1
Над головой, среди сухих душистых кустов, застрекотала ранняя цикада.
Водяная змея сверкнула в обмелевшем за лето водопадике, что с ленивым звоном падал в единственную здесь заводь, где можно было плавать; весной, когда тают снега, по этой широкой полосе горячих белых камней, наверно, бежит поток — недаром на высоких берегах заводи с подмытых корней свисают высохшие водоросли. Откуда-то сверху из колышущегося от жары воздуха слетела большая бабочка и, опустившись подле них на скалу, подставила крылышки солнцу.
— Какой ужасный шрам! Откуда это? — с любопытством спросила девушка, довольно бесцеремонно ощупывая его затылок.
Ребенком ее уже не назовешь, но и взрослой, конечно, тоже… Как и он, она лежала на скале, уткнувшись подбородком в костяшки пальцев, широко раскрытые голубые глаза на загорелом веснушчатом лице смотрели в упор на него; она была так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Нет, ребенком ее уже не назовешь… Он приподнялся и слегка отодвинулся от нее, но тут же вернулся на прежнее место: слишком горячий вокруг был камень.
Ее выгоревшие на солнце волосы были коротко подстрижены, как у мальчишки. На ней был синий бумажный комбинезон, купленный в сельской лавке, выцветший на солнце и от частой стирки, выношенный почти до основы, и синяя рабочая полотняная рубашка (верхние пуговицы ее были, естественно, расстегнуты). Девушка возникла внезапно, когда он плавал нагишом — он сначала решил, что это мальчишка, и не был смущен ее появлением! Когда же обнаружилось, что это вовсе не мальчишка, он, не вытираясь, принялся поспешно натягивать на себя рубашку и брюки, а она стояла и смотрела на него; как только он сел, чтобы надеть туфли, она села рядом и вступила в беседу. Еще бы, чужак, молодой англичанин шести футов росту, прибывший в Нью-Блэндфорд неизвестно откуда, одетый во что-то невероятно заношенное, неумело зашитое… «Мы», естественно, пожелали узнать о нем все до мелочей!
Вопросам ее положительно не было конца! Она все спрашивала и спрашивала — о том, что ей знать было совсем ни к чему (или чего он не мог ей открыть, если не хотел осложнений). Однако она ему нравилась… Ребенком ее уже не назовешь, но сама она еще не отдавала себе в этом отчета — была по-детски открытая, дружелюбная, без свойственного девицам жеманства.
— Там, на затылке? Кто-то огрел меня однажды по голове, — сказал он и улыбнулся.
Она снова ощупала шрам (зашить его как надо тогда было нечем, вот и остался на голове рубец, торчавший, как плавник у рыбы).
— Какой страшный! — сказала она, приподнялась на локтях, придвинулась к нему еще на дюйм — на два и снова распласталась, точно ящерица; от нее так приятно пахло солнцем. Она смотрела, как с его влажной, спутанной гривы (каждая волосинка, словно миниатюрная призма, дробила белый, нестерпимо яркий свет) ручейками стекала вода и высыхала на высоком, умном, золотистом от загара лбу, на лупившемся носу…
Вода сверкала. Воздух, словно стекло, коробился от жары — жара проникала в них обоих снизу, из камня, обрушивалась с неба. Лица их почти соприкасались. Крошечная капелька пота выступила на одной из ее веснушек и поползла по носу, который находился всего в каком-нибудь дюйме от его лица. Она скосила глаза и надула губы, точно собиралась свистнуть… Потом закрыла веки — так крепко, что они даже подрагивали, — протянула руку и, нащупав ворот его рубашки, просунула пальцы внутрь; рука казалась такой горячей его прохладной после купания коже.
— Господи! — воскликнула она. — Отчего это у вас сердце так колотится?!
Он нашел ее пальцы и мягко, но решительно убрал их, выждал немного и возможно более безразличным тоном спросил, как ее зовут…
Широко раскрытые глаза растерянно заморгали, и она разом села.
— Ри, — думая о чем-то другом, сказала она. И внезапно съехала по камням на плоском заду, точно обезьянка; теперь их разделяло футов шесть. — Анн-Мари, — с явной обидой бросила она через плечо. Потом помолчала немного и добавила: — Прозвали в честь бабки, жившей в Луизиане… Вот так-то… Да и ваше имя — Огастин, — уж конечно, тоже французское!
Она и произнесла-то его почти на французский лад. Но не успел он возразить (или хотя бы удивиться, каким образом она сумела это выяснить), как она уже снова была подле него.
— Гляньте! — потребовала она и указала на кармашек своей рубашки, видневшийся из-под лямки комбинезона. На нем цветной шерстью было неуклюже вышито вязью «РИ», а над буквами — черепаха, тоже вышитая цветной шерстью. — Потрогайте, какая у меня черепашка — мя-агонькая! — предложила она и потянула его за руку (но он уклонился).
Тогда она сказала:
— Дайте мне вашу рубашку, я вышью ваше имя, чтоб было как у нас у всех… Т-И-Н-О, — произнесла она, выписывая пальцем буквы на его груди и искоса на него поглядывая. — Тино — дома ведь вас так зовут?
Вовсе нет, решительно отрезал он: никто из друзей не зовет его Тино. Тогда она наконец умолкла, зевнула, встала и начала раздеваться.
— А я не курю! — крикнула она без всякой связи с чем бы то ни было, стягивая рубашку через голову и спуская до лодыжек штаны. — Господи боже мой, вы-то хоть курите? И вообще, что вы делаете? — Одну за другой она вытянула ноги сразу из брюк и из резиновых туфель. — И спиртного я тоже в рот не беру — просто не выношу!
Он ожидал увидеть под мальчишечьей одеждой голого подростка, а на Ри оказалось модное крепдешиновое белье.
— Вот так-то! А волосы у меня вылезли во время скарлатины, ну и что? — И вся в персиковом крепдешине она прямо со скалы бросилась в заводь; Огастина словно током пронзило: он вспомнил Мици.
Мици… Незрячие серые глаза, пальцы, точно щупальца, шарящие по столу в поисках чашки с кофе…
Отдаленный от него месяцами разлуки и океанами, образ ее съежился и стал похож на раскрашенную картинку — таким предстает человек на другом конце туннеля или когда смотришь на него в телескоп с обратного конца. Мици возникла над далекой коннектикутской заводью, словно фотография в рамке медальона, и, однако же, этого было вполне достаточно, чтобы Огастин снова сказал себе, что никого не любил так, как ее, и никогда уже не полюбит. Если бы ему удалось поговорить с ней до того, как она уехала в монастырь, внушить ей, что бога нет и искать прибежища в своем горе надо не у него… Едкий привкус досады обжег Огастину рот.
Какое-то время он стоял так, застыв, бессознательно поглаживая рубец на затылке тупыми, сломанными ногтями с еще не смытыми следами дегтя, пока какой-то волосок не зацепился за трещину в ногте. Боль от выдернутого волоска вернула его к действительности — заводь больше не интересовала его, и, предоставив девчонке нырять и плавать, он направился через лес домой; ноги его шлепали по глубокому песку проселочной дороги, в мыслях по-прежнему была Мици. Ее раскрасневшееся от мороза, утонувшее в мехе лицо…
И снова, как в прошлую зиму, горький ком отчаяния встал в горле, таком пересохшем, что ни выплюнуть этот ком, ни проглотить.
2
«И все же пора выкинуть Мици из головы!» — сказал себе Огастин в глуши этого чуждого ему леса по другую сторону Атлантики.
Пятна солнца пробивались между ветвей, и то тут, то там какой-нибудь лист сверкал, будто стеклянный, а у самой земли солнечный свет становился совсем зеленым, будто ты на дне моря. До чего же хороши эти уединенные коннектикутские леса, хоть они и не похожи на те, что стоят в Дорсете вокруг поместья Мэри, — и не только потому, что здесь много хвои, но и из-за густого кустарника, вынуждающего держаться дорог. Кусты, всюду кусты, и каждый куст — точно мириады зеленых глаз… А деревья до того густолистые, что не только ветвей — стволов не видно… Да и сами деревья здесь иные, чем в Англии, даже те, которые называются так же: дуб здесь другой, не английский дуб, и вязы не настоящие.
Рассеянно прихлопнув на запястье какое-то кусачее насекомое, Огастин подумал, что и твари, населяющие лес, здесь тоже другие. Бурундуки, пушистые коричневые сурки и скунсы (его особенно предупреждали насчет скунсов: если их напугать, они выпускают такую жидкость, от запаха которой можно не только из дома убежать, но и ума лишиться). Дикобразы… Даже белки и те либо серые, либо черные, очень редко — обычного беличьего цвета… Птицы со странным оперением и странными голосами… Только олени, спускающиеся с наступлением сумерек к реке, пожалуй, похожи на оленей (но тут Огастин потерял равновесие и чуть не упал, попытавшись на ходу шлепнуть себя по щиколотке).
И все-таки лес — это рай, то есть почти рай, если не считать растений, притронувшись к которым, ты вдруг весь покрываешься сыпью, и насекомых (теперь эти твари кусали его уже сквозь рубашку, и он завел назад руку, пытаясь почесать между лопатками). Любопытно, что никто почему-то не хочет признать, до чего же они злые даже здесь, в холмистой части Коннектикута. «Вот в Джерси — там они действительно кусаются!» — говорили люди.
Да, здешние леса не похожи на английские леса, но, хотя тут полно сосен, еще меньше походят они на баварские леса, где высокие стройные деревья, посаженные человеком, стоят ствол к стволу, образуя нескончаемые нефы, как в соборе…
Стоп — Огастин резко натянул вожжи разыгравшихся мыслей: ведь решил же он раз и навсегда выбросить из головы баварскую Мици!
Зашуршали листья под дыханием ветерка — здесь это была большая редкость… Быть может, в этих лесах водятся и другие дриады вроде Ри? Во Франции он не встречал детей, и ему их там не хватало; собственно, в последний раз он общался с детьми в Германии, а теперь вот появилась Ри…
Он снова подумал: интересно, сколько лет крошке Ри (от девочек-подростков лучше держаться на расстоянии). Это крепдешиновое белье кое о чем говорит… Да и «я не пью спиртного» — тоже довольно странное замечание для девочки. (В общем, странно уже и то, что такое вообще могло прийти ребенку в голову, подумал он.) И все же она еще сущее дитя, решил Огастин, ибо только ребенок мог так наивно ласкать незнакомого мужчину, как это делала Ри.
«Я не пью спиртного…» Право же, все американцы немного помешаны на выпивке: из-за сухого закона это превратилось у них в манию, и они говорят о выпивке непрестанно, как англичане — о погоде! В Нью-Йорке (радостно сообщали вам) нынче куда больше баров, где исподтишка торгуют спиртным, чем было прежде, когда существовали салуны, да и вообще немало приятных местечек; словом, ресторан, где не подают крепких напитков (в чайниках или в чем-либо подобном), очень скоро вылетает в трубу. По всему городу булькают маленькие самогонные аппараты, и «Английский джин», производство которого обходится в 10 центов за кварту (кстати, они сами тут печатают английские этикетки), продают по 25 центов за стопку. Даже здесь, среди фермеров, едва ли можно найти такого, который не гнал бы самогона из своего риса или пшеницы…
Сухой закон расколол Америку — расколол так сильно, как когда-то борьба за ликвидацию рабства! Нация жила в атмосфере кошмара: она сама тиранила себя, якобы выполняя Волю Народа, хоть это вовсе не отвечало его желаниям… Неудивительно поэтому, что в отношении спиртного никто не считал нужным применять формулу «закон есть закон» и вся машина претворения сухого закона в жизнь была подкуплена снизу доверху — вплоть до Белого дома. Бедная маленькая Ри, в какой неподходящей стране приходилось расти этому юному существу!
Граница с Канадой представляла собой лишь пунктирную линию на карте, и спиртное непрерывным потоком поступало оттуда на грузовиках. Патрули, следившие за соблюдением сухого закона, вели себя самым непредсказуемым образом: порой они легко шли на сделку, а порой были беспощадны, поэтому иной раз деньги переходили из рук в руки и колонна машин проезжала, а иной раз завязывалась перестрелка до полного изничтожения противника, но так или иначе немало спиртного поступало в Штаты.
Машины, возившие спиртное, были снабжены оружием, причем не каким-нибудь, а пулеметами, особенно те, что ехали с расположенных за тысячу миль песчаных пляжей, куда быстроходные «связные катера» доставляли в обход налоговой инспекции привезенный «Ромовыми пиратами» товар… Как же тот коммивояжер, что три недели тому назад подвозил Огастина из Хартфорда, настаивал, чтоб чужеземец хлебнул из его фляги «настоящего шотландского виски»… добыто у «Ромовых пиратов», гордо заявил он (а на самом деле это был обычный самогон, не хуже и не лучше самого скверного, что продавали на Монмартре). Трясясь по затененным деревьями коннектикутским дорогам в своем древнем «бьюике», коммивояжер просветил невежественного англичанина насчет «Ромовых пиратов»: так, сказал он, именуют суда, привозящие спиртное со всего света; они останавливаются и бросают якорь близ американских территориальных вод — там их никто не может тронуть. Это целая армада, добавил он, не только самый длинный бар в мире, но и крупнейший флот в истории человечества.
До той минуты Огастин сидел и молчал, однако тут решил выйти из машины и продолжить путь пешком.
3
Для Огастина, человека, выросшего в аристократической среде, жизнь, которую он вел на протяжении последних месяцев, не могла не показаться удивительной — такой странной, будто он видел все это во сне; даже и сейчас еще, когда он шагал по этому чужому для него лесу после купанья в заводи, где ему попалась та американская девочка, у него было такое чувство, будто он не совсем проснулся. Ему все казалось, что вот он очнется и снова окажется у себя дома, в Уэльсе, в своей маленькой белой мансарде под крышей над огромными пустыми комнатами, которыми он никогда не пользовался, и увидит луну, заглядывающую к нему в окно.
Однако пережитое изменило Огастина, хоть оно и представлялось ему сном. Оно сделало его жестче или, если угодно, «реалистичнее». Такое бывает на войне: подобно тому как у мальчика ломается голос, появляются басовые ноты и исчезают верхние, так у человека на войне необходимость быстро реагировать и приспосабливаться к опасности обедняет гамму эмоций, утолщает тонкие струны души, огрубляет мысли. И потому Огастин, шагая сейчас по дороге и то резко сгибаясь, чтобы не задеть нависшую ветку, то перепрыгивая через поваленный ствол с легкостью юноши, проведшего немало времени на болотах, охотясь на дичь, а теперь еще и натренировавшего мышцы в море, вовсе не ломал себе голову над абстрактными проблемами, которых так много в мире. Самозначимая Форма… Эти странные картины, которые он накупил и оставил в Париже, — какая все это ерунда!
Но… Бедная маленькая Ри, до чего же это неподходящая страна для подрастающего юного существа… Только тут Огастин понял, что не спросил, где она живет или хотя бы как ее фамилия, так что едва ли сумеет ее найти, а ведь это первое дружелюбно настроенное существо, которое попалось на его пути с тех пор, как он сошел на берег.
Она сразу потянулась к нему, не то что Трудль, или необузданная маленькая Ирма, или Руди с Гейнцем (этих немецких детишек сначала надо было приручить, хотя потом они стали такие милые).
Замок Лориенбург… Когда Огастин там был, он показался ему вполне обычным, однако сейчас, очутившись в Новом Свете, он просто не верил, что в наши дни где-либо может существовать такой феодальный замок или такие ископаемые, как его владетельные сеньоры — Вальтер и Отто! Что же до братца Мици, этого законченного психопата Франца, не будь его мечты о новой Великой войне столь нелепы, его разглагольствования было бы страшно слушать… Огастину казалось непостижимым, что среди молодых немцев его возраста есть люди вроде Франца, которые, словно Лаокоон, опутаны древними мифами и потому куда более ему чужды и непонятны, чем даже старики… «Ну, а что можно сказать о девушке, — прошептал в глубине его души некий голос, — которая прошлой зимой, зимой двадцать третьего года, решила постричься в монахини?» И Огастин громко выругался, звуком своего голоса спугнув ящерицу: ну почему, черт побери, о чем бы он ни думал, все кончается ею?!
Он так долго и так тщетно пытался ее забыть. Была лишь середина лета, а пропаленные солнцем американские леса стояли уже сухие и пыльные, с устало повисшей, словно пергаментной, листвой, тогда как еще совсем недавно во Франции… Да, когда он ехал из Парижа на побережье, была весна и деревья всюду только набирали почки… И в ту весеннюю ночь, когда он приехал в Сен-Мало, разве не желание раз и навсегда выкинуть Мици из головы (вот как сейчас) побудило его бродить допоздна по плохо освещенным набережным, где уже закрылись все бистро, — бродить, пока его не сбили с ног ударом по голове?
Деревья редких пород, как он заметил, растут тут на воле, а в Англии их выращивают в парках и в садах — Огастин вдруг вспомнил, как страшно закричала тогда няня и как Мэри ласково убеждала дочку не бояться (было это, когда пятилетняя Полли залезла на «то американское дерево» в Мелтонском питомнике и не могла слезть).
Милая Мэри, милая Полли! Он не видел свою сестру и племянницу целую вечность — собственно, с октября прошлого года!
Октябрь… сейчас июль, и с каждым днем становится все жарче. Он еще и полдороги не прошел до своей хижины, а уже весь взмок, и ему было так жарко, точно он и не купался. Сама земля исторгала здесь жар — даже в тени было как в печке, и Огастину сквозь подметки жгло ноги. Жар исходил и от деревьев. В голове гудело от непрестанного стрекота (очевидно, каких-то сверчков, а может быть, цикад?) и от натужного, хриплого кваканья лягушек, словно кто-то играл на пораженной катаром гитаре. А зеленые кузнечики… От насекомых в воздухе стоял оглушительный звон, как бы восполнявший отсутствие птичьего пения; как не похоже это на тонкое жужжание насекомых в Англии — там надо вслушиваться, чтобы их услышать, а тут барабанные перепонки чуть не лопаются, здешних насекомых и лягушек никаким окриком не заставишь умолкнуть. Не удивительно, что американцы не замечают грохота, который стоит в их городах, когда даже в лесу творится такое! «Американцы просто не знают, что такое тишина», — заключил Огастин после своего трехнедельного пребывания в Америке, сбрасывая ладонью москитов с мокрой от пота шеи.
И тут он снова вспомнил о родине и о том, как хороши дорсетские холмы с их тишиной, нарушаемой разве что пением жаворонка… Пожалуй, больше всего на свете Огастин любил скакать вдвоем с сестрой по безмолвным холмам, где чабрец пружинит под копытами лошади, — правда, скакал он лишь для того, чтобы убить время и побыть с Мэри, ибо вовсе не разделял ее неистовой страсти к охоте (само собой, почти всю прошлую зиму Мэри не охотилась, так как снова ждала ребенка — она сообщала об этом в одном из писем, которые он получил во Франции).
Любопытно, что здесь лисиц стреляют, да и на птицу не охотятся, а ходят с ружьем! И однако же, американцы не какой-нибудь совсем уж непонятный народ, даже, можно сказать, почти англичане — все равно как жители колоний! Потому-то так и коробит, когда слышишь столь странные выражения — «стрелять лисиц» или когда знакомый термин употребляют наоборот; правда, когда подлинные иностранцы стреляют лисиц… или держат их в качестве домашних животных, как того чуднОго зверька в замке Лориенбург, которого Мици…
Да неужели время и даже, мягко выражаясь, не слишком созерцательный образ жизни не смогли исцелить его от этой юношеской влюбленности и… от слепых сестер-кармелиток!
Идти от заводи до его хижины надо было добрых две мили по обычной для Новой Англии летней девяностоградусной жаре, к которой британцы просто не привыкли. И Огастин вернулся к себе весь в поту и в расчесах от укусов.
Теперь он думал главным образом о своем болотистом, приморском, затянутом туманами Уэльсе: каким прохладным был доставшийся ему от предков большой каменный дом с сотней холодных каминов и с Ружейной комнатой — центром и средоточием всей их жизни. А еще он думал о Мэри и о Полли в их дорсетской усадьбе, словом, думал о Доме! Ибо он вдруг почувствовал, что по горло сыт Америкой… Но какой смысл изнывать по дому, когда нельзя выбраться из этой проклятой страны, не сказав, как ты сюда попал!
А тем временем у Мэри родится второй ребенок… Уже стоя на крыльце и отворяя шаткую дверь, Огастин вдруг вспомнил, что ведь Мэри писала «в июне» — в том письме, которое он получил во Франции. А сейчас на дворе стоял июль! Так что младенец, очевидно, уже появился на свет…
Дверь, качнувшись, закрылась за ним, и Огастин подумал, что они с Мэри никогда еще не были так далеко друг от друга: в самом деле, сестра должна родить, а он даже не знает, свершилось великое событие или нет, это как-то противоестественно.
Сам Огастин написал домой лишь однажды (из Сэг-Харбора, когда в свой первый день на суше ждал парома, чтобы перебраться через Саунд). Но в этом письме он ничего не сообщил о себе, кроме того, что все еще находится в стране живых, и не дал обратного адреса. Побоялся: ведь Гилберт и Мэри все-таки муж и жена, а если Гилберт хоть чуть-чуть пронюхает про то, что с ним случилось, и будет знать, где его найти, тогда дело худо.
Невзирая на одолевшую его вдруг тоску по родине, Огастин почувствовал, что очень голоден; он зажег масляную печку (здесь их называют «керосинками» — просто чтоб вы ничего не поняли) и поставил на нее сковородку. Значит, у Мэри уже родился ребенок. Но увы, какой подарок можно найти в этой Америке для Мэриного младенца — если, конечно, он существует? Для его нового маленького племянника или племянницы…
— Интересно, кто это на сей раз? — спросил он, обращаясь к яичнице, жарившейся на сковороде (но яичница лишь посопела в ответ). До чего же приятно, если у него будет еще одна маленькая Полли… Зато как позеленеет от злости Гилберт, ведь это значит, что им придется стараться, пока не появится мальчик, наследник Мелтона, а Гилберту совсем неохота иметь целый выводок.
Если же родится мальчик… Будем надеяться, что нет: видеть перед собой еще одного Гилберта — в миниатюре — это уж слишком.
4
«Гилберт в миниатюре»? Очутись Огастин в тот день в мелтонской церкви, он бы сразу успокоился. Вокруг купели стояли лишь две-три скромные вазы с цветами — крещение ожидалось явно не пышное.
Был обычный дорсетский июль — не то что в Новой Англии, — и тем не менее викарию в прохладной старинной церкви было жарко. Он потел в своей сутане и терял терпение: нельзя же так безобразно опаздывать!
В церкви никого еще не было, один только он стоял на своем посту у западного входа. Как и Гилберт, вся деревня была разочарована тем, что родилась девочка. Обитатели ее не ломали шапку перед господином — это викарий отлично знал, — но, родись наследник, празднество было бы устроено совсем другое: над лужайкой натянули бы большие тенты, и оркестр «Серебряные трубы» услаждал бы слух публики, господам подавали бы чай и шампанское, крупным арендаторам — виски, а беднякам — пиво… а уж торт был бы фунтов на тридцать, не меньше. Тем не менее кое-кто из деревенских все же пришел (в большинстве своем те, кто задолжал за аренду) — они стояли на улице под палящим солнцем и любовались могилами родственников.
Викарий терпеть не мог эту часть церкви, ибо здесь прямо перед глазами было его bete noire. К норманской арке, ведущей в алтарь, там, где в большинстве церквей стоит подставка для псалтыря, была приделана этакая нашлепка в викторианском стиле весом с полтонны — огромная раскрытая книга (не иначе как книга ангела-регистратора), переплетенная в полированный красный гранит, со страницами из паросского мрамора. Мраморные страницы божественной книги рассказывали о добродетелях ФИЛИПА УЭЙДЕМИ, ЭСКВАЙРА (последователя Пэкстона, решившего навести стеклянную крышу над квадратом внутреннего двора в Мелтоне); изгибы страниц повторялись, следуя законам перспективы, тогда как черные буквы были лишь на первой из них. Из старинного фриза торчали беломраморные кружевные манжеты, а из них — две розовые мраморные руки вдвое больше натуральной величины. Они вроде бы держали книгу, тогда как на самом деле она покоилась на выступе с акантом из чугунных листьев, крытых позолотой. Когда викарий оказывался в этой части церкви, он старался не смотреть в ту сторону, но взгляд сам собой прилипал к книге…
Насколько же они опаздывают? Ну-ка, где его часы? Викарий тщетно хлопал себя по груди и животу в надежде их обнаружить.
Но старик кипел не только потому, что служба задерживалась, — подобного рода церемонии вообще были точно заноза, бередившая его раны как пастыря здешних мест. Наглость этих высокородных вероотступников не знает границ: они считают, что церковь просто обязана придавать торжественность таким событиям, как их браки, появление на свет или отбытие из оного, приукрашивать все это флером веры — так мило, так изысканно. Приходят к алтарю, клянутся друг другу в верности, а сами даже не понимают разницы между клятвой и сделкой — не только не понимают, но и не подозревают, что такая разница есть; а обеты у купели воспитывать младенца в вере, которую сами они давно отринули; а крестные, которых выбирают, думая прежде всего о выгоде и мирских делах, а не о делах духовных… Крестные эти порой и в церковь-то не являются, а если и приходят, то вполне могут оказаться евреями, турками или еретиками — ведь их об этом не спросишь.
Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не выложил им все напрямик? «Вы выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете наглость приносить своего младенца к купели, да еще при этом опаздывать…» Да, но хорош священник-христианин, который из-за грехов родителей откажет младенцу в крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так же, как… как и сына архидьякона.
Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. «Несчастный старик этот Дибден! — подумал он. — Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. — И викарий с грустью вздохнул. — Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего — уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо».
Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час).
Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней — в брюках.
Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него — сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз.
Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
Викарий сказал:
— Нареките младенца!
И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
— Сьюзен-Аманда, — подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
Викарий опустил взгляд на девочку — она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
— Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца… — Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. — …и Сына… — Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. — …и Святого духа. Аминь.
Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев — из младенца изгоняли дьявола… Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. «Надо всегда надеяться на лучшее», — говорил ей отец Мэрфи.
Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд — на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! «Это я ради деревенских, — сказал он ей. И добавил: — Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?»
И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? «Да будет избавлен от гнева твоего» звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) «Зачата и рождена в грехе»? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится…
Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял.
Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. «Все прошло отлично, — подумал он. — Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам… Внимание, приближается викарий!» Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов:
— Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь…
«Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы…» — подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса…
Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь… Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
Гилберт мысленно перебрал «преступления» этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром… И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?
Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения в обществе… К тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и подавно (достаточно, например, купить железнодорожный билет на дальнее расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в прескверные руки, если он один и не с кем посоветоваться…
В Географическом справочнике значилось, что Сэг-Харбор находится в дальнем конце Лонг-Айленда, следовательно, «паром», о котором говорит Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить все Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно очевидно, что в интересах самого молодого человека следует что-то предпринять!
5
Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной для хождения по траве, поэтому Триветт повез их в «даймлере» кружным путем по дороге, а Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт — в цилиндре, подчеркивавшем упрямую линию его подбородка и одновременно скрывавшем взволнованные глаза, ибо он внутренне готовил себя к предстоящему разговору; Мэри — со шляпой, украшенной цветами, в руке, медно-рыжие локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты.
— Кстати, насчет твоего братца, — произнес наконец Гилберт (просто противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). — Я, пожалуй, попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством.
— Только так, чтоб это ему не повредило! — воскликнула, тотчас встревожившись, Мэри.
— Эсме Ховард — наш новый представитель в Вашингтоне. Ховард — это душа…
— А вдруг это приведет к нежелательным последствиям? Лучше бы поостеречься.
— Я чрезвычайно опасаюсь, как бы мальчик не попал в серьезную переделку, куда более серьезную, чем он может предполагать. Ведь это же твой брат, и я себе этого никогда не прощу, — вполне искренне возразил Гилберт.
— Ему уже двадцать четыре года, он не ребенок.
Гилберт передернул плечами.
— Я бы сам помчался ему на помощь, если бы не…
— Но почему не предоставить его самому себе — он, кажется, именно этого и хочет!
В густой летней тени огромного дуба стояла маленькая пегая лошадка Полли (подарок Огастина) — стояла на трех ногах, подняв в воздух четвертую и отмахиваясь от мух хвостом. Она заржала при их приближении, и Мэри остановилась взглянуть, все ли с ней в порядке. Тем временем Гилберт продолжал:
— Я бы сам помчался к нему, но ты прекрасно понимаешь, дорогая, что в этот критический момент без меня здесь не обойтись, верно? А Джереми не стоит посылать — слишком он несерьезный, слишком неопытный. — (Джереми ведь уже посылали во Францию, когда его друг исчез с горизонта, но это ничего не дало.) — Потому я и предлагаю…
— Нет, ты только взгляни на его ноги! — с возмущением перебила его Мэри. — Право же, придется избавиться от этого кузнеца — он безнадежен!
Среди безупречной парковой лужайки стоял один-единственный чертополох, и надо было видеть, как Гилберт вдруг ринулся на лужайку — это при гетрах-то и всем прочем — и точно рассчитанным ударом ноги отсек ему макушку.
Теперь они говорили о разных разностях (хотя оба были настороже), пока не достигли прохлады и сумрака тисовой аллеи, куда не проникал даже запах роз, пышно цветущих неподалеку. Тут Гилберт попробовал подойти к делу с другой стороны. В письме Огастина ни слова не говорится о том, что он намерен вернуться, — как же быть с его поместьем? Его поверенный в Уэльсе — человек вроде приличный, но уже старый, а ведь этак поместье недолго и запустить!
— Но Огастина наверняка несложно будет найти, ведь на его письме есть почтовый штемпель. Паром, о котором он упоминает, видимо, ходит в Нью-Лондон, следовательно, он мог ехать на нем в Бар-Харбор, или Ньюпорт, или, может быть, в Марблхед — в такое время года не так уж много мест, куда можно поехать. А все эти курорты, где летом отдыхают сливки общества, сейчас кишмя кишат посольскими служащими… — Не может Мэри не понимать, что, чем скорее посольство зацепит ее братца, тем для него же будет лучше!
Но и на этот раз Мэри не сказала ничего. «Гилберт сейчас как на иголках, — думала она, — ему до смерти хочется получить пост в будущем правительстве либералов, и он боится, как бы мой брат не выкинул чего-нибудь и не скомпрометировал его…» Мэри куда яснее самого Гилберта понимала, что таилось за его внезапно вспыхнувшей заботой об Огастине, ибо Гилберт не позволял недостойным соображениям всплывать на поверхность даже в самых темных закоулках его ума, «натренированного, — как сказал однажды злопыхатель Джереми, — видеть во всех лишь наилучшие задатки, начиная, естественно, с самого себя!»
Итак, супруги вернулись домой, как это ни грустно, в состоянии некоторого разлада. («С Мэри стало так трудно…»; «Гилберт стал такой вздорный…») Над садовой калиткой, увитой знаменитой мелтонской поздней глицинией с желтовато-белыми цветами, гудели пчелы, и одна из них укусила Гилберта в шею, чем и отвлекла на время внимание супругов от волновавшей их проблемы.
Сразу после чая Мэри поднялась к себе в спальню. В шесть часов ей принесли кормить малышку, и, хотя Полли уже пора было готовиться ко сну, она тоже пришла (это хорошо, что Полли проявляет интерес к сестричке).
— Завтра мой день роздения! — заявила Полли.
— Рождения, детка, — поправила ее няня и хрустнула накрахмаленным передником. — Вы уже достаточно взрослая и должны говорить правильно: ведь вам завтра исполнится…
— А я все видела! — победоносно выкрикнула Полли, перебивая ее. — Шесть штук — вот их было сколько!
— Ах ты маленькая востроглазка! — сказала няня. (Дело в том, что Полли застигла ее в тот момент, когда она доставала цветные свечи для будущего торта в честь новорожденной, которые Минта должна была отнести на кухню.)
Мэри расстегнула платье, приложила жадный маленький ротик к соску, и ротик сразу засосал.
— Кого же ты пригласила на свой день рождения, милочка? — спросила она Полли.
— Только собачек, — решительно заявила та.
— Что?! И вы не пригласили ни миссис Уинтер, ни мистера Уонтиджа?! — удивилась няня.
— Нет, их я, конечно, пригласила! Но больше никого — только собачек.
— И даже батюшку с матушкой не пригласили, мисс Полли?
Полли в изумлении подняла на няню глаза — как можно задавать такие глупые вопросы? — и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой паузы произнесла:
— Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! — и глубоко вздохнула. Огастин до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли.
Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький ротик Сьюзен, Мэри словно впала в оцепенение, и, хотя мозг ее все больше заволакивало туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину.
Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме — опять ничего, да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу ничего толком о себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве — и ни слова о том, почему вдруг покинул Германию!
Он, видно, в самом деле помешался на искусстве: модернизм, формализм, Самозначимая Форма — вся эта заумь, о которой пишет Клайв Белл. Сезанн, поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия — он столько всего накупил! А эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы — те, кого даже он называет «дикими», — все эти кубисты и прочие… хоть он и признает, что ничего не понимает в их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек вокруг пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то в кафе, не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом…
Огастин надеялся познакомиться с некоей «мисс Стайн», у которой собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего и не вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно уезжает в Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет, вроде бы обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся в Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало, он исчез!
Мэри переложила Сьюзен к другой груди.
Любимый брат… Любимый муж… Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой — конечно, американской тюрьмой — и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!..
Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и надо во что бы то ни стало остановить Гилберта!
Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев.
6
В душной полуночной тьме назойливый писк комара звучал все пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к лежавшей на подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина — он заворочался и проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться за счет его уха.
Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести…
Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну… И вдруг — провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки…
Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли — далеко за Усаном.
Жаждоутоляющий груз, который везли на «Элис Мей», находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили — даже за Усаном.
Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля — нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач — скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте.
Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него — по мере сил — хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке — а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, — еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), «морские волки» принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял).
Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии — такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) — надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда — золотое дно…
Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз… И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке.
Страшнее всего было в первый раз на рее марселя — хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха.
У берегов Джерси погода, все время благоприятствовавшая им, изменилась. Ветер подул с юга, принеся с собой летние туманы, так что теперь им приходилось продвигаться вслепую вдоль подводного ущелья, по которому река Гудзон продолжает свой путь в океане. Теперь они ночью шли без света и, несмотря на туман, не давали гудков и не звонили в колокол, а молча проскальзывали мимо ярко освещенных, гудящих судов, открыто следовавших в Нью-Йорк.
Однажды четырехтрубный эсминец, недавно превращенный в судно береговой охраны, вдруг возник перед ними в ночном тумане — все огни на нем были потушены, только искры летели из труб. И шхуна внезапно очутилась в водах, кишмя кишевших судами, но только и на их судне, и на шнырявших вокруг судах берегового охранения царила тишина и огни, невзирая на темноту и туман, были потушены. А ведь это был лишь самый край владений «Ромовых пиратов» — пояса почти неподвижных судов, покачивавшихся от одного края горизонта до другого в двенадцати милях от берега; они стояли так круглый год, слепые и притихшие, в кромешной тьме, упираясь носом в корму соседа, протянувшись цепочкой от Флориды до штата Мэн, одни на якоре, другие дрейфуя на волнах — паруса убраны, команда словно поражена параличом (сверху, с наблюдательного поста, даже трудно понять, какое судно стоит на якоре, а какое дрейфует). Здесь можно было встретить суда под всеми флагами, кроме американского, суда всех возрастов и классов, парусные, паровые и дизельные, одни — перезревшие, как груши, и совсем негодные для плавания, другие — новенькие, как мечта, и все нагруженные спиртным до самых шпигатов.
Если не считать вечной угрозы столкновения, опасность здесь грозила не столько от Закона, сколько от пиратов-налетчиков, появлявшихся на быстроходных судах, снабженных скорострельным оружием. Вот от этих уже откупиться было нельзя, не то что от Закона: они требовали все твои деньги или весь твой груз, а чтобы не было препирательств, сначала тебя приканчивали. Больше всего страдали от них суда посредников, поскольку они были меньше и, естественно, держали на борту тысячи и тысячи долларов наличными. Случалось, однако, что нападению подвергались и сами «Ромовые пираты», если корабль был небольшой, а команда плохо вооружена и недостаточно бдительна. Поэтому «Элис Мей» (с пушкой в чехле на носу, с пушкой в чехле на корме и со шлюпкой наготове) по мере сил и возможностей старалась избегать каких-либо встреч, продвигаясь вдоль берегов Лонг-Айленда к своей конечной стоянке у Монтока.
Огастин метался среди влажных от пота простынь; он вдруг вспомнил, как в него стреляли, и спазма страха сжала ему желудок, — вспомнил, как улепетывал через дюны, как распластался точно краб, прижатый к земле лучом прожектора, а позади из тьмы трещали выстрелы, и пули так страшно свистели и глухо плюхались в окружающем мраке, а он жаждал лишь одного — снова очутиться на «Элис Мей», в безопасности, и желание это все росло, переполняло его.
Гилберты этого мира пересекают океаны только на пассажирских лайнерах, снабженные визами и различными рекомендательными письмами; они проходят таможенный контроль и никогда не забывают заглянуть в посольство, чтобы отметиться в книге. И уж, конечно, они не обрадуются, узнав, что один из членов их семьи глухой ночью, под ружейным огнем, высадился на уединенном берегу Лонг-Айленда с тонущего катера, доверху нагруженного спиртным, и при этом сшиб с ног солдата береговой охраны.
7
Когда Огастин впервые очутился на рее марселя, страх чуть не парализовал его и из мускулов ушла вся сила — вытекла, как вода из ванны. Но в ночь неудачной высадки на берег, когда они попали прямиком в засаду, страх послужил как бы катализатором — он удесятерил силы Огастина, зарядил мускулы энергией. Сжатая в кулак рука сама выбросилась вперед, и, прежде чем тот незадачливый каратель из береговой охраны успел вскинуть карабин, ловкий удар настиг его в темноте и он отлетел на двадцать футов, а караемый упал на землю.
Тут вспыхнули прожекторы, поднялся крик, стрельба; ноги Огастина сами задвигались, словно заведенные, и понесли его прочь от семи теней гнавшихся за ним охранников — за какие-нибудь две-три секунды он очутился в мертвом пространстве и упал плашмя там, где не могли настичь его лучи прожекторов. А погоня, в темноте, промчалась над ним…
Только тогда мозг его вышел из оцепенения и он принялся соображать, что же произошло. Времени у него для раздумий было предостаточно — до зари было еще далеко, вот только намокшие брюки холодили тело.
До конца ночи Огастин пролежал в кустах ежевики, мечтая о том, чтобы вновь очутиться на «Элис Мей». Наконец настало утро, и он выполз из своего укрытия. Катер посредников, на котором он ехал, затонул, шкипер уже сидел в наручниках, так что Огастину пришлось самому изыскивать способ вернуться на корабль. Однако ночная перестрелка и сумятица так напугали местных жителей, что никто не соглашался отвезти его туда. «Тут какой-то тип говорит, будто он из контрабандистов, а сам на контрабандиста ну никак не похож… Нет, что-то здесь не так…» Ну и, естественно, люди относились к нему с недоверием. Береговой патруль, ясное дело, знает куда больше, чем надо, и среди жителей прошел слушок, что, может, это охранники подослали к ним кого-то из своих… Так что Огастину ничего не оставалось, как побыстрее скрыться.
О том, чтобы пристроиться в Амагансетте, нечего было и думать, и даже в тихом Восточном Хэмптоне (где накануне ночью по улицам с грохотом пронеслись грузовики, спугивая птиц со спящих вязов) было слишком «жарко» для Огастина. Скорее по чистой случайности, чем из каких-либо соображений, он перебрался в Сэг-Харбор и оттуда написал то единственное письмо Мэри (не удивительно, что в нем ничего не было сказано!), дожидаясь, пока обитый плюшем допотопный «Шиннекок» соблаговолит переправить его через Саунд в Нью-Лондон.
В Нью-Лондоне он сначала все еще лелеял надежду, что сумеет вернуться на свой корабль, но вскоре ему пришлось отказаться от этой мысли, ибо городок был забит приезжими — предстояли гребные гонки — и кишмя кишел солдатами береговой охраны. Словом, задерживаться дольше у моря казалось слишком рискованным, и Огастин двинулся в глубь страны без всякой определенной цели — поднимет руку, остановит машину и едет, куда довезут. Так он побывал в Хартфорде, Торрингтоне, Литчфилде и наконец добрался до развилки у Нью-Блэндфорда, куда его подвез некий сельский коновал, ехавший вырезать аппендикс на кухонном столе. И вот Огастин оказался в Нью-Блэндфорде, ну и что? Даже здесь, затаившись в глубине лесов, он не был в безопасности от Закона — того и гляди схватят! При самом здравом взгляде на вещи, сколько ни полагайся на то, что у полиции и без него хватает хлопот и едва ли им станут заниматься, он все-таки изгой: паспорта у него нет, и, чтобы его получить, надо рассказать всю историю, а значит, нечего и надеяться, что ему удастся выбраться из Штатов.
Что же до денег… Слава богу, капитан настоял на том, чтобы он «на всякий случай» взял с собой хотя бы часть заработанного. Но сейчас, после того как он внес арендную плату за три месяца вперед, у него оставалось в кошельке лишь две-три (нажитых нечестным путем) желтых бумажки да несколько (также нажитых нечестным путем) зеленых, а работы, если у тебя нет документов и к тому же сразу видно, что ты пришлый, не получить (так все ему говорили, хотя, верно это или нет, он понятия не имел).
Словом, вроде бы ничего не оставалось, как сидеть тут и ждать, чем дело кончится. Само собой, когда гром грянет… Гилберт взовьется до небес. И даже Мэри… Интересно, как она это примет? Да и все его благонравные друзья. Можно себе представить, какую рожу скорчит Дуглас, когда узнает, что он сидит в тюрьме за сопротивление при аресте! Даже этот молокосос Джереми состроит презрительную мину: «Старина Огастин, должно быть, вообразил себя мужчиной и принялся крушить солдат береговой охраны! Неужели он никогда не повзрослеет?»
Но помимо них, у него появился теперь еще один друг — невинное дитя, и с этим обстоятельством нельзя не считаться…
Расставшись с девчонкой у заводи, Огастин испугался, что может никогда больше не встретить этого «единственного дружелюбного человечка, который попался на его пути с тех пор, как он ступил на твердую землю». Однако он мог бы и не волноваться: на другое же утро он обнаружил ее (она слонялась без цели и по чистой случайности оказалась рядом с его домиком!). После этого они очень быстро сдружились: ее общество, хоть и не могло зачеркнуть прошлое, скрашивало Огастину нынешнее одиночество, и они проводили почти все время вместе. Ри, судя по всему, не обращала внимания на разницу в их возрасте. Возрастные барьеры — в значительной степени условность, навязываемая обществом, и почти не ощущаются (хотя такое и бывает), когда два человека остаются наедине, а эти двое встречались только tete-a-tete. Подобно замкнутой бинарной системе — двойным звездам, летящим в пространстве, — они сольются и разольются, как если бы ни у него, ни у нее никогда не было иных привязанностей и ни он, ни она вообще не знали иного общества.
Обоих — каждого по своей причине — вполне устраивало то, что они ни с кем больше не общались. Поэтому во время прогулок они редко приближались к поселку, а если такое и случалось, то, словно пара индейцев-разведчиков, они старались не попадаться людям на глаза. Они вообще редко выходили на открытое место, а держались больше леса, где идти приходилось медленно, ибо они тщательно избегали дорог, зато это позволяло Ри скрывать от Огастина, что она, в противоположность ему, не привыкла шагать милю за милей. Вообще Ри выказывала явное предпочтение уединенным и заброшенным местам, а потому они, как правило, забирались в самые глубокие, непроходимые дебри, где тропинки заросли, а деревья не вырубали и лес не прореживали испокон веков, — в первозданные чащобы, где нога ступала не по земле, а проваливалась по щиколотку в толщу листьев и гнилой или подгнившей древесины…
Судя по всему, Ри обожала пещеры и расщелины скал — они протискивались вместе в какой-нибудь тайник и сидели там, точно пара барсуков, задумавших оборудовать себе нору. По большей части Ри была проворна, как обезьянка, однако, случалось, она вдруг становилась беспомощной и просила, чтобы Огастин взял ее на руки и перенес через что-то или откуда-то вытащил, — и Огастин никогда не отказывал ей в этом, ибо чувствовал себя в таких случаях чем-то вроде мамы… А уж как они болтали — без умолку и передышки. Так что же будет с Ри, когда она узнает, что его рука, в которую она столь доверчиво вложила свои пальчики, — это рука преступника, скрывающегося от полиции?! Не очень-то будет красиво, если она увидит его за решеткой…
Наутро, чтобы отогнать от себя мысль о столь печальной перспективе, а заодно и разрядить немного тоску по родине, Огастин, тщательно обдумывая каждое слово, принялся наконец за новое письмо домой.
«Дорогая Мэри, — писал он. — Поселок, где я живу, находится у пересечения двух дорог…»
8
«Дороги», о которых писал Огастин, были всего лишь проселками, вернее, лесными тропами, по которым ездили повозки на несмазанных и не обитых железом колесах. Нынче почти никто этими дорогами не пользовался, разве что какой-нибудь местный автомобилист или летом проедет девчонка-дачница верхом на лошади да время от времени — запряженный лошадкой фургон-другой. Отсюда было добрых пять миль до шоссе, пересекающего штат, — по нему шло сквозное движение и всю ночь с грохотом неслись в Нью-Йорк грузовики с потушенными фарами, перевозившие спиртное. Помимо церкви (да нескольких домиков, разбросанных в лесу), «поселок» Огастина немногим мог похвастаться — всего лишь «Большой дом Уорренов», «Малый дом Уорренов» да кузница.
Огастин описал церковь — старая, маленькая, почти заброшенная, она стояла среди деревьев. Строил ее архитектор с довольно примитивным представлением о пропорциях, и все же она была прелестна (Ри сказала, что строили ее по планам «какого-то англичанина по имени Рен», но этот Рен, видно, поддался непомерно упрощенному «пастушечьему» стилю). Она была вся деревянная, эта маленькая покинутая пастушка, и вся белая, за исключением черепицы, позеленевшего медного флюгера и колокола, в который теперь уже нельзя было звонить, да тех мест, где краска сошла от непогоды, обнажив розовую штукатурку. Рядом с церковью стоял, как призрак, брошенный здесь кем-то допотопный «Тин-Лиззи» (одна из моделей «форда»); мотор с него сняли, обшивку срезали; «из-за высокого кузова, — писал Огастин, — он похож на длинноногого черного великана, застрявшего в сорняке». Машина так долго простояла тут, что колеса по самую ось ушли в землю.
Затем Огастин описал «Большой дом Уорренов». За почти непроходимыми кустами, на фоне стены из деревьев виднелся окруженный деревьями горделивый дорический фасад с остатками архитрава. Дом тоже был, конечно, деревянный и некогда такой же белый, как церковь. Он был огромный (в масштабах Новой Англии), полуобвалившийся и населенный призраками.
«Малый дом Уорренов» стоял на другой стороне дороги. Теперь в нем размещалась лавчонка, где продавали все: и сапоги, и мясные консервы, и сеточки для волос, и топоры, и пилюли от кашля, равно как и синие холщовые рубашки по 95 центов за штуку, которые носили тут даже девушки. Были здесь и кости для корсета, и фитили для ламп, и самогонные аппараты (по крайней мере части к ним, причем каждая часть именовалась как «приспособление, пригодное для разных нужд»). Старый Али-Баба спал над своим «магазином» в бывшей прелестной спальне, выдержанной в колониальном стиле. «Я как-то пошел с ним наверх, чтобы поискать гвозди нужного размера, и три ножки большой медной кровати провалились на моих глазах сквозь пол». Запас керосина на всю округу лавочник держал в кладовке, где раньше хранили порох. Продавал он и самодельное «Верное средство для излечения скота», которое наливали из одноногого сосуда, бывшего некогда серебряным спиртовым кофейником, изготовленным в Шеффилде. Лавка служила также и клубом, куда заходили все — и те, кто хотел что-нибудь купить, и те, кому ничего не было нужно…
Казалось, обо всем этом можно спокойно писать домой (хотя письмо придется опускать в Нью-Йорке, ибо Огастин знал, какую роль может сыграть почтовый штемпель). И тем не менее он медлил. Его самого привлекала заброшенность этого полуразрушенного селения, которое так отличалось от хорошеньких, ухоженных поселков в колониальном стиле, до противного игрушечных, которые он видел по пути сюда; но как воспримет это Мэри, когда прочтет письмо? Обычно англичане пересекают океан, вооружившись нужными рекомендациями, и посещают всем известные места, поэтому не легко заставить Мэри поверить, что такое можно увидеть здесь, в Новой Англии, ибо этот уголок по крайней мере лет на пятьдесят отстал от того, что еще доживает свой век в Старой. Впечатления от Америки людей того круга, к которому принадлежали Уэйдеми, строго ограничивались городами с небоскребами и дорогими курортами, а также золоченой цепью — о, таких гостеприимных! — друзей их друзей…
Кузница — увы! — была в еще худшем состоянии, чем все остальное, так как часто горела (Ри говорила, что пожары в кузнице были главным источником существования кузнеца), и не представляла собой ничего интересного — писать тут было просто не о чем. В этом году ее наспех сколотили из побывавшего в употреблении оцинкованного железа, уже кое-где проржавевшего и даже дырявого. Кузнец чинил сельскохозяйственный инвентарь, когда мог (что бывало редко); поломанные же машины, починка которых превышала его возможности и познания, так и стояли у кузницы. «По крайней мере, — говорила Ри, — хоть ядовитому плющу и вьюнку есть на чем расти». (Огастин терпеть не мог этих длинных цепких растений с усиками, как и колючего репейника величиной с хорошую крысу.) Помимо своих обязанностей, кузнец еще продавал бензин — в жестяных банках, так как у него не было насоса, — и это, конечно, «немало помогало ему при пожарах». А кроме того, кузнец, по словам Ри, был по уши влюблен в некую Сэди, которая и смотреть-то на него не желала, «хоть она ему вроде бы племянница»…
Нет, пожалуй, и кузницу, и кузнеца лучше опустить. Огастин вытащил чистый лист бумаги и принялся рисовать для Полли самку скунса с детенышами — этакие забавные маленькие существа, черные с сединой, большущий пушистый хвост, а головы не видно; как-то раз он, затаив дыхание, наблюдал их с порога своего домика. Рисуя зверьков, он подумал: откуда у него взялась вдруг сладостная надежда, что ему еще доведется увидеть Мэри и Полли, не говоря уже о новорожденном…
Ну почему у него не хватило ума отдать себя в руки полиции, как только он ступил на твердую землю, почему он не попытался все им объяснить?! Теперь Огастин уже прекрасно понимал, какого свалял дурака (нет смысла притворяться, что это не так), понимал и то, что в любой момент мог основательно поплатиться за свою глупость. Но даже сейчас, пока он старательно вырисовывал хвосты своих скунсов (а будущее представлялось ему настолько мрачным, что он распушил их, точно султаны на голове лошадей, впряженных в катафалк времен королевы Виктории), что-то в глубине его существа бурлило и рвалось наружу, хотя пока и не могло прорваться, словно воздух из-под слоя глубокой грязи, образующий на ее поверхности лишь пузырьки. А дело в том, что, хотя Огастину не очень-то понравилось находиться под обстрелом, теперь, когда все было позади, он не только не жалел об этом, а наоборот, не вычеркнул бы этого эпизода из своей жизни за все золото мира. В Оксфорде существовала непреодолимая пропасть между теми, кто воевал, и теми, кто был еще слишком молод, чтобы участвовать в войне… Теперь же в него стреляли и даже могли убить — какой огромный груз вины сняло это с него, хотя «его война» и длилась всего шесть секунд (ну, семь самое большее)!
