Деревянная пастушка

Хьюз Ричард

КНИГА ВТОРАЯ

«МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ»

 

 

1

«Бог — он как воздух, им все живое дышит, как воздух, в котором иным существам дано летать…»

Давайте вернемся теперь к той зиме год назад, когда у Мици отслоилась сетчатка на втором глазу и она навсегда потеряла зрение. Она и вообще-то была замкнутой и малообщительной девушкой, а постигший ее страшный удар — полная слепота в семнадцать лет — неминуемо должен был еще больше сосредоточить ее на себе или на боге, причем провести тут грань было бы трудно, поскольку и терпение и умение переносить тяготы лопнуло, как слишком туго натянутая проволока. Теперь, когда она пыталась проникнуть в свое сокровеннейшее «я», взору ее представала не знакомая светлица, а безбрежная равнина, где ее крошечное «я» исчезло, растворившись в огромном «Я ЕСМЬ» бога.

То время, когда «Мици» существовала сама по себе, казалось ей сейчас далеким сном, от которого она надеялась навсегда избавиться, приобщившись Его благодати и став монахиней, чтобы уже не было больше мелких «я хочу», а было лишь Его СЛОВО.

Отец Мици смотрел на монастыри как на что-то вроде человеческой помойки (или, выражаясь более изысканным языком, как на «естественное прибежище»), куда можно без особого шума «сплавлять» девушек из хорошей семьи, на которых судьба поставила свое тавро, сочтя их непригодными для мирской жизни. Не только он, но и вся семья считала, что теперь, когда Мици ослепла, иной участи для нее и не может быть… И все же отец не находил в себе мужества сказать ей об этом, а потому, когда она заявила, что хочет постричься в монахини, он так обрадовался — какая же она умница! — что даже расцеловал ее.

Огастин же (как нам известно) считал монастыри опасными, как паучьи сети: стоит любой девушке оказаться в пределах досягаемости, и она обречена — в мгновение ока монастырь затянет ее, опутает с головы до ног паутиной, высосет из нее все соки, а мумию повесят где-нибудь подальше от глаз людских, чтобы никто не мог крикнуть: «Убийцы!» Однако ни Огастин, ни даже Вальтер или сама Мици понятия не имели о том, что в монастыри нынче куда труднее было попасть, чем из них выбраться. Выбор Мици, естественно, пал на близлежащий монастырь кармелиток в Каммштадте, где одна из ее теток была настоятельницей, так что теперь Вальтеру оставалось лишь написать сестре жены и сообщить, что его дочь едет к ней… Когда же настоятельница написала в ответ, что решительно отказывается взять в монастырь слепую, Вальтер совершенно растерялся.

Достопочтенная мать-настоятельница сообщала о своем отказе в самой категорической форме. На ее взгляд, кармелитские монастыри — это не приятное прибежище для обездоленных судьбой, а аванпост непрекращающейся борьбы с духовными опасностями, и слепой девушке не выдержать сурового устава кармелиток. Если, конечно, иметь настоящее призвание, то в монастыре можно познать подлинное счастье, но, зная Вальтера, она была почти уверена, что эта безумная идея родилась у него в голове, а девушка лишь дала согласие, скорее всего, в истерическом состоянии. Тем не менее мать-настоятельница написала письмо, сообразуясь с нормами христианского милосердия и правилами высшего света, не забыв при этом и о семейных узах. Она подчеркнула, что кармелитки дают обет молчания, а даже такой человек, как Вальтер, должен понимать, каким непосильным бременем станет этот обет для девушки, и без того изолированной из-за слепоты! Затем (чтобы письмо не показалось слишком отрывистым) она описала, сколько монахине приходится читать — и про себя, и вслух — и как меняются в зависимости от времени дня священные тексты…

Тут Вальтер, несколько придя в себя от шока, вдруг подумал: «Стой-ка! А как же Брайль?» Ведь, уж конечно, есть молитвенники и всякое такое прочее по Брайлю. И уж, во всяком случае, орден кармелитов существует не для того, чтобы воспитывать или давать образование, для чего, бесспорно, нужны глаза, — члены этого ордена занимаются главным образом самосозерцанием, стоят себе целыми днями на коленях и ждут, когда их посетит благодать. Вполне возможно, что у этой его родственницы такая уж привычка обескураживать людей и надо только найти к ней подходили оказать давление… При мысли о «давлении» он начал перебирать свои римские связи: ведь в случае надобности можно обратиться и к самому папе, потому как барон фон Кессен — это все-таки что-то значит!

Итак, барон Вальтер написал в Рим своим бисерным женским почерком, так не вязавшимся с его массивной фигурой и чуть ли не требовавшим микроскопа для расшифровки: он был уверен, что все пойдет как надо, если дернуть за нужные веревочки. Что же до Мици, то она нисколько не волновалась. Ей сам Бог указал путь, а поставить преграду Его воле не в силах даже мать-настоятельница.

Тем временем Вальтер, перечитывая письмо настоятельницы кармелиток, обнаружил постскриптум, который гласил: «Пусть Мици приедет, и мы побеседуем с ней». При этом настоятельница думала лишь о том, чтобы как-то втолковать Мици, что ее призвание — жить в мире, а не вне его, и, может быть, успокоения ради посоветовать ей съездить в Лурд; к тому же настоятельница понимала, что лучше ей самой повидаться с несчастной девушкой и все ей объяснить, а не препоручать это родителям или даже местному священнику, которые могут только наломать дров. Однако, учитывая умонастроение Мици, едва ли следует удивляться тому, что, когда она приехала «побеседовать», все произошло не совсем так, как ожидала мать-настоятельница.

В то утро дети наспех позавтракали, набили карманы бутербродами с колбасой, взяли санки и отправились с Огастином на весь день кататься; таким образом, он находился далеко от замка (и ничего не подозревал), когда отец и мать Мици отбыли вместе с нею на розвальнях, которыми правил кучер, в ту роковую поездку в Каммштадт. Старинные сани, влекомые двумя лошадьми, были тяжелыми и ехали невероятно медленно, так что путешественникам пришлось останавливаться в пути, чтоб перекусить. Но вот наконец лошади довезли их до цели и встали под звон колокольцев.

Каждому ясно, что монастырь кармелиток с какими-нибудь двумя десятками монахинь не может выглядеть столь же величественно, как средневековое аббатство, где жили сотни людей, и все же Вальтер огорчился, обнаружив, что монастырь разместился не в специально построенном, а в обычном мещанском доме у обычной тихой дороги в пригороде Каммштадта, за высокой садовой стеной. Это отнюдь не выглядело надлежащим прибежищем для дочери высокородного барона и делало решение родителей избавиться от нее особенно омерзительным. Тем не менее барон дернул колокольчик в садовой стене, и улыбающаяся краснощекая послушница впустила их одного за другим в узенькую калитку, осененную уже облетевшей акацией. В промерзшем дворе, где они очутились, было очень холодно и промозгло, ибо зимнее солнце стояло слишком низко и лучи его не попадали сюда из-за высокой стены; и даже святой Иосиф в натуральную величину едва ли мог успокоить Вальтера и внушить ему чувство святости этих мест, ибо стоял он явно у бывшего черного хода.

Их провели сначала в комнатушку размером в десять квадратных футов, не больше, где в те времена, когда здание это еще не принадлежало монастырю, какой-нибудь слуга начищал ножи и сапоги. Им принесли подкрепиться (воздушнейшее печенье и что-то вроде настоя из целебных трав) и разожгли парафиновую печку, но это ни у кого не вызвало желания снять шубу. Наконец вернулась привратница. Она повела их куда-то вверх по черной лестнице, до блеска начищенной воском, и впустила в приемную.

Комната была совсем пустая, и, казалось, в ней было даже холоднее, чем на дворе; к тому же здесь было всего три стены, а четвертую заменяла опускная решетка (или «трельяж») из прочных железных прутьев с заостренными концами — только через нее и можно было разговаривать с монахинями. «Точно медведи в зоопарке», — подумал вконец обескураженный Вальтер (тем более что утром пришел ответ из Рима, причем совсем неутешительный). А Мици — в сером костюме из плотной зимней ткани, сшитом хорошим портным, в строгой фетровой шапочке, под которую были подобраны ее длинные золотистые волосы, — опустилась у решетки на стул, к которому ее подвели, сияя от радости и изо всех сил стараясь ее не обнаружить.

 

2

Это необычное, пронизанное радостью спокойствие, и эта воля, непоколебимая как скала…

Лишь только мать-настоятельница отдернула занавеску, она сразу поняла, что перед ней отнюдь не истеричка и не послушная овечка, тупо повинующаяся приказу отца, не отчаявшаяся рыбешка, безвольно повисшая на крючке. Она была поистине потрясена, увидев, какою радостью сияли эти большие, серые, безжизненные глаза, — помощница, стоявшая в тени, у нее за спиной, даже ахнула от удивления. Все, что мать-настоятельница собиралась сказать, лучше было сразу забыть — и уж, во всяком случае, всякие утешения и советы насчет Лурда, — и тем не менее о принятии девушки в монастырь не могло быть и речи: экзальтация, которую она читала сейчас на ее лице, едва ли долго продлится, а монахиня — это ведь на всю жизнь… От молчания в дополнение к слепоте рано или поздно у кого угодно мозги сдвинутся набекрень (это микроб, который обнаруживается в любом замкнутом коллективе); нигде на свете этой девушке не найти монастыря, который допустил бы такое легкомыслие и принял ее.

Но ведь надо не просто отказать, а убедить это необычное существо, что она неправильно истолковала волю божью, причем надо сказать ей это не впрямую, а подвести ее к выводу о том, что слепота несовместима с уставом кармелитского монастыря… И настоятельница без всякого вступления стала перечислять, из чего складывается день в монастыре, — день, который длится восемнадцать часов зимой и девятнадцать летом, «ибо наша усталость возносит хвалу господу лучше, чем любые наши молитвы». Оглушительный звон колокола будит их в половине шестого (летом — в половине пятого); затем — долгие часы общей молитвы вслух или про себя; одиночество в келье; физический труд; часы учения и чтения вслух и — никакого общения с внешним миром, ибо если она станет монахиней, то отныне и до конца своей земной жизни уже никогда не сможет покинуть этих стен. И как рефрен, настоятельница все снова и снова подчеркивала неизбежность молчания, «которое мы, кому дано зрение, так свято чтим».

Если это существо не безнадежная тупица и не слабоумная, то уж, конечно, здравый смысл подскажет ей, что такое испытание выше человеческих сил…

Однако ничто, казалось, не способно было переубедить девушку, твердо решившую, что бог призвал ее стать кармелиткой и жить по уставу кармелиток, и никакому другому. Она даже почти и не слушала того, что ей говорила настоятельница, ибо логика ее была проста: ведь все во власти Того, кто от нее этого требует, а значит, именно Он в свое время создаст необходимые условия и выберет пути. «Выбор пути» — об этом она может уже не задумываться: она получила веление божье, а с богом не спорят.

Время шло. Сгущались сумерки, в комнате становилось все темнее, но тем заметнее был огонь, горевший в глазах Мици. Глядя на эту тень с золотистыми волосами и сияющими глазами, которая сидела так прямо в полумраке, по другую сторону решетки из двойных железных прутьев, настоятельница начала все сначала — теперь она будет говорить без обиняков. Теперь уж она поставит черточку на каждом «t» и точку над всеми «i».

Что заставило мать-настоятельницу вдруг вспомнить слова, с которыми папа Лев XIII обратился к «маленькому белому цветку» (четырнадцатилетней Терезе), когда она тоже попросила принять ее в кармелитский орден? «Прекрасно, — сказал тогда святой отец, — прекрасно. Если господь хочет, чтобы ты вступила в этот орден, ты вступишь в него». А теперь это дитя стало святой Терезой из Лизье; было это всего поколение тому назад, а она уже канонизированная святая! И что побудило мать-настоятельницу спросить себя, вернее, откуда возник в душе ее этот вопрос, совсем как у Петра, когда ему было видение в Иоппии: «Да можешь ли ты назвать „слепыми“ эти глаза, которых коснулся Его перст, раскрыв их для Ему только ведомых целей?»

И вот, все еще продолжая говорить, мать-настоятельница уже понимала, что не должна, не имеет права сама принимать решение, ибо этот случай выходит за рамки ее компетенции, хоть она и облечена особыми правами; сомнения, посетившие ее, казалось, зародились не сами собой в ее мозгу, а были как бы навеяны извне, они перечеркивали все ее доводы… Может быть, это веление свыше? А если такой вопрос возник у нее, значит, она нуждается в совете, ибо кармелитка слишком хорошо знает, что нельзя следовать заключениям собственного шизоидного ума и считать, что ты слышала «голос» или «веление», пока общий разум сестер не подтвердит твоей правоты. Достоверно лишь то, что обсуждено и решено Советом.

Тем временем Вальтер ерзал на слишком маленьком стуле. У него разламывалась поясница, а эта особа явно запуталась. Ведь ему и так нелегко расставаться с Мици, а тут еще эта бесконечная говорильня… И все же, когда настоятельница вдруг оборвала разговор, отпустив их с миром, он даже как-то растерялся.

 

3

Ехать назад домой через лес было уже слишком поздно, но на постоялый двор отправили только кучера, ибо какой же уважающий себя человек их круга спит в гостинице? Вальтер (всякий раз, как ему приходилось заночевать в городе) останавливался в Каммштадте обычно у своего поверенного, адвоката Кребельмана.

Кребельман родился и вырос в Каммштадте. Это был человек с угодливой улыбочкой и презрительным взглядом, который, разговаривая с собеседником, имел обыкновение перебирать бумаги и нелепо откидывался назад при ходьбе, точно держал в руках поднос. Однако человек он был проницательный, этого никто не мог у него отнять. Дом у Кребельмана был большой, старинный, с вычурными украшениями; когда-то он принадлежал одному несовершеннолетнему наследнику, делами которого управлял Кребельман, а потом как-то переменил владельца, но, как это произошло, никто не знал. Стоял он на главной улице Каммштадта и выглядел необычайно мрачно, словно был удручен утратой былого величия, ибо в нем теперь жила всего лишь семья мелкого юриста…

В последнее время Вальтеру все чаще и чаще приходилось обращаться к адвокату за советом, и в тот вечер им обоим было о чем поговорить, поэтому фрау Эмма увела Адель и Мици в свои комнаты — поболтать и повосторгаться крошечным курносым носиком новорожденного младенца, ибо только он и торчал из моря шерсти, словно трубка ныряльщика.

А тем временем в монастыре тоже шла взволнованная дискуссия. Мать-настоятельница, проведя целый час в молитве, созвала затем свой совет и изложила проблему. Сначала возобладал здравый смысл: все считали, что, конечно же, слепота явится слишком тяжким бременем для будущей монахини, которой и без того предстоит нелегкая жизнь, и в просьбе следует отказать. Но никто из сестер-советниц, кроме матери-настоятельницы, еще не видел Мици, а когда они спросили помощницу настоятельницы, что она думает по этому поводу, та сказала: «Да разве можно противиться воле божьей!» Это восклицание развязало язык матери-настоятельнице, и она произнесла имя, вертевшееся у нее в уме: Тереза Мартен, девочка, которая, еще не достигнув положенного возраста, после многих отказов все-таки стала кармелиткой, а теперь она — канонизированная святая. И тут все четыре сестры-советницы в полном смятении опустились на колени и излили свои сомнения в молитве.

Мать Агнесса Святоликая, самая старая монахиня, помогла разрядить напряжение, спросивши мать-настоятельницу, почему, собственно, вопрос этот следует решать сейчас. Ведь слепая девушка просится лишь пожить у них. Новенькие не носят монашеских одежд. Они ведь не только не монахини, но еще и не послушницы и могут никогда ими не стать, ибо не из каждого головастика выходит лягушка. Все в руцех божьих. А поскольку сейчас только «нет» может быть окончательным, почему бы не разрешить девушке пожить с ними, а там пусть уж господь в угодный ему час проявит свою волю.

Новенькая принимает участие в жизни монастыря лишь постольку-поскольку — на правах гостьи, которая в любую минуту может покинуть его стены. И девушка эта, конечно, сможет уехать, если решит, что это ей не по силам. А кроме того, добавила мать Агнесса, осталось всего несколько дней до рождественского поста (а во время поста обет молчания выполняется особенно строго, отчего жизнь монахинь становится еще более суровой).

— Это, безусловно, необычное время для того, чтобы принимать в свою среду новеньких, но, придя к нам во время поста, эта девушка, которую не могут убедить слова, тем скорее сама поймет, что слепым здесь не выдержать…

— Если только, — добавила помощница настоятельницы еле слышно, — если только господь не повелит иначе…

Доводы матери Агнессы перевесили, и совет согласился с ней, а вслед за ним — и капитул. На официальный запрос капитула епископ ответил согласием. Вот как случилось, что 12 декабря, в среду, Мици поступила в монастырь, хотя лишь немногие из сестер считали, что это надолго (ну, в крайнем случае протянет до конца года, не больше).

Мици же была абсолютно уверена в том, что это на всю жизнь, и Шмидтхен тотчас засела за монастырское приданое (из фланели и ситца).

Вальтер приписал все Риму — уж конечно, оттуда, сверху, оказали давление, иначе чем объяснить столь внезапную перемену позиции. Собственно, в его глазах это явилось лишним доказательством того, что, хотя в мире светском древняя знать нынче мало что значит, однако в мире церковном с ней все еще считаются, особенно если у этой древней знати есть кузены в курии (а в общем-то все в конце концов устраивается, если за нужную ниточку потянуть).

Вернувшись наконец из Мюнхена с намерением сделать Мици предложение, Огастин узнал о случившемся от детишек, стайкой прилетевших на станцию встречать его, — слова их точно громом поразили его, ибо никому и в голову не пришло сказать ему об этом, так как никто не думал, что это может его интересовать. Второе похищение Персефоны!.. В календаре Огастина «Среда, 12 декабря 1923 года» отныне навсегда останется как день поистине вселенского отчаяния.

Несколько часов бродил он в одиночестве по заснеженным лесам и, таким образом, снова отсутствовал, когда Мици вторично и уже окончательно отбыла в монастырь, а задолго до того, как Вальтер и Адель вернулись, он уже уехал из их замка и даже из их страны. Дома фон Кессенов ждала лишь краткая записка, в которой ничего не говорилось — ни почему он уехал, ни куда… Он сам потащил свои чемоданы на станцию, забыв про ружья, — Отто сказал, что он был как рехнувшийся.

Только десятилетняя Трудль, которая сама была влюблена в Огастина, чувствовала, что виной всему любовь, но уж, конечно, не Трудль стала бы кому-то сообщать об этом.

 

4

Среда, двенадцатое декабря… В тяжелых старинных розвальнях, запряженных двумя лошадьми, вполне хватало места для всех четверых — отца, матери, Мици и кучера, — ну и, конечно, для багажа.

Вскоре после десяти утра сани выехали из пропитанного коровьим духом двора через гулкую арку и подъемный мост на дорогу, но, поскольку в тот день в лесу были заносы, к монастырским воротам они подъехали уже в сумерки. Снова им около часа пришлось дожидаться в крошечной, пахнущей карболкой комнатке, прежде чем привратница со свечой в руке провела их в приемную.

Мици услышала приглушенные голоса за занавесками, и еще прежде, чем ее подозвали к решетке и занавески раздвинулись, она догадалась, что борьба не кончилась…

Часы показывали половину седьмого. В шесть сестры двинулись процессией в трапезную, распевая «De Profundis…», затем, в полнейшем молчании став вокруг стола, на котором лежал череп, съели свой ужин не садясь, как того требовал обычай. В другое время после ужина они приятно провели бы час вместе, когда им давалась редкая возможность поговорить друг с другом и когда, по уставу, их знакомили с новенькой. Но сейчас был пост, и они лишены были этого приятного часа. Сегодня им предстояло собраться совсем ненадолго и нарушить молчание тоже ненадолго — лишь пока их будут официально знакомить с Мици.

Однако вопрос о том, будет ли Мици принята, был еще не решен… Дело в том, что сейчас (как все знали) она все еще находилась в приемной, по ту сторону решетки, а все четыре сестры-советницы хором пытались отговорить ее; они делали последнюю попытку ее разубедить: к чему рисковать и ломать себе шею (да и им тоже) на крутом, опасном для жизни утесе кармелитского обета… «Это все равно как неприступная гора пророка Илии, — объясняли они Мици. — Если человек слабый вздумает карабкаться на нее, он и сам погибнет и другие из-за него пострадают».

Но Мици, хоть ей и трудно было одной противостоять им всем, была непоколебима, да и как могла она колебаться, когда твердо знала: ею движет Что-то куда более могучее, чем здравый смысл! И вот в конце концов бесполезные уговоры смолкли и звук ключа, поворачиваемого в замке, возвестил, что двери монастыря наконец открылись перед ней.

Чьи-то руки помогли ей переступить через порог. Кто-то слегка надавил ей на плечо, давая понять, что надо опуститься на колени, и что-то прижали к ее губам, должно быть, распятие. Поднявшись с колен, она почувствовала, что ее снова поворачивают лицом к той двери, в которую она вошла, и заставляют поклониться на прощание тому, другому миру. Затем она услышала, как дверь, отгораживающая ее от этого мира, захлопнулась и отец ее высморкался.

Шахт (финансовый диктатор) утроил заботы землевладельцев, резко приостановив рост инфляции; денег в обороте сразу стало меньше, а брать кредиты в банке было просто невозможно, ибо теперь их давали под пятнадцать процентов. Лес — это в значительной степени капитал, но теперь все разработки пришлось прекратить, а людей распустить, или даже надо было продавать большие участки леса, а у кого в эти дни были деньги, чтобы покупать их? Проблему Мици удалось наконец решить, но еще столько всяких других проблем оставались нерешенными. Поэтому, как только в тот вечер Вальтер и Адель добрались до дома Кребельманов, барон тотчас заперся со своим поверенным и они принялись обсуждать наиболее сложные из этих проблем. Возможно, Вальтеру и тяжело далось расставание с Мици, но он вынужден был забыть о ней и взяться за дела, тяжело ему или нет.

Лишь далеко за полночь двое мужчин отложили наконец в сторону бумаги и сели ужинать. Женщины давно уже легли. Крестьянка, служившая у Кребельманов и вечно ходившая разинув рот, сейчас подавала им не только с закрытым ртом, но и с закрытыми глазами; на столе появился сначала горячий бульон, который Кребельман и его гость пили из чашек, поглощая одновременно целую гору сосисок, а затем — пиво.

Когда Вальтер наконец поднялся наверх, в спальню, жена его даже не шевельнулась. Она лежала, накрывшись с головой, и, должно быть, крепко спала, решил Вальтер, поскольку она никак не реагировала, когда он с грохотом скинул сапоги; и хотя едва ли он стремился разбудить ее, однако такое бесчувствие жены вызвало у него раздражение: несмотря на выпитое пиво, спать ему не хотелось и он жаждал общения. Сейчас в спальне денежные заботы несколько отошли на задний план, и он не мог уже больше не думать о Мици: ему вспоминались давно прошедшие дни, когда его любимая крошка забиралась к нему на колени и играла с цепочкой от часов… А как она визжала от восторга, когда он подбрасывал ее высоко в воздух и делал вид, что не собирается ловить…

Наконец Вальтер улегся, и кровать закачалась и затрещала под его могучим телом, однако подруга его жизни продолжала лежать, повернувшись к нему спиной, точно его тут и не было. В головах кровати висела картина на религиозный сюжет, так и сочившаяся елеем, а в ногах — пожалуй, уж слишком увеличенная фотография рассвирепевшего танганьикского слона… Читать было нечего… Вальтер задул свечу и лежал, «ворочаясь с боку на бок до зари», как Иов. С Вальтером всегда так было: то, что казалось ему несомненным днем, выглядело весьма сомнительно ночью. Теперь, когда повернуть назад было уже слишком поздно, у Вальтера заговорила совесть: а что, если он неверно решил насчет Мици? Его бедная маленькая Мици… слепота и так была для нее тяжким испытанием, неужели этого недостаточно? И вот сейчас, впервые за все время, он попытался представить себе, каково девушке ее возраста очутиться в этом священном курятнике…

А тут еще жена никак не откликается на его присутствие. Он протянул руку и обнял ее, ища утешения. Чувства его тотчас пробудились, и хотя нельзя сказать, чтобы они так уж в нем бурлили, но супружеский акт, решил он, наверняка поможет развеяться. Он придвинулся было к Адели, но она резко отстранилась, оставив ему лишь подушку, намокшую от слез.

 

5

Когда дверь в широкий мир захлопнулась за ней, Мици почувствовала, что ее ведут куда-то, поддерживая с обеих сторон. Сначала ее повели на хоры для посвящения. Оттуда в полном молчании (и, несмотря на экзальтацию, она отмечала про себя каждый поворот, каждую лестницу, каждый приступок) — куда-то еще: по-видимому, судя по гулкости эха, это была большая комната, в которой мягко звучали радостные голоса, точно птицы чирикали. Здесь ее представили по очереди каждой из сестер (и у всех имена святых, все одеты одинаково — как тут отличить одну от другой!), и все монахини в знак приветствия поцеловали ее.

Затем сестры вернулись на хоры, а Мици осталась вдвоем со своим «ангелом-хранителем», чью сильную молодую руку она чувствовала на своем плече и чей сильный молодой голос звучал в ее ушах: дело в том, что к каждой новенькой приставляли послушницу, которая должна была помогать ей, наставлять ее и вводить в курс всех дел. Этот сильный молодой голос (в котором Мици уловила чужеземный акцент) стал словно ее собственным голосом. «Ангел-хранитель» отвел Мици сначала в комнату, где отдыхали послушницы, а затем показал, где они молятся (ибо доступ на хоры им разрешался только во время мессы). Из крыла послушниц они прошли в крыло монахинь, такое же промозглое, как и весь остальной дом.

