: старых франков). С рабочих причитается три с половиной тысячи в месяц плюс “добровольное пожертвование” – еще пятьсот. С уличных проституток – где как. На бульваре Барбес – тридцать тысяч, на Пигаль – шестьдесят, на площади Клиши – восемьдесят, а на Елисейских Полях – сто тысяч. Поля – лучшее место в плане поддержания боевого духа. Деньги покидают бумажник богатого француза и отправляются в длинный путь: от шлюхи к мусебилат, от нее – в руки Рашида, который засунет их в старенький потрепанный чемодан вместе с тысячами других банкнот, крупных и мелких вперемешку, и спрячет у Андраша, откуда их заберут доблестные борцы французских левых сил, унесут к себе, тщательно пересчитают, разложат на аккуратные стопки и передадут г-ну С., который отнесет их в диоровских коробках в парижское отделение крупного швейцарского банка, чтобы служащий перевел их телеграфом в Женеву, где, благодаря попустительству швейцарского банкира, как выяснилось, бывшего нациста, мадам С. получит их и, отправившись в четырехзвездный отель, передаст из рук в руки скрывающимся под личиной суданских эмиров бойцам ФНО, которые, выпив для отвода глаз несколько бутылок шампанского, превратят оставшиеся деньги в ручные пулеметы, предназначенные, чтобы вышибать мозги французам за морем, в Алжире. Одно удовольствие…

* * *

В середине июня 1961-го в подвале одного из полицейских участков Парижа два озверевших стража порядка, сковав наручниками красивые смуглые руки Рашида, раздробили молотком все пальцы один за другим, сустав за суставом. После этого его отпустили…

Руки теперь не смогут ему служить. Им больше не носить чемоданы. Им никогда не держать скальпель.

Вскоре после этого Саффи во второй раз увидела Рашида. Под праздник святого Иоанна, когда Рафаэль уже уехал в Ниццу. Небо над Парижем лилово-синее в розовых бликах, воздух теплый и напоенный ароматами, саксофонист Билл позвал друзей во двор мастерской на “быка” – так называется у джазменов совместная импровизация. Им не хватает ударника, и Андраш велел Эмилю стучать двумя деревянными ложками по мусорному бачку. Привлеченные странной музыкой прохожие – проститутки из дома 34, клиенты, отужинавшие у Гольденберга, слоняющиеся без дела подростки – заглядывают, а потом и заходят в ворота; даже мадам Блюменталь на седьмом этаже распахивает окно настежь, чтобы послушать.

Рашид сидит у стены в сторонке, в самом темном углу двора. Его руки в белых повязках свисают между колен, как чужие. Саффи разносит стаканы с чаем; узнав его, она ставит на землю поднос, наклоняется и заговаривает с ним.

– Хотите попить? – спрашивает она, жестом показывая, что может подержать стакан у его губ.

– Спасибо, – кивает Рашид, опустив глаза.

И вот, присев рядом на корточки, немка дает напиться алжирцу во дворе у венгра под дробные ритмы афро-американского джаза.

* * *

Лето стоит жаркое. В метрополии и за морем крови льется все больше. Око за око, зуб за зуб, растет цепь терактов и репрессий, и конца этому не видно – бах! – мусульманин убил полицейского, – бабах! – полицейские застрелили троих мусульман, – бах! – ОАС, – бах-бах! – ФНО. Кровь за кровь, жизнь за жизнь, плачут жены полицейских, плачут солдатские матери, плачет Гортензия де Трала-Лепаж (после прошедшего в январе референдума она знает, что дни ее алжирских виноградников сочтены), убийства и увечья, гонка безумцев, пули в живот, пули в голову, разбитые лица, перерезанные глотки, нескончаемые причитания арабских женщин, испуганный визг арабских детишек, вытоптанные поля, сожженные деревни, тела молодых мужчин, белые и смуглокожие, поруганные, расчлененные, мертвые, погребенные, оплаканные – старая, старая, как мир, история, хоть у нас почему-то все это называется “новости”.