Оторвав наконец взгляд от своего рисунка, Огастин увидел в окне взволнованное личико… Он отшвырнул перо и вскочил на ноги с чувством такого облегчения, что даже сам удивился, как это взрослый человек (человек, участвовавший в бою, человек, в которого стреляли и которого даже могли убить!) допускает, что его настроение может в такой мере зависеть от какой-то девчонки — от этой Ри. А он вынужден был признаться себе: время, проведенное с нею, имело другую тональность — октавой выше.
Кто же она все-таки, эта Ри? Огастина немало озадачивало то, что она ни разу не упомянула о своих родителях и не сказала, где живет, не говоря уже о том, что ни разу не пыталась затащить его к себе домой, чтобы похвастаться своей добычей, как это свойственно детям. Живет она здесь постоянно? Или, может быть, приехала только на лето, на каникулы, из других краев — с оравой молодежи, которая, словно скворцы, вдруг стайкой налетает на местную лавку и так же стайкой исчезает?!
Помимо лесов, вокруг поселка мили на четыре или на пять тянулись невысокие каменистые холмы, поросшие на вершине кустарником, а ближе к основанию разделенные каменными оградами на квадраты полей, где трава тщетно боролась со скалистой породой и сумахом. Здесь были разбросаны маленькие фермы, бревенчатые или дощатые, давно не крашенные и вопиюще бедные — один только жилой дом без всяких пристроек, даже без погреба, во дворе — уборная, проржавевший старый насос да остатки прошлогоднего запаса дров. Янки, некогда построившие эти фермы и трудившиеся здесь, давно перевелись: не одно поколение тому назад все сколько-нибудь энергичные янки перебрались на Запад, а тут остались менее радивые, зато более симпатичные люди — мужчины, которые не слишком склонны были гнуть спину, — и потому жалкие фермы, едва влачившие существование, одна за другой переставали существовать. Опустевшие, полуразвалившиеся домишки либо окончательно разваливались, либо сгорали дотла, но некоторые уцелели, и последнее время их по дешевке, в рассрочку начали приобретать для летнего отдыха художники и писатели, которым был еще не по карману Провинстаун, а за ними и просто предприимчивые горожане скромного достатка… Вот к ним-то, скорее всего, и принадлежала Ри. Внизу, в долине, у более благополучных фермеров были большие табачные плантации и крытые черепицей сараи для просушки табака, высокие круглые силосные башни, позвякивающие ветряные насосы, поднятые над землей выше силосных башен, и стада черных с белым «гольштинок», которых на ночь загоняли в огромные металлические коровники, однако по большей части этими фермами нынче владели шведы, а Ри, уж конечно, не была шведкой!
Так или иначе, но это таинственное существо приплясывало сейчас у него на крыльце, радуясь какой-то придуманной ею затее…
9
Ри не делала никакого секрета из своего дома или своей семьи — просто у них с Огастином было так много всяких интересных тем для разговора, что ей казалось пустой тратой драгоценного времени говорить о «доме». Да и вообще в последнее время родители и все родные отошли для нее на задний план, стали чем-то вроде надоевших старых вещей, как столы или стулья. Даже об отце, который раньше был ей так дорог, она вспоминала теперь лишь в связи с появлявшимся в конце недели и долго не проходившим запахом пятицентовых сигар.
Бедняга Брэмбер! Дело в том, что Брэмбер Вудкок обожал своих детей и, однако же, летом почти их не видел». Всю неделю он работал в Нью-Йорке, в субботу приезжал вконец измочаленный, в воскресенье полдня спал, проснувшись, разбирался в долгах и просроченных счетах поденщикам, а поздно вечером, уже снова измочаленный, возвращался в душный Нью-Йорк, даже не получив удовольствия от общения со своей любимицей Ри, которая целый день пропадала где-то допоздна.
Мало проку было от Ри и ее матери, Джесс Вудкок. Привязанная к ферме с июня до Дня труда, непрерывно борясь с муравьями, доводившими ее до исступления (не говоря уже о детях и поденщиках, ибо ни у кого из тех, кто приезжал сюда на лето, не было средств механизировать свое хозяйство), Джесс Вудкок была очень недовольна Ри — ведь она же самая старшая, а помощи от нее никакой.
Не только семейство Вудкоков огорчалось по этому поводу. За последние несколько лет (вследствие то ли войны, то ли изобретения двигателя внутреннего сгорания, то ли появления теории Фрейда) на всем пространстве страны от океана до океана тысячи юнцов вдруг взбунтовались, ушли из семьи, порвали с родными и маленькими стайками двинулись по опасному, еще не создавшему своих устоев и правил послевоенному миру — одинокие, как орлы, и беззащитные, как овцы, они образовали нечто вроде современного юного воинства Христова, только без креста на своих знаменах или, вернее, с совсем другой эмблемой на них и без всяких идей в голове, если не считать сознания своей молодости и собственного «я». И хотя у них были матери, нынче это ровным счетом ничего не значило: они вели себя так, словно были найдены под придорожным кустом да там же и выросли.
Молодежь, приезжавшая на каникулы в поселок, образовала свою «стаю» и проводила все лето вместе — о доме они вспоминали, лишь когда хотели есть или спать или же им требовались деньги. Их Нестором, самой старшей среди них (и единственной местной жительницей) была Сэди: «стая» приняла эту «племянницу» кузнеца в свои ряды (хоть она и казалась им древней старухой) из-за ореола, окружавшего девушку, которая вроде бы сама заплатила за свое обучение в юридическом институте, водя время от времени грузовики со спиртным, и как раз перед выпускными экзаменами получила пулеметную очередь в плечо.
Самой младшей в «стае» была Анн-Мари Вудкок, которая показала себя «крепким орешком» и, хоть ей еще не исполнилось и тринадцати, все же была принята. Она не меньше кого другого умела идти на риск, и все ее любили, но решающую роль сыграла тут, конечно, репутация Ри, а она уже прославилась своей доступностью — «лакомая штучка», ну и мужское поголовье в «стае», несмотря на малолетство Ри, охотно ублажало ее… Возможно, она просто считала, что оплачивает свое пребывание в «стае», давая себя тискать, а возможно, тосковала по ласкам отца — он любил с ней повозиться, и его ласковые руки всегда с такою нежностью гладили ее.
До появления Огастина эта новая жизнь в «стае» значила для Ри очень много, а поскольку главное в жизни «стаи» — составлять единое целое с сорока другими людьми, то и теперь для Ри мало что изменилось, ибо она чувствовала себя единым целым с Огастином. Она была с ним божественно счастлива, пока не начинала задумываться над некоторыми вещами… А стоило ей призадуматься, как она огорчалась и вообще ничего не могла понять. Ведь она же вроде нравится ему, и все же… Право, можно подумать, что даже очень нравится, однако… Ну, какой парень станет вести себя так, как Огастин, если ты ему хоть чуточку нравишься?
По представлениям Ри, ни один мальчишка, выросший из пеленок, не отказался бы потискать приглянувшуюся ему девчонку, тоже, конечно, уже вышедшую из пеленок, однако Огастин, в какие бы уединенные места она его ни заводила, ни разу этим не воспользовался. Да, конечно, она отлично знала, что мальчики, вырастая, теряют интерес к тощим, недоразвитым «младенцам», но ей никогда и в голову не приходило, что, по представлениям Огастина, она еще совсем дитя. Вполне может быть, что жгучее желание почувствовать на своем теле его губы и руки — желание, которое в последнее время начало обуревать Ри, — в какой-то мере объяснялось всего лишь потребностью увериться в том, что она ему нравится.
Огастин же совсем не понимал, что творится с Ри, он парил в облаках, а возможно, мозги у него забило песком — считайте, как хотите, — и сейчас он видел лишь, что Ри приплясывает на крыльце, радуясь идее, которая родилась у нее во сне и в успехе которой она не сомневалась.
Ночью ей приснился золотой, заколдованный, сказочный дворец с рядами красивых мраморных колонн, которые было так приятно гладить, и она в этом дворце вдруг превратилась в ослепительно прекрасную, сказочную принцессу и перед ней на коленях стоял принц. Когда она проснулась, план ее был почти готов. Заколдованный дворец — это не иначе как «Большой дом Уорренов» (ведь от этих развалин веяло такой романтикой!). Так вот, сегодня они с Огастином пролезут сквозь кустарник и заберутся туда, где многие годы не ступала ничья нога, и там сон ее станет явью… Следуя этому плану, она извлекла Огастина из его домишка и, блестя глазами, заявила ему, что надоели ей эти скучные старые леса, а потому она придумала нечто совсем другое.
Когда упирающийся Огастин (а он понимал, что не имеет права так рисковать: они же могут попасться!) спросил, какого черта ей понадобилось в этом доме, она скорчила таинственную физиономию и заявила, что там полно призраков и она надеется увидеть привидение, а увидеть привидение было для нее, судя по всему, пределом мечтаний!.. Его колебания явно огорчали девушку — в глазах ее вдруг появилась такая мольба, что он наконец сказал: «Хорошо».
10
Когда Огастин поднял Ри на руки, чтобы перенести через канаву, окружавшую владение Уорренов, ее дыхание прохладным дуновением коснулось его щеки — какой же, значит, стоит зной! Увы, на земле никуда не денешься от жары — даже здесь, в гуще деревьев, оба они взмокли от пота. То ли дело в открытом море, где даже в тропиках прохладнее, чем в этой парилке; залезть бы сейчас на грот-мачту, в чрево приспущенного паруса — не то стоишь, не то полулежишь, прижавшись спиной к парусине, чувствуя под ногами гик, наслаждаясь прохладой овевающего тебя воздуха… Правда, был такой случай, когда шкипер шутки ради круто развернул судно и Огастин едва успел очнуться и сообразить что к чему, иначе лететь бы ему прямиком в океан!
При этом воспоминании он громко расхохотался, но Ри сжала ему пальцы, требуя молчания (и она была совершенно права, ибо в лавчонке через дорогу мог кто-нибудь находиться и услышать их, а ведь никак нельзя, чтоб их слышали).
Когда они наконец пробрались к дому, Ри до того не терпелось в него попасть, что Огастин отодрал прогнивший ставень и, приподняв ее как перышко, поставил на подоконник, но при этом так подтолкнул, что она потеряла равновесие и растянулась плашмя на полу. Джинсы на ней были слишком узкие и непрочные — они лопнули, и сквозь дырку на заду бледно засветился никак не вяжущийся с таким костюмом крепдешин. Она поднялась на ноги и, вытирая пот, стекавший в глаза, выпачкала себе лоб, ибо пол, на который она свалилась… Но не успел Огастин и рта раскрыть, чтобы посмеяться над ней, как она прижалась своим перепачканным личиком к его боку и зашептала напряженным тоненьким голоском, словно много раз репетировала эту фразу: «Одни — только ты да я».
И умолкла: где же эти золоченые сказочные залы, которые она ожидала увидеть? Они стояли в темноте — свет проникал сюда лишь сквозь окно с выломанным ими ставнем, в которое заглядывал теперь казавшийся прозрачным на ярком солнце плющ. От резкого перехода со света в полумрак глаза Ри сначала вообще ничего не видели, но теперь зрение стало постепенно возвращаться к ней: нет, никогда за всю свою жизнь не доводилось ей находиться среди такой грязи, она даже не представляла себе, что такое может быть! Паутина, вся в затейливых фестонах, гирляндами свисала с потолка. Густая пыль затянула стены и полки, сгладив все края и углы лепных карнизов, — всюду мягкие волны тяжелого матового шелка, (пока вы не дотрагивались до них) и слабый, но отвратительный запах. Мебель почти вся исчезла — осталось только несколько предметов обстановки, слишком массивных и уродливых, чтобы их вывозить… Пружины углового диванчика торчали из обивки, и на одной, из спиралей лежал оскаленный труп крысы.
Пыль покрывала пол таким толстым, мягким слоем, что Огастин и Ри ступали по ней, как по снегу. И Ри (подобно пажу из известной баллады) старательно ставила свои маленькие ножки в его большие следы. Так они продвигались вперед, эти двое, и всюду на нижнем этаже царил мрак, окна были закрыты ставнями, пол закрывал ковер из пыли, а зловоние кое-где стояло такое, что дух захватывало.
Они вышли к лестнице. Изящные, тонкие, как кружево, перила были липкие от грязи, точно недоеденная конфета, но за них приходилось держаться, если ты хотел попасть наверх, так как многие ступеньки либо подгнили, либо вообще отсутствовали.
Наверху света было больше, но смотреть было не на что, если не считать припорошенных пылью дохлых мух: они лежали кучками, будто кто-то их старательно сгреб; мушиные крылышки тотчас прилипали к влажной от пота коже, точно перья к дегтю. Лишь на самом верху, на чердаке, набрели они наконец на что-то представлявшее хоть какой-то романтический интерес — там оказался чуланчик, забитый газетами времен Гражданской войны (Огастину говорили, что последний из Уорренов был убит в той войне и с тех пор дом пустовал). Но и газеты рассыпались в прах, как только вы к ним притрагивались.
Почти не разговаривая, с каждой минутой чувствуя себя все более подавленными, они переходили из одного чердачного помещения в другое, шагая под гигантскими грибами, выросшими там, где не хватало черепиц, по полу, усеянному пометом летучих мышей и сотен побывавших здесь птиц. Внезапно перед ними возникла дверь, они с большим трудом открыли ее и… У ног зияла пропасть: они стояли на шатких остатках обгоревшего крыла здания.
Почувствовав приступ дурноты, боясь упасть, Ри в страхе попятилась, но Огастин продолжал стоять на самом краю, глядя вниз. Ри протянула дрожащую руку, чтобы поддержать его, но не могла заставить себя сделать хоть шаг — ненавидела себя за трусость, чувствовала, что умрет, если он полетит вниз, и… в то же время испытывала странное желание столкнуть его. А Огастина работа на паруснике, когда он лазал по мачтам, окончательно вылечила от головокружения, и сейчас, увидев, как Ри позеленела от страха, он решил показать себя и, ступив на обугленную, качающуюся балку, принялся балансировать на своих привыкших к морской качке ногах над трехэтажным провалом в пустоту… Ри, как ребенок, сунула грязный кулачок в рот и закричала.
Когда Огастин, целый и невредимый, вернулся, смеясь, на твердую почву, это уже был Конец! Ри так на него обозлилась, что изо всей силы пнула его в коленку, глаза ее были полны слез, но она сдерживалась, чтобы не расплакаться, и от усилий вдруг заикала. Они пошли вниз. В молчании (если не считать ее икоты) вылезли из окна, через которое сюда проникли, — только на этот раз она не позволила, чтобы он ей помогал. И так же в молчании (если не считать ее икоты) расстались. Но как только он исчез из виду, она дала волю слезам.
До чего же все ужасно, и какой ужасный он, этот Огастин!
11
Порою Огастин начинал всерьез тосковать по «Элис Мей». В этот отшельнический период его жизни без дел и событий Огастином нередко с такой силой овладевали воспоминания, что даже здесь в своей хижине, далеко от моря, он вдруг слышал хлопанье парусов. На другое утро после неудачного посещения «сказочного дворца» он сидел на своем единственном стуле, дожидаясь появления Ри (а Огастин с читал, что она непременно появится, несмотря на устроенный вчера тарарам), и от нечего делать листал оставленный кем-то в уборной — для практических целей — каталог фирмы «Сирс-Робак». Переворачивая страницы, он накал на рекламу зюйдвесток и непромокаемых плащей… И в нос ему ударил запах соли, а пол закачался под ногами, и ему отчаянно захотелось снова попасть на корабль, очутиться среди взрослых мужчин. Позвякиванье собачки, когда крутишь рукоятку лебедки; запах стокгольмского дегтя, когда промазываешь юферсы, или льняного масла, когда натираешь мачты, а потом карабкаешься по выбленкам и целый час стоишь на вахте в вышине…
А что, если сняться здесь с якоря, двинуться на побережье и поболтаться у причалов? Столько моряков нынче бегут со своих кораблей в американских портах, что на одном из них наверняка найдется для него пустая койка, и никто не станет задавать ему вопросов, хоть у него и нет документов, удостоверяющих, что он моряк! Получалось же у других… Взять хотя бы Артура Голайтли, этого могучего как бык американца, которого он застал в парижском кафе за чтением «Оссиана» Макферсона: когда Артуру приходило в голову пересечь Атлантику, он всегда отрабатывал свой проезд на судне, если слово «работа» вообще применимо к Артуру, похвалявшемуся, что он заслуженно потерял куда больше мест, чем кто-либо на Монмартре (в ту пору он как раз умудрился потерять место ночного сторожа на кладбище, иначе, великодушно предложил он, Огастин мог бы в любое время располагать его будкой). Ведь на море, говорил Артур, стоит кораблю покинуть порт, и тебя могут вышвырнуть за борт лишь в буквальном смысле (иными словами, зашив в мешок и привязав к нему камень). Но такого с живым человеком еще не проделывали, даже если ты перестаешь работать, лишь только лоцман отвалит от борта и судно выйдет в открытое море. Матросов, естественно, нанимают для поездки в оба конца, но, когда судно с Артуром, переплыв океан, приходило в порт и он, сойдя на берег, не возвращался, шкипер был только рад.
Огромный, как памятник, Артур, сын американского генерала, отличившегося в войне за независимость, избрал себе такой образ жизни лишь для того, чтобы самому избегнуть Вест-Пойнта. Лицом он, правда, вовсе не походил на аристократа, скорее, по мнению Огастина, напоминал рабочего-ударника с большевистских плакатов (если не считать прыщей) и был силен как слон, хотя предпочитал не утруждать своих мускулов… Но в том-то и был весь фокус: если Артур нанимался на работу кочегаром, то он и выглядел как кочегар, тогда как от Огастина за милю несло благородным происхождением и Оксфордом и он был не настолько гибок, чтобы уметь это скрыть. Ну, кто поверит, что эти руки могут выполнять тяжелую работу? А как только пойдут расспросы, тут недалеко и до ареста. И все же, если никаких перемен в его положении не произойдет, придется что-то предпринять — все лучше, чем сидеть на месте, точно завороженный заяц, и ждать, когда тебя прикончат…
Но куда же, черт бы ее побрал, девалась Ри? Она еще ни разу не заставляла так долго себя ждать.
Огастин готов был работать даже на камбузе, если ничего другого не выйдет.
Камбуз на «Элис Мей» находился на палубе посередине судна; однажды Огастина заставили готовить обед, когда шхуна мчалась на всех парусах при ветре в пять баллов (было это близ залива Чезапик, но довольно далеко в океане, ибо им приходилось держаться извивов Гольфстрима). Вертлюг на трубе почему-то заело, ветер задувал в нее, и из зольника валил удушливый дым, такой густой, что ничего не было видно. Дверь из камбуза пришлось открыть — иначе дышать было нечем, — и вода, заливавшая палубу, попадала в камбуз и стояла на полу, доходя Огастину до колен, а с плиты, шипя, испарялась, образуя облака пара, но уйти он не мог и, крепко зажмурившись и кашляя так, что грудь разрывало, продолжал придерживать на плите большой чугунный котел, чтобы он не съехал при качке…
А сейчас как бы ему хотелось снова там очутиться!
С самого раннего детства Огастин бывал по-настоящему счастлив, казалось, только в обществе мужчин. Мать ужасно с ним нянчилась. До четырех лет его катали в коляске, за которой вышагивала няня в сопровождении служанки, а впереди вприпрыжку бежала счастливица Мэри. Он до сих пор помнил это позорище — белоснежную коляску на ярко-синих колесах; помнил и то, как потом, когда он подрос, голова его с трудом умещалась на подушке и рыжие кудри всегда были смяты… Ничего удивительного, что его излюбленным занятием стало убегать от няни! Сама няня, естественно, не могла бегать, но для этой цели наняли длинноногую молоденькую служанку Мейбл — она показала совсем недурные результаты в беге на 50 ярдов. Тогда Огастин приноровился плюхаться на землю, как только ему удавалось скрыться из виду. И вот, когда мальчика впервые повезли в Ньютон-Ллантони для торжественного визита к двоюродным дедушкам, он стрелой промчался по всему внезапно открывшемуся ему простору террасы и проскользнул в приотворенную боковую дверь в то время, как Мейбл огибала оранжерею. Дверь эта вела в святая святых — Ружейную комнату, посреди нее стоял дедушка Уильям, а вокруг — множество ружей, и одно из них он разбирал!
От дедушки Уильяма в те дни отчаянно разило черным порохом — даже больше, чем сигарами, ибо генерал до конца своих дней упорно стрелял дичь из старого ружья, заряжаемого с дула, так как с ним легче было справляться (такое оружие мог предпочесть лишь большой знаток своего дела, и это чуть не стоило генералу глаза, когда он слишком быстро вздумал перезарядить ружье и старая глиняная трубка, которой он насыпал порох, вспыхнула от еще тлевшей в стволе крупинки и разлетелась на куски так, что ему обожгло лицо). Дедушка Уильям торжественно поздоровался со сбежавшим «дитятком» как мужчина с мужчиной, и остаток утра они провели, обсуждая искусство стрельбы, а также чистки оружия и ухода за ним. А тем временем Мейбл бегала по всему саду, истошно вопя: «Вылезайте из-за куста, сию минуту вылезайте, мистер Огастин, я же вижу вас, прекрасно вижу!» Или: «Если вы сейчас не слезете с дерева, я тут же иду к вашему дедушке». Но дедушка и внук были равно глухи к ее призывам.
С тех пор всякий раз, как Огастин отправлялся на прогулку в своей чертовой коляске, он требовал, чтобы няня принесла ему еловых шишек и высыпала на снежно-белое одеяльце; он сидел в коляске, привязанный постромками, подкидывал шишки одну за другой в воздух и палил по ним из пугача, восклицая: «Вот и нет!» — а Мейбл отрабатывала свое содержание, обшаривая кусты и подбирая этих подстреленных им «птиц»…
— Э-гей, привет!
Вздрогнув от звука незнакомого голоса, внезапно нарушившего тишину, Огастин поднял глаза: перед ним темным силуэтом в проеме двери стояла незнакомая девушка — очертания ее фигуры слегка расплывались за тонкой проволочной сеткой.
— Так как же, можно войти, или вы молитесь, или еще что?
Не дожидаясь ответа, она открыла дверь, прошла мимо Огастина в другой конец комнаты и, подойдя к окну, заметила:
— Ей-богу, я вовсе не хочу вам мешать! — И оборвала сама себя, ругнувшись (вполне дружелюбно) по адресу лошади, которую она привязала у домика к дереву; затем плюхнулась прямо на кровать Огастина в своих перепачканных маслом, плохо сшитых дешевых бумажных шароварах, какие надевают в армии на учениях, вытащила из кармана «Лакки Страйк» и чиркнула спичкой по зубам. — А ну, давайте знакомиться. Вы — Огастин. Я — Сэди. — Он недоуменно смотрел на нее, и тогда она добавила: — Задушевная маленькая подружка вашей лесной курочки. — Подумала-подумала: — Вот дура-то, не курочки, а петушка: ведь ее фамилия — Вудкок. — И поняв, что фамилия Ри неизвестна ему: — Драгоценнейшей Анн-Мари, неужто не ясно?
Наконец он понял… Ну, безусловно, это и есть так называемая «племянница» кузнеца! Ничего себе «маленькая подружка» — этой девице явно за двадцать, может, она даже одного с ним возраста… От нее несло пудрой и духами, и Огастин с возрастающей неприязнью разглядывал ее. В «стае» контрабандистка Сэди, окруженная ореолом, считалась «шикарной девчонкой», он же в этом плосколицем существе не видел ничего привлекательного. Крепко сбитая, неряшливо одетая брюнетка, густобровая, с белой жирной кожей; пальцы пожелтели от никотина, заплетенные в косы волосы закручены на ушах рогульками, из которых вываливаются шпильки.