В кармелитских монастырях даже в часы, когда разрешено беседовать, никто не разговаривает в коридорах или на лестницах, так же как нельзя разговаривать ни при каких обстоятельствах в кельях, поэтому послушница то и дело увлекала Мици в специально отведенные для этих целей закоулки, именуемые «уголком беседы», и там быстро давала ей советы: что белье, например, лучше класть в постель и спать на нем, иначе утром, когда надо его надевать, оно будет совсем ледяное. Но вот наконец они пришли в пустую келью, где новенькая первые дни живет на правах гостьи, окруженная заботами сестер. Здесь «ангел-хранитель» молча помог Мици распаковать вещи и вскоре удалился. Мици осталась одна — в темноте и холоде непривычной обстановки, все еще чувствуя на лице поцелуи сестер, от которых пахло пчелиным воском, ладаном и мылом.

Этот акцент, звучащий в речи «ангела-хранителя»… очень похоже на то, как говорит ее английский кузен по-немецки. «Огастин!..» Мици улыбнулась, вспомнив его мягкий голос и беззвучные шаги, его одежду, от которой всегда слегка попахивало торфяным дымом… А какой это был ужас, когда он попытался читать Шиллера вслух (хотя делал-то он это из самых лучших побуждений). И все-таки ее «ангел-хранитель», скорее всего, швейцарка, а не англичанка, да к тому же сейчас совсем не время — ведь она еще так недавно оставила позади и дом, и мирскую жизнь — раздумывать о ком-то, кто принадлежит прошлому! Куда будет правильнее заняться обследованием этой кельи, где ее поселили. Она раскинула руки, чтобы измерить келью в длину и в ширину, и обнаружила, что это совсем крошечное помещение, где она, уж конечно, не потеряется! Затем руки ее нащупали ворсистое одеяло, накрывавшее набитый соломой тюфяк, такой круглый — ведь его только что набили, — что она испугалась: а вдруг ночью скатится с него. Надо будет лечь поперек… А эта ледяная, негнущаяся, словно картонная, одежда, наверное, черное платье послушницы с накидкой, которое ей завтра предстоит надеть. Затем она опустилась на колени и обследовала кровать — доски на козлах. Под кроватью руки ее нашарили таз и в нем что-то жесткое — очевидно, полотенце… А где же в таком случае вода? Резко повернувшись на четвереньках, она чуть не опрокинула высокий кувшин с водой, стоявший у стены, — горлышко его затянуло льдом.

Все так же на четвереньках она принялась ощупывать стену — руки ее застыли и с трудом повиновались: вот она добралась до пустой полки, затем — до подоконника, а дальше было окно с обледенелыми стеклами.

Тем временем внизу мать-настоятельница и инокиня-наставница, старшая над послушницами, сидели, подложив под себя складки широких одежд, ибо стульев здесь нет, и обсуждали, как быть с этой их новоиспеченной дочерью, с этой девушкой, которая буквально штурмом взяла кармелиток. Останется она у них или не останется, они должны исходить из того, как если бы она оставалась. Как же быть с ее повседневными обязанностями? На дворе стояла зима, и потому все работы в саду исключались (впрочем, даже и летом — разве можно будет поставить ее полоть, она же все растения повыдергает!). Что же до обычных обязанностей, которые выполняют монахини в доме… Во всяком случае, разбор текстов, вышивка покровов для алтаря и облачений, безусловно, исключены.

— Ну, а могла бы она… могла бы она считать просфоры?

— Конечно, ее можно даже научить на ощупь укладывать их в ящички. Это просто удивительно, чему только нельзя научить слепого; со временем ее можно будет даже научить кормить цыплят. — И мать-настоятельница прикрыла одной рукой глаза и, чтобы лучше ощутить, что такое слепота, другой рукой принялась шарить вокруг.

А как быть с уроками? Ведь до пострижения она должна изучить теологию, догматы, церковное право и историю церкви, а также выучить чуть ли не наизусть устав и уложения кармелитского ордена; раз она не может сама читать, значит, кто-то должен читать ей вслух и отдельно обучать ее, впрочем, если несколько снизить требования…

— Ни в коем случае! — Мать-настоятельница сняла руку с глаз. — Ее следует обучать строже и жестче, чем остальных, ибо главная опасность для нашей дочери в том, что она слишком воспаряет духом, в чрезмерной склонности к интроспекции. — Она помолчала. Снова прикрыла рукой глаза. Ведь слепота уже вызвала в этой девушке огромное нервное напряжение — состояние, совсем не вяжущееся со здоровой рутиной повседневной монастырской жизни, благость которой сознает любая монахиня. За этим надо будет внимательно следить… — Не нарушая наших правил, надо будет не оставлять ее надолго одну, особенно сейчас, вначале. — Она снова помолчала. — Ей будет ужасно трудно обрести наше чувство общности в молчании и одиночестве.

— Вы правы, матушка. — Ведь в своем уединении кармелитки живут, не отгородившись от всего света, а как бы в центре своего особого мира, словно вечно живое и бьющееся сердце.

— Вспомните, сколько девушек приходят к нам, считая, что они должны заботиться только о своей душе! По-моему, я и сама так думала. А если взять нашу маленькую Марию, которая к тому же отрезана от своих сестер еще и слепотой…

Инокиня-наставница поднялась, чтобы снять нагар с оплывшей свечи; она пыталась вспомнить, как сама стала послушницей. Да, она тоже не сразу поняла, что те, кого господь соединил в ордене кармелитов, никогда не одиноки, даже если их не объединяет ни речь, ни язык… Но гораздо важнее было другое соображение, и обе монахини в волнении умолкли, понимая — для этого им не требовалось слов, — что обе думают об одном и том же. В монастырской жизни есть одно непреложное правило — смирение и послушание, ибо они являются источником всякой благодати, но как научить этому ту, что так уверена, будто она, и только она, знает волю божью и что все вокруг не правы? При всем богатстве ее ума Мици предстоит еще многому поучиться, прежде чем она получит хотя бы отдаленное представление о том, что значит быть монахиней… Вознося молитву богу, прося у него сил и помощи (ибо эта девушка потребует всей ее безграничной любви и мудрости), мать-настоятельница услышала, как инокиня-наставница произнесла:

— Нелегкий крест берем мы на себя, матушка.

Крест кармелиток — голый крест, ожидающий того, кому предстоит быть распятым.

Затем монахини взяли свечу и отправились наверх, в келью вновь поступившей. Они шли в своих туфлях на веревочной подошве совсем неслышно — не шли, а скользили, как обычно скользят эти женщины, погруженные в себя, по голому полу пустых, гулких комнат, чтобы не потревожить друг друга; подойдя к двери кельи, монахини вошли не постучав. Занятая своими мыслями, Мици не почувствовала их появления. Огонек свечи осветил девушку во мраке кельи как раз в ту минуту, когда руки ее наткнулись на висевшее над кроватью распятие и со священным трепетом и любовью принялись ощупывать его снова и снова. Обе монахини стояли молча и наблюдали за тем, как она ощупывает и ощупывает гладкое деревянное распятие, вкладывая в это всю себя, точно стремясь навсегда сохранить в пальцах ощущение предмета, чтобы потом по своей воле воскрешать в памяти и форму, и материал.

В конце концов, не желая мешать ей, обе женщины удалились так же тихо, как и пришли. В душе их царило смятение, ибо при свете свечи они увидели в лице Мици нечто такое, что лишь усилило их страхи. И вечером по окончании общей молчаливой молитвы, которую они возносили на протяжении часа, они прочитали про себя еще «Аве Мария», молясь за Мици, ибо не могли забыть выражения ее лица.

Когда они спустились вниз, инокиня-наставница заметила:

— А может быть, поставить ее в прачечную на работу?

Мать-настоятельница кивнула. Там господь бог будет дышать жарким паром ей в лицо — запахом мокрой шерсти, мокрого хлопка и мыла, — а когда она будет делать что-то не так, чьи-нибудь руки поправят ее и она будет чувствовать в них Его прикосновение… Где, как не в прачечной, лучше познать, что бог посещает кармелитку не только во время общей молитвы и в одинокой келье, он может явиться и в другой ипостаси, если, конечно, снизойдет до нее в своей благодати и даст ей это познать!

 

6

Пальцы Мици, обследуя келью, совсем замерзли, и она грела их, то растирая руки, то засовывая между колен.

Как и предвидели монахини, окруженная собственной тьмой среди общей тьмы, она склонна была считать, что главное в уставе кармелиток, к которым господь бог направил ее, — это уединение, которым надо пользоваться, чтобы в одиночестве возвыситься душой. Словом, кармелитки — это сообщество отшельниц… Внизу, в часовне, монахини затянули после вечерни антифон, и голоса их долетали до нее даже сюда монотонным заунывным речитативом, скорее напоминавшим пение в келье пустынника, чем в церкви. Такое впечатление (подумала Мици), что вместе только их тела, а души — каждая своим путем взбирается по своей лестнице Иакова к Богу.

Одиночество и тишина. В восемь вечера колокол возвестил о наступлении «великой тишины», когда никому ни с кем не разрешено разговаривать до утренней молитвы. Снаружи все звуки приглушал снег. На хорах звучало «Miserere», и сестры во тьме истязали себя, страдая вместе с грешным миром и святыми душами умерших, а вокруг стояла тишина. Нигде ни звука. Не капает кран, не скребется мышь.

Время шло, и Мици продолжала благословлять свою слепоту, позволявшую ей пребывать в еще большей мере наедине с богом, чем все остальные. А потом в этой бесконечной тишине она почувствовала, как что-то в ней начало таять и медленно, по капле, вытекать, как вытекает вода в трещину. Теперь, когда борьба была позади, силы, помогавшие ей одержать победу, стали постепенно покидать ее, иссякать…

А потом даже самый воздух, которым все живое дышит и в котором Мици хотела воспарить, вдруг исчез, и она почувствовала, что крылья ее хлопают в пустоте и что бог не дает им силы, не поддерживает их. Она воззвала к своим рукам, пытаясь найти священный источник вдохновения, который, казалось, таился в кончиках ее пальцев, но и пальцы предали ее: она велела им ощупать стену, и они обнаружили распятие, которое теперь оказалось всего лишь двумя деревянными палками, сколоченными вместе. Она уже не чувствовала себя отшельницей-кармелиткой, а была просто совсем одна, и в этом одиночестве так ощущалось отсутствие бога.

Еще раньше Мици научилась верить в бога, даже когда его, как сейчас, вроде бы не было рядом. Но почему ей на долю выпало снова это невыносимое отчуждение? В тот первый раз она все еще была внизу, в предгорье, где жизнь легка, а сейчас она забралась уже в такие выси, откуда нет возврата, и впереди всю жизнь лишь бесконечный подъем, диктуемый суровым уставом кармелиток, и подъем этот сейчас (как все ей и говорили) выглядел таким безнадежно крутым, и трудным, и мрачным для одинокого человека. Однако этот растерянный духовный верхолаз уже понимал, что бесполезно оглядываться, смотреть на сияние, оставленное Его присутствием и уже затухающее: исчезнув сзади, Он может появиться лишь впереди. Этот свет, гревший ей душу там, внизу, в долине… тогда, давно, он сиял над ней путеводными звездами, теперь же бог гасил эти звезды одну за другой, отшвыривая прочь пустые оболочки.

Бог шел впереди, непрерывно раскрывая перед ней все новые горизонты. А ее бросил на скале, где камни осыпаются под ногами, — стоять на месте тут нельзя: несмотря на кромешную тьму, она должна лезть выше и выше, пока Всемогущий не соблаговолит предстать перед нею внове …

«Бросил?» Да разве может Он хоть на миг отвернуться от кармелиток, святее которых в мире нет?! Скорее всего, это, должно быть, она сама отвернулась от Него, бросила. Она, которая была так уверена, что повинуется не своей воле, а только лишь Его… Она, которая так упорствовала, хотя и мать-настоятельница, и все святые сестры в своей премудрости говорили «нет»… А может быть, это Бог говорил их устами, может быть, она совершила страшную ошибку, упорствуя?

Мици опустилась на колени у койки, исполненная решимости молиться и молиться, ибо ей необходимо было получить ответ на свой вопрос, и напрягла в молитве все силы своей души. Но разве можно молиться, когда Бога нет рядом и молиться некому?! Молитвы Мици, никуда не возносясь, лишь будили эхо в пустоте ее головы; силы, ранее неизвестно откуда взявшиеся, совсем покинули ее, она почувствовала вдруг страшную усталость и так и заснула, стоя на коленях, незаметно для себя.

Девять! Значит, прошел уже целый час тишины. Наступило время молитвы — колокол, возвещавший об этом, разбудил Мици, все еще спавшую, стоя возле койки на коленях. Она совершенно продрогла, а щека, лежавшая на одеяле, онемела, и на ней отпечатались вмятины.

Мици разделась и залезла в постель, но одеяло было ледяное, а она настолько окоченела, что не в состоянии была согреться своим теплом. Зубы у нее отбивали мелкую дробь, но она стиснула челюсти и лежала тихо, не шевелясь. Особенно холодно было шее, так как волосы ей обрезали, а это была ее гордость, и она частенько гладила их, как любимого теплого зверька, когда чувствовала себя одинокой. К тому же голова у нее кружилась — перед ее мысленным взором проносились без всякой связи друг с другом предметы, места и люди… День, когда она окончательно ослепла… Она снова пережила тот миг, когда черная пелена стала придвигаться все ближе и ближе, все больше заволакивая для нее свет, а звук бубенчиков на дуге коней, впряженных в сани, множился, отраженный плотной стеной деревьев, и рядом она чувствовала крепко прижавшегося к ней брата, столь же ни о чем не ведавшего, как сиамский близнец… А накануне вечером огромное расплывшееся пятно, говорившее гулким басом, — ее отец, и через стол, за радужными огнями свечей, другое пятно, говорившее с английским акцентом, с трудом ворочая языком от выпитого вина, так что в какой-то момент из какого-то слова получилось что-то совсем непристойное…

А потом голос Шмидтхен, напевающий колыбельную, — милая Шмидтхен, которая чудом возникала в темноте, как только она ее звала.

У повара на кухне Яйцо похитил пес…

Колокола, и какие-то особые, бесплотные поцелуи, и одинаковая на ощупь одежда, и запах фимиама и чистоты… Колокола, и пение, и сквозь все это снова и снова контрапунктом нескончаемая колыбельная Шмидтхен:

У повара на кухне…

А потом на фоне этого ласкового голоса, все повторявшего и повторявшего мотив, мерное тикание гигантских часов на башне замка — громче, громче, и запах лисицы и человеческой мочи — сильнее, сильнее, и чей-то холодный нос с раздувающимися ноздрями обнюхивает ей руку, и что-то пахнущее аммиаком болтается на веревке, а она скрипит, скрипит… Это кости поскрипывают в корсете Эммы Кребельман, когда она, напевая, склоняется над дурно пахнущим младенцем…

Но мало-помалу калейдоскоп завертелся медленнее, мелькание картин прекратилось — осталось лишь ощущение холода в теле, мертвящего, все нарастающего холода.

Сбежались все собаки Собрата хоронить…

Вот она по пояс в снегу на дворе. (Как странно: ей кажется, что кто-то есть рядом и достаточно протянуть руку, чтобы ее вытащили из снега, а она почему-то не может.)

У повара на кухне…

А каким насыщенным, скопившимся в стенах кухни жаром пышет оттуда, когда кто-нибудь открывает дверь! Жар опалил ее, но не согрел — по плечам Мици пробежал озноб, и вот она уже дрожит всем телом.

И повар поварешкой Удар ему нанес…

Мици увидела в руках повара огромную поварешку со льдом — и тело ее сотрясла конвульсивная дрожь. Она выскочила из постели в своей фланелевой ночной рубашке и, словно закоченевший возчик, принялась махать руками: она била себя по бокам, растирала ноги, прыгала по полу в своей келье (но босиком, стараясь производить как можно меньше шума), пока сердце не заколотилось у нее в груди, как перепуганная курица в корзинке; она старалась разогреть застывшую кровь, заставить ее живее бежать по жилам, достичь онемевших рук и ног и, конечно же, смятенного мозга.

Прыгая то на одной ноге, то на другой, Мици вдруг как бы посмотрела на себя со стороны, чего до сих пор ни разу не делала, или, вернее (часто дыша от быстрых движений), посмотрела на свои отношения с богом как бы со стороны; ну что она такое — маленькая Мици, крошечная песчинка, которую неожиданно подняло и понесло течением, а она и вообразила, что может летать по собственной воле и повелевать приливами и отливами.

Этот разумный «ангел-хранитель», чьими практическими советами она было пренебрегла (теперь-то она это поняла, залезая обратно в постель), — да, этому «ангелу-хранителю» надо следовать и подражать, причем со всем смирением, если она, Мици, надеется хоть когда-нибудь стать сестрой, угодной богу.

Она зевнула во весь рот и свернулась калачиком, готовясь уснуть… И не успела задремать, как проснулась от грохота — казалось, целый полк рыцарей в тяжелых доспехах катился вниз по лестнице. Часы пробили половину шестого, и первый день Мици в монастыре кармелиток начался.

 

7

Эмме Кребельман тоже приходилось вставать затемно — еще бы, ведь всех детей надо разбудить и накормить завтраком, десятилетнему Сигизмунду подать завтрак в постель — у него сломано ребро, а Лизу, Лотту и маленького Эрнста закутать и отправить в школу, да Эрнсту, наверное, еще придется поставить заплату на брюки, прежде чем выпустить его на люди. Сегодня же утром она, кроме всего прочего, намеревалась сама приготовить кофе барону и баронессе, чтобы Гретль отнесла им в комнату, когда они проснутся.

Гретль, естественно, спустилась вниз еще раньше, и, когда хозяйка появилась на кухне, в печке уже ярко пылал и ревел огонь. Эмма остановилась у печки, всецело поглощенная приятным ароматом, который исходил от кипевшего кофейника. Внезапно трубный звук, раздавшийся совсем рядом (так близко, что, казалось, он прозвучал на кухне), оглушил ее, и она вздрогнула, не сразу сообразив, что это старая лошадь прочистила нос после ночного сна, и тут же раздался слабый звон бубенчиков. Эмма повернулась к окну: во дворе стояли сани — пламя свечей в фонарях бледнело при свете наступающего дня, над головами лошадей в морозном воздухе висели облачка пара.

Эмма не рассчитывала, что барон и баронесса уедут так рано, — кофе выплеснулся на горячую плиту из кофейника, схваченного нервной рукой, и в воздухе мгновенно разлился еще более сильный аромат.

— Гретль! — позвала хозяйка. — О господи, да пошевеливайся же! Разогревай скорее молоко и вытаскивай пирожки из печки… Гретль! — воскликнула она, обеими руками вынимая из волос бигуди. — Куда ты подевала мармелад, который мы купили специально для барона?!

Она услышала, что гости уже спускаются, и выскочила на лестницу, вовремя успев перехватить маленького, еще совсем сонного Эрнста, выбежавшего на площадку попросту без штанов. Лишь после того как барон и баронесса уехали, она вновь обрела спокойствие духа и тотчас отослала Лизу и Лотту наверх, как двух провинившихся котят, чтобы Лиза как следует расчесала волосы, а Лотта надела одинаковые чулки.

— Сколько дней осталось до рождества?

Лиза и Лотта заспорили, шагая в обнимку в школу: одна обвиняла другую, что та не умеет считать, а раз так, то надо ей не в школу ходить, а в детский сад. Тут на здании муниципалитета ударил колокол, девочки разжали объятья и побежали, оставив маленького Эрнста позади — если он и опоздает, то не страшно: ведь он в другой школе.

«Маленького» Эрнста… Собственно, не такой уж он был и маленький для шестилетнего мальчика — пухлый бутуз с большими карими глазами, смотревшими на вас в упор. В школе ему больше всех доставалось на орехи: учитель Фабер, проходя мимо размечтавшегося мальчика, больно ударял его по голове костяшками пальцев. А Эрнст в школе частенько мечтал, и вместо цифр на его аспидной доске появлялись драконы.

Кто бы из детей ни был прав, а рождество наконец пришло в дом Кребельманов. Эрнст просил, чтобы боженька подарил ему скрипку, но отец его терпеть не мог шума, да и мальчик слишком еще был мал, поэтому боженька на этот раз намеренно ошибся и вместо скрипки мальчик получил заводной поезд. Он был до того разочарован, что потихоньку от взрослых расплющил поезд в лепешку (раз ему не дали струнный инструмент, он сделал себе ударный).

Пришло рождество и в замок, где все собрались за столом, уставленным фарфором, и серебром, и прелестными бокалами в форме тюльпанов — белые для пива, синие — для цветов и компота; за ужином все смеялись и шутили.

Затем настало время раздачи подарков. Вальтер играл на рояле «Stille Nacht, Heilige Nacht», а все остальные стояли цепочкой за дверями и подпевали: Трудль — дискантом, Адель — контральто, Франц — тенором, дядя Отто — басом, а Ирма — тонким чистым сопрано (при этом слезы струились у нее по лицу, как всегда во время пения). Даже близнецы перестали кувыркаться по дивану. И только не было Мици.

Наконец двери растворились. Дети, затаив дыхание, в восторге смотрели на елку со звездой наверху и на серебряные «ангельские волосы», обмотанные вокруг свечей, чье пламя отражалось в блестящей оберточной бумаге подарков, — все стояли, словно оцепенев.

Пришло рождество и в монастырь, и Мици обнаружила, что с монашками куда веселее, чем дома, — здесь, казалось, сам воздух пел от радости.

 

8

Наступил наконец 1924 год — Новый год, за ним крещение. Еще неделя — и Мици разрешат увидеть близких… Однако Адель раздирали сомнения: она не знала, ехать ей или нет, так как у обоих мальчиков-близнецов была свинка, да и Ирма чувствовала себя не очень хорошо. И все же (думала мать, не зная, на что решиться) Мици, конечно, тоскует по дому и считает дни до посещения — было бы слишком жестоко так ее огорчить.

Вальтер категорически отказался ехать. Он заявил, что у него «слишком много дел». Не мог поехать и Франц — он отправился кататься на лыжах в Инсбрук, а Отто собирался в Мюнхен подлечить больную ногу. Таким образом, Адели предстояло провести вечер в доме Кребельманов одной, а Эмма Кребельман была такая нудная, что доводила ее до зевоты… Конечно, можно бы взять с собой Шмидтхен… Так, наверное, и надо поступить: изъять старушку Шмидтхен на время из комнаты близнецов, а то там сейчас больничная сестра и они со Шмидтхен уже на ножах.

Когда Кребельманы узнали, что достопочтенная фрау фон Кессен намерена снова осчастливить их дом своим присутствием (но на этот раз без достопочтенного герра фон Кессена, а лишь в сопровождении фрейлейн Шмидт), Эмма разворчалась: что-то уж больно они зачастили. Но Густав настаивал. Он был потрясен: такое нехристианское отношение — нет, нет, это просто неслыханно (уж богатого-то человека ни один христианин не оставит на холоде). Итак, Лизе и Лотте пришлось перебраться в одну постель, чтобы эта смешная старушенция фрейлейн Шмидт могла поселиться в их комнате (комнат было сколько угодно, но такое распределение мест позволяло не топить лишней печки). Адель же, вернувшись из монастыря, улеглась в знакомую скрипучую кровать — правда, на этот раз она одна любовалась несущимся на нее слоном. Заснуть она, однако, не смогла. И вообще жалела, что приехала, ибо Мици, родное ее дитя, держалась с матерью так отчужденно, даже не попыталась сделать вид, что приезд матери доставил ей удовольствие, а казалось, наоборот, считала минуты, когда гостья покинет ее.

Если отбросить эту отчужденность, то Мици выглядела вполне счастливой… да, именно счастливой. Кто бы мог подумать, что всеобщая любимица Мици будет чувствовать себя в столь мрачном месте счастливее, чем дома?! Или это все притворство, а на самом деле она не может простить матери, что та отдала ее в монастырь? Нет, нет, она действительно выглядела счастливой и спокойной — так притворяться нельзя…

Словом, трудно было поверить, что ты мать этой девушки, что ты когда-то ее родила.

Мици тоже лежала без сна. Мать сказала ей, что дядя Отто поехал в Мюнхен лечить ногу… Она вспоминала, как он своим громовым голосом, точно на параде, читал ей вслух из Фомы Кемпийского и слова «расстаться со своей земной оболочкой» звучали в его устах так же просто, как приказ: «Стой! По четыре разберись!»

Но этот воздух, которым все живое дышит… Да откуда она взяла, что какая-то Мици может в нем воспарить? Ее дядя Отто просто дышит им, и ему даже в голову не приходит куда-либо воспарять, но в отличие от нее он действительно добрый христианин, потому что его вера проще и скромнее и он меньше требует от господа… Ведь в мироздании существуют не только Мици и ее Творец — на Его попечении миллионы христиан, о которых Он заботится. Просто Он в своей бесконечной доброте и благодати помог ей пройти особенно тяжкий кусок пути. И теперь она уже вполне смирилась с тем, что впереди лежит лишь тьма, и не сомневалась, что пройдет и сквозь это испытание, ибо знала, что никогда больше не увидит яркого света.

 

9

Вальтер сказал, что «дела» не позволяют ему поехать к Мици, тогда как на самом деле он просто не мог видеть дочь за этими железными прутьями. Правда, дела у него действительно были — он вспомнил об этом в связи с железными прутьями: вот уже неделя, как у него на столе лежало письмо от Тони Арко из крепости Ландсберг. Тони обращался к нему с просьбой, и ее надо было выполнить… Ландсберг стоял на небольшом холме среди прелестных кущ и походил не столько на крепость, сколько на санаторий для избранных. «Заточению» в крепости подвергались исключительно джентльмены, слегка обжегшие пальцы на политике, — они жили здесь скорее как гости, чем как пленники. «Ландсберг никогда не предназначался для всякого сброда, — писал Тони, — для того, чтобы держать здесь уголовное отребье, а теперь их посылают сюда пачками».