* * *

А Саффи тем временем играет с Эмилем в бирюзовой воде Средиземного моря, золотит на солнце свою белую кожу, засыпает в тени пальм.

Однажды вечером за столом, разрезая барабульку с помидорами и сладким перцем, приготовленную женой к ужину, Рафаэль говорит Эмилю:

– Ну что, мой мальчик? Ты теперь уже большой, верно?

– Да, папа, – сдержанно отвечает Эмиль. Он вообще-то не любит, когда с ним разговаривают тоном, припасенным у взрослых для детей.

– Не пора ли тебе в школу, а?

Саффи, только что отпившая глоток белого вина, роняет бокал на скатерть.

– В школу? Но он еще маленький! – Она так ошарашена, что даже не встает за тряпкой.

– Вовсе нет! – улыбается Рафаэль. – Не знаю, как в Германии, а во Франции государство отвечает за воспитание детей с трех лет. Тебе сколько лет, сынок?

– Три с половиной, – отвечает Эмиль нехотя, злясь на отца: ну зачем спрашивать о том, что и так всем известно?

– Три с половиной! Надо же! Да ты уже почти мужчина! – Он ерошит спутанные черные кудряшки сына, и тот с трудом удерживается, чтобы не отдернуть голову. – Пора, пора твоей попке узнать, жесткая школьная скамья или нет!

Саффи изо всех сил старается скрыть охватившую ее панику.

– Это… это необходимо? – лепечет она.

– Обязательно, ты хочешь сказать? Нет, обязательно только с шести лет. Но, честно говоря, я думаю, ему пойдет на пользу общение с ровесниками. Тем более что ни братьев, ни сестер у него не будет… – Рафаэль смотрит на Саффи полными нежности глазами, чтобы она не восприняла эти слова как упрек. – Не годится ребенку быть все время при стариках родителях, – заключает он, принимаясь за еду, – даже если они у него замечательные во всех отношениях.

Эмиль знает, что ни один пункт из сказанного отцом обсуждению не подлежит.

– Я не хочу! – решительно заявляет Саффи, так и не найдя ответа на вопрос “почему”, который Рафаэль, естественно, не замедлит ей задать.

– Почему же? – спрашивает Рафаэль.

– Потому, что мы гуляем, – подсказывает матери Эмиль.

– Да, я знаю, – кивает Рафаэль. – Изумительная рыба, просто объедение. Но, как сказал доктор Зигмунд Фрейд, нельзя всю жизнь гулять с мамой. Закон жизни, черт возьми! Для этого и нужны отцы.

Саффи придумала, что ответить, – Эмиль ей помог.

– Я не могу гулять по Парижу одна, – говорит она. – Знаешь… мужчины… к матерям они относятся с уважением, но… И потом, это мне так полезно для здоровья… И мы так много узнаем… про историю Франции… про деревья… Еще лучше, чем в школе!

Она готова ухватиться за любой предлог, наша Саффи. Эмиль – ее оправдание, ее алиби, неотъемлемая составляющая их с Андрашем встреч. Эмиль – их залог. (А что Саффи будет делать через три года? Об этом она не думает. Жизнь, когда живешь безумной любовью, – это череда сегодняшних дней между подвергнутым тщательной цензуре прошлым и туманным будущим.)

Озадаченный Рафаэль в конце концов уступает: его убедили не столько доводы Саффи, сколько сам факт, и впрямь редкий, что она чего-то сильно хочет.

Он еще раз уступит ей, с большей неохотой, летом 1962-го. И еще раз, уже с тревогой, летом 1963-го.

В школу Эмиль не пойдет.

* * *

Наступает август, и Лепажи возвращаются в Париж. Отец поглощен работой, он готовит историческую запись: “Сонаты для флейты и клавесина” Баха с великой клавесинисткой Соней Фельдман.

А мать и сын, взявшись за руки, бегут, бегут, бегут вдвоем к мосту Искусств.

Консьержка стоит у своего окошка на первом этаже, глядя им вслед, качает головой и улыбается. Мадам Лепаж, похоже, отлично себя чувствует – ну и хорошо! Саму мадемуазель Бланш в последнее время мучает флебит, и ходить ей все труднее. Теперь по утрам, когда она разносит почту, приходится не только подниматься, но и спускаться с этажа на этаж на лифте.