Она проторчала у него почти час. Засыпала вопросами, пытаясь выяснить, кто он и что он, сказала, что обожает англичан, и ушла наконец лишь потому, что он ничего не мог предложить ей выпить. Но запах ее остался, и Огастин сорвал с кровати покрывало и простыни, чтобы проветрить их на солнце.
Рано или поздно всему, естественно, приходит конец: не могла Ри держать Огастина только для себя и скрыть от всех его существование, особенно если учесть, что она так часто отлучалась, а друзья у нее были любознательные. Накануне, когда она вся в слезах возвращалась домой из «Большого дома Уорренов», ее перехватили сгоравшие от любопытства приятели и подружки, и от неожиданности и расстройства она рассказала им все.
Итак, теперь ее находка стала всеобщим достоянием и «стая» приготовилась к атаке.
12
Сэди была лишь авангардом. Поздно вечером, когда Огастин уже давно лежал в постели, «стая» явилась к нему в полном составе; он проснулся от голоса Ри, которая нехотя тянула у него над ухом: «У-у-у!» (но так нежно, точно птичка выводила рулады). Он открыл глаза: в комнате двигались какие-то тени и светилось несколько электрических фонариков. Они прибыли (довольно мрачно пояснила Ри, избегая встречаться с ним взглядом), чтоб устроить вечеринку — прямо тут, у него на крыше, так что придется ему подняться.
Огастин в изумлении оглядел комнату: мальчишки и девчонки школьного возраста, ночью, без присмотра! Он был ошеломлен. Высшие слои английского общества, чью культуру вобрал в себя Огастин, склонны были «делить людей по половым признакам на две половины», как однажды выразился Дуглас в Оксфорде. Эти две половины держались порознь, и им запрещено было… да нет, их просто отталкивали друг от друга уродливые защитные одежды и ритуальные маски. «Les jeunes filles-en-herbe упрятаны в гимназические платья до щиколоток, — заметил как-то Дуглас. — А мальчишки от воздержания покрываются прыщами с головы до пят, пока…»
«Пока девчонки не „вылупятся“, точно горох из лопнувшего стручка!» — вставил Джереми (при этом кто-то весьма двусмысленно пошутил насчет стручка).
Но сейчас Огастин вынужден был признать, что эта компания выглядела веселой и живописной, как на картинке! Вечеринка может получиться презанятная…
Ночь была темная; молодежь полезла на крышу по лестнице, которую они с собой принесли, фонарь — единственный источник света, если не считать светляков да вспышек молнии, — прицепили повыше к трубе. Ночь была не только темная, но и душная, поэтому все разделись до белья: мальчишки остались в белых бумажных трусиках и майках, а девушки — в крепдешиновых комбинациях. Итак, они взобрались в темноте по лестнице и уселись рядком на коньке крыши. Не прошло и нескольких минут, как они уже пели во весь голос, время от времени обмениваясь дурацкими шуточками, поедая огромные куски дыни — при этом все обкапались соком — и потягивал красное вино прямо из горлышка оплетенной бутыли, которая ходила по рукам. Вино было крепкое, и вскоре то один, то другой из гостей, потеряв равновесие, с грохотом скатывался по черепице и глухо шлепался вниз с девятифутовой высоты.
Огастин сразу потерял из виду Ри, и его соседкой на крыше оказалась девушка по имени Джейнис — прелестница, утверждавшая, что ей уже восемнадцать (что не вполне соответствовало истине), а также что она шотландка. Огастину она очень понравилась… Но Джейнис скоро свалилась вниз, и тогда он очутился рядом с двоюродным братом Ри — красивым малым по имени Рассел, который, словно «человек-змея», мог сзади обвить себе шею руками и при желании говорить белым стихом. Они с Огастином отлично поладили… только он тоже скоро свалился с крыши — в тот самый момент, когда, вывернув руки, сцепил их под подбородком.
Дальше за ним сидела пятнадцатилетняя Белла. Перебрав вина, девушка еле ворочала языком, однако все же стремилась поддерживать беседу. Впрочем, продолжалось их общение недолго — она тоже потеряла равновесие, но не покатилась кубарем, как все остальные, а заскользила вниз, потому что сидела на гребне крыши боком, и разорвала даже то немногое, что было на ней. Все рано или поздно съезжали вниз, потеряв равновесие, или же падали, заснув.
Когда забрезжила заря, на крыше оставались только Огастин и Сэди; заметив это, Огастин намеренно соскользнул вниз, и Сэди осталась одна. Вырисовываясь на фоне светло-зеленого неба в едва прикрывавшем тело розовом крепдешине и поясе с резинками, но без чулок (на этот раз от нее пахло «ситронеллой» — средством против комаров), Сэди, единственная уцелевшая из всех, принялась петь сиплым, глубоким, оперным контральто. Огастин решил лечь спать и, чтобы Сэди не могла его увидеть, пошел к себе в дом вдоль стенки, где его скрывал карниз крыши; по пути ему то и дело приходилось обходить спящих, которые лежали вповалку, прижавшись друг к другу, чтобы согреться: ведь они были почти голые (Огастин наткнулся на Беллу, которая спала, положив пухлую, как у младенца, руку на лицо Расселу, это явно мешало ему дышать, и Огастин передвинул ее руку).
Ри спала одна и во сне вздрагивала. Слегка потеряв над собой контроль под воздействием вина, Огастин уже хотел было взять ее на руки и отнести в дом, чтобы уложить в постель под одеяло, но потом передумал, решив, что «лучше не надо», и вынес ей одеяло на улицу, а когда стал ее накрывать, она вдруг приподнялась, и ее вырвало (раз она «спиртного в рот не берет», значит, это от дыни?). Затем, даже не взглянув, кто ее укрыл, она плотнее завернулась в одеяло и тотчас уснула.
В то утро Огастин спал долго. Когда наконец он вышел из дома за одеялом, то обнаружил, что вся зелень вокруг истоптана и помята, а ночные посетители исчезли. Одеяло, однако, лежало в том виде, как его оставила Ри, — точно пустой кокон, из которого вылезла бабочка. А вот бутыль исчезла. Посмотрев вверх, Огастин увидел, что они забыли фонарь — он по-прежнему висел на трубе, и крошечное пламя на ярком дневном свету казалось сквозь закопченное стекло оранжевым.
Огастину предстояло еще закончить свое письмо к Мэри (где он успел уже описать деревянную церковь — эту «маленькую покинутую пастушку, от которой отвернулся даже ее неверный пастушок — старенький „форд“, а также „пещеру Али-Бабы“, где наряду с самогонными аппаратами торгуют китовым усом для корсетов и другими любопытными вещами). Но эта ночная пирушка была уж слишком в духе писаний Малиновского… Эти сказочные обитатели острова Тробриан… человек злой мог бы назвать все, что происходило тут, братанием белых с цветными! Огастин никогда не видел, никогда и помыслить не мог, что увидит нечто подобное… Однако писать об этом домой ему не хотелось — слишком вся эта история его взбудоражила, что-то в нем трещало, ломалось и вызывало радостное возбуждение. Он просто не знал, что об этом и думать — прогресс это или упадок нравов? Огастин не в состоянии был ответить себе на этот вопрос — пока что нет. Его шокировало то, что девчонки, притом совсем молоденькие, так напиваются… Но одно уже и теперь было ему ясно: жизнь здесь может быть удивительно приятной, если исключить Сэди.
Решив поразмышлять об этом, он опустился на землю и тут же заснул — прямо на солнцепеке. Ему приснился тот роковой день в Уэльсе — день, когда он вернулся с болота в свой пустой гулкий дом с маленькой утопленницей на плече, а когда стал снимать ее с плеча, к ужасу своему обнаружил, что скрюченное тельце уже окоченело. Но дальше во сне все развивалось иначе: он твердо знал (сам не понимая почему), что на этот раз не может положить разбухшее от воды тельце на диван и на всю ночь оставить его так, в мокрой одежде, — он должен раздеть девочку, словно живого ребенка, которого нужно уложить в постель. Когда же он начал ее раздевать, то увидел, что вместо кожи у ребенка — шелковистая шкурка, мягкая на ощупь, как моль… Стянув с нее через голову рубашонку — девочка теперь лежала перед ним голенькая, в одних только носках, — он вдруг увидел, что глаза на мертвом личике широко раскрыты и напряженно следят за каждым его движением и что это глаза не девочки, а Ри…
Проснувшись, он обнаружил, что лежит на спине, на самом солнцепеке, взмокший от пота, и в горле комом стоит непрорвавшийся крик.
13
Будучи теоретически фрейдистом, Огастин, однако, держал себя обычно в узде и теперь пришел к выводу, что нельзя безнаказанно подавлять свои инстинкты. С этим человек родится, и, значит, лишь какой-то катаклизм способен тут что-то изменить. Этот жуткий сон (какого черта приснилась ему вдруг Ри?) словно все в нем перевернул, но он не понимал почему.
Что же до пирушки, то во всем этом он не разобрался, а потому, чем меньше будет сказано о ней Мэри, решил он, тем лучше. И он закончил письмо, так и не обмолвившись о пирушке ни словом. Затем вложил письмо в подарок, купленный для младенца (сокровище, добытое в «пещере Али-Бабы»), и попросил сдать пакет на почту в Нью-Йорке.
«Ах, если бы Огастин был здесь! — думала Мэри. — Он такой умный, на его суждения всегда можно положиться…»
Мэри в то утро очень нуждалась в Огастине. Проблема с Нелли получалась неразрешимая, а тянуть дольше было нельзя… Несчастная Нелли, какая трагическая судьба! Начать с того… Нет, начать надо с того, что она родила ребенка с водянкой головного мозга, потом утонула маленькая Рейчел, а теперь вот и туберкулезный муж отмучился, отойдя в мир иной.
После смерти Гвилима Нелли, естественно, не может оставаться в этом уединенном домике, где они поселили ее, чтобы Гвилим мог спокойно умереть; дело в том, что секта, к которой принадлежал Гвилим, была бедная и для вдов неимущих священников пенсия составляла самое большое десять фунтов в год. Но какое же место может найти вдова с ребенком, который связывает ее по рукам и ногам, в такое время, когда миллионы людей тщетно ищут работу? На что она может рассчитывать? Поступить к кому-нибудь бонной? Вполне возможный выход, но не с младенцем на руках. Ну кто из друзей Мэри согласился бы взять в дом ребенка из простого сословия, который скоро пойдет в деревенскую школу и будет приносить оттуда вшей, паршу, дурные манеры и даже плохой английский язык? Рассуждать так, конечно, бездушно, но матери должны прежде всего думать о собственных детях и быть твердыми в подобного рода вещах. Раз сама она, Мэри, не взяла бы к себе женщину с ребенком из-за Полли и Сьюзен, как же она может просить об этом кого-то другого?!
Ах, если бы Огастин был тут! Ей просто не с кем больше посоветоваться. Гилберта нечего и спрашивать: он с самого начала (когда утонула Рейчел, а у Нелли еще не родился ребенок и врачи еще не поставили крест на ее муже и не отослали его домой) — Гилберт уже тогда предупреждал ее, чтобы она не вмешивалась в это дело. По его глубокому убеждению, гуманист-либерал должен заниматься лишь мерами по искоренению социального зла в целом, а благие деяния отдельных лиц только отвлекают от этого, да и несправедливо получается по отношению к остальным, а значит, с моральной точки зрения порочно. Он весь кипел: ее, видите ли, «совесть» мучает, потому что рядом голодает Нелли, но она спокойно проходит мимо того, что миллион людей погибает от голода… Так к кому же ей воззвать, думала Мэри. Отец Джереми, как она слышала, стал теперь архи-чем-то-там, а значит, человеком очень влиятельным, но Джереми только что отбыл за границу месяца на три или на четыре — в ожидании какой-то государственной должности, а у атеистки Мэри не хватало духа самой обратиться к прелату…
Вот почему Мэри в то утро, когда пришло письмо от Огастина, думала о брате (Гилберт в это время охотился где-то на северных пустошах, и она могла спокойно прочесть письмо). В коробочке, адресованной «Новоиспеченному младенцу — если он уже появился», лежала стеклянная тарелочка для пикулей грубой выделки, на донышке был выдавлен бюст женщины в корсаже, какие носили в девяностые годы, а вокруг по краю шла надпись принятым в те годы шрифтом: «Пикули — любимая еда любимой». При виде тарелочки у Мэри сразу потеплело на душе — такой подарок в связи с рождением младенца мог прислать только старина Огастин! Еще в коробочке лежали рисунки с надписью: «Для Полли — с любовью»; на одном рисунке были изображены олени с задранными ветром белыми хвостами, а на другом — «мама-скунс со своими детенышами». Не то чтобы Огастин так уж хорошо рисовал, но Мэри знала, что Полли будет в восторге…
Развернув письмо, Мэри сразу увидела, что обратного адреса по-прежнему нет (а ей так хотелось написать ему, рассказать о столь многом — ведь в жизни ее появилась Сьюзен, — хотелось послать фотографии Полли, сделанные в тот день, когда ей исполнилось шесть лет). Когда же Мэри прочитала письмо, сердце ее и вовсе упало: речь в нем шла лишь о разных местах — о людях Огастин почти не писал; о самом же себе и вовсе не сообщал ни слова. Только вскользь упоминал о какой-то «малышке, с которой познакомился во время купания на прошлой неделе», но больше ни о ком — даже не упомянул об ее родителях! Короче говоря, если не считать малышки, речь в письме шла только о лесах и домах… Мэри опустила письмо, оно навело ее на мысль о картине одного мусульманина, на которой изображены были луки, выпускающие стрелы без лучников, и тараны, рушащие стены сами собой, без людей… Чем объяснить, что Огастин написал ей, своей сестре, своему самому близкому другу, такое письмо, точно сочинял его для справочника Бедекера?! Ей стало грустно оттого, что духовно они стали так далеки…
Тут явился Уонтидж с горкой свежих тостов и от имени миссис Уинтер спросил госпожу, не могла бы она найти минутку и принять Нелли перед тем, как мисс Полли начнет свои уроки. Мэри пришлось сказать: хорошо, она позвонит.
Пока Нелли ничего не приискала себе, ей поручили давать Полли «подготовительные» уроки, и она каждый день приезжала в барский дом на велосипеде со своим десятимесячным младенцем, подвязанным в корзиночке к рулю. Однако оставалось всего три недели до появления мисс Пенроуз, настоящей гувернантки, с которой договорились заранее, вскоре после того, как родилась Полли, — все так делают, если хотят иметь хорошую гувернантку (тут Мэри, кстати, вспомнила, что нужно посмотреть классную комнату, так как, по словам миссис Уинтер, там надо не только покрасить пол, но и сменить обои). Оставалось всего три недели… если еще Нелли сумеет столько времени продержаться, потому что няня до того ревнует — просто беда! Но все няни, видимо, такие; нет, Огастин, конечно же, прав: иметь слуг — чистое безумие.
А теперь ей еще предстоит разговор с Нелли. Мэри страшилась этой встречи: ведь у бедняжки Нелли нет больше никого на свете, кроме крошки Сила, и прошлой ночью любящая мать Сьюзен-Аманды до трех часов, когда мозг ее, не выдержав усталости, отключился и она наконец забылась сном, широко раскрытыми глазами смотрела в темноту, и перед ней возникали страшные картины — она видела младенцев, отторгаемых от материнской груди… Никто, естественно, и слова об этом не сказал, но разве в словах дело? Всем и так было ясно, что, раз Нелли должна зарабатывать себе на жизнь, крошку Сила придется поместить в приют.
Тарелочка для пикулей принадлежала к числу «сокровищ», и потому Мэри отнесла ее наверх, убрала в ящик, где хранились ее личные ценности, и только потом позвонила. А тем временем бумага, в которую была завернута коробочка, своим путем проследовала в комнату экономки, куда Уонтидж зашел за ножницами, чтобы срезать марки.
— Только берите тупые, — решительно заявила миссис Уинтер (она не разрешала резать бумагу острыми ножницами, которые приберегала для рукоделия). — Значит, Джордж по-прежнему собирает марки?!
Джордж был старшим сыном брата Уонтиджа Теда, который жил в Ковентри.
— Джордж? — с рассеянным видом повторил мистер Уонтидж. — Ах, Джордж… — И после долгой паузы добавил: — Да, вроде.
Он не присаживаясь срезал марки, ибо прошли те дни, когда он половину свободного времени проводил здесь в большом плетеном кресле у окна! Да и вообще теперь он редко сюда заглядывал — только чтобы поесть (таково было железное правило, установленное для дворецких). С тех пор как появилась Нелли, эта комната перестала быть для него местом отдохновения. Он, собственно, ничего не имел против бедняжки — надо все-таки быть снисходительным! — и все же, когда видишь, как она часами сидит молча, уставясь на узоры каминной решетки, или набрасывается на своего ребятенка с такой жадностью, точно спрут на единственную за неделю рыбешку, просто мороз подирает по коже! Но не это главное (и тут он брезгливо повел носом).
Миссис Уинтер обеспокоенно поглядывала на него. Как неприятно, что из-за Нелли ему пришлось отказаться от многих своих привычек! Бедняга Фред, плохо, когда такому немолодому человеку приходится все время торчать в буфетной: ведь там даже присесть негде, но что поделаешь, если родная сестра просто не в состоянии жить одна в этом уединенном заброшенном доме?! Пусть хоть днем побудет здесь… Классную комнату перекрашивают к приезду гувернантки, а в детскую няня не пустит Нелли, хоть умри!
А мистер Уонтидж тем временем, вырезая марки, втянул своим чувствительным носом воздух и сразу сказал себе: «Младенец». Запах не выветрился — это-та больше всего и раздражало его: здесь, в этой комнате, и вдруг какой-то младенец! Лежит себе на старом, набитом конским волосом диване и дрыгает ножками, а он, Уонтидж, после того как сел однажды на мокрую пеленку, не осмеливается тут даже присесть. Ну, что вы скажете? Да во всей стране не сыщешь такой комнаты экономки, где бы перепеленывали младенцев!
— Семеро! — произнес вслух Уонтидж. — Бедняга Тед!
— Да, это уже целая орава, — посочувствовала миссис Уинтер.
— Купил домик в Кэнли — три комнаты наверху, две внизу. Особнячок. И притом отменный. Но когда у тебя столько малышей, даже от такого дома — три комнаты наверху, две внизу — никакого удовольствия.
— Да, вы говорили, два раза подряд двойни, — заметила миссис Уинтер, а про себя подумала: «Бедная миссис Тед!»
— Поверьте, я вправду сочувствую Нелли и надеюсь, она подыщет себе место с жильем! — Он сказал это вполне искренне.
— Она сейчас наверху, с хозяйкой разговаривает.
Он осторожно положил ножницы на место.
— Вот если бы мистер Огастин был тут, спросили бы его, и я уверен, он бы послал ее в Уэльс, и жила бы она у него домоправительницей — ведь дом-то у него большущий и совсем пустой, — жила бы вместе с младенцем, а может, и старуху взяла бы к себе.
Миссис Уинтер в ужасе уставилась на него: она вдруг увидела ковер на полу в большой гостиной со следами старых водяных потеков и домоправительницу, в задумчивости взирающую на них.
— Я все понимаю, — продолжал Уонтидж, и голос его слегка зазвенел. — Да вот только не все мы можем позволить себе разводить сантименты, когда в животе пусто. Попомните мои слова, Мэгги: ваша Нелли скорей отправится туда и запродаст душу дьяволу, чем расстанется со своим Сильванусом. — Уже на пороге он задержался и добавил: — Так оно или не так, но все равно на эту лошадку ставить нечего: никто ведь не знает, где его милость находится, а потому его и не спросишь.
Бедный мальчонка… и бедная, бедная Нелли! Не хотел он так резко о ней говорить, да только не мог забыть этот взгляд, который заметил в глазах матери — не раз замечал, когда она следила за малышом, ползавшим по полу, а смотрела она на него так, как кошка смотрит на птичку.
14
По годам Огастин, как и Сэди, был слишком стар для «стаи», но после той пирушки молодежь, казалось, была только рада принять его в свою среду, хотя бы на правах престарелого наставника. Итак, теперь одинокий Огастин мог уже не жить в одиночестве и не сосредоточивать все свое внимание на Ри, ибо «стая» таскала его с собой всюду, если он того хотел.
«Если он того хотел…» Потому что порой на него нападали сомнения. Девчонки из «стаи» были не вполне… и даже не то, чтобы не вполне, а совсем не такие, какими изображает американских девушек мисс Портер, если вы понимаете, что я хочу сказать: американки у мисс Портер — это прелестные, невинные, интеллигентные девушки, которые участвуют в «оргиях», где пьют кока-колу и едят пирожные от Гунди, а с представителями мужского пола встречаются (если, конечно, не считать занятий по исправлению речи с мистером Кингом в гимназии) раза два в семестр, по воскресеньям, когда в доме принимают гостей. Молодежь же, составлявшая «стаю», была совсем иного рода, общаться с такими Огастин не привык: все они курили и еще больше пили (преимущественно виски из полугаллоновых банок — его легче добыть, чем вино, и оно быстрее действовало), а потом либо их рвало, либо они валялись, как трупы. При этом девчонки, мягко говоря, не слишком застенчиво вели себя с мальчишками. Сэди, к примеру, Огастин просто боялся: иногда она так смотрела на него, словно готова была съесть с потрохами, а когда однажды они оказались наедине, она мигом спустила с плеч рубашку и стала демонстрировать ему свои шрамы. У нее, заявила она, есть дырка — палец целиком войдет, и расхохоталась как безумная, когда он в ужасе от нее отпрянул. Среди тех, кто был ближе ему по возрасту, чем Ри, больше всего ему нравилась Джейнис, прелестница-шотландка, рядом с которой он сидел тогда на крыше, — а нравилась она ему потому, что не посягала на него.
Да и мальчишки несколько отличались от студентов из Йеля в енотовых шубах — это были отнюдь не герои Фицджеральда, разъезжавшие в роскошных «оклендах», «пирс-эрроу» или «штутцах». У этих мальчишек если и были машины, то неприглядные, потрепанные, дешевые автомобильчики старых выпусков (правда, у Тони был «бьюик» десятилетней давности, а у Рассела, двоюродного брата Ри, — семилетний «додж»). «Машины тут ходят от случая к случаю, а не из одного места в другое», — скаламбурил как-то Огастин. И все же, когда «стая» решала куда-то двинуться, всегда находилось достаточно «здоровых» машин, чтобы можно было скопом, хоть друг на друге, но все же разместиться.
В том мире, где вырос Огастин, девушку до помолвки нельзя целовать, и, воспитанный в таких представлениях, он, естественно, считал (сначала), что раз все эти мальчики и девочки целуются, значит, они помолвлены, невзирая на их юный возраст, хотя порой трудно было понять, кто с кем помолвлен (особенно когда они сидели друг на друге в машине, накрывшись все вместе какой-нибудь дерюгой). Впрочем, Огастин не представлял себе и одной десятой того, что происходило под этой дерюгой, — сам он, когда лез в машину вместе со всеми, сажал к себе на колени Ри, внутренне гордясь тем, что держит на руках Невинное Дитя и не притрагивается к нему (хотя это Невинное Дитя время от времени и покусывало его за ухо); что же до остальных, то с общего согласия решено было престарелого наставника не трогать. Должно быть, они инстинктивно чувствовали, что для Огастина, находящегося еще на той, ранней стадии развития, когда люди предпочитают держаться парами, может оказаться слишком большим испытанием такое времяпрепровождение, когда шестеро зеленых юнцов женского и мужского пола, послушные зову плоти, коллективно щупают друг друга. К тому же — и этому следовало только радоваться, учитывая невинность Огастина, которую он так тщательно охранял, — они предпочитали дела словам и никогда не говорили непристойностей.
Что же касается Ри… Да, порой она доходила до отчаяния: ведь теперь вокруг них все время был народ и Огастин мог стать чьей угодно добычей, особенно Джейнис, которую она просто не выносила. Зато она уже полностью примирилась с тем, что Огастин, когда она садилась к нему на колени, по-прежнему не давал воли рукам (и ни разу, ни разу, ни разу даже не поцеловал ее) — просто она до того влюбилась в Огастина, что даже в этом находила особое, только ему присущее обаяние.
Порой они напивались до бесчувствия (Ри «никогда не притрагивалась к спиртному», так как легко пьянела и от вина); порой гоняли на машинах, оглашая воздух треском выхлопных газов; порой предавались радостям плоти, а порою разным другим развлечениям. И одним из этих развлечений была верховая езда. У Джейнис была собственная верховая лошадь — больше похожая на швабру, — которую она приобрела за 25 монет и которая в жизни не пробовала кукурузы (Джейнис уверяла, что она ест одни камни); Сэди могла похвастаться настоящим мустангом (скакун был древний, но еще не вполне объезженный и не привыкший к уздечке), да и фермеры охотно давали попользоваться лошадкой за сущие гроши, если наездник не предъявлял к ней слишком больших требований и не боялся, что она может рухнуть под ним. Огастин и Джейнис часто отправлялись верхом в далекие экспедиции, и Ри почти всегда сопровождала их, хотя после езды верхом она начинала хромать и вынуждена была спать на животе — даже в тех случаях, когда не падала с лошади.