Делить затворничество в сельской глуши с этими уличными подонками было выше его сил. Даже гуляя в одиночестве по запорошенному снегом саду, молодой граф не мог избежать встреч с молодчиками в коротеньких кожаных шортах: голые колени, от холода красные как рак, могучие шеи торчат из распахнутых на груди рубашек, перетянутых цветастыми подтяжками или прикрытых тирольской курткой… А эти песни, которые они поют хриплыми голосами… Конечно, он пожаловался коменданту, но все же не мог ли бы Вальтер что-нибудь предпринять? Нажать на какую-нибудь пружину, чтобы перевели эти отбросы туда, где им место?

Вальтер вздохнул. Он, конечно, нажмет на все возможные пружины… Но министр юстиции Гюртнер не принадлежал к числу его друзей и, скорее, благосклонно относится к этому самому сброду. Бедняга Тони, оттеснили его, как видно, на задний план! Всего четыре года тому назад, когда Тони обжегся на политике (хотя, собственно, что такого он сделал — всего-навсего пристрелил коммунистического тирана Эйснера), в Ландсберге так гордились им. Он был у них в таком почете… А теперь там сидит Гитлер со своими дружками по мюнхенскому путчу, и, конечно же, они достаточно ясно дали Тони понять, кто нынче фаворит в Ландсберге.

Когда Франц вернется, надо будет послать его в крепость утешить Тони. А пока можно лишь посоветовать Тони набраться терпения: эти шуты гороховые пробудут в Ландсберге недолго — уже в будущем месяце их отправят в Мюнхен, где над ними устроят суд за участие в людендорфовском путче. А тогда и самого Гитлера не только выставят из города, но вышлют в Австрию как иностранного подданного, и пускай Австрия разбирается с ним — говорят, у австрийской полиции уже заготовлен ордер на его арест. Он якобы обобрал собственную сестру, присвоив всю отцовскую пенсию, и не явился по вызову в суд…

Тут раздумья Вальтера прервал звонок из Мюнхена. Доктора обнаружили, что, оказывается, неприятности Отто связаны не только с протезом — и боли, и даже язвы у него оттого, что в тазобедренном суставе остались осколки кости. Это требует хирургического вмешательства. Врачи советуют ему делать операцию немедленно…

Известие это повергло Вальтера в отчаяние — значит, в такое трудное время он остается один. Обычно всеми бумагами занимался брат, а теперь это свалилось на его плечи; к тому же в кипах, загромождающих весь кабинет Отто, разве разберешься, никогда в жизни ему тут ничего не найти!

Но худшее было впереди. Через три дня Вальтеру позвонил сам знаменитый хирург. Он не слишком доволен своим пациентом: операция прошла успешно, но у полковника фон Кессена держится температура, есть угроза заражения крови. Вальтер, естественно, был потрясен: значит, брат не скоро выздоровеет? Профессор что-то промычал, промямлил, а в итоге сказал, что просит Вальтера или кого-либо из членов семьи немедленно приехать.

Сам Вальтер никак не мог покинуть дом, но Франц как раз вернулся с гор и вместо того, чтобы ехать навещать Тони в его темнице, был спешно отправлен в больницу к дяде.

В больнице Франц узнал от сестер причину, которая побудила врача срочно вызвать кого-нибудь из домашних, но не могла быть сообщена по телефону. Барон-полковник почти все время был в бреду и разговаривал, вернее, орал, причем орал такое, что разглашать не положено: насчет оружия, припрятанного во время войны и так и не обнаруженного комиссией союзников; насчет людей, именовавших себя какой-то «зондергруппой»; насчет немецких офицеров, проходящих обучение где-то за границей… Полковника поместили в палату подальше, одного, но у него уж больно громкий голос — представляете, что будет, если кто-нибудь донесет французам?

Франц уже давно догадывался о том, чем занимается дядя, но и понятия не имел о размахе его «деятельности», и сейчас у него волосы встали дыбом от того, что он услышал… Нет, надо как-то заставить дядю замолчать. Он напрямик спросил сестру, сколько еще осталось полковнику жить, но она лишь пожала плечами. Тогда он отправился к хирургу; без обиняков заявив ему, что бред больного представляет опасность для рейха, Франц потребовал, чтобы дяде дали что-нибудь успокоительное. Но хирург отрицательно покачал головой. Он сказал, что знает, о чем бредит полковник фон Кессен, но врач может назначать лекарство, лишь исходя из чисто медицинских соображений. Правда, тут же добавил он, в таких случаях успокоительное показано и они уже пытались его применить, но у полковника оказалась из ряда вон выходящая сопротивляемость успокаивающим средствам.

— Тогда дайте что-нибудь посильнее, черт побери! — воскликнул Франц, выведенный из себя этими уловками Гиппократа. — Дайте что-нибудь такое, что бы оглушило его и чтоб он не приходил в сознание.

Хирург молча смотрел на разбушевавшегося молодого человека; трудно было сказать, о чем думал великий мастер своего дела, ибо глаза его прятались за набухшими веками, а выражение лица искажали полученные на дуэлях шрамы. Затем он сказал, что последним словом в медицине при сепсисе является лечение озоном, образующимся при электрических разрядах. Пузырьки озона вводят в рану, и он, хирург, знает немало случаев, когда раны, упорно не желавшие закрываться, начинали после такого лечения подживать. Машина, производящая озон, довольно шумная, и ею не пользуются в больших палатах, но стерилизующее действие этого нестойкого атома кислорода, высвобождаемого из перенасыщенной, если можно так выразиться, кислородной молекулы…

Чуть не плача от ярости, Франц поспешил назад, в комнату больного. Войдя туда, он обнаружил, что от розетки в стене уже вьется электрический провод, а розовые резиновые трубочки уходят под одеяло. Аппарат включили, и запах электрических разрядов переборол присущий больнице запах карболки и эфира. Но они, должно быть, неверно что-то подсоединили — почему такой грохот? А грохот действительно стоял ужасающий, так что не слышно было ни единого слова, произносимого больным…

Нельзя сказать, чтобы Франц был полным идиотом, просто иные вещи доходили до него медленно.

Когда ртутный столбик пополз вниз, бред прекратился и пациент начал потихоньку выздоравливать, хирургу оставалось лишь скрыть удивление по поводу того, что новый метод лечения сработал. Вскоре Отто начал жаловаться, что ему щекотно от озона, который пропускают через него. В голосе его звучали слезы досады: германский офицер, закаленный и подготовленный к тому, чтобы вытерпеть любую боль и даже смело смотреть в лицо смерти, и вдруг не может вынести щекотки… но ведь этого нет в уставе, и, следовательно, к такому испытанию он не подготовлен! Тогда Отто перевели в «бальнеологическое отделение» (другая новомодная идея): он сидел там в ванне с текучей горячей водой без всяких хирургических повязок, пил галлонами пиво, поедал огромные бифштексы и — потел.

Через три дня после того, как из него вышла уйма гноя и осколков кости, Отто вернулся на свою койку — теперь уже на верном пути к выздоровлению, и перед Францем забрезжила наконец возможность поехать в Ландсберг утешать Тони.

 

10

Заточение Гитлера в крепость Ландсберг весьма печально сказалось на нацистском движении. В момент ареста Гитлер нацарапал записку, назначая Розенберга — далеко не самого ловкого из мошенников, и к тому же человека, которого большинство остальных не любило и презирало, — исполняющим обязанности лидера. Но лидера чего? Ведь партия была запрещена, типография ее закрыта, а все сколько-нибудь влиятельные ее члены арестованы или бежали за границу.

Геринг находился в Вене и все еще был вне игры из-за тяжелой раны, которую получил во время путча. Какой-то доктор-еврей залечил ее как мог, а затем друзья тайно переправили его через границу в Инсбрук; там он и лежал в больнице, где его накачивали наркотиками, так как рана в паху причиняла ему невероятную боль, пока в Вену не прикатила его богатая жена и не перевезла его в хороший отель.

Был еще один человек, которому удалось перебраться в Вену, — покровитель Гитлера Пуци Ханфштенгль. Сначала он от нечего делать разрабатывал с Эссером и Россбахом план вооруженного налета на Ландсберг с целью освободить Гитлера, но сам Гитлер положил конец этим замыслам. Тогда от нечего делать Пуци решил найти овдовевшую сестру Гитлера, которая жила в Вене. Сестру эту (по словам Вальтера) Адольф Гитлер обжулил, но Пуци почему-то вбил себе в голову, что она может повлиять на своего братца, и он решил привлечь ее на свою сторону.

Однако, когда Пуци наконец разыскал ее в какой-то развалюхе, где она жила со своей несовершеннолетней дочкой Гели в невероятной нищете, ему стало ясно, что эта жалкая пара — мать с дочерью — едва ли может иметь на кого-либо влияние. Тем не менее он предложил им пойти куда-нибудь выпить. Гели была бесстыдно хорошенькая, и Пуци вечером отправился с ней в мюзик-холл. Хорошенькая-то она была несомненно, но уж слишком сентиментальная и заурядная: Пуци очень скоро убедился в том, что напрасно теряет время, несмотря на ее многообещающий бюст. Подумать только, что эта потаскушка — единственная племянница фюрера!

К тому же Пуци страстно хотелось быть дома на рождество, и он рискнул. На этот раз он пересек границу пешком, по железнодорожному туннелю, надев темные очки и обзаведясь пышными бакенбардами, чтобы скрыть свою знаменитую квадратную челюсть (правда, роста своего скрыть он при всем желании не мог). Но, добравшись домой, он понял, что никто не собирается его арестовывать, и вскоре уже открыто расхаживал по Мюнхену. Вот как получилось, что, когда нацистов из Ландсберга переправили в бывшее пехотное училище на Блютенбергштрассе, где им предстояло ждать суда, Пуци одним из первых посетил своего друга в заточении.

Пуци взял с собой сынишку, пообещав ему показать «дядю Дольфа» в качестве подарка ко дню рождения. Всю дорогу, несмотря на грохот, стоявший в трамвае, он старался вбить ребенку в голову, какой это великий и добрый человек. Правда, плохие дяди заперли его сейчас в подземелье, но настанет день, когда он разорвет цепи и победит врагов…

Подземелье, цепи… Как же был разочарован бедный ребенок, когда вместо всего этого добрый дяденька в синем мундире да еще с такими чудо-усами, точно ручки от велосипедного руля, провел их в светлую, хорошо обставленную и даже веселую комнату, выходящую окнами на Марсплац и наполненную веселым шумом трамвая. А в комнате стоял дядя Дольф, и никаких цепей на нем не было… Но вскоре мальчик забыл о своем разочаровании, совершенно завороженный милым «дядей», его живыми глазами и тем, как он говорил с ним — совсем как со взрослым — и так смешно махал при этом руками и покачивался с пятки на пальцы, слегка склонив набок голову, особенно когда слушал. Но окончательно покорил мальчика удивительный голос «дяди», он порой говорил так громко, что даже стол начинал ходить ходуном под лежавшими на нем крошечными пальчиками. А затем «дядя» взобрался на стул, снял с гардероба коробку со сластями, которую он там прятал, и, посадив мальчика к себе на колени, стал его угощать, а сам разговаривал с Пуци поверх головы ребенка. Какой там суд, это же просто смешно: достаточно ему открыть хотя бы часть того, что он знает о генерале Лоссове и его тайных планах, как все это судилище взлетит на воздух.

Пуци молча слушал, возражать он не стал, хотя и не поверил ни одному слову. Что бы он ни говорил своему сыну в трамвае, его политические надежды были вдребезги разбиты: государственная измена — обвинение, от которого так просто не отмахнешься! Какие бы антраша этот оптимист ни выделывал в суде, приговор предопределен, и все они, задолго до того как Гитлер выберется из тюрьмы, будут забыты. Конечно, он сам виноват: нельзя слишком много ставить на одного человека — достаточно ему слететь, как все разваливается… Будущее представлялось Пуци безысходно черным. Приятно, конечно, видеть своего друга в таком бодром настроении, но факты — штука упрямая, и никакая эйфория тут не поможет.

Тем временем день суда приближался.

Однажды Франц приехал в больницу к Отто с Рейхольдом Штойкелем (своим другом Знаменитым юристом), нагруженный фруктами и экземплярами «Симплициссимуса». Собственно, Рейнхольд сам навязался. Франц взял его с собой не без внутреннего сопротивления, ибо что могло быть общего между сверхинтеллектуалом Рейнхольдом и солдафоном Отто, но они, представьте себе, тут же нашли общий язык. Оказывается, во время войны они вместе служили, и Франц был поражен, увидев, как хорошо разбирается его прославленный приятель, человек, казалось бы, сугубо гражданский, в современной военной политике, сколько он знает всяких сплетен про армию.

Вскоре Рейнхольд заговорил о предстоящем суде. Отто предполагали выписать из больницы всего дня за два до начала суда, и, уж конечно, он едва ли сможет часами сидеть в зале; тогда Рейнхольд стал уговаривать Франца — пусть останется в городе и побывает хотя бы на «фейерверке» — и обещал добыть ему место. Судить-то ведь будут Людендорфа — прославленного героя войны, самое крупное имя после Гинденбурга, хотя с тех пор явно раздутое… Множество журналистов из всех стран мира, сообщил Рейнхольд, съезжаются в Мюнхен, чтобы присутствовать при том, как великого генерала Людендорфа будут судить за государственную измену.

— Но генералы это что: они вас будут занимать меньше всего! Нет, героем представления будет некий бывший ефрейтор. Вот как он разыграет свои карты — это интересно! Переложит ли он всю тяжесть вины на Людендорфа, у которого, конечно, достаточно широкая спина, чтобы все вынести, и тогда худшее, что грозит ему самому, — это депортация? Но в таком случае ему придется отойти на задворки, а задворки не в характере этого персонажа. Даже если бы альтернативой был расстрел, он из тех, кто все равно будет лезть на рожон…

— Но, конечно же, министр юстиции Гюртнер… — вставил было Франц, однако Рейнхольд поднял руку, прося не прерывать его.

— …но расстрел ему не грозит, поскольку он не столь опасен. Да, так вы хотели сказать, мой друг: «Он вроде Аякса — бросает вызов молнии, зная, что господин Юпитер-Гюртнер не допустит, чтобы она поразила Аякса».

— Я лично туда не поехал бы, даже если б мог, — заявил практичный Отто. — Ну, какое значение имеет это сейчас, — ведь все уже в прошлом! Что бы Гитлер ни говорил на суде и что бы ни делал, у него нет политического будущего, он человек конченый, и Gott sei Dank.

Отто не питал особого уважения к своему бывшему вестовому, ибо знал о нем намного больше других (только хранил это в самом дальнем тайнике души, поскольку тут были замешаны и другие лица); что же до Людендорфа, то, хотя Отто тоже не любил его, тем не менее он считал неприличным присутствовать при том, как будут позорить генерала.

Зато Франца Рейнхольд убедил: раз уж все так уверены, что Гитлера вышлют из страны, глупо было бы упустить последнюю возможность послушать, как он говорит. И Франц решил, что непременно будет на суде хотя бы первые два-три дня, чтобы посмотреть, как пойдет дело…

Но и приняв такое решение, он, скорее всего, не задержался бы в Мюнхене, если бы не встретил друзей своего возраста, которые ни о чем другом просто говорить не могли, и одним из этих друзей был Лотар Шейдеман, младший брат Вольфа — того самого Вольфа, который спятил и повесился в Лориенбурге на чердаке, того самого Вольфа, перед которым как перед героем преклонялся Франц…

Франц не видел Лотара со школьных времен, они встретились лишь в день похорон Вольфа, но с тех пор Франц старался не терять его из виду. Ведь Лотар — это все, что осталось у Франца в память о блистательном Вольфе.

 

11

Итак, Отто отправился в то воскресенье домой один. Во вторник начался суд, и длился он целых пять недель, но Франц и его друзья не пропустили ни одного открытого заседания, и даже Знаменитый юрист заглядывал туда всякий раз, когда мог.

Рейнхольд был, естественно, и среди тех, кто присутствовал на последнем, «парадном» заседании во вторник первого апреля 1924 года — в день шутливых обманов, когда обвиняемым был вынесен приговор. Все мужчины в суде были в парадной форме, дамы появились с красно-черно-белыми кокардами имперских цветов и завалили букетами девять приговоренных, словно то были примадонны (ибо из десяти обвиняемых девять были признаны виновными, а разгневанному Людендорфу пришлось смириться с позорным оправданием).

Но речь Гитлера на этом заключительном заседании, во всяком случае, заслуживала букетов. Рейнхольд основательно недооценил наглость Гитлера — он не только не стал укрываться за Старым воякой, но с самого начала полностью заслонил собой Людендорфа, выдвинувшись на авансцену и приняв на себя свет прожекторов, а как только это произошло, он уже никому не позволил заслонить себя. Журналисты, прибывшие со всего света, чтобы посмотреть, как будут судить великого Людендорфа, слушали точно зачарованные этого никому не известного человека, который посадил всех судей на скамью подсудимых. Он напрямую обращался к прессе, даже не глядя на судей, и о нем под крупными заголовками каждый день писали все немецкие газеты. Что же до иностранных корреспондентов… Впервые журналисты слышали от лживых бошей такие честные и открытые слова — это вынуждены были все признать. Признали это и иностранные газеты.

Даже Гилберт в Англии просматривал в марте краткие отчеты из зала суда, причем даже английские газеты к тому времени научились без ошибок печатать имя «Гитлер».

Гитлер вовсе не скрывал, что намеревался сбросить Веймарскую республику, и даже похвалялся, что он еще это сделает. Но разве это «государственная измена»? Да как смеют те, кто предал Германию в 1918 году, говорить о государственной измене! Единственно, о чем он, Гитлер, сожалеет пока что… он сожалеет, что не сумел совершить намеченного… Брызгая слюной, он, во-первых, валил всю вину за свой провал на главных свидетелей обвинения (Кара, Зейсера и генерала Лоссова), а во-вторых, сказал он, плетя монархические заговоры против республики с целью реставрации Виттельсбахов и отделения Баварии от рейха, они повинны в предательстве не меньше, чем он… Тут прокурор встал и заявил протест; судьи же, сидевшие с деревянными лицами, одеревенели еще больше, ибо кое-кто из них присутствовал по приглашению Кара в тот вечер в «Бюргербройкеллере», отлично зная, зачем они туда пришли.

— Всем троим, — заявил Гитлер, — место здесь, на скамье подсудимых!

Но самые едкие нападки Гитлер оставил на долю генерала Лоссова, этого перевертыша, которому «офицерская честь» не помешала дважды за одну ночь сменить мундир, это позорище, а не командира, который выставил армию против защитников Святого дела, пытавшихся вытащить Германию из грязи… Настанет день, когда армия признает ошибку, совершенную девятого ноября, — настанет день, когда он и армия будут шагать вместе, в одном строю, и да поможет тогда небо тем, кто попытается встать у них на дороге! Благодарение богу, пули, сразившие мучеников на Резиденцштрассе, вылетели из ружей полиции, армия же непричастна к позорному расстрелу…

Сколько было огня в этом человеке, какая от него исходила сила — казалось, вся Германия говорила его голосом… А голос… это был не голос, а звериный рык — глубокий и гулкий, порой он звучал звонко, резко, пронзительно, а то даже мягко и задушевно — но только чтобы подчеркнуть контраст с тем, другим голосом, от которого леденела спина! Франца этот голос зачаровал, захватил и повел за собой, как, впрочем, и всех, кто был в зале суда.

Из злополучной тройки один только Лоссов попытался поставить на место зарвавшегося младшего ефрейтора, посмевшего критиковать генералов:

— Когда я впервые услышал этого краснобая, он произвел на меня впечатление, но потом с каждым разом впечатление слабело. — А дело в том, пояснил генерал Лоссов, что он вскоре обнаружил, какой перед ним невежда и пустобрех; да, конечно, у него отлично подвешен язык, но ум весьма и весьма посредственный: ведь он не может похвастать ни единой собственной мыслью, ни единым трезвым суждением. Ничего удивительного, что в армии этот человек не поднялся выше младшего ефрейтора — на большее он просто не способен. — И тем не менее, — продолжал генерал Лоссов, пылая праведным гневом, — у этого выскочки хватает наглости изображать из себя здесь Гамбетту или даже Муссолини германского производства!

Но Лоссов торжествовал недолго, ибо ему пришлось отвечать на перекрестные вопросы Гитлера и Гитлер сумел прошибить даже патрицианское хладнокровие Лоссова, так что генерал, внезапно побагровев, ударил об пол саблей и, громко топая, покинул зал суда из опасения, как бы у него не лопнули сосуды.

В четверг Гитлер выступал в последний раз. Вот как! Оказывается, его обвиняют в том, что он слишком много на себя берет… Так что же, человек, чья совесть повелевает ему выступить во имя спасения своей страны, должен скромно молчать и ждать, пока его об этом попросят? Или, быть может, ваятель берет слишком много на себя, когда вкладывает все силы до последней крохи в свое творение?! А ученый что же, должен ждать, «пока его попросят», а не проводить ночи без сна, вынашивая новое открытие? Никогда! Человек, чья участь — возглавить нацию, не имеет права так себя вести. Он тоже должен ждать, но ждать голоса не чьей-то — своей воли и тогда взойти на одинокую вершину власти, а не «ждать, пока его попросят».

— Я хочу, чтобы все поняли, все знали! — гремел его голос под сводами зала. — Я вовсе не желаю, чтобы на моем надгробье было начертано: «Проповедник Гитлер», я хочу чтоб было начертано: «Здесь покоится человек, окончательно уничтоживший марксизм»!

Лотар чуть не зааплодировал, как и десятки других, кто это слышал.

— Что же до данного суда, — продолжал Гитлер, впервые обратив взор на судей, — то я гроша ломаного не дам за его приговор! Единственное оправдание, которого я жажду, — это увидеть улыбку на устах богини Истории, когда мы — я и Германия — предстанем вместе, наконец примиренные, перед вечным и окончательным Страшным судом — высшим судом божьим.

И Гитлер сел.

Достаточно было прекратиться словоизвержению, и каждый, немного поостыв, понимал, что все это — бред и что генерал Лоссов, наверное, прав: у этого малого нет ни чувства реальности, ни чувства меры. И все-таки жаль, что правительству приходится депортировать такого первоклассного шута: в политике немного таких.

Депортация, считал Рейнхольд, естественно, означала бы конец для Гитлера, да и сам обвиняемый это сознавал: он постарался представить уйму доказательств своей вины и так разыграл карты, что как раз депортировать-то его и нельзя было. Или по крайней мере сейчас нельзя, так как, по закону, самое малое наказание за государственную измену — пять лет заключения в крепости.

Значит, пять лет полного исчезновения с горизонта, и Гитлер, совсем как Тони, сгниет там заживо и будет забыт? Ничего подобного: по закону узника уже через полгода можно отпустить на поруки, а если министр юстиции Гюртнер еще чуть-чуть склонит весы правосудия в пользу Гитлера, то, как говорится…

 

12

Итак, Гитлер вернулся в Ландсберг и покою Тони пришел конец, ибо вместо горстки нацистов, которые сидели с ним прежде, теперь — после главного процесса и двух или трех процессов поменьше — в крепости оказалось сорок нацистов, включая Вилли, все еще хромавшего от раны, полученной во время путча. А при том, что Гитлеру разрешено было принимать любое количество посетителей, это ранее уединенное место превратилось на глазах у Тони в подлинный бедлам.

Лишь немногие из этих посетителей приходили с пустыми руками. В день рождения Гитлера, когда ему исполнилось 35 лет, в крепость, по сообщению совершенно потрясенных тюремщиков, навезли столько цветов и свертков, что пришлось выделить для них три или четыре комнаты. Для Вилли, как и для остальных изголодавшихся рядовых бойцов, жизнь стала просто малиной. Поклонники с воли присылали им такую еду — пальчики оближешь, а если они переедали, то к услугам их был отличный гимнастический зал, где они могли сбросить лишний вес.

Сам Гитлер никогда не принимал участия в их спортивных состязаниях, ибо лидер не должен подвергать свои чары риску и не имеет права на поражение — даже в домино. И вот он стал потихоньку набирать в весе на тюремных хлебах — превосходных вестфальских окороках и тому подобных деликатесах, которые он запивал появлявшимся время от времени на его столе коньяком. Щеки его начали наливаться, и он казался спокойнее — мозг его по-прежнему работал, как мельничные жернова, но нервы перестали шалить. Сначала он день и ночь клеймил «верхушку», но на отдыхе люди склонны лишь болтать о пустяках, и вот какой-то мудрый парень заметил однажды фюреру, что хорошо бы все это изложить в книге, и Гитлер клюнул. С тех пор он большую часть времени проводил в своем кабинете, создавая «Mein Kampf». Лучи летнего солнца освещали розовые щеки почти довольного своим существованием узника, когда он часами диктовал Гессу, а тот увековечивал мысли фюрера на расшатанном стареньком «ремингтоне». Это давало возможность, и всем остальным наслаждаться жизнью по собственному разумению; Вилли читал «вестерны» и играл на флейте.

Словом, страшились они лишь освобождения.

Лишь в июле (в июле 1924 года, когда Огастин уже обосновался в лесах Новой Англии) Франц с большим опозданием навестил наконец Тони. Они говорили о чем угодно, только не о Гитлере. Впечатление, произведенное на Франца его речами на суде, давно прошло. К тому же разве этого малого не засадили в тюрьму на ближайшие пять лет и не задвинули за ним засов? Франц (как и большинство других) считал, что это — конец, конец бесповоротный.

Но дня через два после посещения Ландсберга Франц случайно встретил доктора Рейнхольда на Мариенплац, и Рейнхольд потащил своего молодого друга выпить. Знаменитый юрист отнюдь не был так уж уверен в том, что это конец.