* * *

– Ты видела, что у вас творится? – спрашивает Андраш, когда они одеваются после любви, после чая и еще любви.

– У нас?

Первая мысль Саффи – об улице Сены, и она недоумевает, о чем это он.

– В Берлине.

– …?

Она качает головой: нет.

– Саффи… Ты не в курсе?

– Нет.

Кровь застывает в жилах и наливает свинцом пальцы, ноги. У вас – в Берлине – она не понимает этого языка.

– Они построили стену и перегородили город. Слишком много народу ушло из Восточного Берлина в Западный. Больше тридцати тысяч с начала лета. Больше двух миллионов с сорок девятого года.

– Стену?..

– Да. Через весь город. С колючей проволокой, часовыми, пулеметами… красота, да и только.

– Нет… Перестань…

– Ты совсем ничего не хочешь знать, Саффи? Даже про свою страну?

– Я француженка, – отвечает Саффи с тупым упрямством.

– А, ну конечно. Ты француженка, а я китаец. – Он салютует левой рукой. – Да здравствует Мао Цзэдун!

– Нет, – хмурится Саффи, – ты не китаец, ты коммунист. Но она не годится, эта твоя система. Почему же ты уехал из Венгрии, если так любишь коммунизм? Почему люди из Западного Берлина не бегут в Восточный? Или в твой хваленый марксистский рай, который ты готовишь для них в Алжире?

– Эге! – вздыхает Андраш, с издевкой качая головой. – Вот она какая, мадам Лепаж, столько лет скрывала от меня свое политическое лицо! Я-то думал, она и газет в руки не берет, а она, оказывается, читает лекции по политологии в университете! Браво, мадам Лепаж!

– Ты всегда смеешься, когда тебе нечего сказать, – говорит Саффи, надо заметить, не без оснований. – Ох! Я больше не могу! Вечно война, война, ВОЙНА !

Она встает и хочет уйти.

– Нет… Саффи… Прости… Я хочу тебе кое-что показать. Идем.

Он целует ей руки. Выходит во двор и зовет Эмиля.

* * *

Час спустя они стоят втроем на железном мосту, перекинутом через окружной бульвар на западной окраине города.

Сегодня Андрашу не нужно, как в тот раз, когда он открыл Саффи глаза на улицу Розье, говорить ей: “Смотри”. Она смотрит.

Что же это простирается перед ней по ту сторону бульвара, черно-коричнево-серое насколько хватает глаз? Это не Бомбей, не Сан-Пауло – Нантер, ближний пригород Города Света. С населением почти стопроцентно мусульманским. Железные кровли прижаты, чтоб не падали, булыжниками и пластмассовыми ящиками. Блочные стены. Ржавые остовы грузовиков и вагонов, вывезенные со свалки. Разбитые автомобили оттуда же. Бродячие собаки. Мусорные кучи. Грязь по колено. Белье на веревках. Лужи, кишащие мухами.

Люди, которые сейчас кладут асфальт на улицах Парижа, возвращаются сюда вечером поесть и поспать. У большинства нет ни жен, ни детей, но есть среди них и семейные, живущие с семьями в этих трущобах, в этих лачугах, в этих развалюхах, в бетонных бараках и наспех сложенных хибарах. Они ютятся по шестеро-семеро в комнате (это не считая крыс), спят вдвоем-втроем на одной кровати. На двести пятьдесят семей здесь всего одна колонка с проточной водой.

Словно мираж в Сахаре, картина бликует и дробится под беспощадным солнцем. Саффи смотрит, приложив руку козырьком ко лбу. А Андраш смотрит на нее и чувствует: сейчас что-то произойдет.

– Эмиль, – говорит он, отводя мальчика в сторонку, – знаешь интересную игру? Собирай камушки и бросай их вниз, на машины.

– Можно, мама? – спрашивает Эмиль, не решаясь поверить своим ушам.