Еще одним развлечением было плавание, и тут Ри держала пальму первенства, ибо плавала как рыба. Впрочем, почти все они неплохо плавали, во всяком случае много лучше, чем самоучка Огастин. Даже Сэди, несмотря на изувеченное плечо, ныряла, как баклан. Забавно было смотреть на юного Рассела, который и по земле-то передвигался развинченной походкой, а когда плыл кролем, ноги его вообще, казалось, болтались сами по себе и он становился похож на охваченного паникой осьминога. А шотландочка Джейнис и близко не подходила к воде по причинам, которые Огастину так и не удалось установить; она, правда, объясняла это тем, что у нее была родственница в Оркнее, которая утонула в детстве, погнавшись за чайкой; так или иначе, но Джейнис, даже когда вела машину по мосту, и то закрывала глаза — и летела стрелой.
Время шло, и Огастин почти забыл о грозившей ему опасности и о необходимости соблюдать осторожность: он открыто, наравне со всеми разъезжал повсюду. Он даже стал заходить в лавку, не заботясь о том, чтобы прежде взглянуть, нет ли там кого постороннего. Но вот однажды, когда они с Джейнис как раз подъезжали к лавке, из нее вышел человек в форме, с пистолетом в кобуре; он перекинул ногу через седло мотоцикла «Индеец», прислоненного к крыльцу, но не сел, а продолжал стоять, прикрыв от солнца глаза рукой. «Стая» застыла на месте — он глядел на них так несколько секунд, а они с ненавистью смотрели на него. Потом он ударил ногой по педали, мотор взревел, он развернулся, продолжая пяткой отталкиваться от земли, и умчался (как заметил потом Рассел, поэт и знаток английского языка), «точно ведьма на помеле».
— Старый проныра на резиновом ходу! — с отвращением произнесла Джейнис.
— Вот уже целую неделю шныряет по Нью-Блэндфорду и все что-то вынюхивает! — заметила Сэди.
Огастин почувствовал, как по спине у него поползли ледяные пауки. Он робко осведомился, не слышали ли они, кого ищет полицейский.
— Этот свое хайло зря не раскрывает! — сказал Али-Баба и сплюнул, как выстрелил.
15
Чувствуя, что сердце у него уходит в пятки, Огастин первым делом подумал, что надо бежать, унести отсюда ноги, пока не поздно. Если его арестуют, надежды оправдаться нет никакой: не удастся ему убедить судью, что он не собирался заниматься «ромовой контрабандой», что все произошло не по его вине, а по вине судьбы — так уже получилось после того, как его тогда ночью огрели по голове. Все это, конечно, правда, но едва ли может объяснить суду, почему же в таком случае он высаживается с контрабандой на берег и зачем ударил ни в чем не повинного солдата, а потом удрал.
Но если бежать, то куда? Раз нельзя вернуться на море, то вернее всего ехать в Нью-Йорк: ведь в деревне чужака сразу приметят, а в городе, говорят, легче исчезнуть. Надо серьезно об этом подумать… Однако инстинкты сельского жителя восставали в Огастине против такого решения: он ненавидел города, боялся их, да и к тому же разве сможет он прожить в Нью-Йорке? Содержимое его бумажника — деньги, которые в последнюю минуту сунул ему шкипер, — даже здесь быстро таяли, а в городе и подавно не успеет он оглянуться, как останется без гроша. В Англии у него денег сколько угодно, но, даже если попросить, чтоб ему выслали какую-то сумму, он же не сможет ничего получить без документа, удостоверяющего личность; если же пойти работать, всюду нужно прежде заполнить анкеты и опять же представить бумаги о том, кто ты такой… Значит, остается лишь примкнуть к преступному миру, может быть, ему удастся связаться в городе с какой-нибудь группой контрабандистов и снова стать «ромовым пиратом»? Но Огастин, естественно, и сам понимал, что пират липовый — всего лишь никчемный любитель, и потому жизнь его в самом деле может стать «жестокой, мерзкой и короткой».
Нет, сейчас, по крайней мере какое-то время, ему остается одно: спрятаться здесь, в лесах, уйти из своей лачуги и пожить на манер героев Фенимора Купера в одной из пещер, что они обнаружили с Ри. Оттуда он сможет наблюдать за своей хибаркой (если москиты оставят ему чем наблюдать) и сразу увидит, когда за ним придут; если же никто не придет — в конце концов, тревога ведь может оказаться и ложной, — значит, полицейский ищет кого-то другого…
В эту минуту кто-то дернул его за рукав — он обернулся и увидел Ри. Не ведая об охватившей его панике, она предлагала зайти в церковь, где, по ее словам, она обнаружила совершенно новую разновидность Гигантской Церковной Мыши. Он тотчас согласился. В самом деле, почему бы и не пойти — времени на это много не понадобится, да и полицейский пока что исчез. К тому же у него будет лишняя минута на раздумье…
Внутри пахло старой сосной и пауками. И посередине в самом деле лежала «гигантская мышь», про которую говорила Ри… Но походила она, как выразился Огастин, «скорее, на викария англиканской церкви, который от чрезмерного усердия как был в сутане и стихаре, так и рухнул на пол». Это была черно-белая корова, она лежала, жуя жвачку, и Ри с Огастином объединенными усилиями выгнали ее. Но Ри и теперь не хотелось уходить из церкви. Взгромоздившись на спинку одного из стульев, она спросила Огастина, верит ли он в привидения — ну, собственно, не в привидения, а в духов… Словом, считает ли он, что у него есть душа?
Что-то заставило Огастина сдержать инстинктивное «нет»: ему захотелось узнать, почему она задала такой вопрос. И он осторожно принялся зондировать почву… Да, конечно, у нее есть душа, и последнее время она стала задумываться, есть ли душа у него, потому как не только у нее, а у других людей, видно, тоже есть души. Взять, к примеру, ее папку — у него наверняка есть душа! Ну, может, и не совсем такая (и она обвела рукой белые известковые стены христианского храма, окружавшие их), но все равно — на-сто-я-ща-я.
Огастин стал расспрашивать Ри дальше. Это происходит, когда начинаешь засыпать, сказала она. Точно тело вдруг отделяется от тебя, куда-то проваливается (это, конечно, имеет прямое отношение к душе, потому как, значит, «ты», то есть твоя «душа», высвобождается из тела). Нельзя сказать, чтобы удавалось далеко уйти от него, собственно, она может лишь минуту-другую продержать душу над телом: душа полежит вытянувшись немножко и потом — раз! — точно резинка, возвращается на свое место. А вот папка — он большой мастак на такие дела: он не только может на целых пять минут отделиться от своего тела, но даже умеет заставить душу сесть, когда тело его лежит! Но заставить душу слезть с кровати и пройти по полу и папка не в силах, уж не говоря о том, что душа не может выйти из комнаты, если он лежит…
Откуда, черт побери, могла она набраться таких глупостей?! Папка научил ее этому еще давно, когда она спала в его постели. Она с трудом подбирала слова, и Огастин догадался, как много значила для нее вся эта мистика, догадался и о том, что до сих пор она об этом никому не говорила, только ему (да папке, который этому потворствовал). Надо быть с ней осторожнее, подумал Огастин, чтобы не обидеть ее. А потому он самым серьезным образом предупредил Ри, чтобы она и не пыталась «вытянуть душу из постели и заставить ее выйти за дверь». А то вдруг она возьмет и уйдет? Ну да, представим себе, что «она» потеряется и не вернется к Ри? Тогда Ри заживо станет призраком! При этой страшной мысли Ри вздрогнула, вскочила на ноги, и оба они (бережно сохраняя душу в теле) вышли на солнце. Однако совет Огастина по поводу души произвел на Ри весьма сильное впечатление.
— Я так рада, что вы тоже из спиритов, — шепнула она и сунула свою руку ему в ладонь. — Я точь-преточь была уверена, что вы из таких. Может, это потому…
— Что потому? — спросил Огастин и добавил: — Ты считаешь, это объясняет то, чего ты не понимаешь во мне?
— Угу.
Огастин уже привык к тому, что это придыхание означает «да», но так и не сумел вытянуть из Ри, что она имела в виду.
Это он-то «спирит»! Даже такая маленькая гусыня — ну, кто бы мог подумать, что она увлекается этим… Не надо, конечно, ее травмировать, но он постарается осторожно вложить в ее головенку, что все эти ощущения — дело чисто субъективнее и они каким-то образом связаны с кровяным давлением в мозгу; что ни «духа», ни «души» в природе не существует, как не существует и бога… Но тут он вспомнил, какое потерпел фиаско, когда однажды заикнулся, что бога нет: как она вспыхнула и ушла от обсуждения этого предмета… Ри в самом деле была тогда очень смущена — почти так же, как в тот день в школе, когда учитель естествознания неожиданно сказал классу, что, будучи ученым, он не может не верить в бога — совсем как паж в балладе про Венцеслава верил, что король существует, раз он идет по его следам. Тогда, в классе, все разинули рот от неожиданности: конечно же, они верили в бога, но имя его произносят только в церкви, подобно тому как о некоторых вещах говорят только у доктора.
И почему это девушки столь подвержены всяким предрассудкам? Боже мой, да она же ничуть не лучше… И перед мысленным взором Огастина на миг возникла Мици, их первая встреча в жарко натопленной, переполненной людьми восьмиугольной большой гостиной кузины Адели, где она стояла за креслом матери. Это отрешенное, серьезное, белое как полотно личико с большими серыми задумчивыми глазами; тщательно зачесанные назад, ниспадающие почти до талии светлые волосы, перехваченные на затылке большим черным бантом; длинная прямая юбка с черным поясом, белая блузка с высоким крахмальным воротничком; а на диване, свернувшись клубочком, словно спящая, однако же наблюдающая за всем горящими глазами — лисица… Но видение это возникло лишь на миг; сколько же времени прошло с тех пор, как Мици завладела его мыслями?
16
Однажды Ри заболела гриппом и Огастин с Джейнис отправились верхами на прогулку вдвоем. В глубине души оба были рады, хотя ни тот, ни другая вслух этого не выразили. Даже лошади их и те вроде были рады — наемный конь Огастина и любимая кляча Джейнис, — что следом за ними не трусит третья, и они все утро неслись галопом или шли рысцой рядом, голова в голову.
Наконец всадники остановились перекусить и устроили своеобразный пикник довольно далеко от дома, в прохладной полуразрушенной мельнице без крыши. Сквозь дверной проем, наполовину затянутый вьющейся лозой, видно было, как на дворе две стреноженные лошади обгладывали один и тот же куст, а внутри два наездника, сидя на земляном полу, жевали салями, и такие они питали при этом друг к другу дружеские чувства, так одинаково были настроены, что принялись наперебой рассказывать о своем детстве. Выяснилось, что оба в детстве боялись темноты: Огастин — из-за тигра, который, как ему было хорошо известно, жил под его кроватью, а у Джейнис эту роль выполнял медведь. Затем Огастин рассказал, как он боялся задержаться в ванне после того, как няня вытащит затычку, считая, что его вместе с водой непременно затянет в трубу; его сестра Мэри хоть и была старше, но тоже боялась этого, и он поведал Джейнис, как однажды он безумно испугался, когда Мэри выпрыгнула первой из ванны, а его толкнула обратно в воду и он упал прямо на водосток. А Джейнис рассказала, как в школе во время состязаний в беге, устроенных в Родительский день, у нее вдруг упали штанишки и она чуть не умерла со стыда…
Они помолчали. И тут Огастин принялся рассказывать жуткую историю, приключившуюся с ним, когда он впервые приехал к своей тете Беренис в Холтон; об этом до сих пор он никому не говорил.
Начал он свой рассказ с описания тетушки:
— Это была умная женщина, но из тех, с кем просто невозможно жить. Мой дядя хоть и обожал свое родовое поместье, однако со временем стал все чаще и чаще разъезжать по таким странам, куда даму не повезешь, а тетю Беренис оставлял одну в Холтоне.
Этот Холтон, пояснил далее Огастин, был прелестным замком XVI века, расположенным в самом сердце Черного края. Там (когда Огастин был еще совсем крошкой, в самом начале века) тетя Беренис ставила Еврипида, пьесу за пьесой, по мере того как Гилберт Мэррей переводил их. Обстановка для этого была самая подходящая: обнесенный высокими стенами двор служил сценой под открытым небом, а дом в форме буквы «Г» с его серыми стенами, возле которых цвели магнолии, был так построен, что смертные могли входить и выходить через дверь первого этажа, а боги появлялись над ними на балконе.
— У тети Беренис был несомненный талант, и зрители приезжали в Холтон издалека — кое-кто уже на машинах, но большинство в колясках, а детей постарше привозили прямо из школы в подобии дилижансов. Вся эта публика рассаживалась на длинных каменных ступенях, внимала бессмертным стихам и очищалась жалостью и ужасом — при условии, конечно, что не начинал лить дождь.
Гудки с шахт почти не долетали сюда, заглушаемые воркованием голубей и пением разных птиц, так как дом еще стоял среди пятидесяти акров лесных угодий, успешно скрывавших от взора угольные отвалы; однако стены замка уже начинали давать трещины из-за проложенных под ними штреков.
— Когда я был там в последний раз, сразу после войны, дом был уже объявлен опасным для жизни и его собирались сносить.
— Какое безобразие! — воскликнула Джейнис. — Разве можно так обращаться со стариной!
— Мне было, наверное, года четыре, а Мэри — лет семь, — продолжал Огастин, — когда мама повезла нас летом в Холтон, хотя и знала, что сестра ее не выносит детей, как некоторые люди, например, не выносят кошек. В тот вечер давали «Медею», и заглавная роль подходила тете Беренис как нельзя лучше. Ясона играл какой-то хороший актер из Лондона, так же как и старую няньку Медеи, а все остальные были из местных. Школьная учительница была корифейкой хора, дворецкий — Креонтом (он с большим пылом обрекал свою хозяйку на изгнание). Детей Медеи должны были изображать двое шахтерских детишек из поселка, но как раз в то утро детишки эти заболели свинкой.
Выход из положения был один — обрядить в костюмы Огастина и Мэри (хотя Огастину туника доходила до лодыжек) и выпустить их на сцену без репетиции. Собственно, «детям» почти нечего делать в «Медее» — на протяжении всего спектакля они не раскрывают рта, пока мать не решает их убить.
— Умирают они, конечно, за сценой: публика слышит лишь детские крики, несущиеся из дворца, а затем два детских голоска, умоляющих в бессмертных стихах — но очень кратко — не убивать их. А потом два трупика появляются на крыше в колеснице, влекомой драконом, и Медея (по воздуху) отбывает в Афины. Мэри со своими кудрями вполне могла сойти за мальчика, да к тому же она уже выступала в спектаклях, я же был слишком юн, чтобы понимать, что такое актерская игра, но решено было, что Мэри в нужную минуту будет меня подталкивать, а поскольку убиение происходит за сценой, это дает неограниченные возможности для подсказок.
Собственно, Мэри поручили говорить за обоих, если четырехлетнее существо не сможет произнести даже двух строк бессмертных стихов, как оно не может, например, доесть все до конца, даже когда на тарелке лежит лакомство.
Поскольку няня и ее помощница, служанка Мейбл, сидели в публике, Огастин находился всецело на попечении Мэри. Всякий раз перед тем, как вывести своего говорливого братца на сцену, она затыкала ему рот огромной мятной конфетой, — эти конфеты Мейбл специально выдала для этой цели, — и строго-настрого наказывала, чтобы он ни при каких обстоятельствах не произносил ни слова, «как в церкви».
— Да мне тогда и казалось, что я в церкви, только в какой-то особенной, где вокруг полно разодетых людей, произносящих грудными голосами какие-то чудные слова, и, кроме того, в церкви ты сидишь на скамье и священник не может до тебя добраться, а тут я оказался в окружении людей, одетых во что-то вроде сутан, точно все они священники.
Правда, рядом была Мэри, которая, уж конечно, защитит его, и, значит, нечего бояться, да и вообще, когда он первый раз очутился во дворе замка среди всех этих людей, оказалось, что это совсем не так уж страшно — вот только говорить было нельзя. Пока двое взрослых высокопарно обменивались репликами, ребенок принялся отыскивать глазами няню или хотя бы какого-то «обыкновенного» человека… И вдруг увидел Мейбл там, в глубине! Он помахал ей ручонкой и вытащил изо рта конфету, чтобы ей показать, но тут Мэри схватила своего братца за руку и, к великому его огорчению, утянула в дом…
Джейнис слушала лишь потому, что ей доставляло удовольствие его слушать. Она никогда не читала «Медею» и не раз на протяжении рассказа спрашивала себя, к чему он все это ей выкладывает.
17
За стенами полуразрушенной мельницы лошадь Джейнис восторженно заржали, когда конь Огастина игриво тронул ее губами за шею. А в самой мельнице Огастин придвинулся к Джейнис, чтобы уйти от солнца. Она широко раскрыла глаза, но Огастин, казалось, едва ли сознавал, что у него есть слушательница, — он вел рассказ с перебоями, то пулеметной очередью выстреливая слова, то умолкая, словно они застревали у него в горле.
— Но потом дело пошло все хуже и хуже. Всякий раз, как меня выводили на сцену, там была тетя Беренис — разряженная в пух и прах, в длинных, развевающихся одеждах, — и она сердилась все сильней и сильней. Мне тогда подумалось, что в настоящей церкви со священником такое тоже бывает, только бедного священника так затискивают, что он забирается высоко-высоко в специальную клетку и кричит там, и ему не дают сойти вниз, пока он не выкричится. Но ведь тут никто мою тетю никуда не затискивал, а она сердилась все больше и больше и уже не оставляла меня с Мэри в покое, и пугало меня больше всего то, что она делала вид, будто очень нас любит!
Маленький же Огастин прекрасно понимал, что это не так, и при редких с ней встречах обычно держался подальше, но сейчас, как только он пытался удрать, кто-нибудь непременно хватал его и останавливал. Но вот, когда, согласно ремарке: «она страстно прижимает их к груди», тетка обвила руками мальчика, такая паника охватила малыша, что он укусил ее. «О, любимый ротик…» — рявкнула она, продолжая, однако, держать его в объятьях, как будто ничего не произошло. К концу ее реплики кровь уже вовсю текла у нее из пальца, капая на подол, и она проследовала за детьми в дом.
Рассказ Огастина становился все более бессвязным и менее удобопонятным, на самом же деле вот что тогда произошло. Лишь только дети вошли в дом, Огастин нырнул за спину сестры, ожидая самого худшего, однако его страшная тетя не обращала на него никакого внимания. Она стояла у двери и, точно ведьма, что-то бормотала себе под нос (в действительности же повторяла реплику, дожидаясь своего выхода), а потом вдруг исчезла. Огастин и Мэри остались одни. Хотя портьеры были раздвинуты, на улице большое черное облако закрыло солнце, и в доме было почти темно; потом вдруг блеснула молния и раздался раскат грома, заглушивший монотонное бормотанье на сцене. Потом наступила долгая тишина, насыщенная уверенностью, что сейчас произойдет что-то ужасное, а что именно — неизвестно (ведь, когда кусаются, за это всегда наказывают).
«Я хочу пи-пи», — громко объявил Огастин своей сестре (после вспышки молнии в доме стало еще темнее, так что они едва видели друг друга).
«Ш-ш-ш! — произнесла Мэри. — Надо подождать. Сначала тебя убьют».
Убьют … Так вот, значит, что сердитая тетя делает с мальчиками, когда они кусаются!
— Она их убивает, — решил я тогда, — как тот фермер, который при мне выхватил однажды овцу из стада, посадил ее на ведро и взрезал ей горло, а все вокруг стояли и смотрели. А потом еще в Холтоне, в детской, висела на стене картинка: мальчик, привязанный к столбу, а рядом какой-то человек, одетый почти как тетя, замахивается на него ножом… Мальчик был, конечно, Исаак, и няня сказала, что того мальчика не убили, но теперь-то я знал, что она ошибалась! А Мэри будет стоять и смотреть, как меня убивают: я это понял по тому, как она сказала «убьют», точно ей нисколечко не было меня жалко — пусть, мол, сажают на ведерко и вспарывают горло.
И перед мысленным взором Огастина текла кровь, оседала овца на ведре и изо рта ее вываливался язык. Сам же он стоял, переступая с ноги на ногу, потому что есть такие потребности, которые не желают ждать, даже пока тебя убьют… Тут вдруг снова появилась тетя Беренис, и Огастин подумал: «Вот сейчас!» Но нет. Вместо того чтобы вытащить нож и посадить его на ведро, тетя шепнула Мэри: «…О, как страшно …» — и, увидев, что Мэри тупо смотрит на нее, зашептала снова: «Ну, говори же! Что мне делать? Что?
«Что-мне-делать-что-какая-бездна — разверзлась-между-мной-и-матерью», — прошептала сестра, словно повторяя следом за няней слова молитвы.
«Я ничего не знаю. Брат! О-о-о…»
«Я-ничего-не-знаю-брат-о-мне-кажется-она-убить-нас-хочет…»
Там, во дворе, хор вторил замирающим шепотом. А здесь тетя Беренис вдруг повернулась к Огастину, сверкающие глаза ее чуть не вылезали из орбит. «Да кричи же, кричи, ты, маленькое животное», — прошипела она и изо всех сил тряхнула его. Но Огастин до того перепугался, что не мог даже вскрикнуть. «Тогда ты кричи!» — с величайшим презрением скомандовала тетя, поворачиваясь к Мэри, и Мэри, глазом не моргнув, с совершенно спокойным лицом издала такой вопль, что у Огастина чуть не лопнули барабанные перепонки и тотчас что-то теплое потекло по ногам.
Словно в страшном сне, люди вдруг стали «какие-то не такие», и Мэри, его единственная защитница, последняя соломинка из нормального мира, — Мэри тоже стала сердитая, как тетя: она принялась выкрикивать какие-то непонятные слова на два разных голоса, и все нараспев! Впрочем, слова эти не были совсем непонятные, он снова уловил что-то вроде: «мать», и: «хочет убить нас», и: «у нее есть нож»… Но ведь это же не их мама, а может, их? (Самое ужасное в страшном сне то, что ты никогда точно не знаешь, кто перед тобой.) И потом никакого ножа у нее нет, а может, есть? Угодливое воображение живо нарисовало ему нож, возникший ниоткуда в этой страшной, окровавленной, укушенной им руке.
— Я был в таком ужасе, что не мог даже закричать: если и Мэри с ними, к кому же мне взывать, кто в целом свете придет мне на помощь!
С трудом вытолкнув из себя застревавшие в горле слова, Огастин избавился от страха: ведь, пока он рассказывал, по спине его то и дело пробегали мурашки. И хотя изложил он все не очень складно, Джейнис нутром почувствовала, что он пережил; глубоко взволнованная, она воскликнула: «Ах ты мой малышок невинный!» — и поцеловала его.
Пораженный и в то же время удивительно раскованный, Огастин вернул поцелуй. Она задрожала в его объятьях, теряя над собою власть, и вот они уже лежали на земле, все детские страхи были забыты, и она крепко прижалась к нему всем телом, каждой своей клеточкой. Через мгновение-другое она снова нашла его губы и раздвинула их языком.
18
Назад Огастин и Джейнис ехали на большом расстоянии друг от друга. Огастин был красный, а Джейнис — белая как полотно. «Да разве англичане имеют представление о нравственности?» — думала Джейнис. Берегитесь, американские девушки: эта знаменитая английская холодность — сплошное лицемерие, на самом деле они такие же сластолюбцы, как итальянцы или французы, только более опасные, потому что с теми хоть представляешь себе чего ждать!
Казалось, Джейнис должна была бы помалкивать о случившемся, но нет, она знала свой долг. И со скоростью лесного пожара полетела весть, что Огастину доверять нельзя: он не умеет вовремя поставить точку! Потому как поймите: ведь все это были «хорошие» девушки, и, значит, они никогда не доводили дело до конца, чтобы их нельзя было назвать плохими; просто благодаря практике и, конечно, с помощью мальчиков они умели и так насладиться сполна.
А то, что Огастин был потрясен не менее Джейнис (в моральном отношении, по ее мнению, это было хуже проституции), никому из них даже и в голову не пришло, ибо они понятия не имели, насколько его кодекс морали отличается от их кодекса. Он, как англичанин и джентльмен, исходил из того, что девушки — существа «холодные» и «чистые». Природа не наделила их зовом плоти — он может пробудиться, лишь если и когда они познают любовь. Возможно, Огастин слишком мало знал о девушках даже для англичанина его круга, но он привык считать, что в тех редких и маловероятных случаях, когда девушка сама ищет близости с мужчиной, это значит, что она готова идти до конца, иначе она бы так себя не вела, и, если мужчина в таких обстоятельствах отступает, он наносит ей этим величайшее оскорбление (которое может толкнуть ее даже на самоубийство, поскольку решиться на такой шаг девушка способна лишь в помутнении рассудка от страстной и, как ей кажется, разделенной любви). Поэтому, когда Джейнис раскрыла ему объятья, Огастин решил, что не имеет права уклониться, раз уж он до этого допустил. Нельзя, правда, сказать, чтобы ему так уж хотелось уклоняться, ибо нечасто молодому человеку удается завести роман со столь прелестной девушкой, как Джейнис; к тому же Джейнис, казалось, сгорала от страстной любви — даже Клеопатра в сравнении с нею выглядела бы ледышкой.