— Вы говорите, пять лет?! Да это же не приговор, а фарс, разыгранный в угоду Берлину. Редвиц считает, что Гитлер уже к августу выйдет, а как только он избавится от этих безумных расистских идей Розенберга, он далеко пойдет… Но смотрите-ка! Ведь это Карл там брешет — мозгов у него, конечно, не больше, чем у курицы, но он один из приближенных Гитлера. Давайте позовем его и узнаем последние новости. — Рейнхольд сложил руки рупором и приставил ко рту. — Эй, Карл! Приятель! — крикнул он, как окликают извозчика, и, пока тот к ним шел, шепнул Францу: — Вечно меня так и подмывает поддразнить Карла. Если я зайду слишком далеко, толкните меня ногой под столом.

Франц сразу узнал Карла. Всего два дня назад они приятно провели время, шагая из Ландсбергской крепости на поезд. Оба были в восторге от прелестного маленького городка в стиле барокко, раскинувшегося на лесистых берегах реки Лех, и оба единодушно осудили возмутительное творение Губерта Геркомера «Mutter-Turm». Но лишь только они сели в поезд, малый этот уже ни о чем, кроме Гитлера, не мог говорить. И как они с Гитлером близки — точно два боба в стручке, — и как Гитлер ценит его, Карла, советы. Когда они подъехали к станции Кауферинг, он до того надоел Францу, что тот пересел в другой вагон.

Однако поначалу из Карла трудно было что-либо вытянуть.

— Никакой нацистской партии не существует: вы же прекрасно знаете, что решением суда она распущена, — угрюмо заявил он и умолк, кусая ногти.

— Так-то оно так. Ну, а эта новая группа «Nazionalsozialistische Deutsche Freiheits-Bewegung», столь удачно прошедшая на весенних выборах, — разве всем не ясно, что это одно и то же? Старое нацистское ядро, накрепко спаянное, кстати, узами, которые, как ни странно, выковало для них неблагоприятное стечение обстоятельств!

Эта фраза задела Карла за живое.

— Нечего сказать, «накрепко спаянное»! — воскликнул он. — Да они дерутся, как дикие кошки. — И из предосторожности добавил: — Я вовсе не выдаю никаких секретов: вся беда в том, что это происходит у всех на глазах!

— Я слышал, будто Розенберг грозит подать в суд на Штрейхера и Эссера за диффамацию, — сказал Рейнхольд. — А на чьей вы стороне во всех этих играх?

Карл суховато поджал губы.

— Дело тут не в разных сторонах, а в разных уровнях. Розенберг — возвышенный мыслитель: он вместе со Штрассером и Ремом отстаивает высочайшие идеалы нацизма. А Штрейхер и Эссер — это чудовища, калибаны, недочеловеки, им обоим надо дать пинка под зад и выставить из нашего движения, — такого дать пинка, чтоб почувствовали, другого языка они не понимают.

И Карл одним духом допил свой стакан, а Рейнхольд шепнул Францу:

— Но Штрейхер с Эссером… Заметьте: у них ведь тоже сапоги с металлическими подковками. — И уже громко продолжал, обращаясь к Карлу: — Должно быть, это ужасно для таких приличных людей, как вы и Розенберг, — ведь вы оба интеллигентнейшие люди! — общаться со сбродом вроде Штрейхера и Эссера… Кстати, — как бы невзначай добавил он, — мне сказали, что беднягу Геринга уже сбросили со счетов! С чего бы это? Правда, страдальца Геринга вывела из строя его рана: он ведь лечится сейчас где-то за границей? — (В противоположность Эссеру и Штрейхеру, которые сидят тут на месте, подумал он, но не произнес этого вслух.) — Но что же натворил Красавчик?

— Да, я знаю, знаю… Но видите ли, Рему нужна полная свобода действий, чтобы воссоздать военную ветвь партии, а Геринг может попытаться снова прибрать все к рукам.

Рейнхольд так на него посмотрел, что бедняга Карл даже заерзал на стуле и смутился…

— Но что он-то говорит обо всем этом, сам лидер, да благословит его бог? — спросил Рейнхольд, подняв указательный палец как бы в подражание фашистскому приветствию. — Вы же наверняка часто бываете у него!

— Конечно… Я каждую неделю какое-то время провожу с ним наедине. — Растерянность исчезла с тупого лица Карла, и он ублаготворенно заулыбался: он не мог долго оставаться серьезным, к тому же улыбка сразу делала его привлекательным. — Надо ведь просвещать его, а то сидит он там в Ландсберге с идиотами вроде Гесса, как же он узнает, что происходит на воле?

— Значит, вы его глаза и уши? Дорогой мой, какую же огромную помощь вы ему оказываете при вашем проницательном уме и умении взвешивать информацию! — Хотя Рейнхольд искренне наслаждался этой игрой, в его медовом голосе не было и намека на издевку. — Ну, и, конечно, лидер раскрывает вам свою душу, так что вы можете поведать нам много интересного. Например, я полагаю, его благородная душа в полном восторге от поразительных успехов Рема по возрождению штурмовых отрядов? Хотя человек менее альтруистический, пожалуй, мог бы убояться: ведь чем сильнее они станут, тем дольше премьер-министр Гельд будет откладывать его освобождение…

Карл отрицательно покачал головой.

— Ну как этот организационный успех может повлиять на освобождение Гитлера? Гельд-то, уж, конечно, знает, что «Фронтбан» не имеет никакого отношения к Гитлеру: Рем требует, чтобы военная ветвь существовала независимо и не контролировалась гражданской ветвью.

— Ого! Значит, у Гитлера сейчас в руках всего лишь политическая ветвь партии? — (Карл кивнул). — И все же поговаривают, что даже при таком положении дел кое-кто в партии очень хотел бы, чтобы Гитлер сверзился с пьедестала.

— Шавки лают, пока дог сидит на цепи. — Карл рассмеялся, хоть и не очень уверенно.

— Значит, Гитлеру, вашему политическому генералиссимусу, по крайней мере придется одобрить это изменение политической линии — борьбу за места в рейхстаге? — (Молчание. Но может быть, Карл был слишком занят, заказывая напитки.) — А тем временем Розенберг, Штрассер и Людендорф теснейшим образом сотрудничают с этой «патриотической» группой на севере?

Карл густо покраснел.

— Это всего лишь тактика… А тактика, конечно же, должна быть предоставлена тому, кто на месте…

— Под этим вы подразумеваете Розенберга — pro tem лидера, — заметил Рейнхольд, и что-то в голосе Знаменитого юриста заставило Карла нехотя взглянуть на него: он почувствовал подвох. Вот тут-то и последовал главный вопрос: — Ну, а как понять все эти публичные оскорбления по адресу Мыслителя Розенберга, по адресу человека, которого Гитлер назначил своим заместителем, — фюрер, несомненно, всегда вступается за своего заместителя и стремится всем своим весом придать больше веса и ему?!

Карлу явно не хотелось говорить на эту тему, так что пришлось Францу нарушить молчание:

— Но по словам моего друга Лотара, Розенберг — это вошь, и надо помочь Гитлеру вытряхнуть ее из волос!

Тут Рейнхольд изо всей силы пнул Франца ногой под столом, но было уже поздно: Карл возмущенно, с отвращением взглянул на юношу, встал и, извинившись, сказал, что ему пора.

Однако Франц, не обращая внимания на полученный пинок, не удержался и выпалил на прощание:

— Все так и зовут его — Вошь. И еще: Толстомордый интеллигент! А вот об Эссере и Штрейхере все очень высокого мнения…

— Вы все испортили! — сказал Рейнхольд, как только они остались вдвоем.

Но Франц лишь насупился.

— Лотар говорит, что в Движении царит полный бедлам; он просто близок к отчаянию. Если бы Гитлер знал, что творится…

— Если бы он «знал»? Да неужели вы думаете, что он получает информацию только от этого тщеславного дурака?! У него глаз не меньше, чем у мухи, и, можете мне поверить, они ничего не упускают из виду.

— Тогда почему же, если Гитлер знает, что остатки нацистского движения разваливаются, раздираемые внутренними междоусобицами, — почему он в Ландсберге занимается пустыми мечтаниями?

— Помилуйте! Неужели вы думаете, что он станет приструнивать ослушников, чтобы потом, выйдя из заточения, обнаружить, что партия объединилась под руководством кого-то другого? — (Франца эта мысль до того потрясла, что он даже онемел.) — Он может сидеть в Ландсберге и мечтать сколько душе угодно: сейчас у него одна забота — сеять рознь между своими друзьями, а этим он может заниматься, даже стоя на голове.

— Вы хотите сказать… По-вашему, он намеренно разрушает дело своей жизни?

— Совершенно верно. Ведь лучше самому сжечь старые туфли, чем дать их кому-то носить? А как только он выйдет из тюрьмы, он снова создаст то, что однажды уже сумел создать. Признаюсь, я прежде недооценивал Гитлера, но сейчас за одно гениальное решение я снимаю перед ним шляпу. Розенберг — ведь надо же было выбрать своим преемником единственного человека, который совершенно для этого не подходит! Представьте себе Гитлера, который скрывается где-то, теряя рассудок от боли в поврежденном плече; и вот за каких-нибудь пять секунд до ареста он успевает написать: «Герр Розенберг, отныне ВЫ — руководитель партии». Если это не гениально, то я не знаю, как это назвать.

— Значит, вы утверждаете, — многозначительно произнес Франц, — что обнаружили в этом малом бездну хитрости и коварства, чего я, хоть и изучаю политику, не заметил?! — (Рейнхольду удалось скрыть легкую усмешку.) — И вы хотите сказать, что мы имеем дело не с сумасшедшим шарлатаном, а с Макиавелли? — Франц мгновение подумал насупившись, потом покачал головой. — Нет. Это не вяжется с Гитлером, который мог затеять этот дурацкий путч.

— Учтите, он, по-моему, меняется, — уступая собеседнику, сказал Рейнхольд. — По-моему, с вагнеровским «Риенци» покончено. Мы больше не увидим мученика — народного трибуна. Скорее всего, он будет теперь ставить «Мейстерзингеров», конечно, соответственно изменив типажи: талантливые любители выучатся у глупых профессионалов правилам игры и без труда одолеют их…

И он подал знак официанту принести счет: хоть он и любил бывать в обществе молодежи, однако уж очень утомил его Франц.

Этот «дурацкий» путч… Шагая в суд, где слушалось какое-то очень скучное дело, Рейнхольд размышлял о своей новой концепции Гитлера как гениального политика, а именно: что Гитлер при всей своей «дурости» обскакал их всех на пять голов.

Этот путч, заранее обреченный на провал… Представим себе, что путча бы не было. Что тогда?.. Пожалуй, правильнее всего рассматривать события именно под этим углом: в самом деле, если бы Гитлер в ту ночь не разыграл своего грандиозного отвлекающего маневра, принц Рупрехт мог бы стать королем и тогда Бавария, скорее всего, вышла бы из рейха, ее примеру последовали бы другие, и началось бы расчленение Германии… Собственно, Германия откатилась бы назад к добисмарковским временам. А этого Гитлер никак не мог допустить, если он намерен в один прекрасный день стать во главе всего германского рейха, и, чтобы помешать этому, он готов был даже рискнуть собственной жизнью.

Его демон не дает ему остановиться на полпути, он должен дойти до вершины! И, несмотря на теплую летнюю погоду, по спине Рейнхольда пробежал холодок.

И все же, думал Рейнхольд, неужели одного только политического дара и решимости достаточно, чтобы такой невежда, умеющий лишь плести мелкие интриги и сталкивать людей лбами, человек, который всю свою идеологию строит на галиматье Розенберга, мог достичь вершин? Да что этот неуч, этот беспризорник может знать о положении в мире, как он может разобраться в тех многогранных проблемах, которые возникнут перед ним, если он когда-нибудь придет к власти?

Столь неразвитый ум подобен средневековой карте, на которой детально изображены лишь те места, где побывал картограф, а вокруг — сказочные животные, Terra Ignota да безбрежные воды океана. Предположим, он сумеет взобраться по шесту до самой вершины — как сможет такой человек удержаться у власти хотя бы день?! Все эти разглагольствования в стиле рассуждений на перекрестках или где-нибудь в пивной были до сих пор как бы уступами лестницы — можно лезть наверх, а если оступился, начать сначала. Но чем выше он заберется, тем больнее будет падать, и скоро он обнаружит, что склон, по которому надо лезть на вожделенную вершину, скользкий, как масло…

Входя в здание суда, Знаменитый юрист, к удивлению привратника, вдруг хлопнул себя по заду, точно успокаивая зарвавшуюся лошадь.

— Рейнхольд Штойкель, — буркнул он себе под нос, — ты не знаменитый юрист, а гусь. Ты такой же глупый, как эта птица, ты потерял всякое представление о масштабах!

И Рейнхольд занял свое место в суде, несколько успокоенный… Впрочем, так ли?

 

13

Как только этот грандиозно сенсационный процесс закончился, место его на страницах газет заняли другие сенсации, другие заголовки и девяносто девять человек из ста забыли о нем — даже политические деятели, которые, вроде Гилберта, неустанно следят за тем, где остановится шарик рулетки. Что же до простых Томов, Диков или Гарри (или, скажем, Густава и Эммы Кребельманов), то политика для них была неким заоблачным краем, где обитали некие заоблачные существа, а к реальным людям все это имело чрезвычайно мало отношения. И как только историки не могут понять, что для людей значение имеют дела реальные! Например, если кто-нибудь вздумал оттягать часть лесов у Вальтера фон Кессена или если бы Гретль так сильно обожгла руки, что не могла бы делать уборку… Или то, что наш маленький Эрнст никак не может справиться со школой (ну в самом деле, как может богиня Истории быть благосклонна к мальчику, который не способен запомнить даты ее главных событий?!).

«Тысяча сто пятьдесят шестой год» — дата основания Каммштадта, самая важная из всех исторических дат! Учитель Фабер, заткнув себе уши, твердил: «Одна… тысяча… сто… пятьдесят… шестой», пытаясь втемяшить это в башку «олухам». Каммштадт на два года старше этого выскочки Мюнхена, который был основан в одна тысяча сто пятьдесят восьмом году, — факт, который обязан помнить каждый каммштадтец. Кроме того, основатель обоих городов великий герцог Генрих Неустрашимый («Нет, нет, не его отец герцог Генрих Горделивый, ты, дурья башка!») при сооружении нашего города впервые за многие годы расчесал бороду («теперь вам ясно, почему мы называемся Каммштадт?»), и два зубца, вылетевшие при этом из его гребня, — реликвии, которыми больше всего гордится город.

Следует заметить, что никто из мальчиков не обижался, когда ему говорили «олух» — в самом деле, когда в классе пятьдесят человек, разве можно ожидать чего-то другого?

Учили здесь все назубок, и худо было ребенку, который пытался изменить в тексте хотя бы слово (а как могло быть иначе, если ты хоть немного вдумывался в смысл того, что учишь?). Но совсем уже смертным грехом было, если мальчик писал левой рукой — по сравнению с этим даже пересказ казался пустяком. Стоило Эрнсту совершить такое преступление, как он из категории «олухов» переходил в категорию тех, кого до озноба били линейкой по рукам, а под конец заставляли спустить штаны, лечь на парту и получить соответствующую порцию розог. Если же и это не помогало (друзья маленького Эрнста заранее подрезали розги ножом, так что те тотчас разлетались в щепы), учитель пытался даже воззвать к разуму: ну кому же не ясно, что левой рукой не пишет никто?

Учитель Фабер отличался торчащими рыжими усами и выражением неудовлетворенного честолюбия в пронзительных голубых глазах. Это был поистине кладезь знаний. Когда уроки заканчивались и по школе взрывной волной прокатывался шум, вокруг учителя Фабера всегда теснились мальчишки, бомбардируя его вопросами — по шесть штук сразу. Не было такого предмета, которого не знал бы учитель, начиная от астрономии и кончая невидимыми червячками, из которых получаются дети, или законами, по которым аэроплан держится в воздухе.

Маленький Эрнст часто был среди тех, кто толкался возле учителя, — не потому, что ему так уж хотелось задать какой-нибудь вопрос, а просто потому, что он любил потолкаться (где угодно, лишь бы потолкаться). Однажды он протиснулся в самый передний ряд и, по счастью, придумал вопрос к учителю:

— Господин учитель, я знаю, что, если даже крепко уцепиться за веревку большого воздушного змея, все равно не улетишь. А если привязать змея к орлу, тогда как?

Когда он в тот день вернулся домой, мать, как всегда, спросила его, чему учили их в школе. Вместо ответа он молча вытащил свою старую игрушку — вислоухого зайца — и швырнул его в воздух: уши зайца от полета растопырились, как крылья орла…

Но даже если бы у Эрнста был орел, что толку, раз нет воздушного змея, которого можно было бы к орлу привязать?

Тем временем Гитлер продолжал сидеть в Ландсберге — прошел и август, и сентябрь, а его все не выпускали, и, как и предполагал Рейнхольд, всю вину за это он взвалил на Рема. Он подозревал, что Рем с помощью своей растущей «военной ветви» коварно подогревает страхи мюнхенских властей, побуждая их держать под замком его, Гитлера, сами же эти молодчики ведут себя тише воды, ниже травы, делая все, чтобы их не запретили. В октябре истекло полгода со времени его заключения, однако прошел октябрь, а за ним ноябрь… и Гитлер поставил минус против фамилии Рема.

Но тут подошли декабрьские выборы, которые наконец-то сдвинули дело с места. В симпатиях избирателей наступил явный отлив: на этих выборах правая коалиция, к которой присоединились остатки нацистов, потеряла больше половины своих мест в рейхстаге, значит, «нацистская угроза», если она вообще существовала, явно была ликвидирована.

Мюнхенские власти вздохнули с облегчением и выпустили Гитлера перед рождеством.

Итак, с момента своего ареста Гитлер пробыл тринадцать месяцев «вне поля действия». Никто не сунул ноги в его туфли — уж за этим-то он проследил, — хотя Рем явно смастерил себе собственную пару… Словом, Гитлеру придется начинать сначала, — правда, не совсем сначала, ибо на сей раз (благодаря процессу) все знали его имя, а вот планов никто не знал.

 

14

В элегантном доме элегантного квартала Мюнхена в половине седьмого мальчик, снедаемый нетерпением, слышит, как гость в холле топочет, сбрасывая с обуви снег; потом прыг-скок-подскок, и он уже высоко в воздухе на руках у гостя восклицает: «Dass D'nur wieder da bist, Onkel Dolf!» — дыша в пропитанный антимолью пиджак его синего выходного костюма. А как он вырос, этот славный четырехлетний герой, с того дня, когда они вместе ели пирожные на Блютенбергштрассе!

— Куда же ты спрятал свою маленькую новорожденную сестричку, негодник?

Но прежде чем четырехлетний герой успел ответить дяде Дольфу, которого он так давно не видел, тот уже попросил отца героя сыграть ему «Liebestod».

Ханфштенгль в изумлении воззрился на своего гостя: он так хорошо выглядит, и притом они ведь толком еще и поздороваться-то не успели! Неужели у него снова начались нервные припадки? Впрочем, музыка Вагнера всегда целительна, как арфа Давида для царя Саула. Итак, хозяин сел на табурет и отгромыхал «Liebestod» на своем концертном рояле, так что бюст Бенджамена Франклина скакал и прыгал по всей крышке.

Слушатель, казалось, изрядно располнел; он стоял, широко расставив ноги, склонив набок голову, его костюм из легкой шерсти натянулся у пуговиц, и мальчик во все глаза смотрел, не лопнет ли он. Но не успели последние звуки поистине листовского фейерверка замереть в воздухе, как в комнату вошла мама с маленькой Гертой и дядя, поцеловав ей руку, принялся нахваливать малышку и снова и снова повторять, как он сожалеет, что доставил ей столько беспокойства в Уффинге…

Что же это за «беспокойство» было в Уффинге? Мальчик ничего не мог вспомнить — разве что собаки уж больно сильно лаяли тогда в темноте, но, конечно же, это были не дядины собаки, которые так лаяли!

Вообще он мало что мог припомнить насчет дяди Дольфа, кроме самого главного, а это самое главное заключалось в том, что он любил дядю Дольфа, всегда любил.

Тут двери в столовую раздвинулись и все пошли ужинать. Ужин был сервирован по всем правилам большого парада — при свечах. Индейка и разговоры ни о чем… Гитлер изображал восторг и восхищение: какой изысканный вкус — зажечь свечи вместо электричества, какой впечатляющий артистизм! Казалось, он был совершенно потрясен этим высокоинтеллигентным аристократическим домом, который создали его хозяева, и какой «feme Gegend» — аристократический квартал.

— Ханфштенгль! — возгласил Гитлер. — Вы самый большой аристократ, какого я знаю!

Не подозревая иронии, Пуци наслаждался, довольный и гордый собой. Друг его явно старался изо всех сил (тщательно следил за собой и не ошибался, правильно пользуясь ножами и вилками), но ему еще нужна обкатка, еще нужно его поднатаскать, и Пуци уже видел себя в роли наставника гения.

Сладкие пироги и разговоры ни о чем… Мальчику было безгранично скучно. Дядя Дольф — единственный за столом, кто хоть раз обратился к нему, да и то вспомнив о какой-то детской проказе, которую, как он утверждал, только они двое и знают, хотя мальчик давно забыл про подобные глупости. Помнишь, как мы отшлепали этих озорных деревянных львов на папином кресле… Да неужели дядя не понимает, что это детское сюсюканье, годное для трехлетнего младенца, только смущает четырехлетнего героя?! И юный герой обратил свои мысли к елке и к ожидавшим его подаркам. Во-первых, он просил, чтобы ему подарили саблю, и очень надеялся, что младенец Христос ничего не напутает и принесет ему настоящую саблю, кавалерийскую. А за саблей в списке его пожеланий стояла плита, из-за которой все его дразнят… Неужели младенец Христос тоже решит, что он девчонка, как думают все остальные, раз он любит стряпать?! И дядя Дольф тоже решит, что он девчонка? При этой ужасной мысли малыш покраснел до корней волос и чуть не подавился тортом.

Вино и снова разговоры ни о чем… Герр Гитлер почти ничего не пил, однако явно все больше воодушевлялся. Он рассказывал один злой тюремный анекдот за другим, и все хохотали до упаду, когда он своим завораживающим голосом вызвал и оживил перед ними графа Тони, а потом своих надзирателей и даже изобразил грохот их сапог по коридору и звук поворачиваемого в замке ключа.

Живописуя свою жизнь в тюрьме, он явно взывал к их сочувствию. Тем не менее Пуци решил, что тюрьма принесла ему огромную пользу, ибо дала возможность отдохнуть и хоть немного пожить нормальной, размеренной жизнью, в чем, по мнению Пуци, он очень нуждался. Теперь он, несомненно, стал здоровее и разумнее, и, может, будущее сложится для него не так уж мрачно… Пуци вспомнил про Фридриха Великого и рассказал Гитлеру, как после битвы под Хохкирхом даже «der alte Fritz» сидел на барабане, кусая ногти, и думал, что для него все кончено.

Но Гитлер не желал вести серьезных разговоров о будущем: сегодня рождество, праздник — так будем праздновать. И он стал чрезвычайно оживленно рассказывать про жизнь на Западном фронте. По большей части это были забавные истории, хотя Гитлер явно высмеивал в них некоего полковника фон Кессена, чванного баварского барона, которого он так изображал, что все хохотали до слез (даже мальчик и тот громко прыснул, хоть и понятия не имел, над чем смеются родители). Гитлер противопоставлял этому надутому чурбану простецкого старшего ефрейтора Аммана, о котором он говорил очень тепло, и безупречного лейтенанта Гесса…

Затем он принялся ухать, как сова, и подсвистывать сквозь зубы, так что вскоре не осталось ни одного германского, или французского, или английского орудия, звука которого он бы не воспроизвел, и хозяева так и ахнули от изумления, когда он даже попытался изобразить грохот и рев артиллерии на Западном фронте — всех этих гаубиц, пулеметов и семидесятипятимиллиметровых пушек. Звенели стекла в окнах, тряслась мебель, а удрученный Пуци думал о том, как сейчас таращат глаза его аристократические соседи, прислушиваясь к этому грохоту, ворвавшемуся в мирную рождественскую тишину. Рев, и вой, и лязганье танков, и крики раненых… Теперь Ханфштенгли смеялись меньше, наверное, не будучи уверены в том, что это так уж смешно: ведь плотный невысокий человек в синем сержевом костюме подражал голосом самым разным звукам и ничего не забывал — был тут и захлебывающийся кашель отравленного газом солдата, и булькающий хрип умирающего с простреленным легким.

«Stille Nacht, Heilige Nacht» на большом концертном рояле… Пора наконец было заняться елкой и долгожданными подарками, а у всех на лицах такое торжественное выражение. Но «Stille Nacht» звучало лишь до тех пор, пока они стояли в ряд и с постными физиономиями пели, а потом дядя стал показывать маленькому солдату, как держать саблю, которую принес ему младенец Христос, и зазвучал бравурный марш нацистов. К тому же это был не просто марш, а «Марш Шлагетера», который папа сам сочинил в память этого мученика (расстрелянного французами в Руре). В его мрачно-скорбных частях раздается барабанная дробь на басах, а затем — необузданно-дикий припев:

Zwanzig Millionen — die sind euch wohl zuviel, Frankreich! das sollst Du bereu'n! Pfui! [28]

Pfui!.. Голос предков звучал в этом выкрике, в него вкладывалась вся ненависть и все презрение к этим мерзавцам французам — pfui!.. Заразившись настроением взрослых, слишком взбудораженных и уже ни на что не обращавших внимания, кроме того, что происходило в них самих, маленький мальчик размахивал своей деревянной саблей и наотмашь рубил тяжелую мебель («Pfui! Pfui!»), стремясь разбить ее в кровь. И тут вдруг разразился Гитлер — поток слов перекрыл звуки рояля и даже выкрики «pfui!»: он призывал к войне с Францией — с ней надо воевать заново, но теперь только с Францией, поставить ее на колени, превратить в развалины Париж, а французов раздавить под этими развалинами, как крыс в сточном колодце…

Пианист отдернул руки от клавиш, словно то были раскаленные добела угли, и в ужасе уставился на разбушевавшегося дьявола, которого пробудила в госте музыка. Да разве этот человек стал «здоровее и мудрее»? Неужели ему не ясно, что не дадут нам остаться на ринге один на один с Францией?! Но когда ты целый год просидел в тюрьме с таким невежественным тупицей, как Рудольф Гесс, начиненный идиотскими теориями Клаузевица — Хаусхофера — Розенберга… Не просто просидел, а можно сказать, влюбился — если, конечно, такой человек, как Гитлер, может влюбиться — в «mein Rudi, mein Hesserl»…

Мальчик между тем бросился плашмя на диван и, распростершись, слепо рубил саблей воздух — просто спятил, совсем рехнулся ребенок. А на елке одна из свечей наклонилась, и горячий воск капал и капал на лицо фарфоровой куклы, лежавшей в яслях под деревом.