– Конечно, можно мама, – подтверждает Андраш. – Только по одному, договорились? А потом скажешь нам, сколько машин ты убил.

– Догово-ились!

– Жульничать не будешь?

– Да… э-э… не буду!

Андраш возвращается к Саффи и ждет. Она должна заговорить. Должна заговорить сама.

– Понимаешь, Андраш, – начинает она наконец, – стена в Берлине – это ничего не меняет. У нас, немцев, у всех эта Берлинская стена в голове. Давно, с войны… даже раньше… У меня она была всегда. Стена между тем, что можно говорить, и тем, чего говорить нельзя… Между вопросами, которые имеешь право задавать… и остальными.

Андраш молчит. Сколько раз уже он вот так молчал, слушая Саффи? Сколько раз считал за лучшее прикусить язык, жалея ее, под тем предлогом, что она была молода и слишком ранима? И теперь, зная о беспросветной нищете алжирцев, она только и может, что рассказывать ему о своей боли…

– Мой отец, в Тегеле, в сорок шестом году, когда мама уже умерла… ему устроили Spruchkammer. Ты знаешь. Суд, когда решали, был человек нацистом или нет. Они разобрались быстро, два часа – и… unbelastet, сказали, что он был только… Mitlaufer, сочувствующим.

Бред, думает Андраш. Он знает, с самого начала знал, что отец Саффи – палач, нацист, преступник, приложивший руку к зверствам. У него нет ни малейшего желания узнать подробности об ужасах, бремя которых она несет – ее, опять ее бремя! В какое-то мгновение он готов перебить ее, даже нагрубить… но вдруг замечает, как изменился ее голос.

Красивый голос Саффи, низкий и глуховатый, стал другим, незнакомым, он какой-то неживой, словно выхолощенный, до странного ничей: да, этот голос – почти что вещь, предмет, один из многих в мире, металлический и безликий, как мост, на котором они стоят… И обращается он к кому угодно, только не к нему.

– Мой брат, старший, тот, что был в гитлерюгенде, он понемногу сходил с ума. В пятьдесят третьем его поместили в… Asyl. А еще через год фрау Зильбер уехала в Кельн, к сестре. Ну вот, я осталась старшей, и в пятьдесят пятом, когда у отца случился инсульт, всем занималась я. Мне было восемнадцать, я заканчивала лицей, а врачи сказали, он скоро умрет, может, через месяц, может, через год, надо привести в порядок его дела. Vati не мог ни ходить, ни говорить, но он все понимал, абсолютно все, его глаза говорили “нет”, так, что чуть не выскакивали, он злился, потому что видел совсем близко смерть, очень злился, ему ведь было всего пятьдесят лет. А я все делала, как с Эмилем, одевала его и раздевала, кормила, подтирала, читала ему газеты, убирала его вещи, alles ist in Ordnung<Все в порядке (нем.). >.

Все ясно, думает Андраш. Все ясно. Дочку ожидал сюрприз, она нашла папин партийный билет и семейную книжку с генеалогическим древом, подтверждающим, что они чистокровные арийцы до третьего колена, и не поверила своим глазам: “Как? Он? Мой милый Vati, который так любил животных? Не может быть!” И так далее.

Но голос Саффи, голос робота, продолжает, и рассказ принимает неожиданный оборот:

– Однажды утром я вынимала почту и нашла письмо от месье Ферра, моего бывшего учителя французского языка. Он вернулся во Францию, в Лион, и прислал мне оттуда письмо. Даже целых пять. Не от него. От фирмы “Байер”. Он знал, что мой отец был в Леверкузене. Письма напечатали во Франции в газете, вот он мне ее и прислал, газетный листок на французском языке с письмами фирмы “Байер” в Освенцим. Я помню их наизусть. Опыты со снотворными. Они заказали пятьсот женщин. Обсуждали цену, торговались. Подтвердили доставку. Женщины оказались очень худые, но их приняли. Опыт поставили. Все прошло успешно, спасибо. Все женщины умерли. В случае необходимости с вами свяжутся.