И потом, Джейнис все сделала, чтобы распалить его, а в самый последний момент вдруг изо всей силы ударила по лицу (откуда ей было знать, что он поведет игру не по правилам — не как нормальный американский мальчишка?).
Огастин же, рассказывая Джейнис о своем детстве, вконец размяк — подобно чау-чау, которые лишь в редких случаях раскручивают свой хвост, — а если бы он не увлекся рассказом, ничего могло бы и не произойти. Но тогда он так и не узнал бы, насколько она извращена, и еще, пожалуй, мог не на шутку влюбиться! Ведь Джейнис очень нравилась ему, и, собственно, только теперь, когда с ней все было покончено и самый вид ее вызывал у него отвращение, он обнаружил, что был чуть не по уши в нее влюблен; Джейнис же теперь, после всего, обнаружила, что чуть не по уши влюбилась в этого ужасного человека… Неужели из-за того, что он так себя повел?
Но о примирении, естественно, не могло быть и речи: ведь каждый из них считал себя нагло обманутым и оскорбленным самым безнравственным образом! Джейнис не могла простить Огастину, что у него хватило бесстыдства подумать, будто она принадлежит к тем, кто пополняет ряды незамужних матерей; Огастин же не мог примириться с мыслью, что мужчину можно так вот использовать для собственного удовольствия — словно деревяшку, у которой нет ни нервов, ни желаний…
Однако секс был не главным, что интересовало «стаю». Существовала, например, проблема добычи спиртного. Тот полицейский, чье появление в лавке показалось столь зловещим Огастину и так напугало его, приезжал вовсе не за Огастином. Обычно полицейских не заботило, как соблюдается сухой закон (сухой закон был принят по всей стране, полиция же находится на содержании штата, а Коннектикут принадлежал к тем немногим штатам, где Восемнадцатая поправка к конституции так и не была ратифицирована), но это был пронырливый малый, работавший рука об руку с федеральными агентами, и не успел он появиться в округе, как у нескольких фермеров были обнаружены и конфискованы самогонные аппараты — у тех, против чьих имен в книге местной лавки стояли суммы долга за приобретенные ими «приспособления, годные для разных нужд».
Полицейским не стоит знать слишком много, не то это может повредить здоровью. Вот этот полицейский однажды ночью и налетел на проволоку, протянутую через дорогу: машина его была покорежена, сам он сломал два ребра и нос, словом, дело пахло жареным. Но ни один из фермеров, у которых побывал полицейский, этого не совершал, что было с очевидностью доказано, и все же казалось немного странным, что у них у всех на тот вечер было железное алиби — с чего бы это, если они в самом деле понятия ни о чем не имели!
Итак, какое-то время «стая» жила всухую. Обычные источники снабжения спиртным неожиданно иссякли, и прошло немало дней, прежде чем они обнаружили «Гостиницу Утренней Зари» — придорожное заведение, расположенное милях в десяти по шоссе на Нью-Милфорд.
Все считали, что в сухом законе повинна последняя война в Европе: американские мамочки (гласила молва) протащили его, пока их сыновья воевали во Франции. Двоюродный брат Ри, Рассел, тоже ругал войну, но с других позиций. «Слишком быстро вы свернули эту чертову войну, — пожаловался он однажды Огастину, — даже пострелять как следует не успели». (Он имел тут в виду, конечно, американцев.) И в самом деле, при армии в четыре миллиона человек — почти в два раза больше населения Уэльса — американских солдат было убито, наверно, куда меньше, чем солдат из Уэльса… Правда, генерал Першинг старался как мог, но слишком мало у него было времени, чтобы развернуться, и вот Америка вышла из войны, распаленная всячески подогревавшейся ненавистью и внезапно лишенная объекта приложения этой ненависти. «Короче, — сказал Рассел, — наша страна повела себя, как черепаха, у которой разболелся живот (бог мой, сквозь панцирь слышно, как урчит у нее в кишках!): винит весь мир за то, что он у нее разболелся, и, чтобы избавиться от боли, лишь глубже залезает, бедная дурочка, под свой панцирь!» Словом, страна вступила на путь изоляционизма, решив держаться подальше от всех, на кого можно было бы излить свою злость, а раз так, то неизбежен был внутренний раскол, позволявший израсходовать избыток эмоций, порожденных войной (и конечно же, безопаснее было подсунуть в качестве мишени сухой закон, чем допустить в стране углубление более естественного раскола между классами или между белыми и черными). «Совсем как одинокая старая обезьяна, которая устроила драку сама с собой: задними ногами она пытается выцарапать себе глаза, а зубами впилась себе в пах…»
Если Рассел прав, думал Огастин, ученые мужи назовут этот бихевиоризм с сухим законом «маскировочной терапией».
В самом деле, не успели провозгласить «мир», как левые принялись «подкладывать бомбы»: в стране бастовал миллион человек, а в Бостоне забастовала даже городская полиция — Рассел назвал это «килкеннийским каскадом ураганных шквалов», — и вот под действием этих сил, направленных с разных сторон, вашингтонские законодатели стали менять свои решения со скоростью пробки, вылетающей из бутылки. «Нынче, если государственный деятель не атлет легкого веса, он неизбежно пойдет ко дну, как пошел ко дну президент Вильсон. Ничего поэтому нет удивительного, что под нажимом сторонников сухого закона и палата представителей и сенат проголосовали как надо — со скоростью пробки, вылетающей из бутылки… Да только, — продолжал Рассел, этот юный мудрец, — эти атлеты легкого веса на Капитолийском холме не вчера родились, нет, сэр! Они проголосовали за сухой закон потому, что на них надавили, но ни один изобретенный ими закон, подкрепляющий сухой закон, не действует и не может действовать. А почему? Да потому, что законы эти, по моему глубокому убеждению, с самого начала были задуманы не для того, чтобы действовать».
Значит, вся система действия сухого закона, подумал Огастин, специально так по-идиотски задумана, чтобы его легко было нарушать? Положения этого закона — намеренно или ненамеренно, — с точки зрения Огастина, были составлены весьма странно: продавать спиртное считалось преступлением, а за покупку его вас притянуть не могли — только за ввоз в страну, потому как это — нарушение конституции! Однако, если ты со спиртным добрался до дома, можешь считать себя в безопасности. Казалось бы, единственное, что можно сделать со спиртным, стоящим хотя бы цент, — это выпить его, однако, если тебе удалось раздобыть спиртное и ты напился, никто не может предъявить тебе никакого обвинения… Эти аномалии, пожалуй, не имели бы большого значения, если бы все стремились к соблюдению закона, но когда большинство стремится к совсем противоположному… Тем не менее именно по таким правилам шла игра.
19
Когда пахнет большими деньгами, популярные национальные игры начинают привлекать профессионалов и вскоре становятся омерзительными и кровавыми. А бандам профессиональных бутлегеров не надо было далеко ходить в поисках охочих до крови рекрутов, ибо среди тех четырех миллионов «ветеранов», которых натаскивали и учили убивать, едва ли нашелся бы десяток счастливцев, которым удалось сделать хоть один выстрел во Франции и тем излить свою ярость; для многих солдатская жизнь свелась к долгим месяцам тренировки, а затем к еще более долгим месяцам ожидания демобилизации, и их пальцы, приученные лежать на курке, зудели от желания сделать наконец выстрел по живой мишени.
Однако пульсирующим сердцем этой «большой игры» были любители, распространившиеся по всей стране, ибо игра эта отвечала потребности, искони сидящей в каждом американце, она высвободила не ведающего законов покорителя Дальнего Запада в каждом застегнутом на все пуговицы дельце. Годы шли, а Восемнадцатая поправка к конституции все не отменялась — и по весьма простой причине: даже самые «мокрые» из «мокрых» не слишком этого жаждали, ибо поправка позволяла молодым (и не столь уж молодым) растрачивать свой чисто мужской заряд анархизма и плевать на сухой закон с одобрения большинства жителей страны. Для таких людей само спиртное имело лишь символическое значение. На танцах, когда какой-нибудь самец выходил из линии самцов, Джейнис (или другая девчонка, на которую пал выбор), прежде чем сказать: «С удовольствием», окидывала внимательным взглядом его костюм от «Братьев Брукс», проверяя, оттопырен ли у него карман, где положено лежать фляжке; объяснялось это далеко не всегда пристрастием молодежи к спиртному, скорее, тут было иное: фляжка с контрабандным виски (все равно как скальп у индейцев) служила как бы свидетельством того, что перед тобой — настоящий мужчина.
Но сейчас этот своеобразный скальп стало все труднее добывать, во всяком случае под Нью-Блэндфордом. Из-за опустошительных рейдов, которым подверглись местные фермеры, приходилось отправляться за десять миль, чтобы раздобыть себе виски. А это ощутимо увеличивало риск, так как, согласно Восемнадцатой поправке, «перевозка спиртного» рассматривалась как нарушение конституции и влекла за собой изъятие не только спиртного, но и автомобиля, в котором оно перевозилось, следовательно, честь требовала: если за тобой гонятся и ты понимаешь, что можешь попасться, жми изо всех сил на газ и устраивай аварию. При этом ты, конечно, попытаешься выбросить на ходу напарника, а если это не удастся, дуй прямо в дерево или в стену, так что федеральная полиция в таких случаях получала разве что лепешку (как раз в прошлом году в штате Мэн старший брат Рассела погиб именно при такой операции).
Преследователи обычно стреляли в шины, автомобили же, находившиеся в распоряжении «стаи», отнюдь не отличались быстроходностью, поэтому возможность удрать от погони была столь же эфемерной, как тающая снежинка. В этих условиях приходилось верить поставщику, когда он предупреждал тебя, что на дороге может ждать засада, и отсылал с пустыми руками, — если, конечно, осведомители не подводили его.
Большую часть этих сведений Огастин выудил из Расса, прежде чем кому-либо пришло в голову предупредить его насчет братца. Остальное он узнал от Сэди: дело в том, что с некоторых пор отношение Огастина к Сэди коренным образом изменилось. Эта студентка-отличница, отличившаяся к тому же на поприще контрабанды — а Сэди не только водила грузовики со спиртным, но, как утверждали все вокруг, еще спала с Самым Главным, — вовсе не старалась казаться «хорошей» девушкой, скорее, наоборот, все делала, чтобы выглядеть хуже, чем она есть… Конечно, она была удивительно непривлекательна, но, право же, по-своему не такая уж плохая «старушенция»…
Со времени знаменитого «оскорбления», которое Огастин нанес Джейнис, Сэди, хотя и против воли, стала относиться к нему с явным уважением: несмотря на свое изысканное английское произношение, он оказался совсем не героем из водевиля, это вам не какой-нибудь Кларенс или Клод, тут двух мнений быть не может! И она снова призадумалась над причинами, побудившими его осесть здесь, в таком захолустье, в ничем не примечательном местечке Нью-Блэндфорд, и водить компанию с ничем не примечательными мальчишками и девчонками. В самом деле, кто же все-таки этот малый? Какой-нибудь английский лорд? Потому что это был отнюдь не дикарь из зарослей, о нет, сэр! Хотя волосы у него подстрижены так, точно он их пилой пилил, а одежонка на нем до того выношена, что просвечивает насквозь, и воняет от него морем, точно он всю жизнь торчал на палубе, она готова на весь мир объявить, что он не из простых, а с образованием, да еще с каким! Это птица высокого полета, и, где он ни очутись, высокий полет этот сразу будет виден… Эй, сестренка, у тебя комбинация торчит!..
В самом деле, Сэди (хоть она и не втрескалась в него по уши, как Ри) вдруг поняла, что вечно валять дурака… Бог ты мой, слишком она привыкла к заведенным в «стае» порядкам и распустила вожжи! Нет, надо взяться за ум и последить за манерами… А ну, Крошка-Замарашка, иди за мылом и отмойся!..
Словом, Сэди повернула регулятор на «жарко», и Огастин стал реагировать. Да, Сэди, конечно, знала все секреты своего дела и умела обойти закон, а после истории с Джейнис Огастин стал все больше и больше подумывать о том, как бы сбежать отсюда. И вот, подавив усилием воли отвращение к запаху, который всегда сопутствовал Сэди, он принялся ходить на ее семинар по правонарушениям и впитывал в себя все указания «эксперта». Эта Сэди — лихая девчонка и знает все тонкости ремесла, она может даже оказаться полезной, если придется делать прорыв…
Ну нет, тут стоп! Одно дело — на правах приятеля проводить время с Сэди, даже выуживать из нее нужные сведения, и совсем другое — принять помощь от столь вульгарного существа… Правда, на какую-либо практическую помощь от всех остальных нечего и рассчитывать! О господи, до чего же ему здесь осточертело! Даже расставаться ни с кем не жаль, разве что с Расселом (и еще, в последнюю минуту вспомнил он, с Ри).
До чего же ему хотелось домой!
20
А дома… В Мелтоне главной темой разговора по-прежнему была Нелли и то, как ей зарабатывать на жизнь.
— Вот что, — сказал однажды Уонтидж миссис Уинтер. — А почему бы ей для начала не позаниматься с Тедовыми детьми?
Того самого Теда, что жил в Ковентри и у которого было семеро детей… Дело в том, что у Теда нынче имелся не только сарай, где он собирал гоночные велосипеды и всякие «чудеса», которые сам изобретал, — у него теперь был механик и мастерская, где стояли «свифты», «раджуитворты» и насосы, а также собственный домик. (Отдельный. И нестандартный.) Словом, Тед уже поднялся на ступеньку выше тех, кто посылает своих детишек в государственную школу… В любой же другой школе надо такую прорву платить, а ребят-то ведь семеро! Подумать только, есть частные школы, где хватает нахальства требовать по восемь гиней за семестр! Так что, если Нелли станет обучать его детишек, оба от этого только выиграют…
Миссис Уинтер и мистер Уонтидж как раз закончили обед (старшие горничные приходили в комнату экономки только на пудинг, а потому двое старых друзей были снова одни).
— Хотите не хотите, — продолжал Уонтидж, — а ничего другого она ведь не умеет.
— Всю жизнь занималась только тем, что детей производила на свет. А сколько лет его Джорджу? — осведомилась миссис Уинтер.
— Четырнадцать, так что он из школьников уже вырос. Работает с отцом. А кроме него, только последние двойняшки — мальчики.
— По сколько же им лет?
Он на мгновение задумался.
— Да сразу после войны родились. — (Значит, лет по пять, а остальные — девочки… Миссис Уинтер вздохнула с облегчением.) — Но только, — продолжал Уонтидж, — на Тедди она не слишком разживется. Одна еда да комната будут стоить ей около фунта, а то и больше, с ребенком-то: цены ведь нынче бешеные.
— Хозяйка платит ей два шиллинга за час.
Уонтидж фыркнул.
— Такую прорву с Теда нечего и спрашивать! Он пошлет ее подальше. Ведь это в два раза больше, чем он платит своему механику! — Он помолчал. — Понимаете, Тед — это для Нелли только начало, вроде первое звено, а потом она составит себе цепь — ну, звена в три.
— Тогда у нее будет очень мало времени для мальчика.
— Ну и что? Будет платить шесть пенсов за присмотр. Главное для нее — заработать, чтобы он с голоду не помер. А то ведь годика через два он уже будет есть, как ястреб.
Миссис Уинтер подумала с минуту и изрекла:
— Напишите Теду, посмотрим, что он скажет.
Уонтиджу надо было еще позаботиться о вине для сегодняшнего ужина, но, прежде чем покинуть комнату, он с порога спросил:
— А фортепьяны? — И, услышав ответ миссис Уинтер: «Нет, она ни единой ноты сыграть не может», добавил: — А Теду наверняка нужны фортепьяны. Пусть поучится по почте — много времени это у нее не займет.
И с этим он вышел.
«Надо же, Тед-то стал какой, — думал Уонтидж, твердой рукой откупоривая бутылку кларета. — Неплохо он пробился, Тед… Одна вот беда — уж больно у него детишек много…»
Тед … Родились они неподалеку от Бинли — Фред и Тед Уонтиджи. В ту пору в Бинли еще не было шахт, и братья родились на ферме, принадлежавшей одному джентльмену; отец их служил там скотником, пока бык не пропорол ему рогом пах, отчего он и умер. К тому времени оба его сына были по горло сыты коровами (Фред и по сей день терпеть не мог молоко — даже с чаем), а потому, когда Фреду представился случай поступить в услужение к владельцам Стамфортского замка, он сразу ухватился за эту возможность: еще бы, такие предложения не сыплются с неба! Правда, у Фреда уж очень подходящая была фигура и осанка, чтобы служить в господском доме… А Тед был тонконогий коротышка — ни ростом, ни икрами он для ливрейного лакея не вышел, а главное, ничего не мог с собой поделать: вечно ухмылялся во весь рот. И вот хозяин отца заплатил за ученичество, и Теда отправили в город Ковентри к дяде в обучение.
Дядя Теда был одним из последних старых мастеров-ткачей, чьими стараниями в свое время так прославились ленты, изготовлявшиеся в Ковентри: там умели ткать по шелку даже замысловатые портреты. Эти затейливые изделия создавали надомники, объединявшиеся вокруг какого-нибудь одного движка, но ткацкие фабрики стали теснить их с рынка — нынче такой надомник на своем станке едва мог заработать себе на пропитание (ведь запретили использовать детей, чтобы крутить ножной привод, а на этом можно было изрядно сэкономить). Тед понял, что дело дрянь и, как только отработал свое ученичество, тут же бросил ремесло и перекинулся на велосипеды. Учиться ему приходилось заново, и он поступил на завод Хамбера.
А тут умерла королева, и черные ленты потребовались в таком изобилии, что их продавали не на метры, а на мили: черные атласные — девочкам в косы, черные шелковые — на мужские шляпы, черные бархатные — на дамские. Ну и, конечно, креп — сколько его ни производили, все равно не хватало… Фред считал, что у брата его не все дома: мог на худой конец взять ссуду в банке и подработать, установив ткацкие станки, потому как ведь не только сопливые девчонки ткали ленты, была работа и для ткачей. «Не все дома…» Но так ли это? Вот теперь у братца Теда есть любящая жена и разрастающийся выводок, от которого одни беды; есть красивый домик с тремя комнатами наверху и двумя внизу и своя велосипедная мастерская. А у него…
Фред вздохнул. Но чувство жалости к себе длилось недолго, в конце-то концов, он же обеспеченный человек… Хотя жить в услужении не так уж и сладко, но все же… «Старые слуги», есть у них сбережения или нет, голодать они не будут, если, конечно, работают у настоящих джентльменов. А в Ковентри многие голодали, или жили на грани голода, или голодали до недавних пор, потому что теперь положение вроде бы стало выправляться. У Теда даже нос отсекло куском стекла во время волнений в Родгейте, когда в День мира разгромили магазин Данна пять лет тому назад (толпа осатанела тогда при виде очередной леди Годивы, застегнутой на все пуговицы ).
Уонтидж в тот вечер послал брату письмо и три дня спустя получил ответ.
Последний разговор Мэри с трижды потерпевшей Нелли закончился, как всегда, ничем: роковые слова так и не были произнесены. Отдать ребенка в приют или на усыновление — какой еще выход можно придумать, раз Нелли должна работать? Но Мэри была просто не в состоянии этого сказать, тем более что сама мать так вовсе не думала — с каждым днем это становилось все яснее. А теперь, оказалось, и хорошо, что ничего не было сказано, — миссис Уинтер пришла и сообщила, что проблема решена и все устроилось: Уонтидж получил ответ от своего брата из Ковентри, и Нелли может переехать туда (вместе с ребенком) на квартиру, которую он для нее нашел, и давать почасовые уроки — детям почтенных лавочников и прочим…
Мэри вздохнула с огромным облегчением, правда, к чувству облегчения примешивалась легкая досада от того, что с ней даже не посоветовались: придумали все сами, сами все и исполнили, без всякой помощи с ее стороны, а она ведь столько для Нелли сделала… И тем не менее чувство облегчения преобладало над всем остальным, а лицо экономки, когда она сообщила Мэри свою новость, сияло, как луна в полнолуние. Через две недели приезжала мисс Пенроуз (настоящая гувернантка), так что проблема решена была вовремя, и — господи! — какая тяжесть свалилась у Мэри с души!
Всю первую половину августа погода стояла сырая, но сегодня снова выглянуло солнце. Ярко пламенели пионы, и, когда Мэри, перегнувшись через подоконник, посмотрела на свой залитый солнцем августовский сад, вид его напомнил ей картины Рубенса — и красками, и пышностью форм (и даже запахом). Внизу на террасе дятел молотил клювом небольшую змею, угревшуюся и заснувшую среди маков, по всему парку пели птицы, вознося хвалу выглянувшему после дождя солнцу, а где-то среди деревьев, невидимая отсюда, пела Полли.
На бархате лужайки черный дрозд сражался с червяком, а за лужайкой, в тени раскидистого кедра — ну, прямо полотно Ренуара, исполненное вечной красоты! — спала в своей колясочке, обитой шелком, Сьюзен-Аманда; рядом на раскладном парусиновом стуле сидела Минта, приспустив соломенную шляпу на глаза, одной рукой она тихонько покачивала коляску, а в другой держала шестипенсовый любовный роман.
Тут Мэри увидела и Полли: дочурка медленно шла по траве — медленно-медленно, в надежде, что на плечо ей сядет малиновка (а у Полли очень ладились отношения с малиновками). Небо было молочно-голубое, как крыло ангела… Сердце Мэри переполнилось счастьем, так что, казалось, оно сейчас разорвется; каждой клеточкой своего существа — от макушки и до кончиков пальцев на ногах — Мэри радовалась жизни.
Раскрутив до конца спираль песенки, Полли отошла от старого, усеянного гнездами ракитника, на котором любила посидеть, там, где ствол словно вырастает из зарослей цветущего кустарника (от него все еще сладко пахло, даже сейчас, когда цветы уже сошли), и, отчаявшись поймать малиновку, принялась тихонько пробираться к партеру, обсаженному стеной самшита. Здесь был устроен небольшой круглый бассейн для золотых рыбок, окруженный каменным парапетом, вода в нем пестрела лилиями, а посредине бил фонтанчик. И здесь, глядя в пруд, сидел один из самых близких и самых верных друзей Полли — бронзовый человек в натуральную величину. На голове у него красовалась плоская, как у священника, шляпа, но поскольку на нем больше ничего не было, если не считать крылышек на ногах, то, по всей видимости, он не был священником. Скорее всего (думала Полли), он индеец, потому как совсем шоколадный.
Полли взобралась к нему на колени и зашептала на ухо, время от времени вздрагивая от попадавших на нее брызг; ведь теперь, когда исчез Огастин, все секреты она поверяла ему.
21
В Америке мода на Куэ уже сходила на нет, но молодежь так редко шагает в ногу со временем, что Ри каждое утро, выкатившись из кровати в мятых пижамных штанах (все лето она спала без куртки) и став перед зеркалом, по-прежнему повторяла магические слова: «С каждым днем я во всех отношениях делаюсь все лучше и лучше». По всей вероятности, она хотела этим сказать, что становится все привлекательнее. Затем она кулаком протирала глаза и, еле продрав их, смотрела, не выросла ли у нее за ночь грудь и не стало ли больше волос под мышками. После чего, обернув зачатки бюста махровым полотенцем, она шлепала в ночных туфлях вниз, на кухню.
Но сегодня, чистя зубы над раковиной, Ри с трудом подавляла тупую боль в сердце, а потом, когда, одевшись, села за стол есть кашу, ни к чему притронуться не могла. Неуклюжий младший братец, проходя мимо, толкнул ее стул, и она чуть не разрыдалась: жизнь казалась ей бессмысленной, ей хотелось умереть. Сестренка верещала, не желая есть сливы, Эрл играл на окарине, а мать бубнила и бубнила не переставая — так стучат колеса мчащегося поезда… А Ри хотелось побыть одной, она вышла во двор и целый час просидела в полумраке уборной, глядя на мошек, которые танцевали в солнечном луче, проникавшем сквозь отверстие в виде сердца — «специалисты» прорубали его повыше, но так, чтобы видно было, есть ли кто внутри.
Не может этого быть, не может! Когда Джейнис рассказала о том, как Огастин ее оскорбил, Ри ушам своим не поверила: Джейнис врет, мерзкая старуха, жена Потифара! Ведь он же совсем не такой, уж кому это знать, как не Ри! Но он наверняка слышал, что говорит про него Джейнис, и, однако, никак не опроверг этих россказней — ни при всех, ни в разговоре с кем-либо. Тут в душу Ри начали закрадываться сомнения, и с каждым днем они одолевали ее все больше…
— Ри-и! Чертова девчонка, куда ты запропастилась?! Расс пришел!
Пронзительный голос принадлежал ее матери, и Ри ничего не оставалось, как наконец выйти из темноты. Сначала ее отвыкшие от света глаза различили лишь мать, выливавшую помои в канаву, отмахиваясь от мух, а потом она увидела «додж» Рассела. Он заехал, чтобы сказать, что «стая» двинулась на озеро купаться. И Ри помчалась наверх за купальным костюмом, от души надеясь, что ей повезет и она утонет.