Когда мальчика отослали наконец наверх спать, он сразу заснул, хоть и находился в крайнем возбуждении. И приснился ему младенец Христос и дядя Дольф — они сидели в одинаковых старых голубых банных халатах на грузовике, как победители, и ехали куда-то, а Бенджамен Франклин, размахивая саблей, плясал на крошечной железной плите, на которой в самом деле можно готовить (плиту эту мальчик предосторожности ради так и не развернул, пока не очутился у себя наверху).

Но потом во сне плита стала расти и расти и трубы ее застлали дымом все небо. А Бенджамен Франклин, как и все остальные, исчез.

 

15

В тот же сочельник в Мелтоне нетерпеливо ждал гостя другой ребенок, ибо Огастин проболтался в Канаде всю осень и даже часть зимы и только теперь блудный сын наконец возвращался домой.

Задержался он потому, что в Оттаве среди правительственных чиновников обнаружил несколько друзей по Оксфорду; они были к нему чрезвычайно внимательны и уговаривали побыть с ними хоть несколько дней, а не садиться сразу на пароход, чтобы плыть в Англию, — по правде говоря, он и сам не прочь был понаслаждаться жизнью после того, как столько времени терпел лишения. И вот на одной из вечеринок он встретил некоего путешествующего американца из Южной Каролины по имени Энтони Фейрфакс. Это был молодой человек его возраста, но с такими старомодными, изысканными манерами, что по сравнению с ним Огастин показался себе невоспитанным грубияном, и, однако же, этот идальго собственными руками сконструировал у себя дома автомобиль… А тут еще началась осень, багряная канадская осень, когда клены горят, как фонари, а у входа в дом пламенеют тыквы; когда ранним утром в прозрачном, звонком, как хрусталь, воздухе вдруг проступают пики — вершины далеких гор, которые все лето скрывались за горизонтом, так что вам и в голову не могло прийти, что они вообще есть.

Чего же тут удивительного, что в эту дивную пору двое молодых людей, почувствовав живой интерес друг к другу, отправились вместе открывать новые для себя места на созданном Энтони автомобиле!

Двинулись они на север и вскоре очутились на дорогах, предназначенных преимущественно для всадников, вокруг стоял дремучий лес, и им часто приходилось продвигаться по компасу; они взбирались на горы и спускались в ущелья, в багажнике у них лежал топор на случай, если придется срубить мешающее дерево, и кирка — если надо будет убрать с дороги кусок скалы; при этом они все время держались за ручку дверцы, чтобы в случае необходимости успеть открыть ее и выпрыгнуть.

Днем они были слишком заняты, чтобы разговаривать, но вечером, завернувшись в одеяло, беседовали, пока не сморит сон. Пленительная старомодность Энтони включала в себя и твердую уверенность в том, что дуэли, суды чести, поглощение большого количества спиртного по-прежнему входят в то, к чему noblesse oblige, и что негры в лучшем случае относятся к высшим приматам… Огастин считал, что этот Дон-Кихот, имеющий за плечами столь реальную заслугу, как создание собственного механического Росинанта, конечно же, шутит, а Энтони считал, что шутит Огастин — какой же джентльмен может сомневаться в столь очевидных истинах, и это убеждение каждого в том, что собеседник думает совсем не то, что говорит, приводило их к бесконечным подтруниваниям друг над другом.

Когда ночи стали холодными, они ложились спать как можно ближе к огню, и Огастин на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он, проснувшись, увидел догорающие уголья, а вокруг было темно и пахло хвоей, и в просветах между верхушками деревьев мерцали звезды величиной с яйцо; разбудила же его печальная песня волков, требующих от бога своей доли мяса, — песня, которую люди зовут воем… Однако ни ночью, ни днем они еще ни разу не видели ни одного волка — ни одна тень не скользнула среди освещенных солнцем деревьев, а ночью при свете костра не сверкали во тьме зеленые глаза.

Вскоре даже полуденное солнце перестало греть, утратив свою силу, и в воздухе заскользили первые снежинки, легкие, как дым. Наступало время года, когда даже медведи и те перебираются южнее и начинают подумывать о том, где бы залечь в берлогу, и молодые люди заспешили в город, пока их не застала здесь снежная канадская зима.

Они вернулись в Оттаву, и не успел Огастин решить, что пора наконец ехать «домой», как посыпал снег — он облеплял лицо, словно маска, наложенная умелыми пальцами, застывал на бровях и ресницах, застилал от вас противоположную сторону улицы, даже закрывал друга, шедшего рядом так близко, что до него можно было дотронуться. Потом в погоде снова наступила перемена, небо прояснилось. На улицах появились запряженные лошадьми сани, а воздух был такой холодный, что вдохнешь — и точно в легкие тебе воткнулись ледяные иголки. Но не столько этот холод на улице, сколько жар натопленных домов заставил Огастина наконец кинуться в пароходную контору: он вынес жару североамериканского лета, но жаркий воздух духовки в североамериканских домах зимой доконал его. Он должен немедленно вернуться в английскую зиму, где в домах чуть теплее, чем на дворе, или же он умрет.

Он очень обрадовался, хотя и удивился, узнав, что Энтони тоже собирается посетить Европу — значит, решено: они поедут вместе, в одной каюте.

Огастин послал телеграмму с просьбой, чтобы на пристань прислали его «бентли», и вот из Саутгемптона в Мелтон, сверкая пятками (а вернее, колесами), к чаю примчались двое наших друзей.

Энтони в изумлении уставился на прекрасный фасад самого большого частного дома, который он когда-либо видел, но тут Уонтидж гостеприимно распахнул перед ними двери, и Огастин с грустью увидел, как постарел его давний друг за какой-нибудь год. Он стал совсем тощим и лысым. Кадык на его горле казался теперь еще больше, глаза совсем выкатывались из орбит…

А вот и Полли — бог мой, как выросла Полли! Он бы ее просто не узнал… Но Полли стала почему-то такой застенчивой: она уткнулась лицом в юбку матери и не желала не только говорить с ним, но даже на него взглянуть. Итак, эта встреча, которой оба так ждали, кончилась тем, что он лишь коснулся носом волос девочки, от которых пахло мышкой, ибо ничего другого ему не дано было поцеловать. Дело в том, что изменилась не только Полли — бедненькая консервативная Полли, даже не глядя на своего любимого Огастина, сразу поняла, какие большие перемены произвели в нем время и отсутствие. Его речь там, за океаном, могла казаться, конечно, до смешного британской, но здесь она звучала с явно американским акцентом…

 

16

Итак, Огастин снова в Мелтоне, и, когда прошли первые минуты встречи, он с удивлением обнаружил, что здесь почти все осталось по-прежнему. А вот он, видимо, очень изменился: он поймал себя на том, что смотрит на Мелтон весьма критически и удивляется, как Мэри может жить тут — это же не жизнь, а мертвечина; неужели так уж интересно вести хозяйство в огромном доме, когда этим может заниматься кто-то другой, в то время как Гилберт увлеченно скачет по долам и горам своей политики. Слишком Мэри замкнулась в себе, надо будет ее расшевелить…

Что же до Мэри, то она искренне радовалась возвращению брата, но не могла не заметить, насколько увереннее он стал держаться — правда, подумала она, под такой уверенностью часто таится далеко не уверенное в себе «я», ибо Мэри, как и ее дочь, была убеждена, что любая перемена в старине Огастине может быть только к худшему. А тем временем Уонтидж рассказывал поварихе, как раздался в плечах мистер Огастин, он теперь и ходит-то иначе, пожалуй, слишком быстро и нескладно для джентльмена… Собственно, один только Гилберт скрепя сердце признал, что Огастин, пожалуй, изменился к лучшему — если не считать, конечно, акцента, но в приличном обществе это у него быстро пройдет.

В честь столь Великого События Полли разрешили сойти вниз к чаю, но она сидела все время, не поднимая глаз.

В общем, оказалось очень удачно, что в качестве громоотвода при сем присутствовал чужой человек — Энтони: он очаровал и хозяина, и хозяйку, а его безукоризненные манеры заставляли и остальных держаться соответственно.

Что ж, время идет и все меняется; не будем больше говорить об этом, разве что добавим еще один штрих: когда Огастин поднялся наверх, чтобы переодеться к ужину, и увидел у себя на кровати тщательно разложенный вечерний костюм, который столько времени провисел в мелтонском шкафу, он с грустью подумал о том, что и забавные маленькие мокасины, сшитые для Полли настоящей индианкой, тоже будут ей малы — в лучшем случае они когда-нибудь пригодятся Сьюзен-Аманде.

Потом усилия, потребовавшиеся, чтобы надеть жестко накрахмаленную вечернюю сорочку, настолько поглотили его и оказались столь тщетными, что он крикнул Энтони через коридор:

— Послушай, а как это чертова черепаха умудряется залезть в свой панцирь?

Огастин был прав: Уонтидж, конечно, постарел. Боли в спине у него усилились, а перебои в сердце приняли хронический характер. Да и щитовидная железа увеличилась — хозяйка даже сказала, что в последующий раз, когда приедет доктор, она непременно попросит его посмотреть. Характер у него тоже не улучшился: он готов был оторвать голову Мэгги Уинтер из-за сущей ерунды, а младшие горничные боялись его как огня. Нервный стал? Да, пожалуй, но разве можно держать себя в руках, когда нынче все идет вверх дном?

Последней бедой был Джимми — Джимми, которого он любил как сына и частенько строжил — тоже как сына. Надо же такому случиться: как раз когда Джимми можно уже было переводить в помощники дворецкого, его застали в кустах с этой паршивкой кухонной девчонкой Лили. А когда Лили начала распухать, обоих — а им было едва по шестнадцати — пришлось уволить… На этом служба Джимми, само собой, была окончена. Но Тед помог устроиться Нелли, сестре Мэгги, и теперь Уонтидж надеялся, что, если он напишет брату в Ковентри, Тед возьмет к себе Джимми и научит его ремонтировать велосипеды. Но Тед написал, что у них в Ковентри нынче и без того полно безработных ребят: ученики трудятся за постой и еду, а лишь становятся квалифицированными мастерами, которым уже надо платить, как положено, десять пенсов и полпенни в час, их увольняют и берут новых мальчишек.

Тед просил сообщить миссис Уинтер, что с сестрой ее все в порядке и ребеночек растет… Уже девять часов пробило, прошел целый день, а он, Уонтидж, так и не удосужился передать миссис Уинтер добрые вести, до того голова была занята Джимми, ну и, конечно, собственной работой.

Оставив джентльменов за портвейном (хозяина, мистера Огастина и американского друга мистера Огастина), он собрался было взяться за мытье серебра и хрусталя — ведь Джимми-то больше не было, — но не успел влезть в передник, как хозяева позвонили, чтобы он подавал кофе… А потом ведь надо еще принести «шипучки» для бала слуг: сегодня вечером в людской развесят омелу и с десяти до полуночи будут танцы (и уж можете не сомневаться, и в садах и на конюшне полно будет хохота и визга дурачливых девчонок!). Толкнув обитую зеленым сукном дверь, Уонтидж услышал испуганные вскрики и поспешный топот ног — ох, уж эти девчонки, до чего любят подглядывать! Мэгги предлагала взять какую-нибудь в помощницы, пока не подыщут парнишку… Ну, нет уж! Стоит подпустить этакую пустоголовую девчонку к серебру, и она — как пить дать! — станет мыть ложки вместе с вилками или натворит еще чего-нибудь почище, так что придется ему потом до мозолей оттирать царапины.

Тут раздался звон колокольчика.

— Да слышу я, слышу! — буркнул он и на секунду задержался у двери в гостиную, чтобы придать лицу подобающее дворецкому благостное выражение.

Уонтидж спотыкаясь как раз поднимался по лестнице из погреба с бутылками шипучего вина, когда вспомнил про письмо от Теда, в котором сообщались приятные вести насчет Нелли; надо рассказать об этом миссис Уинтер, пока он снова не забыл.

Слегка задыхаясь от одышки, Уонтидж отодвинул свое любимое плетеное кресло подальше от огня и — рухнул в него. Ей-же-ей, надо и ему отдохнуть!.. Милая его сердцу комната теперь, когда Нелли уехала, снова стала прежней. В медной бенаресской вазе вместо цветов стоял остролист, как бывало с незапамятных времен каждое рождество… Здесь ничто не менялось, разве что появилась новая царапина на рамке цвета спелых вишен!

Он вытянул ноги, так что в бедрах защелкало, точно выстрелили из пистолета, и начал излагать письмо Теда. Когда он наконец дошел до добрых вестей, Мэгги лишь проворчала что-то насчет того, что вот опять он не втирает травяную мазь в суставы… Неблагодарная дрянь! Тарелка, словно кастаньеты, застучала об оставшиеся у него во рту два-три зуба, и он с трудом проглотил внезапно возникший в горле комок… «Держи себя в руках, Фред, крепко держи! — сказал он себе. — Не распускай вожжи, а то брякнешь такое, о чем потом жалеть будешь…»

А Мэгги тем временем думала: «Значит, он говорит, что у Нелли все в порядке! И что ребеночек растет! Тогда он совсем ничего не знает…» Потому как она сама получила письмо от Нелли, в котором сообщалось, что маленький Сил заболел корью, и тяжело, однако Нелли все равно приходится работать, так как ведь скоро рождество и, значит, никаких уроков и никаких денег не будет! Этот братец Тед — человек ненадежный: он пригласил туда Нелли, наобещал ей уроков, а Нелли, как приехала в Ковентри, написала, что учеников совсем не просто найти и что ей придется переехать на другую квартиру, подешевле. Это означало переехать в самый город, где люди живут как в муравейнике, и ездить в Эрлсдон или Хирсол-Коммон к своим ученикам на трамвае или в автобусе, а то и ходить пешком, чтобы сберечь деньги.

«По счастью», писала она, ей удалось найти комнату за шиллинг и пять пенсов в неделю на верхнем этаже, в одном из дворов близ Годселл-стрит, и Мэгги представила себе, как она сидит там на своем чердаке «над хозяйкой, похожей на воздушный шар». (У бедной женщины была водянка и особенно раздулись ноги, что и держало ее в постели.)

Мегги, конечно, и понятия не имела, каким было это жилье близ Годселл-стрит. Дверь в дом находилась под комнатой, где работал часовщик, и здесь было так темно, что входящий инстинктивно пригибал голову. Рядом с дверью помещалась лавка мясника, и в дальнем конце мощенного булыжником двора стоял ветхий сарай, где он забивал скот (в плане города это место именовалось «Семнадцатый двор», но людям оно было известно как «Бойня»).

Дома здесь все были двухэтажные — одна комната наверху, одна внизу, водопроводная колонка находилась во дворе, а уборная — в самом дальнем его конце. Стояли эти домишки уже не один век, дерево прогнило и было подъедено мышами. Со двора вы попадали прямо в комнату на первом этаже, а в комнату Нелли вела лесенка за кроватью Толстухи — собственно, в этой комнате с трудом помещалась одна лишь кровать.

 

17

В Ковентри сочельник ознаменовался звуком скребущих лопат. Ночью пошел снег, заглушивший все городские звуки до рассвета, когда заскребли лопаты по камню тротуара.

Заря обнаружила серебряную красоту скученных домишек, обычно таких мрачных и черных, и Нелли широко раскрытыми глазами смотрела на это превращение, ибо даже жалкий двор, куда выходило ее окно, сверкал и блестел. Словно по мановению волшебной палочки Мерлина (накануне она весь день перечитывала «Идиллии короля» Теннисона), порыжевший старый сарай, где забивали скотину, превратился в белоснежный шатер, воздвигнутый для рыцарских состязаний, а за этим немного печально поникшим шатром вздымались, словно стены волшебного замка, задворки соседних домов — на каждом подоконнике лежала подушка белоснежного пуха, которую продырявливали воробьи в поисках оставшихся со вчерашнего дня крошек хлеба. Ледяные зазубрины кружевами окружали старинный водосток, а груда жердей и детская коляска без колес, стоявшая у входа в шатер, превратились в осыпанное драгоценными каменьями оружие…

«Белая парча, божественная, дивная!» Даже мощеный двор превратился в девственно белый ковер, но вот некий старый колдун в древней рваной шинели прошаркал по нему, стал лицом к стене и осквернил снег большим желтым пятном.

Нелли вышла спозаранок, чтобы купить на пенни молока больному мальчику (хотя потом он почти все выбросил из себя), но даже и в такую рань снег уже не лежал сплошной пеленой, разбитый грузовиками и повозками, которым приходилось делать петлю, чтобы объехать упавшую лошадь уличного торговца. Коняга лежала распластавшись, на голове у нее сидел разгневанный полицейский, а хозяин даже и не пытался поднять ее — ему куда важнее было подобрать рассыпавшуюся капусту, чем он и занимался, кляня все и вся. Три шара на вывеске ростовщика, чье заведение находилось на углу, превратились в три ягоды калины.

Но уже к полудню началась оттепель, а сейчас, когда наступили сумерки и Нелли уже не могла читать набранного мелким шрифтом Теннисона, на улице вовсю звенела капель.

«Нежная дева Астолат…» Прямо в окно Нелли дул ледяной ветер — пришлось, заложив в щель бумагу, закрыть его поплотнее, насколько позволяла перекосившаяся рама. Окно, естественно, затянуло паром. В очаге еле мерцал огонек среди тщательно сооруженной горки шлака и угольной пыли, а пеленки которыми была завешана вся комната от стены до стены, наполняли воздух вонью и сыростью. В темной комнате мальчика почти не было видно — он непрерывно плакал, капризничал и чесал себе ушки шерстяными варежками. Но парафина в бутылке осталось совсем мало, и Нелли решила, что слишком рано зажигать лампу, поэтому она протерла запотевшее окно и выглянула наружу.

За день оттепели со сказочного шатра местами стаял снег, обнажив дыры в проржавевшей крыше; исчез девственно белый ковер — вокруг колонки талый снег истоптали, и он превратился в жидкую серую кашу, из которой даже мальчишки не пытались больше лепить снежных баб. На улицах полно было талого снега, а калоши у Нелли были дырявые, но она весь день ничего не ела, под ложечкой у нее сосало — надо было хоть что-то съесть, чтобы поддержать силы, поэтому она повыше заколола ворот своей жакетки старой агатовой брошкой и, оставив плачущего ребенка, вышла в сумерки. Двор освещался единственным газовым фонарем над входом. Как раз когда Нелли закрывала входную дверь, дрожащий огонек вспыхнул в фонаре, и фонарщик, опустив свой длинный шест, побрел дальше — зажигать другие фонари. Но Годселл-стрит уже сияла огнями — зажглись окна лавчонок и кабачков, а на Бродгейт было и того светлее. Здесь ярко сверкали зеркальные витрины, убранные к рождеству остролистом, среди которого стояли манекены в элегантных двубортных мужских костюмах; были тут витрины, увитые плющом и блестящей мишурой, с дамскими нарядами, отделанными страусовыми перьями; были тут и целые комнаты, украшенные остролистом, веточками тиса, цепями из цветной блестящей бумаги, обставленные дубовой мебелью в стиле Иакова I, на столах стояла парадная посуда, хрусталь, лежали ножи и вилки. Словом, в магазинах полно было и еды, и подарков, и украшений, и, несмотря на скверную погоду и талый снег под ногами, тротуары были забиты людьми. Но большинство лишь стояли и смотрели или подшучивали и подтрунивали друг над другом, потому как денег у них было не больше, чем у Нелли.

На Смифорд-стрит толпа бурлила вокруг кричащих торговцев, которые стояли за своими лотками при свете керосиновых ламп, — она отливала и приливала, такая густая, что трамваи, отчаянно звоня, вынуждены были продвигаться черепашьим шагом, буквально раздвигая людей, как корабль рассекает волны. Сегодня здесь за гроши продавали продукты, которые не долежат до конца праздника, но у Нелли недостало духу толкаться в шумной толпе… Из узенького проулка — Айронмонгер-роу — несло жареной рыбой с картошкой, но очередь от лавчонки тянулась до самого Булл-ринга… Словом, Нелли свернула на более темные и даже еще более узкие улочки, где было меньше народу, стараясь, однако, и здесь держаться подальше от дверей гудевших пивнушек, чтобы на нее оттуда не вывалился какой-нибудь пьяница.

Здесь тоже в воздухе носились соблазнительные запахи — жареной печенки и рыбы, а прямо на тротуаре продавали печеную картошку и каштаны, подрумяненные на пылающих угольях. Но Нелли в конце концов купила лишь на пенни овсянки для Сила да немного жареной картошки и щепотку чая для себя. Поскольку завтра начиналось рождество, она подумала было стать в очередь за обрезками бекона, которые продавались по два пенни, но в кошельке у нее было всего пятнадцать шиллингов, на которые ей предстояло продержаться еще две недели, а она уже должна пять шиллингов доктору, и его придется еще звать, чтобы он понаблюдал за больными ушками ребенка.

Пока Нелли добралась до дому, она съела почти всю картошку. Домишко ее был погружен в темноту, однако, прежде чем войти, Нелли приостановилась у порога, прислушиваясь, не звякают ли спицы (больная женщина зарабатывала себе на жизнь вязанием, но, боясь пожара, никогда не зажигала лампу). Однако сегодня все было тихо… Должно быть, она заснула — и слава богу, ибо язык у нее переставал работать, лишь когда переставали работать руки, а Нелли так хотелось поскорее лечь!

Она на цыпочках обогнула постель и, подойдя к лесенке, которая вела в ее каморку, обнаружила, что кто-то поставил на ступеньку баночку из-под джема. Нелли чиркнула спичкой и, увидев в баночке кусок языка, а сверху — веточку остролиста, разрыдалась.

Такие уж были здесь, на «Бойне», соседи у Нелли. Мясник сваливал языки, ноги и жилы в таз с соленой водой, стоявший за порогом бойни; кто-нибудь отвлекал мясника, зайдя к нему в лавку и звякнув колокольчиком, а кто-нибудь еще стоял на страже. Много соседи Нелли никогда не брали, боясь, как бы старый шкуродер не догадался, если же учесть, что они еще делились добычей со всеми обитателями «Бойни», то получалась и вовсе ерунда.

 

18

Рождественское утро в Ковентри; и все, кого еще не разбудили дети, проснулись от звона колоколов…

Прикованная к постели женщина внизу сказала Нелли, что это Нора напомнила про новенькую, когда делили обрезки (Нора, десятилетняя рыжая девчонка, которая была заправилой у них во дворе). Нора настояла на том, чтобы вдове тоже дали порцию мяса — так оно будет по справедливости, да к тому же и ребеночек у нее болен. И та же Нора принесла вчера вечером порцию Нелли вместе с порцией больной женщины, пока Нелли не было дома, и та же Нора положила на баночку ветку рождественского остролиста, чтобы туда не залезли кошки.

Нора была хитра на выдумки… Разве Нелли не согласна с тем, что на рождество кто угодно может терпеть лишения, только не дети — у детей должны быть игрушки! Но игрушки стоят денег, а лишь у немногих отцов была постоянная работа, таким образом, старшим сестренкам и братишкам приходилось самим заботиться о деньгах. Мальчишки — они все пустоголовые: только и знают драть глотку (песни петь), да и девочки тоже думают лишь о том, как бы купить на два пенни обрезков у портных, чтобы потом нашить платья куклам. Однако Нора создала из детей целые команды — одни отправлялись за город в поисках остролиста, другие ходили по кладбищам и собирали увядающие венки и кресты из цветов; затем даже самых маленьких сажали за дело — они помогали вытаскивать цветы из проволоки, а отец Норы, который когда-то работал в цветочном магазине, показал тем, что побольше, как из остролиста и проволоки делать настоящие рождественские кресты и венки, которые дети потом продавали магазинам.

Вот почему рождественским утром у многих здешних детей окровавленные пальчики, зато каждого ребенка ждет подарок в чулке…

Толстуха полулежала на старой кровати с медной спинкой, накренившейся набок, потому что колесико на одной из ножек было сломано; обе ее раздутые ноги покоились в своеобразной люльке, созданной из одеял. Редкие седые лохмы были закручены на бигуди, чтобы они не падали на лоб и не мешали ее налитым кровью глазам внимательно следить за тем, что происходит за окошком. Слюнявые губы шлепали, рассказывая про Нору, — она могла говорить без конца про эту голубку, которая каждую неделю бегала с ее вязанием к ростовщику и делала все ее покупки и, милая девочка, выносила помои (но, видно, не слишком часто, если судить по запаху).

Спицы позвякивали в такт рассказу, и на этот раз Нелли охотно слушала, ибо Сил всю ночь плакал и теперь спал.