Голос Саффи замирает. Слышно только нескончаемое, тревожное гудение на бульваре внизу, где приближаются, проносятся под мостом и удаляются машины… Глаза Андраша закрыты. Его руки сжимают перила моста, словно хотят их сломать. Всегда, пока он жив, есть что-то такое, чего он еще не знает. Каждый раз он думает, теперь-то уж все, но нет, всегда найдется кто-то, чтобы рассказать ему новую трагедию, новую мерзость, – поистине, это прорва. Какая кормушка для писателей, ай да Гитлер!

– Я прочла это, – упрямо продолжает Саффи, – и не поняла. Я ничего не поняла. Я поднялась к отцу. Он сидел в кресле. Я положила листок перед его глазами, у него были зеленые глаза, как у меня, он хорошо видел, я смотрела, как он читает, потом он кончил читать, и я сказала: “Ну? Ты знал? Ты это знал? Это же твоя специальность, снотворные, тебе говорили про эти опыты?”

Ни на секунду, пока Саффи говорит, она не отрывает взгляда от чудовищной панорамы нантерского бидонвиля. Ни на секунду голос ее не срывается с единственной серо-металлической ноты.

– “Ты знал?” Я ему кричала. Я читала письма вслух, прямо в его правое ухо, громко, криком. Я схватила его за плечи, трясла, толкала. Он был как каменный. Неподвижный, тяжелый, непробиваемая глыба. Даже глаза остановились. А вечером он умер.

* * *

Вправду ли Саффи в тот день кричала в ухо отца? Она не помнит. Ей кажется, да, кричала, а может быть, просто говорила, во всяком случае, читала письма вслух, но она уже не совсем уверена.

* * *

– Четыре! – радостно сообщает Эмиль, подбегая к ним. – Я убил четыре машины, Aпy!

– Четыре, ты убил четыре, – измученно бормочет Андраш. – Да, но какого цвета? Я забыл тебе сказать, за красные-то больше очков, чем за синие.

Да. И на этот раз Андраш тоже промолчал.

В автобусе, когда они едут обратно в Париж, Андраш обнимает одной рукой напряженно застывшие плечи Саффи и шепчет ей на ухо:

– Вот как, значит, немцы тоже торгуются… Нехорошо это. Если уж немцы станут торговаться, что тогда останется нам, евреям?

Но Саффи не смеется его шутке, да и сам он тоже.

* * *

В следующий раз, в следующий ее приход, когда они лежат, обнаженные, в постели, Андраш ничего не может. Их тела переплетаются, корчатся, обливаясь потом, – и никак не соединятся.

* * *

А еще в следующий раз (Эмиля нет, он наверху, у мадам Блюменталь, объедается конфетами, играет с котом и вежливо слушает, мало что понимая, печальную повесть ее жизни на идише), – в этот следующий раз из самой сути их соития, в котором слились не только тела, но и скорбные воспоминания, и обиды, и утраты, прорывается ярость: они любят друг друга, и одновременно, левой ладонью, неспешно, от души, Андраш бьет ее. Вновь и вновь взлетает рука Андраша и опускается с размаху на лицо Саффи, а Саффи не сопротивляется, даже не пытается уклониться, зачем, вот она, вся здесь, вся для него, для любимого, себе ничегошеньки не оставила, и мужу не оставила, и ребенку. И по логике вещей это может продолжаться до смерти, до тех пор, пока Андраш не сожмет шею Саффи своими большими сильными руками выросшего ребенка с истерзанным детством, терзая через нее ее глухого и парализованного отца, весь глухой и парализованный немецкий народ, СС и Скрещенные Стрелы, и соседку-католичку в Буде, которая однажды у него на глазах плюнула в его мать, и главное, главное, себя самого, собственную трусость и собственное бессилие, не сожмет шею и не задушит Саффи, излив в нее в судорогах агонии свою душу. Да, они могли, я думаю, дойти и до этого в тот послеполуденный час раскаленного зноем августовского дня, одни на целом свете, изнемогающие, задыхающиеся, взмокшие, они канули бы вместе, не пытаясь удержаться, в бездну безмолвия и безумия… могли, но обошлось.