Брат Рассела погиб смертью героя, удирая от полицейских, следящих за соблюдением сухого закона, а потому, когда надо было ехать за спиртным в ту закусочную на шоссе, что ведет в Нью-Милфорд, посылали кого угодно, только не Рассела, ибо хватит и одного покойника в семье. Зато все остальные мальчишки ездили по очереди. Огастина сначала держали в стороне как гостя и чужака; он же, узнав об этом, тотчас заявил, что так дело не пойдет, и теперь, после «оскорбления», нанесенного им Джейнис, «стая» наконец изменила к нему отношение. Для начала ему разрешили ехать только в качестве пассажира, чтобы показаться хозяину «Гостиницы Утренней Зари» Мики Малдуну и узнать дорогу, ибо ребята предпочитали менять маршрут и почти никогда не возвращались тем путем, каким ехали на дело. Но завтра, в воскресенье (вообще-то поездка должна была состояться сегодня, но сегодня все машины были заняты из-за экскурсии на озеро), он уже поедет сам в стареньком «додже» Рассела.
Его не слишком волновала возможность погони или облавы со стороны федеральных агентов, поскольку Мики Малдун, уж конечно, закупил их всех с потрохами, — нет, волновало Огастина то, что машина может сломаться, а его познания по части автомобилей ограничивались надежным «бентли», что едва ли могло пригодиться, если сломается дряхлый «додж». Или какой-нибудь полицейский вдруг попросит водительские права, а у него их нет: начнутся расспросы.
Но до завтра об этом можно не беспокоиться, а сейчас поедем на озеро и будем купаться, думал он, залезая в купальном костюме, приобретенном в лавке, к кому-то в машину… И Рассел, и Ри — вся компания, включая его самого, — были в толстом трикотаже и серже! В Англии после войны со всей этой ерундой было покончено: молодые британцы из высших слоев общества объявили теперь, что оба пола должны отбросить стеснительность и, подобно шведам, купаться вместе в чем мать родила. Но здесь закон и нравы равно запрещали плавать даже в бумажном трикотаже, потому что он слишком облегает тело, — здесь требовался костюм, шерстяной, длинный, с рукавами, и даже у мужчин была маленькая юбочка. Что же до девушек, то они для купания накручивали на себя куда больше, чем в любых других случаях.
22
Озеро лежало неровным овалом высоко в горах, и с плотины (откуда они иногда ныряли) открывался чудесный вид на раскинувшийся внизу край. Вы сворачивали с Нью-Милфордского шоссе у старой выцветшей надписи, гласившей: «НИКАКИХ автомобилей, НИКАКОЙ охоты, НИКАКОЙ рыбной ловли, НИКАКОГО купания. Это Относится Ко Всем», но, видимо, никто не обращал на эту надпись внимания, и все пользовались озером, как кому заблагорассудится. От этой надписи ехать дальше надо было по плохой дороге, среди сосен. Вскоре она разветвлялась: один проселок круто спускался вниз к плотине, другой, петляя среди деревьев, вел к более мелкому концу озера в миле от развилки. На сей раз передняя машина повернула к плотине, но все остальные громко загудели, машины остановились, и разгорелся спор, в итоге которого выяснилось, что большинство за то, чтобы ехать «на наш остров»…
Этот сказочный островок, который они обнаружили и присвоили, лежал где-то посредине, если ехать вдоль озера, в излучине берега. Находился он в бухточке, скрытой от глаз, увидеть его можно было, лишь подойдя совсем близко, и с плотины добраться до него было нельзя. Поскольку «стая» никогда не разделялась, любители нырять с высоты вынуждены были сдаться, и вся компания, продолжая спорить, затряслась по давно не езженному проселку к более мелкому концу озера.
Добравшись наконец до озера, они выключили моторы и шумной гурьбой высыпали на крошечный пляж. Там они обнаружили семейство на отдыхе: отец спал, накрыв шляпой глаза от солнца; мать возилась с банками и картонными стаканчиками; детишки с визгом плескались в мелкой воде, а ярдах в двадцати от берега бабушка плавала на автомобильной шине. «Стая», не обратив на все это семейство — в том числе и на мальчика с девочкой — ни малейшего внимания, словно победоносная армия, прошествовала мимо, а вернее, шагнула через — и двинулась дальше.
До бухточки с крошечным островком, который так их привлекал, можно было добраться только отсюда, причем минут двадцать по крайней мере надо было идти по камням, перепрыгивая с глыбы на глыбу, когда с одной стороны — непроходимый лес, а с другой — само озеро. Это была их тайна, этот остров, где березы клонились над водой, — остров, о существовании которого, считали они, никто не знал.
Сначала они будили криком эхо и громко шлепали по мелководью, но в какой-то момент, когда мир людей остался позади и даже семейство, расположившееся на берегу, уже не могло их видеть, поистине уолденовская атмосфера этих мест захватила их и даже наиболее шумные умолкли. Они были столь же молчаливы, как стоявшие вокруг деревья, никто не говорил, никто больше не плескался в воде; они шагали беззвучно, как бы сливаясь с тихими водами, камнями, лесом, этим погожим августовским днем и друг с другом, и чуть ли не начинали верить в бога. Они пропахли лесом, сосной и ступали тихо-тихо — ноги их словно приклеивались к камням, казались уже не ногами, а как бы корнями, которые приходилось отдирать от земли, и руки их были словно ветви, а глаза отражали небо (у всех, кроме Ри, чьи глаза были до краев заполнены Огастином).
Над ними стеной стоял густой лес. Внизу простиралось озеро, спокойное и чистое, на дне его переплетались затонувшие ветви деревьев, отчего живые отражения казались чем-то призрачным… совсем… совсем как там, на болоте в Уэльсе, где что-то белое лежало под водой. И сердце Огастина сжалось печалью: он с болью вспомнил о несчастном ребенке, чье тельце тогда нашел…
Оставалось обогнуть еще один скалистый, поросший деревьями выступ. В царившей вокруг тишине Огастин всецело погрузился в размышления о том, какую утрату понес мир, когда утонуло то маленькое существо, и совсем забыл, где находится. Остальные тоже молчали и шли так тихо, что никто не мог услышать их, а они были слишком заняты собой и друг другом, чтобы в их сознание могли проникнуть чьи-то голоса. Наконец они обогнули скалу, достигли бухточки и обратили взоры к своему острову и там, под березами, сквозь тонкие перышки листочков увидели…
Ри, да и почти все эти мальчики и девочки впервые увидели то, что сотни раз представляли себе в воображении, — они увидели свальный грех, переплетение извивающихся друг на друге тел.
Путь домой старенький «додж» Рассела проделал с большим трудом. Клапан в моторе заедало, и сердце машины работало с перебоями: ясно было, что старику противопоказано спешить в гору. Вот как получилось, что Рассел и Ри вернулись домой позже остальных. Поездка казалась бесконечной, и Ри всю дорогу подташнивало. Когда Рассел попросил ее сбегать к Огастину и сказать ему, что «додж» не может завтра ехать в «Гостиницу Утренней Зари», она категорически отказалась, так что пришлось Расселу самому поздно ночью отправиться к Огастину и сообщить ему об этом.
В ту ночь Ри никак не могла заснуть. Уже и днем-то ей было худо, а ночью стало хуже во сто крат: закрывала ли она глаза или нет, она видела в темноте переплетенные тела. Так вот, значит, чем занимаются «любовники» — только ведь это больше похоже на убийство, чем на любовь. Где же то божественное, магическое слияние души и тела, которое она рисовала себе в воображении? Вместо этого — хриплое дыхание, стоны… Да наверное, и больно до ужаса, и она, словно стремясь оградить себя, натянутая как тетива, обеими руками закрыла низ живота.
Значит, Джейнис все-таки ударила его! Нет, просто нельзя поверить, чтоб у Огастина могло возникнуть желание творить такое с нами, девочками, — ведь он же такой добрый и мягкий, ее Огастин! Правда, произошло это с Джейнис, не с ней, но что, если бы в один из тех дней, когда они вдвоем бродили по лесу — а ведь случалось это сотни раз! — он вдруг вздумал… Ночь шла, и груди у Ри постепенно наливались желанием, низ живота горел, и она вертелась на кровати и так и этак, жгутом скрутив простыню. А если бы он попытался, позволила бы она ему делать с ней все, что он захочет, не думая о боли, лишь бы он был доволен?
Заснула она почти на заре, и приснились ей окна, затянутые красным кружевом, и птицы.
23
Утро сложилось удачно для Огастина. Было воскресенье, и вскоре после завтрака в поселок прибыл старший брат Беллы, Эррол. Он приехал на сверкающем «штутце» модели «Биркэт», — во всю длину его желтого кузова тянулась тщательно отполированная медная выхлопная труба, точно флейта, прижатая к щеке; машина эта принадлежала второму вице-президенту (по реализации продукции) компании, где служил Эррол, но прибыл он на ней с согласия второго вице-президента (по реализации продукции) или без оного, никто не стал выяснять. Эррол гнал машину всю ночь, и потому ему надо было дать выспаться, а кроме того, все считали, что, чем меньше он будет знать о миссии, возлагаемой на его машину, тем для него же лучше, а то ведь мало ли что может случиться… Из самых лучших побуждений они ничего не сказали и Белле: к чему вносить раскол в отношения между братом и сестрой? Что же до Огастина, то ему было лишь сказано, что вот наконец нашлась машина, на которой он может ехать.
Огастин обрадовался: это, конечно, не «бентли», но все же… А когда сел за руль большого желтого «штутца» и, выведя его на вчерашнюю дорогу, промчался мимо развилки на озеро, то обрадовался еще больше. Проселки изобиловали колдобинами, крутыми поворотами под прямым углом, на них не было никакого покрытия, но вот он выехал на шоссе, содержащееся за счет штата, и почувствовал, что на своем коне быстро справится с порученным делом. Да и все так считали: Огастин мигом вернется, во всяком случае задолго до того, как проснется Эррол.
У Мики Малдуна, пузатого толстяка, опоясанного ремнем, который висел под его конусообразным животом, точно лепная гирлянда, приделанная архитектором к стене для украшения, был обычно такой вид, точно он спит: его единственный налитый кровью глаз всегда прикрывало тяжелое веко. Однако Мики если когда кого-то видел, то уж не забывал. Остановившийся перед дверью его заведения «штутц» был ему незнаком, тем не менее, когда Огастин зашел с заднего хода и попросил галлон виски, ему тут же его отпустили — после одного быстрого взгляда, — точно он просил не виски, а пакетик гороха. Вокруг не было ни души, когда Сэди (а она настояла на том, чтобы поехать. «На всякий случай, — сказала она. — Все-таки лучше, когда кто-то сидит рядом с шофером») укладывала на заднее сиденье под ковер две полугаллоновых бутылки спиртного.
Выведя машину на шоссе, Огастин двинулся домой на крейсерской скорости в семьдесят миль: дорога здесь была прямая, без крутых поворотов и почти пустая. Вообще «штутц» оказался очень быстроходной машиной: хотя обгонять особенно было некого, но всякий раз возникало впечатление, будто обгоняемая машина не движется, а стоит — даже «джордан» модели «Плейбой». Нет, в самом деле «Биркэт» летел как птица! Встревожился Огастин лишь однажды, когда на дороге появился «мерсер» модели «Рейсэбаут», но за рулем сидел такой же молодой человек, как он сам, который, кстати, не понятно, каким образом вел машину, ибо обеими руками обнимал сидевшую рядом девушку.
Сэди запела, вторя рокоту мотора, — есть женщины, которые начинают петь, как только заводишь мотор, — и, хотя, голос у нее был не звонкий, девичий, а грудное контральто, Огастин вспомнил, как вез Полли на своем «бентли» в Дорсет и как Полли тоненьким голоском вторила гулкому басу «бентли». Полли была простужена, и няня укутала ее в шарфы и пледы, так что она походила на горошину в стручке, но голосок у Полли звенел, как у жаворонка… Огастин досадливо покосился на Сэди, сидевшую рядом в брюках и распахнутой на груди рубашке, из-под которой виднелось ее несвежее белье, и распевавшую во все горло. Намалеванное помадой «сердечко» не совпадало с природной линией ее губ; шпильки вываливались из ее жирных волос, которые на такой скорости трепал ветер, и рогулька на ближайшем к Огастину ухе распустилась, так что волосы упали Сэди на плечо.
Огастин отвел от нее взгляд и посмотрел в зеркало. «Мерсер» исчез из виду, но в четверти мили от них Огастин обнаружил машину, которую они наверняка не обгоняли.
— Что это там, позади? — спросил он.
Сэди встала коленями на сиденье и, повернувшись, посмотрела назад, поверх скатанной крыши.
— Ого! — воскликнула она. — Это не обычная модель, по-моему, заказная! — И, чуть не захлебываясь словами, добавила: — Похоже, сверхмощный «дюзи»… — С каким почтением было это произнесено!
«Дюзенберг»! И кузов у него прочнее, да и вообще «Биркэту» нечего с ним тягаться, и все же, решил Огастин, он им покажет! Вот это будут гонки! И Огастин поставил себе цель: сохранить расстояние между ними до поворота на Нью-Блэндфорд… Возбужденный предстоящим состязанием, Огастин нажал на газ и затянул рождественский гимн. Игла спидометра поползла вверх — за семьдесят, скорость сближала виражи, и Огастину требовалось все его мастерство, чтобы выравнять автомобиль. Восторг зажег огонь в его крови: почти год, как он не сидел за рулем столь быстроходной машины… Но на таких же крыльях летели и неизвестные. Сэди по-прежнему стояла на коленях и глядела назад. По мере того как расстояние между машинами сокращалось, нос задней машины вырастал на глазах и обрисовывался все отчетливее; «заказной» это был «дюзи» или нет, только не частный — окна его больше походили на амбразуры для пулеметов, словом, только какой-нибудь гангстер высокого полета мог пользоваться такой машиной или… Пот прошиб Сэди так, что даже брови у нее вспотели, еще прежде, чем взвыла сирена, и она выкрикнула:
— О господи! Ф-ф-фараоны!
Звук ее голоса и жуткий вой сирены, словно острие булавки, пронзили воздушный шар восторга, переполнявшего Огастина, — кровь, певшая в его жилах, застыла свинцом. Что-то из далекого детства поднялось в его душе, и он, сам того не сознавая, даже начал молиться. Он снова взглянул на приборную доску: стрелка спидометра нехотя доползла почти до восьмидесяти и остановилась на этой цифре, ибо дорога тут шла в гору, однако распаленный погоней «дюзи», невзирая на тяжесть пуленепробиваемой брони, мчался на скорости почти в девяносто миль, так что Огастину нечего было и надеяться, что он сумеет добраться до поворота на Нью-Блэндфорд!
Он уповал лишь на то, что они не станут стрелять по его шинам, пока не подъедут ближе: ведь конец погони ясен, правда, оставалась всего минута до поворота… Но вполне возможно, что не одна эта машина охотится за ними, а вдруг вот сейчас, за поворотом, он обнаружит, что дорога перегорожена грузовиком? Сердце его сжалось: он вспомнил о брате Рассела и подумал, что из-за такой ерунды можно расстаться с жизнью, а она ведь одна, — и чуть не остановил машину и не сдался… Да, наверное, так бы он и поступил, если бы вдруг не увидел задок старенького «бьюика» с Тони и с самим Расселом, подпрыгивавший впереди него на дороге.
Резко взяв влево, чтобы обойти их, Огастин увидел на противоположной стороне дороги, на краю лесной опушки старую доску с надписью: «НИКАКИХ автомобилей»; отсюда ответвлялся проселок на озеро — только на озеро и никуда больше… Сэди теперь уже не смотрела назад, она сидела, забившись в угол, с минуты на минуту ожидая, что по машине откроют огонь. Огастин круто затормозил, сворачивая на проселок, Сэди качнуло вперед, и она с такой силой ударилась о ветровое стекло, что кровь потекла у нее из носа.
— Чумной, совсем рехнулся! — прошептала она, с трудом разжимая стучавшие зубы, когда «Биркэт» запрыгал по еле различимой дороге. — Она же никуда не ведет!
Затем они услышали визг шин преследователей, когда те обходили «бьюик» Тони, попытавшегося было задержать машину, а потом следом за «Биркэтом» свернули в лес.
24
И преследуемые, и преследователи ехали теперь медленно: дорога петляла между деревьями, которые стояли стеной по обе ее стороны, и настолько изобиловала колдобинами, что если делать больше пятнадцати миль в час, то и сам вылетишь из машины, и ее сломаешь, потому что нет еще на свете таких амортизаторов, которые могли бы выдержать подобную тряску. Теперь скорость ничего не решала — лишь бы продвигаться вперед, а низко посаженный «Биркэт» не был приспособлен для такого рода путешествий. Правда, дорога змеилась среди густого соснового бора, заросшего кустарником, так что преследователь не видел тебя, как бы близко он к тебе ни подобрался (сирена преследователей теперь молчала, поэтому судить о том, на каком расстоянии они находятся, было просто невозможно).
Пахло хвоей, нагретой солнцем — оно стояло прямо над головой… Огастин вцепился в руль и припал к нему, совсем как мартышка шарманщика к груди своего хозяина, а Сэди прильнула к приборной доске. Мозг Огастина работал быстро и четко, холодно регистрируя факты, точно он наблюдал все это со стороны, и диктуя нужные ответы. Только бы амортизаторы не сдали, только бы не напороться на здоровенный камень… Да, конечно, дорога эта никуда не ведет, но по крайней мере впереди есть развилка и, значит, можно надеяться — процентов на пятьдесят, — что фараоны свернут не туда… А по тропе, которой они вчера воспользовались, чтобы сократить путь, может проехать даже «штутц»; если свернуть на нее и затаиться, а потом, когда фараоны — какую бы дорогу они ни избрали — проскочат мимо, выехать на другой проселок и вернуться на шоссе, то можно намного опередить их — пока-то они обнаружат, что произошло, и повернут назад, если вообще сумеют развернуться в таком узком пространстве между деревьями. Итак, Огастин ехал вперед, и острые сучья хлестали его по лицу, когда он объезжал особенно глубокие выбоины или камни (а для таких маневров в его распоряжении было всего каких-нибудь десять дюймов). Он проехал развилку, свернул на проселок, ведущий к более мелкому концу озера, затем свернул на поперечную тропу, проехал по ней полпути и остановился.
Полицейские, как и следовало ожидать, проскочили мимо, но каким-то образом все же заметили Огастина и открыли огонь из револьверов. Стреляли они куда попало, однако скорее в них, чем в шины, и это ни Огастину, ни Сэди не понравилось. Оба одновременно пригнулись, и, хотя ничего не видели поверх бортов, Огастин включил сцепление, и машина поехала дальше с предельной скоростью, какая возможна, когда едешь то по горному камню, то по корням, да еще с обеих сторон тебя обступают деревья. Но страх не покидал их: дело в том, что полицейские не стали тратить время и разворачиваться, а просто двигались за ними задним ходом (правда, при этом их так трясло и подбрасывало, что ни один все равно не мог бы выстрелить).
Огастин только было хотел повернуть на проселок, ведущий к шоссе (заранее радуясь тому, что уж тут-то «дюзи» придется развернуться), как они с Сэди вдруг обнаружили «бьюик» Тони, преграждавший им путь: этот кретин, оказывается, последовал за «дюзи». Вот теперь Огастин с Сэди действительно оказались в ловушке и выбора у них не было — они могли повернуть лишь на проселок, ведущий к плотине, и только к плотине…
Нервы Огастина и так уже были на пределе, и вполне возможно, что это упорное невезение повлияло на ход его мыслей, лишило способности трезво рассуждать: он вдруг представил себе до боли живо, точно перед его мысленным взором возник кадр эпической сцены из фильма, как по самому верху плотины едет его желтый «Биркэт». А наверху плотина совсем узкая, едва ли шире размаха его колес, а может быть, даже и уже, и с одной стороны лежит бездонная пучина озера, а с другой — глубокое, футов в шестьдесят, узкое ущелье, так что стоит допустить малейшую оплошность или сдвинуть с места камень — и… Если он все же сумеет заставить себя проехать по плотине, хватит у тех, что в «дюзенберге», духу последовать за ним? Рожденное его мозгом видение опровергало такую возможность: он видел, как неустрашимый «штутц» едет по плотине, и все остальные, затаив дыхание, смотрят не него… Но он не имеет права брать с собой Сэди, это слишком опасно.
— Выпрыгивай! — буркнул он сквозь стиснутые зубы, пока машина, подскакивая и скользя, спускалась по откосу, точно краб, а из-под колес ее вправо и влево летел щебень. — Выпрыгивай, я поеду по плотине!
Однако Сэди не шевельнулась; вместо того чтобы прыгать, она лишь тупо сидела, забившись в угол, не веря ушам своим. Ехать по плотине, да он что, с ума сошел?!
Огастин не мог смотреть ни направо, ни налево: глаза нужны были ему для того, чтобы не врезаться в дерево или не полететь с откоса вниз, а, кроме того, картина, стоявшая перед его мысленным взором, настолько затмевала все остальное, что он едва ли даже увидел плотину, когда она в действительности возникла перед ним. Они достигли берега озера, и он толкнул Сэди локтем в бок:
— Да проснись же и прыгай, ты, чертова кукла! Я не поеду с тобой.
Но она продолжала сидеть: теперь, она была почти уверена, что Огастин сошел с ума — ведь он же не раз здесь был и должен знать, что по плотине даже на велосипеде не проедешь, так как в середине есть место, где вода переливается через край — маленькая деталь, которой почему-то не оказалось на картине, стоявшей перед мысленным взором Огастина, — а через водопад, каким бы маленьким он ни был, не проедет даже «Биркэт»…
Когда до бетонированной перемычки оставалось ярдов двадцать, Сэди вдруг ожила, выхватила руль из рук Огастина и — пусть уж лучше так! — направила машину в озеро.
Машина врезалась в гладь озера — вода поднялась стеной и обрушилась на них, прижав обоих к сиденью. И они вместе с машиной ушли под воду. Но, опустившись футов на двенадцать, «Биркэт» тихонько стал на опору плотины и покатился по ней, а Огастина с Сэди каким-то чудом вымыло из машины.
Они были надежно укрыты корнями раскидистого дерева, что росло у самого края берега, когда «дюзи» появился на верху склона. И стал, не решаясь съехать вниз. Из машины выскочили два весьма мрачных маленьких человечка с пистолетами в руках. Они побежали вниз к плотине и оттуда внимательно оглядели озеро в поисках пловцов. Но таковых не оказалось…
Они посмотрели на плававшую карту, посмотрели на масляные пятна и пузыри в том месте, где лежал на дне опрокинувшийся «Биркэт», и один из них перекрестился рукой с пистолетом.
25
По пути назад в «бьюике» Тони, пока машина подпрыгивала на колдобинах, а две вымокшие крысы с затонувшего корабля обсыхали в солнечных лучах на заднем сиденье, состоялся военный совет. Скорее всего (такова была суть сказанного Сэди), на этом все и кончится: никто не станет выкачивать воду из озера (и навлекать на себя проклятия тех, для кого оно служит источником водоснабжения) или даже пытаться поднять машину со дна — такие мелкие происшествия бывают тут каждую неделю. Но Тони с Расселом не были так уж уверены, что все это произошло случайно: похоже, что кто-то всерьез нацелился на нью-блэндфордскую «стаю». Этот полицейский…
— А как будет с братом Беллы? — спросил Огастин: в отличие от остальных он считал, что потеря красавца «штутца», принадлежащего второму вице-президенту (по реализации продукции), и неприятности, ожидающие Эррола, — дело нешуточное.
— Ерунда! — сказала Сэди. — Неужто ты думаешь, он доложился боссу, когда угонял его «штутц»?! Нет, сэр! Все будет свалено на воров, а Эррола даже не выгонят, если он будет держать свой люк на запоре, сядет на поезд и завтра ровно в восемь утра явится на работу. — И, видя, что Огастина это не убедило, она добавила: — Да ты что, парень? Нам не за Эррола надо беспокоиться, а за себя.
Дело в том, что одна ложка дегтя, по мнению Сэди, все же была: те двое полицейских теперь знали их в лицо, и, если сейчас они успокоились, считая их мертвыми, что будет, когда полиция вдруг увидит их живыми?!
— Значит, надо сделать себе новые лица, — бросил Рассел через плечо. — И чтобы духу вашего не было в округе, пока вы это не сделаете, — так для всех будет лучше.
— Да уж, берите-ка руки в ноги и драпайте! — сказал Тони и посигналил старенькому «шевроле», петлявшему по дороге, чтобы тот уступил ему путь.
— Для всеобщего блага, — добавил Рассел, — как и для вашего собственного.
— Но куда же нам бежать? — спросил Огастин.
— Да куда угодно, — сказал Рассел. — Страна ведь большая. В Массачусетс, в Вермонт, а впрочем, почему бы и не в Квебек? Хоть мир посмотрите.
— Конечно, в Квебек, уезжайте за границу, черт бы вас побрал! — сказал Тони. — Оно намного будет спокойнее… Ух ты! — воскликнул он и чуть не съехал в канаву, уступая дорогу обгонявшему грузовику, ибо рулевые тяги в его машине склонны были вести себя как хотят.
— «О боже! О, Монреаль!» — вспомнил Рассел. — Французская Канада… Ты-то наверняка владеешь французским восемнадцатого века? — заметил он, обращаясь к Огастину. — Назамутненным языком Вольтера?
— Да уж «patates frites»! — весело сказала Сэди. — «Chiens chauds»!.. Не раз видела в меню.
Тони хмыкнул.