Хотя Нора — всеми признанный вожак двадцати семи детишек разного возраста, которые населяют окружающие двор домишки, но, продолжала Толстуха, как ни странно, даже Нора ничего не может поделать с Брайаном, этим бедным маленьким заморышем! Брайан совсем тут и не живет, но порой целыми днями торчит на нашем дворе (а если кто-нибудь случайно забудет закрыть уборную, то он может просидеть всю ночь на стульчаке) — до того его тянет к животным, что он просто не в состоянии оторваться от бойни.

Но должен же у Брайана быть где-то дом и родные, откуда все-таки он, спросила Нелли. Однако никто не мог бы ответить на этот вопрос — просто появился во дворе, точно с неба свалился, в тот день, когда рассвирепевший бык ринулся на мясника, заставив его влезть на стропила. Мясник, точно петух, кукарекал под крышей, зовя на помощь, и когда все сбежались, то увидели никому не известного шестилетнего мальчика, который подтащил ведро с водой к быку и стоял, гладя его по морде, пока тот пил. С тех пор Брайан крутился в этом мрачном сарае, лаская животных и оказывая мяснику посильную помощь, какую может оказать маленький мальчик, когда надо забивать скот, освежевывать и рубить туши.

Он всегда с головы до ног в крови и в навозе (ибо нет такой силы на земле, которая могла бы заставить его умыться), а потому было бы совсем не удивительно, если бы другие дети сторонились его — особенно Нора, которая так любит чистоту! Однако из окна-то видно, что на самом деле все обстоит иначе: сам Брайан не хочет ни с кем играть. Он почти не отходит от дверей бойни и тут же ныряет внутрь, стоит Норе хотя бы посмотреть в его сторону…

Нелли тоже это заметила: казалось, кровавый храм смерти, в котором такой мрак и смрад, был единственным местом на земле, где мальчик чувствовал себя в безопасности… И все же при виде этого одинокого малыша, ласкавшего животных, которых он же будет потом помогать убивать, по телу Нелли пробегали мурашки; слава богу, хоть в рождественское утро его не будет здесь: сарай закрыт и пуст — ни быков в нем, ни мальчика.

Теперь Нелли, даже если бы и хотела, не могла сбежать, ибо она позволила накрутить себе на руки новую вязку шерсти, а мотальщица не спешила. Только от рассказа про Нору и Брайана она перешла к рассказу про Нору и Ритиного отца…

Дело в том, что отец Риты Максуэлл был одной из сложнейших проблем для всего двора (а следовательно, и для Норы): он кормил своих гончих сырыми яйцами, взбитыми с портвейном — само собой, иначе и быть не могло, если он хотел выиграть на собачьих бегах, — но кормить одновременно еще и свое семейство он уже не мог. Даже когда он выигрывал, то никому не говорил, сколько выиграл, и, как правило, приходил домой, лишь истратив все деньги.

Лавка ростовщика служит для бедняков своего рода банком, куда можно принести свое добро, приобретенное в более счастливые времена, и за этот счет жить, когда времена становятся хуже (а до тех пор на стульях можно сидеть и за столами можно есть — сберегательная книжка таких возможностей не дает). Вы, наверное, думаете, что Максуэллы только и делают, что ходят к ростовщику? Ничего подобного, сказала Толстуха, и, как ни странно, добавила она, Нора поддерживает тут Ритину мать, а та предпочитает жить впроголодь, но не желает расставаться ни с мягким диваном, ни с кружечкой, подаренной Рите, когда ее крестили. Нора говорит, что через карманы этого пройдохи Ритиного отца проходит уйма денег — ни у кого во всем дворе столько нет, — просто надо его привести в чувство, и нечего с этим тянуть, а закладывать вещи не дело, этак в доме одни голые стены останутся…

Теперь наступила решающая минута. Все знают, что в прошлую субботу старый мерзавец выиграл, однако он опять не дал жене ни единого пенни, а сам исчез. Рождество-то ведь на носу, и вот Рита со слезами прибежала к Норе и стала просить ее: пойди, мол, и уговори маму, чтобы она ну хоть разочек… Но у Норы родилась другая мысль — просто чудо какая она умница! — и она сказала своей подружке: «Оставьте вы свой диван и свою кружечку на месте! Ткните вы его хоть раз носом, чтобы он задумался: пойдите и заложите его воскресный костюм!»

Так Нора одержала победу: костюм заложили, и теперь весь двор пребывал в волнении, потому как вчера поздно ночью старый мерзавец все-таки пришел домой…

Внезапно донесшийся сверху плач оповестил Нелли о том, что малыш проснулся. Она сбросила с рук остатки мотка на кровать и опрометью кинулась вон из комнаты. Но не успела она подняться к себе наверх, как в домишке Максуэллов начался скандал, да такой, что все обитатели двора прильнули к окнам. Нелли только подошла к своему окну, как дверь Максуэллов распахнулась и оттуда выскочила Рита, а вслед за ней полетел сапог, так, впрочем, и не настигший девочки, которая, обливаясь слезами, успела укрыться в домишке Норы…

В мгновение ока рассказ о том, что произошло, облетел двор. Утром непредсказуемый Ритин папа встал с постели в самом что ни на есть благостном рождественском настроении. Съев на кухне, где стоял аромат говядины, жарившейся в печи, яичницу с беконом, «папка послал меня наверх…» — захлебываясь слезами, еле слышно бормотала Рита и потом одним духом выпалила: «Он сказал, чтобы я залезла к нему в выходной костюм и взяла там пять фунтов в подарок для мамки!»

Путь лидера усеян терниями. Как только этот рассказ облетел двор, все забыли про чулки с рождественскими подарками и имя Норы было вываляно в грязи. Она должна была предвидеть, что наша Рита — безмозглая простофиля: да ей бы в жизни не пришло в голову обследовать карманы отцовского костюма.

 

19

Но вернемся к тому, как проходило рождество в Мелтоне. Для Полли это оказалось все-таки чудо какое рождество: за ночь вся ее робость исчезла, и, проснувшись в пять утра, она примчалась в постель к Огастину, чтобы показать ему, что лежало у нее в чулке, и обнаружила, что любит этого нового Огастина не меньше, чем прежнего. Зато для Гилберта рождество едва ли было таким уж чудесным — для Гилберта, этого мелкого Джека Хорнера, мрачно пережевывавшего горечь своих неудач.

Дело в том, что Гилберт все свои надежды, связанные с принадлежностью к либеральной партии, возлагал на предстоящие выборы, но на этих выборах либералы потеряли в парламенте три четверти имевшихся у них ранее мест. Сам Асквит, их лидер, проиграл на выборах в Пейслл своему противнику из лейбористской партии, да и Гилберт получил свое «прочное» место в парламенте лишь большинством в 32 голоса — нечего сказать, много у него теперь надежд стать министром финансов, если либералы и придут к власти когда-нибудь!

Как же такая катастрофа могла случиться? В то рождественское утро, едва проснувшись, Гилберт стал ломать над этим голову. Ведь мы же поставили лейбористов у власти, и, значит, только мы могли их сбросить — в наших руках был козырный туз, иными словами, выбор вопроса, по которому должен произойти раскол, а что же могло быть лучше для этой цели — разве найдешь более подгнившие воротца, способные рухнуть от удара шаром лейбористов и выстоять, дав шару либералов проскочить, чем русский заем, который предложил Макдональд; к тому же это лишало консерваторов возможности начать шумную кампанию против большевиков! Достаточно было поднажать на то, что это преступное безумие — набивать золотом карманы русских, тогда как мы предлагаем положить его в карманы наших собственных английских бедняков, и… Возможно, даже не пришлось бы наносить лейбористам последнего, сокрушительного удара в пах и пугать избирателей красной опасностью — лейбористы и так сверзились бы с лестницы, а либералы, торжествуя, поднялись бы по ней.

Вместо этого лейбористов сейчас в парламенте стало в три раза больше, чем нас, а консерваторов — в десять раз больше… А получилось так потому, что судьба выхватила туз из наших рук, когда мы как раз собирались выложить его на стол: лейбористы преждевременно потерпели провал во время бури в стакане воды по поводу ареста, а затем освобождения коммуниста Кэмпбелла… Таким образом, раскол произошел преждевременно, и дебаты вокруг предоставления русским займа, которые должны были бы все решить, так и не состоялись; в руках у нас этот заем остался заготовкой, успевшей уже остыть ко времени предвыборных выступлений, тогда как она должна была бы докрасна раскалиться в горниле парламента.

Вылезая из постели, Гилберт невольно снова подумал о поистине ослиной глупости, которую проявил Макдональд во всей этой истории с Кэмпбеллом: сначала человека обвинили в подстрекательстве к мятежу, потом обвинение это сняли самым непостижимым образом, так что консерваторам, право, не оставалось ничего другого, как поставить вопрос о доверии правительству… Но тут Гилберту пришла в голову столь странная мысль, что он даже порезался бритвой: «А если бы Кэмпбелла не существовало, не изобрел бы его Рамсей?» Короче говоря, не было ли все это дьявольски хитро задумано, чтобы сорвать дебаты по поводу русского займа? Избежать виселицы, перерезав самому себе горло в ночь перед казнью, а именно: вынудив консерваторов внести предложение, на котором они вовсе не собирались настаивать? В таком случае… Значит, и это возмущение, типичное для Рамсея Макдональда и вынудившее парламент проголосовать в последнюю минуту так, как он того хотел… Значит, и оно было наигранным!

Прикладывая к порезанной щеке кровоостанавливающее средство, Гилберт поспешил спуститься к завтраку; ему хотелось до появления Огастина и Энтони проверить на Мэри свою идею насчет Макиавелли — Макдональда: ведь если это так (говорил он, разбивая яйцо), значит, все делалось по подлому, неэтичному расчету, а это в глазах людей принципиальных должно навеки заклеймить Рамсея и поставить его вне игры. Мэри пожала плечами. Она, безусловно, считала обсуждение в палате общин дела Кэмпбелла театрализованным представлением немного в стиле «Алисы в Стране чудес» даже по мерилам старейшего парламента, каким является английский, а это кое о чем да говорит! Ведь сторонники правительства проголосовали за вотум недоверия, в то время как две другие партии в панике изменили свое решение и дружно проголосовали против — собственно, они бы сорвали решение правительства покончить самоубийством простым большинством голосов, если бы поправка Саймона не дала правительству возможности вторично поставить вопрос о своей смерти… Но было ли дело Кэмпбелла действительно состряпано Рамсеем, как предполагает Гилберт, в этом Мэри сомневалась. Наверное, и сам Рамсей не мог бы ответить на этот вопрос, потому что (как частенько говорил Джереми, и потому это назвали «Законом Джереми»): «Главный талант государственного деятеля-идеалиста состоит в том, что честная правая рука его, по счастью, не знает, что подсознательно затевает бесчестная левая». Короче говоря, в политике столь же часты неосознанные мотивы и побуждения, как и в поэзии…

Тем временем Гилберт заговорил о других проблемах, связанных с выборами: о печальном положении дел с «воссоединением» партии, когда обе стороны наносили друг другу такие раны, что начиналась гангрена, всякий раз как Ллойд Джордж и партийная машина вступали в контакт; о выключении из кампании либерального Уэльса — так и кажется, что Ллойд Джордж расставил по всему краю доски с надписью «Вход воспрещен»; и о замке на капиталах Коротышки, перекрывшем столь важный для партии приток средств.

Мэри что-то сказала… Да, конечно, согласился Гилберт, важны не те места, которые мы не могли не потерять из-за невыполнения обязательств, а те места, за которые мы дрались и которых не сумели получить. О каком моральном духе партии может идти речь, когда отказ Ллойд Джорджа финансировать свою избирательную кампанию оставил столь многих без дела, а избирателей — без кандидата?

— Ты меня слушаешь, дорогая? — спросил Гилберт, и Мэри сказала, что да, слушает…

Но неужели Гилберт не понимает, думала она, что означает эта «скупость» — просто Ллойд Джордж не хочет рисковать и выигрывать на выборах, пока жив Асквит! Тут она вспомнила то, что рассказывал ей Джон Саймон: как после прошлых выборов Гилберт Мэррей хотел, чтобы Асквит стал во главе правительства с помощью лейбористов, а не наоборот… Да, но тогда ему пришлось бы найти местечко и для нашего маленького дружка, а этого Асквит даже и обсуждать не пожелал… Значит, Асквит тоже постарается, чтобы партия не победила на выборах, поскольку тогда придется дать высокий пост Ллойд Джорджу, а когда два таких лидера жаждут поражения, едва ли можно сомневаться в том, что так оно и будет!

— Ты меня слушаешь, дорогая? — снова спросил Гилберт, и Мэри снова сказала, что да, слушает…

Значит, либеральная партия обречена, решила Мэри: слишком долго ждать, пока один из двух лидеров умрет. Она внимательно посмотрела на мужа. Что станет делать Гилберт, когда обнаружит, что собственные лидеры обрекли его на сорок лет блуждания в пустыне? Переметнется к кому-то другому, но к кому?

Или… Да нет, Гилберт, конечно, никогда не выйдет из своей партии! Он был либерал и по рождению, и по воспитанию. Три века тому назад такой же «круглоголовый» Гилберт купил Мелтон у разорившегося роялиста, и с тех пор отсюда шли в палату общин сначала виги, а позже — либералы… И все же она не могла выбросить из головы еще один злой афоризм Джереми (то, что он сказал об Уинстоне Черчилле, который недавно вышел из либеральной партии, явно не желая поддерживать находящихся у власти социалистов): «Нет, человек принципиальный никогда не отрекается от своей партии — он клеймит позором партию за то, что она отреклась от него и его принципов».

Тут двери отворились, и вошел обаятельный молодой друг Огастина, этот американец, мистер Фейрфакс, которому не терпелось отведать копченой селедки и который сейчас с радостью обнаружил, что в этом изысканном английском доме к завтраку подают и кофе — не только чай.

К тому же юный мистер Фейрфакс считал для себя высокой честью быть на рождестве гостем выдающегося английского государственного деятеля. Его всегда учили с большим уважением относиться к английской палате общин, поскольку вся американская политика — сплошное мошенничество.

 

20

Париж призывал Энтони, и он не собирался долго задерживаться в Англии, но ему хотелось здесь поохотиться.

На одной из карточек, приколотых в холле, значилось, что в аббатстве Тоттерсдаун состоится сбор охотников в День подарков, и Энтони втайне понадеялся, что Мэри предложит ему лошадку. Но Мэри посоветовала подождать, поскольку в День подарков никогда серьезно не охотятся, а просто собираются, чтобы размяться после обильных рождественских ужинов, и добрая половина графства шагает следом за охотниками пешком (про себя же Мэри решила, что за ним надо присмотреть, если уж она возьмет его с собой, а в такой сутолоке, какая бывает в День подарков, это едва ли возможно).

Итак, в День подарков Мэри отправилась на охоту лишь в сопровождении грума. Но Энтони хотелось если не участвовать, то хотя бы посмотреть, как это происходит, и он уговорил Огастина прогуляться туда через холмы (Полли же, как она ни упрашивала, оставили дома).

По пути Огастин описал своему гостю аббатство: дом, который они увидят, построен «в псевдовикторианском стиле, хотя на самом деле сооружен еще в средние века». После упразднения монастырей, рассказывал Огастин, разношерстные владельцы, сменявшие друг друга на протяжении столетий, пытались придать аббатству современный вид, а поскольку оно огромное, то каждый столько в него вкладывал, что следующее поколение вынуждено было его продавать — отсюда и пошла легенда о тяготевшем над аббатством «проклятии настоятеля». Один из первых владельцев решил прикрыть старинный готический фасад колоннадой в стиле Ренессанс; затем владелец Георгианской эпохи сделал крыши более плоскими, а владелец времен Регентства залепил целые акры камня штукатуркой и выкрасил ее под камень. Но всех их превзошел некий Генри Стразерс, владевший аббатством в конце царствования королевы Виктории: он затянул штукатурку плющом, пристроил ко входу глубокую арку в стиле возрожденной готики, прорезанную узкими бойницами, увенчал георгианские крыши горгульями и зубчатыми парапетами и вставил во многие окна цветные стекла, словом, теперь аббатство от основания до крыши производит впечатление вполне викторианского сооружения!

— Вся старая каменная кладка и резьба, сделанная еще при монахах, стараниями Стразерса выглядит как имитация, и даже полуразрушенная часовня кажется подделкой, сооруженной, чтобы укрыть флорентийский фонтан, обсаженный секвойями.

Энтони поинтересовался, кто там теперь живет, и в голосе Огастина прозвучала особая сдержанность, которая появляется, когда ты хочешь подчеркнуть, что ты не сноб и не антисемит:

— Натаниэл Коркос, первый лорд Тоттерсдаун. — Этот владелец, обладавший куда большим состоянием, чем любой из предыдущих, оказался первым, кто не пытался изменить аббатство. — Старик, видно, находит, что оно вполне в его стиле: у этого подлинного сефарда, потомка испанских евреев, родословная длиною в твою руку и многовековой капитал, а все почему-то считают его нуворишем.

По прибытии на место они обнаружили несколько сот человек, топтавшихся на четырех или пяти акрах гравия; кое-кто с боем пробивался к длинному белому столу, где лакеи в умопомрачительных ливреях подавали горячий пунш, — словом, тут была горстка спешившихся всадников, затерянных в толпе, которая понятия не имела, зачем они здесь и что вообще происходит. Молодые псы бегали среди людей, будто профессиональные футболисты; егеря и охотники тщетно пытались сладить с ними и кляли глупых женщин, которые старались погладить собак и совали им в пасть бутерброды с колбасой. Не удивительно, что Полли оставили дома, — такая толчея!

Издали Огастин с Энтони увидели уже спешившуюся Мэри. Она предусмотрительно дала груму подержать лошадь до последней минуты, когда спустят собак, и сейчас болтала с маленьким фермером, сидевшим верхом на коне, на котором впору было бы сидеть Гаргантюа и который в обычное время, наверное, таскал плуг…

Вдруг Огастин издал радостный вопль и ринулся сквозь толпу к дому. Энтони поспешил за ним, но в какой-то момент все же потерял его из виду, наскочив на весьма раздраженное существо возраста Полли, сидевшее на шетландском пони, таком низкорослом, что Энтони чуть не перелетел через них и лишь любезно приподнял шляпу в знак извинения, услышав: «У, черт, не видишь, что ли, куда лезешь!» Немного погодя ему все-таки удалось обнаружить Огастина — тот стоял с каким-то молодым человеком; оба были явно рады встрече, хотя проявлялось это лишь в блеске глаз, так как сначала и тот и другой молчали (когда же они заговорили, то оба разом).

Дело в том, что Огастин был не единственным блудным сыном, вернувшимся в Дорсет. Архидьякон Дибден стал ректором тоттерсдаунской семинарии, и сейчас Огастин столкнулся с Джереми, только что приехавшим домой после четырех месяцев, проведенных в России и Центральной Европе. Это было его «последнее прости» свободе, ибо чиновничьи обязанности ждали нашего философа, которого, несмотря на отсутствие опыта, назначили старшим помощником… «Считайте меня послушником, — заявил он окружающим как раз перед тем, как Огастин подошел к ним. — Ведь английское чиновничество — самый замкнутый орден, занимающийся самосозерцанием!»

Рядом стоял Людовик Коркос, сын хозяина здешних мест и один из ближайших друзей Джереми, а также совершенно ослепительная молодая леди. Она всецело завладела вниманием Огастина, а Энтони раскрыл от удивления рот, услышав, как Джереми назвал ее «тетушка», ибо даме было не более тридцати лет.

Когда собак наконец спустили, добрая половина народа разошлась. Кое-кто попытался двинуться следом за всадниками — вот только неизвестно было, куда идти, ибо охота тотчас исчезла в тумане и, когда звучал рог или лаяла собака, трудно было понять, откуда доносится звук — спереди или сзади. Пешие по двое — по трое медленно петляли по жирной вспаханной земле, раскинувшейся на добрых двадцать акров, пока не достигли изгороди, однако за ней снова оказалась пашня — еще акров тридцать, и тут уж они остановились.

Глядя на то, как последние из этих бедняг исчезают в тумане, Джереми пробормотал:

— La nostalgic de la boue… Странное дело: англичане так любят месить грязь, а влечению этому есть имя только по-французски.

— Наверняка у Фрейда можно найти что-то на этот счет, — заметил Людовик.

— Конечно! — воскликнула тетушка Джереми.

«Значит, его дед был дважды женат», — подумал, глядя на нее, Огастин.

Обедать было еще рано, и Людовик повел их в свою «конуру». Он закрыл окно из цветного стекла, сбросил с дивана турецкую кривую саблю, чтобы им было где сесть, и открыл дубовый, отделанный липой бар.

— Кровь и грязь — вот две богини, которым поклоняется английский спортсмен, его небесные Близнецы, — размышлял вслух Джереми. — Чего же тут удивительного, что под их эгидой он выиграл войну! — Он помолчал, помогая здоровой рукой парализованным пальцам больной руки обхватить ножку бокала, и добавил: — Хорошо еще, что есть спорт, например парусный или альпинизм, где рискуешь только собственной жизнью.

— И все-таки люди погибают и на охоте, — заметил Огастин.

— Впрямую лиса, например, еще никого не убивала, а жаль.

— Ну, а кабан? — возразил Людовик. — Если во время охоты на кабана споткнешься и упадешь, самец непременно вспорет тебе живот.

— Фу! — возмутилась тетушка Джереми (теперь, правда, все уже звали ее «Джоан»).

— Охотник идет лишь с рогатиной, а кабан летит на тебя, выставив клыки, и ты изо всех сил всаживаешь в него рогатину.

— Людо! — воскликнул Джереми. — Да ты же настоящий дикарь! Ты еще, может, скажешь, что получал от этого удовольствие?

Энтони весь кипел от возмущения. Правда, он уже несколько привык к грубоватому остроумию Огастина, но этот Джереми с его висящей от полиомиелита как плеть рукой… Оба такое несут, что можно подумать, этот иудей — единственный здесь белый!

А тем временем перед мысленным взором Людовика оживали картины пьянящей скачки по сумрачным марокканским пробковым лесам, когда он давал волю лошади и она летела как стрела — через камни, через залитые солнцем заросли карликовых пальм, когда он мчался, ничего не видя вокруг, кроме ускользающей добычи, мчался во весь опор, тогда как охотник на лисицу не рискнет ехать на лошади и шагом. Случается, кабаны убивают даже львов. И он усмехнулся про себя, глядя на свои ухоженные руки и вспоминая о том, как эти самые руки держали почти полутораметровую рогатину, а танжерский кабан стоял в каком-нибудь метре от него, прижавшись спиной к скале… В эту минуту какое-то шестое чувство заставило Людовика подняться и подойти к окну. И он внутренне напрягся как струна при виде того, что предстало его взору там, внизу: на посыпанной гравием площадке стояла, плотно сгрудившись, непонятная кучка людей, которые вдруг из янтарно-желтых стали красными, когда он взглянул через другое стекло… Он повернулся к своим гостям:

— Прошу извинить меня на минуту: кажется, я нужен отцу. Сейчас вернусь. А вы пока наполните бокалы.

И выбежал из комнаты.

«Наполните бокалы…»

Бедуины говорят, что душа человеческая может передвигаться лишь со скоростью верблюда; если человек передвигается быстрее, он должен остановиться и подождать, чтобы душа догнала его. А Джереми слишком быстро вернулся домой — поездом — и оставил душу далеко позади, там, где Дунай поет свои песни у вышеградских порогов. Углядев в баре бутылку со сливянкой, он налил себе порцию, достойную мужчины, затем налил Огастину.

Огастин не возражал, весь уйдя в себя и в воспоминания о том, как полицейские гнались за ним на «дюзенберге» и как Сэди пустила с плотины «Биркэт», — кто говорит, что лисица не получает удовольствия от охоты, хотя бы в воспоминаниях?

Глаза Энтони, уже соскучившегося по дому, тщетно искали среди бутылок «бурбон»…

Джоан же смотрела только на Огастина. Он был так похож на своего кузена Генри, убитого на войне всего через пять дней после того, как они тайно обручились.

 

21

Тем временем в Мелтоне Гилберт, оставшись на целый день один, был искренне рад этой возможности как следует все обдумать. Правда, сначала следовало ответить на несколько нудных писем, а потом он вспомнил, что должен заботиться о фигуре, и нехотя отправился в бывший мавзолей, который он превратил в зал для игры в мяч. Он переоделся в шорты и минут 20 будил сумеречное эхо, гоняя мяч. Затем он принял душ (хвала господу, вода хоть была горячая!).

То, что Асквит потерял свое место в парламенте, размышлял Гилберт, направляясь к дому, очень осложнило дело. Взять хотя бы выборы председателя партии… Когда кое-кто попытался предложить Коллинза (нового главу парламентской фракции), этот Маленький Валлийский Козел поднял такой шум, что все проголосовали за него (сам-то Гилберт воздержался: он не доверял Ллойд Джорджу, но, когда пытаешься взнуздать звезду, можно совершить роковую ошибку и взнуздать совсем не ту).

Пересекая поляну, он увидел Полли в малиновых гольфах и перчатках, прогуливавшую свое последнее приобретение — маленькую собачку, а заодно и гувернантку. Он вяло помахал ей ракеткой, но Полли была слишком занята щенком и не ответила — лишь после того, как мисс Пенроуз резко одернула ее, она что-то крикнула отцу, а что — он не потрудился расслышать…

В лоджии стояла колясочка со Сьюзен-Амандой, мужественно вдыхавшей холодный декабрьский воздух, но Гилберт даже не взглянул на свое дитя, лежавшее в коляске, точно в капсуле, ибо ему не терпелось поскорее съесть второй завтрак, да к тому же он был слишком занят, мысленно переживая свое недоверие к Ллойд Джорджу и, в частности, к его новым идеям о земельной реформе. Любое излишне навязчивое вмешательство в издавна установившуюся тонкую структуру владения и пользования землей вызывало у Гилберта вполне оправданный ужас, а кто мог знать об этом больше Гилберта, образцового английского землевладельца?! Но ведь последний проект Ллойд Джорджа, по сути дела, означает национализацию, что будет гибельно для фермеров, ибо их свяжут по рукам и ногам всякого рода комиссии графств и городские чинуши, которые не способны отличить озимого ячменя от пырея, и будет гибельно для землевладельцев, поскольку они за свою землю получат лишь ллойд-джорджевские «боны» вместо наличных. К тому же это лишит молодежь всякой возможности стать фермерами: по непродуманному замыслу Ллойд Джорджа, «земля будет передаваться по наследству» и, значит, весь доход с нее будет незаслуженно идти какому-то одному осевшему на ней фермеру, а другие ничего не получат.