— Советую прихватить с собой бифштексы… Да, ребятки, что эти французишки едят, вы и представить себе не можете!
— Лягушек, — подсказал Рассел. — И наверняка змей. Да еще белок. Они же все наполовину индейцы.
Но тут на Тони напала вдруг ностальгия. Оказывается, он провел как-то целое лето на севере, на реке Сагеней…
— На сплаве леса. Ребятки, что это была за жизнь!.. Ух ты!.. — На этот раз баранку у него так крутануло, что ему пришлось выпустить ее из рук, чтобы она сама собой выправилась. — Рассел! А что, если нам с тобой тоже туда махнуть?
— Отправиться вчетвером?
— Вот именно. Мы с тобой дня на два — на три. Может, завтра?
— Что касается меня, то о'кей, — сказал Рассел.
— Да, но… — прервал их Огастин: настало время рассказать им (хотя бы кое-что) о себе. И трагическим голосом он сообщил, что не может пересекать границу, ибо потерял паспорт.
Рассел так и прыснул.
— Вот это сказанул!
Тони снова выпустил из рук баранку — только на этот раз, чтобы хлопнуть по ней что есть мочи.
— Ребятки! — воскликнул он. — Нет, вы поняли, а?! Молодой человек не может ехать в Канаду… Почему? «Я потерял паспорт», — передразнил он Огастина. — Балда ты этакая, да где ты, по-твоему, находишься, а? В Европе?
— Ты хочешь сказать, что мне не придется показывать его на границе? — недоверчиво спросил Огастин.
— Граница! Какое некрасивое слово! — сказал Рассел. — Мы это называем «черта».
Но лицо Сэди было серьезным.
— Не такую уж он несет околесицу: существует ведь иммигрантская квота и прочая чепуха. Если у него не будет американской визы, они могут некрасиво себя повести, когда он захочет вернуться.
— Но сейчас-то, при выезде, я не должен ничего показывать?
— Слушай, младенец! — посоветовала осторожная Сэди. — Сейчас — нет, но лучше оставаться по эту сторону границы, а не то на всю жизнь застрянешь там.
— Но при въезде туда никаких бумаг у меня не спросят? — допытывался Огастин.
Теперь настала очередь Рассела недоверчиво посмотреть на него.
— Если ты хочешь побывать в Канаде? И если к тому же ты поедешь с тремя свободными американскими гражданами, готовыми поклясться, что ты британский подданный, притом что Канада — британское владение?!
— Рехнуться можно! — воскликнул Тони. — Да ребята в Русес-Пойнте не сумасшедшие: зачем им останавливать мою старую калошу — она ведь может скапутиться и забаррикадировать дорогу.
Бог ты мой! Все эти недели Огастин был уверен, что никогда не сможет выбраться отсюда без паспорта, который у него украли во Франции, тогда как, выходит, ему надо только пересечь границу и оказаться на британской территории! Этому просто невозможно было поверить… ну, а что касается возвращения назад, то он чуть было не сказал им, что стоит ему выбраться из их благословенных Соединенных Штатов, и они больше никогда в жизни его не увидят; но он все же удержался, решив, что они могут обидеться.
И когда кто-то предложил выехать утром на рассвете, он лишь молча кивнул.
В то утро Ри спала долго и никак не могла проснуться. Когда она не появилась к завтраку, мать решила, что она перегрелась на солнце, и дала ей лекарство.
Было воскресенье, и отец Ри был дома, но она все равно встала лишь после полудня, обедать отказалась, а вместо этого отправилась в лавку, чтобы побаловать себя кока-колой, и тут появился «бьюик» Тони с Огастином и Сэди — машина, надо сказать, еле плелась.
Все злоключения были рассказаны, и Огастин с Сэди приобрели ореол героев (Огастину, во всяком случае, это понравилось, так как до сих пор у него еще ни разу не было оснований чувствовать себя героем), и только Эррол сидел насупившись: ему надо было немедленно идти на вокзал и садиться в поезд, если он хотел завтра вовремя явиться на работу.
26
Возможно, никто не станет возиться и поднимать затонувший «штутц», но виски терять не следовало — слишком это был драгоценный товар. Итак, незадолго до полуночи на озеро отправилась группа доморощенных водолазов. Состояла она только из парней, и действовать надо было быстро, чтобы никто их не опередил. Подъехав к знаку «НИКАКИХ автомобилей», они притушили фары из опасения, как бы их не увидели, и при свете луны добрались до развилки, а затем предосторожности ради свернули на поперечную тропу, спрятали там свои «форды» и остальную часть пути до плотины проделали пешком.
Луна стояла полная, и в ее ярком сиянии даже можно было различить краски, во всяком случае, сочные цвета выделялись в этом черно-серебряном мире, как прожилки на крыльях мотылька. Кругом чернел лес, а внизу, светясь мириадами звезд, лежало серебристое озеро, перечеркнутое плотиной — словно брусок светлой меди бросили поперек. Все разделись; кожа у них была белая там, где тело обычно покрыто одеждой, и цвета темного дерева на ногах, руках и лице.
Далекие холмы казались чем-то нереальным, воздушным — даже большая туча на западе казалась массивнее их.
Огастин, Рассел и Тони отправились вместе со всеми, хоть и собирались утром выехать спозаранок: Огастин должен был показать, где затонул «штутц». Он думал, что точно знает место, но сейчас, ночью, все расстояния выглядели иначе. Тогда ребята встали в ряд футах в десяти друг от друга и решили разом нырнуть; в конце концов с победным криком вынырнул Рассел.
Но одно дело — найти затонувшую машину и совсем другое — спасти затонувшее добро. Машина лежала на глубине двадцати футов, а даже самые классные ныряльщики, как оказалось, не привыкли уходить под воду на такую глубину. В конечном счете удалось это только Огастину — хоть он и не очень хорошо нырял, но зато мог подолгу задерживать дыхание (он научился этому прежде, чем стал плавать, еще ребенком, у себя в ванне). «Штутц» перевернулся на бок, и крышка багажника, по счастью, открылась, но здесь, на глубине двадцати футов, вода вдруг стала со страшной силой давить Огастину на уши, и им овладела паника: ему казалось, что голова у его сейчас лопнет; к тому же вода, попадавшая в нос, тоже вызывала такую острую боль, точно ему удаляли аденоиды без анестезии. Сэди, правда, так уложила бутылки, что они не разбились, и Огастину удалось достать сначала одну, потом другую и выплыть на поверхность.
Тем временем большая туча придвинулась, затянув почти все небо, над землей сгустился буро-коричневый мрак, лишь края тучи еще сверкали в свете луны (Огастину вспомнились сверкавшие вот так же глыбы льда на Дунае), а темную середину ее то и дело прорезали молнии.
Огастину явно требовалось выпить — он это заслужил, тут все были согласны, — но и остальные тоже не прочь были разделить с ним компанию. Однако место здесь было уж слишком открытое, а кто-нибудь мог нагрянуть в любую минуту (ведь слухи распространяются с быстротой пожара, и скоро все проходимцы, живущие в округе, начнут нырять), а потому ребята сунули ноги в туфли и, держа одежду под мышкой, гурьбой направились к лесной опушке. Слава богу, хоть кончилось засилие комаров! Они отыскали полянку и сели голышом в кружок на ковре из листьев и хвойных игл, открыли одну из бутылок, и она пошла по рукам. Забулькало виски, зачмокали губы. Никто, конечно, не поднял тоста за подвиг Огастина, и, однако же, чувствовалось, каким уважением они к нему прониклись… Ребята молчали, еще не придя в себя после всей этой эпопеи. Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на этих чернолицых и чернопалых (загорелых) юнцов, подумал Огастин, то решил бы, что перед ним некое дикое племя со странной обрядовой татуировкой, делавшей их похожими на мандрилов. Несмотря на их нелепый вид, Огастина захлестнуло теплое чувство к этим ребятам, и ему вдруг стало по-настоящему жаль, что после сегодняшнего вечера его дальнейший путь пойдет не с ними.
Но теперь туча окончательно закрыла луну, и его милые дикари исчезли, поглощенные душной темнотой, в которой тонко застенал ветер.
Блеск молнии и — страшный крик у них над головой, из гущи деревьев… Спускаясь вниз на ощупь, дюйм за дюймом (фонарика у него не было), «дядюшка» Сэди заорал и выронил багор, ибо при свете молнии он вдруг увидел под деревьями скопление, казалось, безголовых тел, торчащие во все стороны руки и ноги… но гром ударил почти тут же, перекрыв его вскрик и звуки его бегства.
Молния… вскрик… раскат грома… И дождь, заставивший забыть про вскрик. Он полил как из ведра — тяжесть его ощущалась почти физически, — срывая с деревьев листья, точно смахивая их с доски. Сначала дождь был теплый и они не чувствовали озноба, но скоро потоки воды стали такими холодными, что все продрогли до костей; еще несколько секунд — и пошел град. Оглушенные, избитые градом, они вскочили на ноги и при белесом свете молний, сверкавших почти непрерывно, полезли вверх по откосу, туда, где оставили машины. Они были все еще голые и страшно напуганные — молнии сверкали вокруг, фиолетовые, голубые, желтые, в воздухе пахло электрическими разрядами, перепрыгивавшими с одного дерева на другое, а внизу стрелы молний впивались в мохнатое, исхлестанное дождем, шипящее озеро и вздымали фонтанчиками воду, точно кто-то швырял в нее галькой. А гром! Сам по себе гром, конечно, не имел значения — подумаешь, грохочет, — но грохот этот больно, точно палкой, бил по ушам. Вдруг над деревьями заколыхался сияющий шар и одно из них вспыхнуло костром.
Наконец они добрались до машин. Обе машины были открытые: у одной складной верх был отодран, а у другой плохо поднимался, и они не стали возиться с ним. Не стали они и одеваться: это казалось бесполезным, ибо часть одежды они растеряли, а остальное промокло насквозь. Главное — завести моторы: они принялись усиленно крутить ручку и наконец двинулись в обратный путь. По дороге несся бурливый поток, но машины сидели высоко, и можно было не опасаться, что вода зальет мотор. Наконец они выбрались на шоссе, благодаря бога за то, что остались живы — ни о чем другом они сейчас и думать не могли.
Было уже два часа ночи. Гроза постепенно стихала, хотя дождь все еще шел.
Ребята подвезли Огастина к дому, насколько позволяла узенькая дорожка (год за годом деревья все наступали на нее, и теперь в иных местах по ней нельзя было проехать без помощи топора). Подходя к своему жилищу с заслуженной, бутылкой под мышкой и одеждой — под другой, Огастин, к своему великому удивлению, увидел свет. Неужели, уезжая, он забыл потушить лампу? Но когда он открыл дверь и перешагнул порог — вокруг него на полу сразу набежала лужа, а сам он стучал зубами от озноба, — в нос ему ударил такой вкусный запах и глазам предстала такая милая, уютная картина: у керосинки стояла Ри, а в руках у нее был окутанный паром эмалированный кофейник…
— Кофе, — сказала она. — По-моему, он будет вам очень кстати! — И на этот раз повернулась к нему спиной, пока он вытирался и одевался!
27
Прихлебывая кофе, Огастин приготовил яичницу с беконом, и домик наполнился еще более приятным ароматом. Ели они не спеша, держа тарелку на коленях; покончив с едой, вытерли тарелки хлебом и съели его тоже. Огастин не вызвался сразу проводить Ри домой (хотя дождь и прекратился), они сидели у лампы и болтали, наслаждаясь обществом друг друга, снова наконец вдвоем, как в ту пору, когда «стая» еще ничего не знала о нем и их одиночество не было нарушено. Говорили они о всяких пустяках, не имеющих значения, только не о предстоящем расставании (хотя она, конечно, знала, что он завтра уедет). Зато имело значение это слияние двух голосов воедино, это ощущение, что на свете нет никого, кроме него и ее, и что нет такой силы, которая была бы способна разрушить чары. Совсем как в те времена, такие далекие, что, казалось, с тех пор прошли сотни лет, когда они вместе забирались в расщелины скал, точно двое барсуков, решивших устроить себе там нору.
Время было уже очень позднее, и обоим не мешало поспать. Но Ри явно не собиралась уходить, а Огастину явно не хотелось говорить, что ей пора (хоть он и сознавал, что должен это сделать). Они сидели в каком-то оцепенении и временами даже молчали. Только раз Ри попыталась спасти мотылька, который вился вокруг лампы, слепо идя на верную смерть, однако, чем больше она старалась помешать ему, тем отчаяннее он метался и бился о раскаленное стекло, пока не опалил себе усики и даже крылья. Но других движений она не делала. Раз или два Огастин взглянул на часы, однако решил, что она может побыть еще, и постепенно впал в дремоту.
Гроза вдруг снова началась, и раскат грома вывел их из забытья. Огастин подошел к двери. Густая тьма и дождь — плотная завеса дождя, прорезаемая молнией… Теперь о том, чтобы выйти на улицу, не могло быть и речи: придется ей остаток ночи проспать на его кровати, сказал он Ри, а он ляжет на полу. Она ничего не ответила, только сузила глаза, как бывает, когда у человека вдруг разболится голова, и какое-то время еще продолжала сидеть не двигаясь. Потом прикончила обгоревшего страдальца мотылька, раздавив его выпачканной в яйце вилкой, встала и сбросила туфли.
Огастин, зевая, раскладывал коврик на полу, когда какой-то звук заставил его обернуться. Еле слышный голос прошептал из постели:
— Мне не будет стыдно — можешь не тушить лампу, когда придешь.
Он посмотрел в ту сторону: она лежала на спине, совсем обнаженная, вспышки молнии ярче лампы освещали ее, и он почувствовал спазмы внизу живота, словно его самого пронзило молнией.
— Я не хочу, чтоб ты гасил лампу, — повторила она, приподняла обеими руками маленькие полушария грудей, похожие на две половинки яблока, уперлась локтями в матрац, закинула ноги на стену и игриво побежала по ней вверх своими маленькими, как два мышонка, ступнями, так что бедра приподнялись над постелью.
Сердце Огастина застучало, стало больно в груди. Он шагнул к ней: услышав его шаги, она повернулась на бок, лицом к нему, протянула навстречу ему руки, и он увидел перед собой две тоненькие как спички ручки ребенка… Она же не понимает, что делает! А что делает он? Огастин вдруг сгреб ее раскиданную одежду и бросил на приподнятое для поцелуя лицо.
— Вставай! — рявкнул он так грубо, что даже сам удивился. — И прикройся…
Она схватила одеяло и натянула до подбородка. Личико у нее сморщилось, потом сморщилось еще больше, а глаза расширились и стали огромными, рот приоткрылся, губы задрожали. Он отвернулся; вернуться к себе в угол и лечь он уже не мог, а потому зашагал по комнате, взбудораженный, смятенный. Он молчал, не решаясь заговорить, странные, противоречивые чувства владели им, ему было стыдно. Перед его мысленным взором маленькие ступни снова и снова взбирались вверх по стене… и эта боль на маленьком съежившемся личике. С кровати не доносилось ни звука, но ничто на свете не могло заставить его сейчас посмотреть в ту сторону.
Через какое-то время за окном рассвело, и почти тотчас на дороге раздался клаксон автомобиля Тони.
Огастин уехал… Когда отчаяние немного улеглось и Ри снова обрела способность думать, она решила повеситься на перекладине: пусть спохватится и пожалеет. Она представила себе, как все будет выглядеть, когда ее найдут… И может, бог не слишком на нее за это рассердится, если он, конечно, существует и допускает такое! Но есть бог или нет, а веревки, на которой можно было бы повеситься, под рукой, во всяком случае, не оказалось. Поэтому пришлось Ри одеться и отправиться домой — «слушать музыку».
Но как же все-таки насчет бога? До сих пор она не забивала себе этим голову. Все считают, что он существует, — как воздух: никто ведь не раздумывает, есть он или нет, просто ты им дышишь и все. Даже и сейчас сомнение возникало в одной клеточке мозга Ри и затухало в другой, потому что это такой вопрос, раздумья над которым, право же, и цента не стоят, а когда ты страдаешь, стоят и того меньше.
28
Огастин ночью совсем не спал, а Рассел спал мало, поэтому Тони и Сэди весь день по очереди сидели за баранкой, предоставив своим друзьям мирно почивать на заднем сиденье «бьюика», если тут применимо слово «мирно», а для Огастина применимо слово «почивать»! Дитя, дитя, совсем еще дитя!.. Снова и снова перед мысленным взором Огастина возникали эти две ножки на стене и личико, приподнятое для поцелуя. А потом — то же личико, когда он уходил, только сморщенное, дрожащий рот, одеяло, натянутое до подбородка… Путешествие прошло для него как во сне, когда ты то спишь, то просыпаешься, бредишь и терпеливо ждешь избавления от кошмара. Огастин почти ничего не замечал из того, что проносилось мимо них, разве что сосисочную, возле которой они остановились, чтобы пообедать, да немного позже, когда он снова открыл глаза, перед ним мелькнуло озеро Чэмплейн. Щиты с назойливой рекламой фирмы «Гудьер», встречавшиеся чуть не на каждой миле, воспринимались скорее как крик, чем как нечто зримое. Весь этот день «бьюик» вел себя выше всяких похвал: за одиннадцать часов он прошел без каких-либо поломок более 250 миль. Поэтому, прежде чем подъехать к границе, Тони остановил машину и поставил в питающий клапан две затычки — машина начала кашлять как сумасшедшая, и, казалось, если воспрепятствовать ее продвижению, мотор тут же заглохнет и, следовательно, на дороге образуется «пробка». И Тони оказался прав: в Русес-Пойнте их даже не остановили, как не остановили и в Лаколле по другую сторону границы, у гор.
Лишь только они очутились в Канаде, Тони ударился в лирические воспоминания о той поре, когда он был сплавщиком, правда, сплавлял он не бревна, а мелкий лес для бумажных фабрик в Чикутими (на фабриках этих девушки работали по щиколотку в теплой воде и все машины были окутаны облаками пара). Но Огастин слышал только обрывки рассказа. Что-то про сплав; потом про лошадей, которых учат одним рывком вытягивать из земли коряги; потом про то, как сколачивают плоты…
Это лицо в тот последний миг…
Когда слух его снова включился, рассказ про сплавщиков был окончен и Тони уже находился на реке Ассуапмуссойн — в том месте, где она впадает в озеро Сент-Джон. Там он вроде бы присоединился к индейцам из Пойнт-Блю, которые на своих каноэ как раз собирались двинуться к заливу Гудзон, чтобы ставить там капканы (в тех местах, видите ли, все передвигаются только на каноэ, сказал Тони: в северных лесах ведь нет дорог, есть лишь тропы в обход наиболее крутых водопадов да от реки к реке). Тони далеко не исчерпал еще своих «историй», когда спустил задний баллон; они как раз находились в нескольких ярдах от захудалой придорожной харчевни. Для такого допотопного «бьюика» это означало, что придется менять обод (правда, только обод, а не все деревянное колесо), но, поскольку болты заржавели, для этого требовались по крайней мере молоток и долото. Таким образом, харчевню им поистине бог послал: будет где остановиться на ночь, и к тому же не придется дорого платить.
Не успели они усесться за стол в ожидании, пока им дадут поесть, как Тони снова принялся рассказывать. Когда плывешь в каноэ вверх по бурной реке — а эта река была как раз бурная, пояснил он, — веслами почти не пользуются; индейцы стоя направляют каноэ шестом, хотя ни один из них не умеет плавать, а если кто упадет в воду, то они и вытаскивать не станут, потому что, по их поверьям, это может принести несчастье…
Но Огастин едва ли слышал то, что рассказывал Тони… Дитя, дитя, совсем еще дитя…
По берегам реки, продолжал Тони, виднелись призрачные остовы стоянок: дело в том, что индейцы, снявшись с места, никогда не забирают шесты от вигвамов — каждый вечер они срезают ветки и делают новые (…дитя, совсем еще дитя ). Индейцы и по сей день пишут письма на бересте и заворачивают в нее пожитки. А уж воняет от них…
Тони говорил и говорил, а в мозгу Огастина мысли крутились, точно мельничное колесо, тем более что члены семейства, которому принадлежала харчевня, то появлялись, то исчезали, громко переговариваясь на местном диалекте. Папаша был тощий, лет сорока, с глазами, как бусинки; maman — толстушка лет тридцати с затуманенным взором; и не менее десятка детишек. Они поймали жабу и играли бедняжкой, точно мячиком, в то время как святая Мария, освещенная лампадой, с улыбкой глядела на них из своей ниши, а рыжий младенец прыгал по всей комнате на горшке. Это были обычные шумные дети, если не считать старшей, уже подростка (на вид ей было столько же лет, сколько Ри, может быть чуть-чуть больше), сидевшей одиноко в уголке. Это была хорошенькая, милая девочка, но ее пустые глаза и холодное пренебрежение, с каким относились к ней младшие дети, явно говорили о том, что она не совсем нормальна. Огастин сначала не спускал с нее глаз — так напомнила она ему Ри, но она вдруг задрала юбку, точно никого тут и не было, и принялась тщательно обмерять голую ногу в разных местах с помощью обрывка веревки. Потом кто-то из братцев сунул ей в руку лимон, она ткнула его в соль и с явным наслаждением принялась жевать; один из ребят знаками дал понять, что рыжий младенец — ее произведение, и все захохотали, явно ожидая, что и четверо янки присоединятся к ним. Тем не менее, когда еда наконец появилась на столе, луковый суп оказался удивительно хорош, и наши путешественники, наевшись до отвала, отправились спать.
Огастина поместили на чердаке, дверь в его комнатушку не закрывалась, в ней пахло «ситронеллой» и сыростью. Окно помещалось так низко, что даже с постели не видно было неба — ты лежал и сквозь грязную сетку от комаров смотрел на озеро, раскинувшееся по ту сторону дороги. Какой-то старик в утлой лодчонке скользил по дорожке, проложенной восходящей луной, и пел, вытаскивая сети с угрями. Огастин, должно быть, вздремнул, и ему приснилось, что он тоже скользит по озеру в лодке среди копошащихся угрей, только это был вроде бы и не он, Огастин, а Ри (или, может быть, в озере были не угри, а эта малышка? Трудно сказать). Он очнулся, и угри исчезли. Вместо них на сетчатке его глаз возник отпечаток Ри — она лежала голая, на спине, поддерживая руками груди, переступая ногами по стене все выше и выше, пока бедра ее не отделились от ложа…
Сколько сотен раз перед мысленным взором Огастина снова и снова возникало это видение! Ведь она же несовершеннолетняя… Дитя, совсем еще дитя… Дитя ли? А что, если… Но разве можно было поступить иначе? Ничего удивительного, что это терзало его, заставляя метаться на постели, совсем как в библейские времена метались люди, одержимые дьяволом!
Дверь в его клетушку была, конечно, открыта, да к тому же она, очевидно, пришла босиком — он не слышал ни звука, пока не почувствовал, что кто-то стягивает с него одеяло, а открыв глаза, увидел у своей кровати тень. В ужасе он подумал, что это та, слабоумная…
— Подвинься, — сказала Сэди, — дай бедному человечку хотя бы прилечь.
Он подвинулся. Это была Судьба — бороться против нее он был бессилен… Но от Сэди так несло луком и пачулями, что он старался держать голову подальше от ее лица.
Отведав этой холодной овсяной каши, он заснул как бревно. А на рассвете проснулся от приглушенных рыданий.
— В чем дело? — спросил он.
— Ты что, никогда не знал женщин?
Огастин молчал.
Снова рыдания.
— Недобрый ты, даже не поцеловал меня ни разу! — пожаловалась девушка.
Тони говорил, что от его индейцев пахло цыганами и рыбой — правда, сказал он, когда с ними живешь в одном лагере, то ничего такого не замечаешь, потому что спишь на пахучей хвое…
Рассказы Тони о том, как он спускался по рекам в индейских каноэ, звучали очень заманчиво. А что, если… нет, нет, ему надо как можно быстрее добраться до генерал-губернатора в Оттаве и подать прошение о паспорте. И надо сразу же дать телеграмму Мэри… Но сначала надо навести порядок в своих чувствах — нельзя ходить по свету и блеять: «Дитя, совсем еще дитя» — добавлять: «А что еще оставалось делать приличному человеку?» Боль, написанную на обращенном к нему маленьком личике, уже ничем не сотрешь, — этот груз ему с плеч не сбросить. Ведь он же сам ненароком причинил ее существу, которое любил и которое любило его… Зачем же задаваться вопросом, мог ли приличный человек поступить иначе, — просто где-то он совершил неверный шаг… и эта тяжесть, лежавшая у него на сердце, эта свинцовая гиря в недрах его существа очень походила на то, что люди вроде Мици должны именовать «грехом»!
Но о каком «грехе» может идти речь, когда бога нет — а его, конечно же, нет, — и, значит, никаких законов божьих он не преступал… Или, может быть, он преступил законы Фрейда? А может, все-таки бога, хотя и несуществующего? Или же некий беспристрастный наблюдатель решит, что он погрешил против обоих сразу?
Против бога, а он «как воздух (сказала бы Ри), им все живое дышит…»; «как воздух (могла бы добавить Мици), в котором иным существам дано летать, но даже им приходится тому учиться…».
Огастин обратил взор к низкому окну и там, на озере, увидел отражение восходящего солнца. Оно словно зацепилось за кончики высоких елей, зигзагами прочерчивавших перевернутую картину.