Гилберт позавтракал в одиночестве, затем заперся у себя в кабинете и — редкий случай — закурил сигарету, чтобы легче было думать… Этот валлийский пройдоха умудрился протащить намек на национализацию земель даже в манифест партии, что, как заметил Стрейчи, стоило нам немалого числа голосов сельскохозяйственного запада страны. Нет, такие лозунги к лицу только социалистам, придется объявить этому беспощадную войну на партийном съезде, иначе либеральная партия утратит все основания именоваться таковой. Надо будет объединить силы кое с кем из разумных людей с севера, таких, как Рансимен… Джоффри Говард… Чарлз Робертс, имеющий отношение через жену к владениям Карлайлов… Все это здравомыслящие либералы, чрезвычайно разумно смотрящие на проблему землевладения и столь же разумно ненавидящие Ллойд Джорджа.

Никто особенно не любил Черчилля и не доверял ему, и все же как жаль, что наш главный антисоциалист покинул нас в тот момент, когда он больше всего нам нужен!

Маленькие людишки могут, конечно, возмущаться Уинстоном Черчиллем и называть его Перевертышем — собственно, дважды перевертышем, потому что к либералам он примкнул лишь в 1906 году как раз перед тем, как они одержали победу на выборах. Но Гилберт был человеком достаточно широкого ума и уважал в людях преданность Высоким Идеалам, позволявшую не обращать внимания на крики: «Перевертыш!» — во имя этих идеалов… И тем не менее он надеялся, что ему не придется приносить эту последнюю жертву, во всяком случае пока.

Тут размышления Гилберта были прерваны внезапным появлением белого как полотно Уонтиджа, который объявил, что хозяина просят к телефону. Гилберт раздраженно велел ему узнать, в чем дело, но Уонтидж повторил, что хозяина просят подойти к телефону. Звонят из Тоттерсдауна — там что-то случилось, какое-то несчастье.

А через минуту чей-то голос в трубке сообщил Гилберту, что Мэри упала с лошади. Ничего, конечно, сказать точно нельзя, пока не прибудет доктор, но вполне возможно, что она сломала себе спину.

 

22

Мэри сломала не спину — она сломала себе шею.

Причиной ее падения была рассерженная малышка возраста Полли, которая сидела на своем шетландском пони так низко от земли, что Мэри просто не видела ее; она заметила девочку, лишь когда взвилась вместе с лошадью в воздух, и, дернув поводья, попыталась на скаку резко повернуть лошадь. При этом Мэри, естественно, не удержалась в седле и упала прямо на голову, и сначала все считали, что она просто сильно ушиблась — она лежала как-то боком, котелок съехал ей на лицо, но тут окружающие заметили, что она не дышит, и раздалось: «Да отойдите же, дайте воздуху даме».

— Чего вы идиотничаете! — сказала девочка, которую всадница даже не задела при падении. — Неужели не видите — она же мертвая!

«Нет, неправда!» (Мэри казалось, что она произнесла это вслух, на самом же деле она лишь глухо простонала в накрывавший лицо котелок.)

Ей даже почудилось, что она пытается подняться, но, как ни странно, оказалось, что она лежит все так же неподвижно. Голова у нее кружилась, она не сознавала, где находится, но боли не чувствовала — только саднило лицо. Она даже не понимала, что едва дышит, — просто почему-то не может повернуться и ничего не чувствует, и нет у нее ни боли, ни желаний, ибо тело словно бы отсутствует … «Я, наверное, стала ангелом!» — подумала она и потеряла сознание как раз в тот миг, когда кто-то стал щупать ей пульс и послал за носилками.

В тоттерсдаунской сельской больнице рентген показал, что у Мэри перелом седьмого шейного позвонка, состояние ее было признано «тяжелым».

Не один час просидели Огастин с Гилбертом в кабинете директора, пропитанном запахом лекарств, — они едва замечали друг друга, погруженные каждый в свое горе; затем доктор решил, что, пожалуй, лучше позволить им сейчас взглянуть на больную, а то они могут не застать ее в живых.

Подойдя к постели, они вместо милого, умного, по-мальчишески живого лица увидели нечто неузнаваемое, распухшее, в черно-синих кровоподтеках. Набрякшие веки не открывались. Однако Мэри, видимо, была в сознании и даже пыталась что-то сказать, хотя понять было ничего невозможно — она только оплевала всю простыню. Гилберт взял ее руку — рука была не вялая, а застывшая, словно уже наступил rigor mortis и Мэри превратилась в труп.

Однако жизнь продолжала в ней теплиться. Через несколько дней омертвение начало проходить, отеки стали опадать и синяки побледнели, но, хоть веки ее и открылись, она еще долго ничего толком не видела, так как все расплывалось у нее перед глазами.

Прошло две недели, Мэри продолжала жить (и даже начала говорить вполне членораздельно), и доктор объявил, что «есть надежда на выздоровление». Он весело говорил Мэри, что ей еще надо полежать, но мужу ее и брату напрямик заявил, что хоть она, похоже, и будет жить, однако ущерб ее здоровью нанесен непоправимый и до конца дней ей суждено быть прикованной к креслу.

Доктор достал анатомические схемы. При переломе позвонка, принялся пояснять, dura mater (оболочка спинного мозга) рвется и перекручивается. Однако, поскольку перелом пришелся ниже плечевого сплетения, больная может вновь обрести способность двигать руками, но, пожалуй, и только. Она утратила чувствительность и координацию движений — разве что со временем (и то далеко не обязательно) чувствительность восстановится в руках и частично в груди… Тем не менее пока она делает поистине удивительные успехи на пути к выздоровлению: заработал мочевой пузырь — теперь уже без посторонней помощи, а это значит, что обычная в таких случаях угроза инфекции в почках почти исключена. Короче говоря, периферическая нервная система, видимо, не слишком пострадала: можно не опасаться гангрены или непроходимости кишечника — парализованное тело учится функционировать самостоятельно.

Когда Гилберт спросил, как скоро он сможет забрать жену домой, доктор сказал, что ей теперь до конца дней нужна будет сиделка, и добавил, что мог бы рекомендовать женщину, натренированную на уходе за больными с поврежденным позвоночником…

Нет, право же, Гилберт вел себя выше всяких похвал — даже Огастин вынужден был признать, что недооценивал своего родственника, когда Гилберт, этот завзятый карьерист, сказал доктору, что никогда не поручит заботу о жене чужому человеку: пока она жива, он будет сам ухаживать за ней день и ночь, пожертвует всем ради нее. Да, конечно, опыта по уходу за такой больной у него нет, но он, несомненно, научится, главное же, что нужно теперь Мэри, — это любовь мужа.

Итак, Рансимену, Говарду и Робертсу предстояло теперь самим сражаться с Ллойд Джорджем. Гилберт сообщил своей парламентской фракции, чтобы они больше не рассчитывали на его голос в палате общин. Они не могли не уважить его просьбы, но умоляли не подавать в отставку — это чревато опасными последствиями.

А Гилберт тем временем штудировал медицинские книги и заставил больничную старшую сестру обучить его этому своеобразному джиу-джитсу, которое в медицинском обиходе называется «поднять больного». Однако доктор настаивал, чтобы Гилберт все-таки взял профессиональную сиделку на случай каких-либо осложнений; когда же Мэри наконец привезли в Мелтон и приехала сиделка, сразу стало ясно, что Гилберт был прав. Она прекрасно знала свои обязанности, но и только, и, если бы Гилберта постоянно не было рядом, она своими дурацкими разговорами довела бы Мэри до полного умопомешательства.

Дело в том, что у Мэри бывали «сумеречные» периоды, близкие к безумию, — все смещалось, как в бреду, и она не чувствовала разницы между жизнью и смертью. В эти «сумеречные» часы твердая уверенность Мэри в том, что смерть — это полное угасание всего, казалось, должна была бы служить для нее спасением, но сейчас эта уверенность рухнула, ибо Мэри, находясь в полном сознании, не чувствовала своего тела, и это как бы подтверждало традиционное представление о том, что душа живет и после смерти. Вполне возможно, что явление это было чисто эмоциональное, объясняемое давно забытыми детскими страхами, но сейчас эти древние страхи, эта боязнь ада подняла голову. И Мэри, лежа с широко раскрытыми глазами, снова и снова видела, что она умерла и ее, словно в воронку, затягивает в ад — так ребенку кажется, что его может затянуть в трубу, когда из ванны вынут затычку.

Огастин вытребовал из Парижа свои картины и повесил у нее в комнате. Ренуар и даже Сезанн оказались очень кстати, но, когда у Мэри наступали «сумеречные» часы, поздний Ван Гог действовал на нее удручающе, и картину пришлось снять. Из «сумеречного» состояния ее выводило и возвращало к реальности только одно — ощущение тяжести Сьюзен-Аманды на руках, которые чуть-чуть начали что-то чувствовать, и тепло детского тельца на груди, к которой начала возвращаться жизнь.

Гилберт был невыразимо счастлив — ему казалось, что у них с Мэри наступил словно бы второй медовый месяц: наконец-то она всецело зависит от него. По ночам его охватывало упоительно восторженное чувство, которое я не берусь описать, когда он обнимал спящую Мэри, а она продолжала спать в его объятиях, не просыпаясь. К тому же теперь можно было спокойно отложить решение щекотливого вопроса о том, следует ли ему и дальше поддерживать запутавшуюся либеральную партию, словом, болезнь Мэри подоспела как раз вовремя.

Тем временем Джоан поселилась в Тоттерсдауне, чтобы вести дом своего овдовевшего единокровного брата и вообще составить ему компанию теперь, когда Уайтхолл должен был вот-вот поглотить Джереми. Людовик, Джоан и Джереми заезжали в Мелтон, чтобы справиться о больной, и Гилберт был потрясен красотой Джоан, как, впрочем, и все остальные.

Возвращаясь на родину, Огастин намеревался дать волю своей ностальгии по Уэльсу и отправиться туда, как только в Мелтоне отпразднуют рождество, но несчастный случай с Мэри нарушил его планы. Между тем агент, на попечении которого он оставил Ньютон-Ллантони, настоятельно требовал его присутствия: крыша в поместье местами прогнила, и надо было немедленно принимать меры, а потому, как только Мэри вроде бы пошла на поправку, Огастин решил хоть ненадолго съездить к себе. Но ему не суждено было вдоволь насладиться соленым свежим воздухом, ибо по крайней мере первые два-три часа пришлось провести с приглашенным специалистом, лазая по балкам старинного дома.

Они обнаружили, что гниль распространилась куда шире, чем предполагалось. Потребуется уйма денег, чтобы привести все в порядок, ибо ремонта давно не делали и потому необходимо сменить перекрытия и перестлать крышу по крайней мере одного крыла, а это немало, учитывая размеры дома! Можно, конечно, обрушить это крыло, но тогда у Огастина останется всего каких-нибудь двадцать девять спален, да к тому же придется пристраивать новые кухни, а это может обойтись еще дороже. Огастин никогда не тратил больше одной десятой своих доходов, и все же…

Земли Ньютон-Ллантони передавались по наследству и не подлежали продаже, зато, по счастью, у него была другая, более маневренная собственность. Когда-то это было небольшое поместье на окраине старинного города Суонси — город поглотил его, земли застроили, и теперь на месте усадьбы были оживленные городские кварталы. Плата за пользование землей приносила ему немного, но скоро начнут истекать сроки аренды некоторых участков (благодаря этим землям в один прекрасный день он станет очень богат в глазах западноуэльского дворянства), а пока можно под это занять денег…

Огастину не терпелось поскорее вернуться в Дорсет, но так или иначе ему пришлось заночевать в Суонси, чтобы посетить адвоката, у которого находились все бумаги и который занимался сбором арендной платы за землю. Хотя человек этот оказался поистине блестящим юристом, в делах, связанных с законом, нельзя спешить, да и за строителями надо приглядывать, а потому едва ли можно было считать, что это первое посещение Огастином Суонси окажется и последним…

Словом, отныне, хоть он и постарается проводить все свободное время в Дорсете с Мэри, ему придется то и дело совершать набеги в Уэльс, где его ждет столько дел: ничего не попишешь, раз он родился с таким серебряным грузом на шее…

 

23

Да, конечно, богатому человеку есть о чем беспокоиться, но и у бедняка тоже бывают свои заботы. Зима в Ковентри постепенно уступала место весне, а маленький Сил и не начинал говорить; когда же мать попыталась проверить его слух с помощью тикающих часов, оказалось, что после кори он, видимо, оглох. Однако доктор заверил мать, что в таком раннем возрасте (а ему в октябре должно было исполниться только два года) барабанные перепонки заживут, раз ушки у мальчика больше не гноятся, и все наладится — надо только беречь ребенка от простуды.

Пока на дворе стоял март с его ветрами, Нелли держала мальчика в доме, хотя комната была сырая и дверь отсутствовала (Нелли сама соорудила загородку, чтобы мальчик не мог упасть с лестницы), но, когда по-настоящему потеплело и можно было не опасаться простуды, Нелли, как только у нее было время, заворачивала мальчика в одеяло и вывозила на прогулку. Нередко выручала ее Нора — она брала малыша и гуляла с ним, натянув ему на голову носок, в котором ее брат играл в футбол, так, чтоб ушки были закрыты: Нора тоже считала, что свежий воздух полезен больным малышам при условии, что в ушки не дует.

В это время года обитатели Ковентри обрабатывали свои огородики от зари до зари, давая себе передышку лишь для того, чтобы подбросить дровишек в костер и сварить супу с луком и пастернаком, сорванным прямо с грядки. Участок Нориного отца находился в стороне Квинтона (вниз по Малой Парковой улице и дальше по дороге на Квинтон), словом, дойти до него с детской коляской было нетрудно, и туда-то Нора нередко привозила с собой маленького Сила. Пока все трудились, он либо спал, либо ползал на солнце, если она вынимала его из колясочки, а потом она учила его ходить. Отец Норы выращивал овощи, непрерывной чередой сменявшие друг друга (а у матери была грядка с целебными травами, где она растила, например, окопник для припарок при растяжениях), но, кроме того, он сажал нарциссы для продажи. И Сил частенько возвращался домой, весь пропахший дымом от костра, сжимая в грязном кулачке увядший нарцисс — «в подарок маме».

Конечно, эти крошечные, лепившиеся друг к другу участки совсем не то, что поля, но все же кое-что, а вот когда настанет время пикников, орды детишек, живущих в трущобах Ковентри, — иные совсем крошки, едва умеющие ходить (их наберется душ двадцать-тридцать под присмотром девочек не старше Норы), — набив себе карманы бутербродами с вареньем, будут целые дни, раз нет школы, проводить на уорикширских лугах. Сто лет тому назад город откатился от своих древних стен, точно высохшее ядро ореха от скорлупы. С тех пор население его в десять раз выросло, а застраиваться он продолжал в прежних границах, поэтому зеленые поля оказались совсем рядом с тесными перенаселенными домами, так что даже малыши могли до них дойти.

Частенько эти детишки, шагавшие за своим Пестрым флейтистом, только без флейты, лишь в сумерки возвращались домой, но что может с ними случиться на дороге, в поле или в лесу? Надо только глядеть в оба, чтобы не попасть быку на рога! Все лучше, чем когда они бегают по улицам, где могут угодить под копыта лошади, или тянут мамку за юбку.

Совсем маленьким, правда, приходится сидеть дома, потому как не будешь же проталкивать коляску сквозь заросли или тащить ее по вспаханному полю. Но на будущий год, когда Сил уже сможет сам идти…

Да, на будущий год, когда нацистская партия будет уже, видимо, восстановлена… А пока что Гитлеру надо было во что бы то ни стало снять с нее официальный запрет, пообещав, что он будет паинькой. И он своего добился — не столько потому, что ему поверили, сколько потому, что нацисты вызывали теперь лишь презрение, ибо тактика Гитлера сеять рознь между своими друзьями, приведшая к существенному уменьшению их привязанности как к нему, так и друг к другу, дала свои плоды: никто больше не считал его серьезной угрозой.

По соображениям чисто драматургического характера Гитлер выбрал пивной зал «Бюргерброй» для первого собрания по возрождению партии, но почти ни один из видных нацистов там не появился: Людендорф, Штрассер, Рем и Розенберг просто не пришли, а Геринг все еще был за границей (впрочем, его тоже сбросили со счетов).

Зато там побывал Лотар, он скромно сидел в уголке и видел, как красноречие Гитлера «прошибло» верных последователей: женщины всхлипывали, а недавние враги со слезами на глазах вышли на помост и принялись трясти друг другу руки. Но в общем-то, кто были эти «верные» — второразрядные подонки вроде Карла, над которым с таким наслаждением издевался Рейнхольд, да горстка молодых мечтателей вроде самого Лотара! Единственными сколько-нибудь заметными нацистами среди присутствовавших были Фрик, Эссер и Штрейхер — мелкая сошка по сравнению с теми, кто предпочел остаться в стороне.

Ох уж эти четверо воздержавшихся — Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем…

Прежде всего Гитлер решил, что бывший военный герой ему не нужен: языческие бредни Людендорфа лишь вызывали излишнее раздражение у всех уважающих себя христиан (включая мюнхенское правительство). Но в таком случае его великую репутацию лучше было бы окончательно похоронить, а то вдруг он еще станет поддерживать какую-нибудь соперничающую группировку, и смерть президента Эберта дала Гитлеру в руки ключ к решению. Он стал побуждать дурака Людендорфа баллотироваться в президенты, отлично зная, что это кончится провалом, и, когда кандидат не набрал ни одного процента голосов, в книге судеб появилась запись: «ЛЮДЕНДОРФ, осмеянный, уходит со сцены».

Розенберг… Гитлер знал, что он будет лизать руку, которая держит кнут, если она держит его уверенно и крепко, — так оно и вышло. Но вот Рем и Штрассер были орешками покрепче.

Грегор Штрассер, самый способный из лидеров, которые все еще верили в «социалистическую» сущность национал-социализма, был молодой, рослый, носил домотканые брюки и черные шерстяные носки и, несмотря на нелепую тирольскую шапочку, которая вечно торчала у него на голове, производил впечатление вытесанной из дуба глыбы. Он был слишком значителен и полезен, чтобы можно было без него обойтись, и в то же время слишком честен, чтобы плясать под чужую дудку… Но его левацкие идеи вполне могли получить распространение на севере, где пока что о Движении знали только понаслышке; к тому же Штрассер — один из немногих нацистов, имеющих место в рейхстаге… Словом, Гитлер постарался ослепить его новым и почти самостоятельным заданием и таким образом — не в первый (и не в последний) раз — успокоить его подозрения. Итак, «ШТРАССЕР уходит со сцены»: он отправлен в Берлин проповедовать свое евангелие развесившим уши пруссакам, а Гитлер избавлен от его излишне проницательного ока.

Четвертым из отсутствовавших был капитан Рем — профессиональный солдат, вояка до мозга костей, с головой, испещренной шрамами, с перебитым носом и чисто солдатским взглядом на мир. Он муштровал своих штурмовиков, как в армии, словно намеревался создать из них нерегулярные территориальные войска, тогда как Гитлеру нужны были лишь уличные головорезы, умеющие не войну вести, а разгонять митинги соперников и охранять свои собственные. Больше того, армия может весьма косо посмотреть на возникновение некой силы, очень похожей на регулярные войска, а завоевать расположение армии стало теперь целью Гитлера: он не желал еще раз оказаться под прицелом армейских винтовок.

Рем обращался к Гитлеру на «ты» и никак не мог забыть, что в свое время именно он «открыл» Гитлера; он чуть ли не считал партию «гражданской ветвью» своих штурмовиков, которую возглавляет его протеже Гитлер, обычный политикан… Это уж было последней каплей: если Рем не ляжет к ноге, ему придется уйти. И в апреле Рем «ушел» — после грандиозного скандала. Он отказался командовать штурмовиками, порвал все связи с партией и исчез за границу — отправился, служить наемником в боливийскую армию. Итак, «РЕМ уходит со сцены» — по крайней мере на ближайшие пять лет.

Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем… Гитлер стал бесспорным хозяином положения.

 

24

Архидьякон Дибден был так занят заседаниями в комитетах и визитами, что у Джоан было много свободного времени, и она частенько заглядывала в Мелтон: Гилберт теперь так мало спал, что у него появились круги под глазами, начала дергаться щека, и он был только рад возможности соснуть днем, пока Джоан читала вслух Мэри.

Гилберт не выказывал никаких признаков ревности, когда у Мэри сидела Джоан, а вот когда жена бывала со своим любимым Огастином — тут он ревновал. Он даже просил Джоан приезжать почаще — немалую роль играло здесь, наверное, и то, что Джоан была столь прелестна, такую девушку приятно видеть в доме («словно редкое произведение искусства, — говорил себе Гилберт, — или девственный, нетронутый цветок»). К тому же она не пыталась скрыть своего восхищения героическим самопожертвованием Гилберта, и это тоже существенно подогревало его отношение к ней.

Да и Огастин, за исключением тех часов, когда он сидел у постели сестры, все больше и больше времени проводил в обществе Джоан — они вместе совершали большие прогулки или беседовали вдвоем у камина в доме священника. Но они почти не говорили о себе, ибо Огастин за это время успел влюбиться — увы, не в Джоан, а в горняков Южного Уэльса. Подобно тому как Байрон воспевал греков, а другие романтически настроенные англичане увлекались людьми иной породы и иного сословия, чем они сами (например, албанскими бандитами, сомалийскими кочевниками или эскимосами), так и Огастин, познакомившись с углекопами, буквально влюбился в этих людей и почти ни о чем другом не мог говорить. В жилах его текла кровь валлийских принцев (по крайней мере это нашло отражение в его гербе), но вообще-то он не был чистокровным валлийцем, а по воспитанию и взглядам принадлежал к английской аристократии; поэтому, с одной стороны, он смотрел на углекопов как на людей, близких ему по крови, и гордился тем, что он валлиец, а с другой — они были настолько от него далеки, что тут срабатывало обаяние чего-то чуждого и незнакомого.

Может показаться странным, что Огастин лишь сейчас обнаружил существование углекопов. Долины, где добывали уголь, находились совсем рядом с его усадьбой, однако Огастин до сих пор едва ли видел хоть одну надшахтную постройку, поскольку обычно ездил по живописной проселочной дороге через Лландило и Брекон, которая огибала промышленный юг, — ему трудно было даже представить себе, что такие места существуют. Поверенный, к которому Огастин ездил в Суонси, вел двойную жизнь: днем он занимался делами, связанными с собственностью, а вечером руководил мужским хором, который получал приз за призом. И вот однажды Огастин поехал с ним на один из этих певческих марафонов в страну антрацита. После концерта он заночевал в домике одного углекопа и до полуночи смотрел на девяностолетнего старика с лицом, испещренным синей шахтерской татуировкой, который все плясал и плясал перед очагом, хотя все остальные давно уже легли. Этот маленький старикан любил пивко, но больше не ходил в пивные — с тех пор, сказал он, как эта чертова полиция запретила там плясать…

Наутро Огастин пообещал дать денег на премию для следующего состязания. Это обстоятельство, а также приятная манера держаться привели к тому, что ему предложили спуститься в шахту, и Огастину открылся новый мир. То, что он увидел, настолько его потрясло, что с тех пор он при первой же возможности отправлялся изучать жизнь углекопов и добирался порой до долины Ронты. Ну, а углекопы, хоть Огастин и показался им странным, приняли его в свою среду так же охотно и быстро, как в свое время американские юнцы.

Манера говорить, их песни, пьески, которые они разыгрывали, — нет, нет, не только физическая сила и сноровка выделяли углекопов и заставляли смотреть на них как на своего рода избранный народ, если такой вообще когда-либо существовал! Были среди них люди очень неглупые, многие, хоть и работали под землей всю жизнь, как-то ухитрились получить образование и были начитаны не хуже Огастина, а в чем-то, может быть, и лучше. А до чего гордые!.. Глядя на них, Огастин и сам начал гордиться тем, что может считать себя валлийцем (хотя и принадлежит к этому презренному классу «высокородных»). В общем, Огастин настолько восхищался углекопами, что даже их слабости были милы его сердцу… Можно только поражаться, говорил он Джоан, до чего становится бездарен самый искусный углекоп, когда ему приходится приложить руки к чему-то другому! Безработный углекоп может лечь на землю ничком и прорыть ход в склоне холма, точно крот, на глубину до двухсот ярдов, а потом, наткнувшись на угольный пласт, дюйм за дюймом ползти обратно вперед ногами, таща в зубах мешок с углем (и оставив откос продырявленным, точно соты), и тот же человек, если попросить его сколотить два куска дерева, опростоволосится хуже ребенка…

Так шли недели — и Огастин с Джоан исходили Дорсет на десять миль вокруг и вдвоем (ибо ни один из них в одиночку не смог бы такое осуществить) прочли Мэри всего Пруста.

 

25

Итак, Штрассер переселился на север и в поте лица работал на благо Дела…

Президентские выборы, избавившие Гитлера от Людендорфа, оказались весьма сложным состязанием для более серьезных кандидатов. В итоге с большим трудом прошел семидесятисемилетний фельдмаршал Гинденбург, и Рейнхольд, воспользовавшись тем, что он вел в берлинском суде какое-то дело, срочно отправился туда, чтобы понюхать, чем насыщена политическая атмосфера в столице теперь, когда вместо выходца из рабочих президентом стал юнкер.

Одним из его давних и, пожалуй, наиболее талантливых политических друзей на севере был ветеран-«патриот» Арно Леповский. Весь предшествующий год, в то время как Гитлер все еще сидел под замком, а партия его находилась под запретом, этот самый граф Леповский сотрудничал с Людендорфом, Штрассером, Розенбергом, сколачивая «Volkisch Koalition» — ту самую, которая вытянула горстке безвестных нацистов несколько мест в рейхстаге, включая место для Штрассера, после чего граф стал чрезвычайно высокого мнения о Штрассере — единственном, с его точки зрения, нацисте, перед которым открывалось какое-то будущее. На Гитлера же граф уже давно махнул рукой, считая его человеком легковесным, не обладающим качествами, нужными вождю.

— Вертится и трясется, как флюгер; возможно, такие и полезны на юге, но солидные протестанты у нас на севере подобным типам не доверяют. Если нацисты хотят чего-нибудь добиться тут, у нас, пусть лучше забудут о Гитлере и держатся Штрассера.

— Ради бога, не ставьте их на одну доску, — заметил Рейнхольд.

— Я случайно встретил капитана Рема перед самым его отплытием, и у меня буквально волосы встали дыбом от его рассказов о том, каково работать с Гитлером. Бедняга Рем, он был так возмущен, у него даже шрамы на голове побагровели, точно петушиный гребень! Любая пустячная проблема решается Гитлером, и только самим Гитлером, хотя и проблемы-то возникают, как правило, лишь потому, что он ни на что не может решиться. Если же вы попробуете ему что-то посоветовать, он вас только высмеет, но дня через три это же самое объявит как свое решение. Рем вообще сомневается, произвел ли Гитлер на свет хоть одну собственную идею — сплошные заимствования, так что петух-то, оказывается, голый, все перья у него чужие — эдакое пугало на идеологическом огороде.

— Я высоко ценю ваше мнение, — мягко заметил Рейнхольд, — но разве не все лидеры таковы? Я, конечно, имею в виду цезарей, что сидят на самом верху, а не мудрых Штрассеров, которые лишь пользуются нашим уважением.

Изрезанное глубокими морщинами лицо престарелого графа приняло ироническое выражение, холодные серые глаза смотрели, скорее, с насмешкой: слова собеседника явно не убедили его.

— Ну, а как насчет Великой идеи, которой одержим типичный лидер-фанатик и во имя которой он готов умереть? Как же насчет его сверхъестественной воли, которая заставляет последователей, хотят они того или нет, покорно, точно овцы, идти за его Великим идеалом?

— Так сказал Заратустра, а не высокочтимый Леповский, который знает, что не родился еще лидер, способный заставить людей что-либо делать вопреки их воле. Нам только кажется, что это возможно.

— Продолжайте, — уже без улыбки сказал граф.

— Лидер, способный потрясти мир, должен быть как раз таким, как описывает его Рем, — tabula rasa без собственной воли и собственных идей, но со сверхчувствительным носом, который способен заранее учуять, что потенциальные последователи думают и чего хотят. Он должен это выяснить прежде, чем большинство разберется, что к чему, и возвестить как свою непреклонную волю — и тогда, само собой, все, точно бараны, пойдут за ним, ибо подсознательно они только об этом и мечтали.

— Так вот, значит, на чем базируется ваш знаменитый «Fuhrerprinzip»? — задумчиво произнес граф. — Нет нужды в демократическом голосовании, потому что сам лидер — ходячий ящик для бюллетеней, снабженный чувствительными ушами, тонко улавливающими пожелания своих избирателей? Но послушайте! Это же всего лишь живой флюгер, а совсем не то, что мы понимаем под лидером.

— Не забываете ли вы, что ваш лидер должен обладать непреклонной волей?

— Но вы ведь только что заявили, что у лидера не должно быть своей воли! — воскликнул в изумлении граф.

— Я только отрицаю за ним право выбирать цель для приложения своей воли, но не отрицаю силы ее. Ведь толпа потому и зависит от лидера, что не обладает собственной силой воли. Люди, составляющие ее, лишены целеустремленности, а он, лидер, убирает все препятствия, стоящие на пути к исполнению их малейшего невысказанного и даже порой неосознанного желания…

Тут Леповский почувствовал, что с него достаточно.

— Какие мы оба с вами стали пустомели! — буркнул он. — Забрались в какие-то заоблачные дебри… Постойте-ка, с чего, собственно, начался весь этот разговор?

— Вы сказали, что нацисты должны, по-вашему, отделаться от Гитлера в пользу Штрассера. Но если хотите знать мое мнение, Гитлер им этого не позволит.

— Да, нацисты… Нечего сказать, «национальная» партия — ее же почти никто не знает на севере, и вообще она насчитывает всего каких-нибудь две-три тысячи членов, да и те грызутся друг с другом… Если вы хотите знать мое мнение, так это Штрассеру следовало бы отделаться от нацистов и присоединиться к партии, имеющей определенный вес. Нацисты могут плодиться лишь на отчаянии и совершенно исчезнут с нашей политической сцены вместе с окончанием «семи тощих лет».

— Согласен, по всем правилам они должны бы теперь захиреть, да так бы оно и было… если бы не Гитлер.

Старик нетерпеливо взмахнул рукой.

— Что вы все — Гитлер, Гитлер! Меня просто тошнит от этого имени!

— Вполне возможно, но не считайте, что вы о нем больше не услышите! — Рейнхольд вещал, как Кассандра, однако Леповский смотрел на него с откровенным недоверием. — Сейчас у него нет никакой власти, но как мне заставить вас понять, что это архилидер, живое олицетворение Платоновой идеи вождя, лишенного всего нормально-человеческого! — Леповский хотел вставить слово, но Рейнхольда было уже не остановить: — Вы посмотрите, как далеко он продвинулся, а он ведь начинал с нуля — невежественный бродяга, ночлежник. И учтите: я наблюдал за каждым его дьявольски изобретательным шагом — его методы оставляют «Государя» Макиавелли далеко позади, ибо он видит вперед по крайней мере на пять ходов. Но главное в другом: рано или поздно он, безусловно, добьется власти, потому что никому и в голову не придет попытаться остановить этого архиясновидящего, который просто знает, чего хочет Германия. Правда, сама она еще этого не знает, и тем не менее ей судьбою предначертано получить это из его рук, хотя, возможно, ей вовсе не понравится то, что она получит.

— Если вы имеете в виду германскую чернь…

Но Рейнхольд лишь отмахнулся.

— Чернь — это пугало, которому мы придаем слишком большое значение; ей нужен только хлеб. Лучше подумайте о германских средних слоях, откуда вышел сам Гитлер, прежде чем опуститься на дно, и, следовательно, он знает, что это такое и какой участи они больше всего боятся. Представьте себе тайные желания и тайную ненависть наших почтенных бюргеров — мелких лавочников и чиновников, наших учителей и лютеранских пасторов, наших искусных ремесленников и наших фермеров, — представьте себе этот фрейдистский кошмар, ставший реальностью! Теперь представьте себе, что будет, если к власти придет человек, напуганный до потери своих бюргерских мозгов инфляцией и всеми напастями, которые валились на него эти «семь тощих лет», — человек, который думает только об отмщении, а чему или кому — неважно!

Граф презрительно скривил губы.

— Так вы считаете, что все это им может дать ваш Гитлер?! Но каким образом? У него ведь всего горстка последователей!

— Да поймите же: эта «горстка последователей» Гитлера не просто меньшинство нации, а первые больные чумой.

Как ни пытался Рейнхольд доказать свою точку зрения, ему так и не удалось убедить многоопытного графа. Дело в том, что граф был старше по возрасту и всю жизнь занимался политикой, поэтому он не мог не смотреть на своего умного молодого друга как на любителя, да к тому же друг этот был из Мюнхена и, естественно, видел лебедя в каждом баварском гусе. Леповский же, будучи сам пруссаком, в глубине души твердо верил, что главенствующая роль должна принадлежать пруссакам. Да, конечно, рейх — «федерация», но ведь Пруссия в два раза больше всех этих бывших мелких королевств, княжеств и герцогств вместе взятых, и все вопросы национальной политики решаются только в прусском Берлине и нигде больше. Человек, считающий себя общегерманским лидером, но добрую половину жизни потративший на мышиную возню в таком заштатном городишке, как Мюнхен, только даром потерял время: в Берлине ему придется начинать все сначала.

Если политик этого не понимает, значит, он вообще мало что понимает, и баварец Штрассер (сказал граф) совершил единственно разумный поступок, перебравшись как можно быстрее в Берлин и предоставив этому болвану Гитлеру каркать у себя на заднем дворе.

 

26

Но Гитлер, Штрассер… Какое значение имели для Ковентри эти люди, соперничавшие в далекой стране?

Здесь наконец наступил сезон пикников и загородных прогулок. Если миновать огороды и милю-другую пройти по Квинтонской дороге, перед вами возникает Квинтонский пруд, осененный рядом тополей; здесь начинались семь Елисейских полей благодати, которые все называли Пустошью. Здесь звенел ручеек, здесь купали овец и — чудо из чудес! — осла с раздвоенными копытами! У родника рос водяной кресс, который можно было рвать, и здесь даже попадались баранчики (большая редкость в таком земледельческом краю, как графство Уорикшир, ибо баранчикам нужны невспаханные поля, они не могут произрастать на пашне). Там, где было посуше, встречались колокольчики, и венерины башмачки, и вдовушки, а там, где посырей, росли незабудки. Тут были и деревья, на которые можно залезть, и кусты, где можно спрятаться, а попозже пойдут орехи — даже грецкие — и колючие испанские каштаны.

Пустошь, само собой, была любимым прибежищем Нориной орды, но даже и тут было одно поле, куда никто из них не заходил, хотя там по траве расстилалась светло-розовая скатерть лугового сердечника, «даруя глазу наслажденье», как сказал бы уроженец Уорикшира Шекспир. Это было седьмое поле в сторону Бэгинтона, где речка Квинтон втекает в Соу, и Норина орда держалась от тех мест подальше из страха перед ужасной и неминуемой смертью. Дело в том, что там, где росли такие соблазнительные калужницы и кувшинки, была бездонная трясина, и дети из поколения в поколение с ужасом внимали рассказам о том, как эта трясина может затянуть тебя и поглотить, даже если ты просто полюбуешься ею сквозь загородку.

Тем временем в Мелтоне зацвели тюльпаны и прибыло кресло для Мэри (металлическое сооружение на пневматических шинах, с подложенными в нужных местах мягкими прокладками, чтобы тело не так уставало от сидения, и не слишком заметными привязными ремнями), так что теперь она тоже могла наслаждаться свежим воздухом. Великое событие дважды откладывалось из-за дождя, который вдруг обрушивался, затопляя все вокруг и создавая впечатление, что снова началась зима, но вот наконец настал день, когда солнце ярко осветило комнату Мэри на первом этаже, так что все засверкало. Кресло подкатили к кровати, и сиделка вместе с Гилбертом пересадила в него Мэри.

Однако Мэри столько времени провела в кровати, что хорошо знакомые предметы потеряли для нее объемность и стали казаться плоскими, как на картине, мир потерял для Мэри третье измерение — таким, должно быть, представляется он морскому анемону, навсегда прилепленному к скале. И сейчас, когда Мэри сдвинули с места и прокатили всего фут или два, перспектива сразу изменилась и все окружающее вдруг приобрело третье измерение, стало зловещим, устрашающим… Больше того, она двигалась и вместе с ней передвигалось все, что раньше стояло неподвижно, — от этого у нее вдруг так закружилась голова, что она чуть не попросила сиделку и Гилберта остановиться. Да она бы и попросила их уложить ее назад в постель и больше не трогать, если бы не устыдилась своей слабости; однако Мэри ждало еще большее испытание: когда ее подкатили к порогу, двери вдруг широко распахнулись и ей показалось, что они сейчас захлопнутся и сдавят ее (а она даже головы не могла повернуть в своем железном, хоть и с мягкой прокладкой, ошейнике). Еще мгновение — и Мэри очутилась под открытым небом, выброшенная в мир, как новорожденное дитя, а вокруг все куда-то плыло и менялось — даже статуи и деревья шагали вдали, а потом исчезали. Взяв себя в руки, она сказала себе, что ведь это она передвигается, а они стоят на месте, но все равно это передвижение без участия тела, неподвластное контролю ее воли, было настолько страшным, что паника охватила ее.

Гилберт тотчас остановил кресло на узкой дорожке между двумя маленькими квадратными клумбами с тюльпанами, окаймленными самшитом. И сразу вращение калейдоскопа прекратилось и мир стал нормально неподвижным, а она сидела под непривычно ярким солнцем и смотрела на краски и очертания этого поля тюльпанов, расстилавшегося перед ней. Она смотрела на них так, будто никогда прежде не видела, да и в самом деле, наверное, никогда еще за всю ее жизнь тюльпаны не казались Мэри такими живыми, такими реальными…

Полли, игравшая неподалеку, преподнесла матери изумительный попугаев тюльпан с изрезанными краями — цветок был весь раскрыт, так что казалось, лепестки вот вот облетят. Полли поднесла его к самому лицу Мэри, так близко, что лепестки совсем закрыли ей глаза. Мэри смотрела на солнце сквозь зеленые прожилки, прорезавшие прозрачную алую ткань, и ей чудилось, что у нее никогда и не было тела, что она — вот этот тюльпан.

Порвав таким образом стародавние узы с миром, она вскоре почувствовала, что и эти лужайки, и эти кусты — весь этот парк, насколько хватал глаз… Словом, совсем еще недавно, каких-нибудь два-три месяца тому назад, каждый кусочек тела Мэри от макушки и до кончиков пальцев на ногах был ее телом, тогда как сейчас естество Мэри вышло за эти пределы, оно охватывало и поля, и луга, и леса, и все это радовалось жизни.

Конечно, по мере того как шло лето, это экзальтированное состояние и видение себя не могло не притупиться, уступая место обыденности.

Тем временем в Германии лето 1925 года, казалось, доказывало правоту Леповского: Гитлер, похоже, спокойно сидел в Баварии и ничего не делал, в то время как Грегор Штрассер (к которому теперь присоединился еще более радикально настроенный братец Отто) явно преуспевал на севере, где левое, хотя и окрашенное патриотизмом, евангелие по Штрассеру завоевывало приверженцев со стремительной быстротой, особенно среди идеалистически настроенной, восторженной молодежи. Всюду, где Штрассер проповедовал свое учение, он тут же основывал нацистскую ячейку, и вскоре на севере появилось немало новоиспеченных нацистов, которые устремили свои взоры к Берлину, ожидая оттуда приказов, ибо даже двум столь неутомимым труженикам, как братья Штрассеры, было уже не справиться с тем, что они сами же породили.

В Баварии у Грегора Штрассера был молодой приспешник по имени Генрих Гиммлер, человек преданный и достаточно образованный, чтобы ему можно было доверить секретную переписку, но наделенный чрезвычайно односторонним взглядом на мир. Например, в отношении евреев. «Наш Генрих каждый вечер, прежде чем лечь в постель, смотрит, нет ли под ней еврея», — говорил Грегор брату. А партии очень нужен был человек пишущий. Едва ли пятьдесят экземпляров «Беобахтера», газеты, которую выпускал Розенберг в Мюнхене, расходилось среди четырех миллионов читателей столицы; северным нацистам нужна была своя газета, которая поддерживала бы радикальную линию Штрассеров… Итак, Гиммлера списали как человека с большой амбицией и с ничтожными мозгами и на его место взяли человека прямо ему противоположного. Это был двадцативосьмилетний выходец из рейнских рабочих, вечный юнец с академическим дипломом и, пожалуй, слишком развитым воображением, автор романов и пьес в стихах, таких безудержно диких, что их нельзя было ни печатать, ни ставить (но идеи, слишком смелые для художественной прозы, могут быть проглочены, так сказать, с крючком, если представить их в виде фактов). Отто и гаулейтер Кауфман вместе приняли его, и на обоих он произвел сильное впечатление. Бедный молодой человек оказался почти карликом с изуродованной ступней, зато у него была большая голова с неплохими мозгами и большие, задумчивые, даже чуть по-женски нежные глаза — ну, а то, что он карлик, должно лишь вызывать к нему симпатию и умиление.

Обладая красивым голосом и ядовитым пером, молодой доктор Йозеф Геббельс, казалось, вполне заслуживал скромного поста при Кауфмане и мог одновременно выполнять журналистскую работу для Штрассеров.

 

27

Да, лето 1925 года было действительно отмечено многими событиями: на Рейне этим летом Геббельс присоединился к нацистам; в Мелтоне этим летом Мэри начала в самом деле выздоравливать; в Западном Уэльсе этим летом над Ньютон-Ллантони стали возводить новую крышу, а в Ковентри этим памятным летом Нора провалилась сквозь пол.

В субботу вечером все, кто жил во дворе, где находилась бойня, ели горячий ужин, ибо в субботу можно дешево купить продукты на рынке: хорошая говяжья лопатка стоила всего каких-нибудь девять пенсов, а за шесть пенсов ты получал большую треску. Детям после такой оргии давали еженедельную порцию очистительного (одну неделю — лакричный порошок, другую неделю — серы с патокой), чтоб кровь не застаивалась. А кроме того, в этот вечер устраивали баню. Во всех домах грели воду в медном котле, ставили перед огнем на кухне корыто и детишек поменьше купали по двое, а те, что побольше, купались поочередно. Потом их тут же отправляли в постель, чтобы родители тоже могли помыться. Но с Норой этим летом произошла перемена, что-то в ней изменилось, и она теперь не могла уже больше мыться на глазах у всех; поэтому в тот вечер она отнесла корыто наверх и поставила возле своей кровати, а братья притащили ей ведра с водой. Затем Нора разделась и, сев в корыто, принялась намыливаться, точно какая-нибудь леди, совсем одна.

Однако стоило ей вылезти из воды, как она решила, что хватит быть леди, у нее родилась еще более тщеславная мысль: а почему бы не изобразить из себя голую статую, какие стоят в парках. Но статуи всегда стоят высоко на пьедестале (чтобы их не могли трогать мальчишки — хулиганы), а потому она взобралась на семейный комод и, принимая различные позы, стала вытираться. Все шло хорошо, пока кто-то не окликнул ее снизу, велев поторапливаться; она спрыгнула с комода, а пол оказался прогнившим и рухнул под ней. И Нора, пролетев сквозь кухонный потолок, опустилась на кухонный пол в облаке пыли, среди обломков штукатурки. Она чувствовала себя страшной грешницей (в следующий раз, когда она пойдет к исповеди, она непременно покается в своем тщеславии). Все семейство общими усилиями убрало обломки, а на следующий день отец починил потолок, но на то, чтобы подобрать соответствующие кусочки досок и починить наверху пол, у него ушла целая неделя. И все это время пол оставался дырявый.

Это положило конец купанию наверху, но история на этом не кончилась. Во всех домишках спальни наверху были общие, но в доме Норы между кроватями висели старые простыни, разделявшие помещение на «комнаты». «Комната» Норы находилась на одном конце, за ней следовала «комната» родителей, а на другом конце была «комната» мальчиков, причем каждый спал в своей постели, что было поистине неслыханно в этих местах, где большинство детей счастливо спали гуртом. И вот Дерек втайне от родителей взял бечевку, один ее конец привязал к пальцу на своей ноге, а другой конец Нора привязала к своему пальцу, так что, как видите, телеграфная связь была налажена.

Ка третью ночь после того, как пол был наконец починен, Нора проснулась с таким чувством, будто у нее отрывают палец от ноги. Опасаясь, как бы не сдернуть простыни-перегородки, она бесшумно нырнула под кровать, на которой спали родители, и вылезла в пространстве между кроватями Дерека и Чарли. Оба лежали, с головой накрывшись одеялом, и, когда она шепотом спросила: «В чем дело?» — Чарли глухо ответил: «П-п-привидения». Нора схватила его за руку и прислушалась, бормоча про себя молитву: какие-то странные звуки наполняли комнату, точно кто-то бегал по полу… Но ярко светила луна, и по полу ничего не бегало… Потом раздалось страшное приглушенное фырканье, и Нора прыгнула на кровать прямо на Чарли, но почти тотчас соскочила и пошла будить мать.

Ну прямо слышно было, как кто-то ходит, а кто — не видно… И мамка догадалась, что это кто-то бегает под полом между полом спальни и потолком кухни. Разбудила отца, тот вынул из пола доску, уложенную всего три дня тому назад, — из отверстия выскочила кошка и улепетнула в окно. Она просидела под полом, должно быть, все эти три дня, зато и отъелась же на мышах — стала гладкая, крупная.

Норина ирландско-католическая вера была весьма примитивной, однако помогала ей при всех переменах и превратностях, встречавшихся на ее жизненном пути до сих пор. Вера же в людей, которую исповедовала атеистка Мэри, хоть и была тоже примитивной, однако не могла помочь ей в тех испытаниях, что выпали на ее долю. Мэри не верила в бога, поэтому она не могла считать, что чем-то оскорбила его и он жестоко ее покарал; не верила она и в Судьбу, на которую можно было бы возложить вину за свою тяжкую участь. Словом, винить было некого, просто такое уж она вытянула себе счастье, превратившись в лишенный тела скорбный ум, — теперь ее можно было сравнивать скорее с Бронзовой говорящей головой, созданием монаха Бэкона, чем с поющим псалмы херувимом. Однако Бронзовая голова, сказавши: «Время ПРОШЛО», упала на землю и разбилась… Мэри и сейчас еще вполне могла умереть — достаточно было перестать бороться, тем более что продлевать такую жизнь ни к чему… И тем не менее Мэри решила бороться: вопреки рассудку что-то в ней восставало против смерти.

Итак, лето шло, и всюду в доме и в саду, где были ступеньки, на них положили доски, ибо теперь Мэри вполне могла пользоваться руками и сама катала себя в кресле (а «няня» Гилберт оказался не у дел). Мэри не желала, чтобы ей помогали, она стала очень раздражительной и болезненно воспринимала любые знаки внимания, которые могли быть продиктованы жалостью, ибо жалости она не прощала. Собственно, все усилия Мэри были направлены сейчас на то, чтобы доказать миру, как мало она отличается от вас и меня, разве что передвигается при помощи колес, в то время как мы с вами — при помощи ног. Бедняге Гилберту не разрешалось даже поднять оброненную ею книгу, ибо у Мэри были для этого специальные щипцы (эти намагниченные щипцы могли поднять даже иголку).

Тем не менее Огастин и Джоан по-прежнему были почти неотлучно при ней. Джоан была удивительно милой и доброй девушкой, и Мэри полюбила ее, но Джоан приходилось заботиться о своем архидьяконе, а у Огастина в Уэльсе прогнила крыша, и Мэри то и дело напоминала об этом обоим, порою даже весьма сурово. Оба изо всех сил старались убедить ее, что приезжают исключительно ради своего удовольствия, но Мэри не очень этому верила.

Как-то на уик-энд домой приехал Джереми. Джоан с Огастином, сговорившись, принялись корить при нем Мэри за то, что она плохо относится к тем, кто ее любит. Но Мэри вместо того, чтобы устыдиться, ответила им в тон:

— Запомните, я ведь только что пережила второе детство, так что теперь потерпите, пока пройдет пора второго отрочества.

— О господи, — притворно вздохнул Огастин, — неужели придется еще раз пережить твое отрочество! Ведь я и в первый раз достаточно натерпелся!

Глаза у Мэри стали вдруг круглыми, словно на нее снизошло прозрение.

— Вот что, — сказала она. — Слишком много вы оба валите на меня! — Огастин даже рот раскрыл от изумления. — У каждого из вас своя жизнь, и я вовсе не желаю, чтобы вы оправдывали мною свое неумение наладить ее!

 

28

Оба Штрассера были радикалы, этим и объяснялось то, что они служили нацистской партии. А Гитлер, когда кто-нибудь пытался загнать его в угол, требуя объяснить «политику» партии, ускользал от ответа словно уж, ибо только так нацисты могли привлечь в свои ряды равно и богатых, и бедных, независимо от классовой и религиозной принадлежности, больше того, независимо от вкусов и убеждений. Это приводило в бешенство радикалов Штрассеров, которые считали, что партии необходима политическая стратегия, и вот поздней осенью они заставили руководство выявить свою политическую линию — хотя бы на этот раз.

На повестку дня был поставлен вопрос, должны ли многочисленные бывшие королевские дома по-прежнему пользоваться своими земельными владениями, — вопрос сложный, способный вызвать разногласия; Гитлер в жизни бы его не поднял, если бы Штрассеры не заставили его спуститься с облаков на землю. Они устроили на севере «Встречу руководителей», и на этой встрече, состоявшейся на ганноверской квартире, где табачный дым застилал грязные занавески и аспидистру в горшках, был поставлен на голосование вопрос об экспроприации, как вдруг поднялся Федер, направленный туда Гитлером, и возразил: герр Гитлер (да хранит его бог!) окрестил экспроприацию еврейским жульничеством, к которому партия не должна иметь никакого отношения… Тут некто по имени Руст ударил кулаком по столу и сказал:

— В таком случае я предлагаю выставить герра Гитлера, этого жалкого мелкого буржуа, из партии!

Сенсация, буря аплодисментов — пришлось самому Грегору как председателю вмешаться и указать, что исключение Гитлера из партии вне компетенции данного собрания; ганноверцам придется удовлетвориться более мягкими мерами: «Пусть Гитлер говорит что хочет, но и мы будем говорить что хотим — он ведь не папа римский!» Вслед за тем была принята ранее изложенная программа действий против королевских семей и многое другое из намеченного Штрассером, чего Гитлер никогда не мог ему забыть.

Это уже было открытое неповиновение: хвост преисполнился твердой решимости отхлестать собаку; собака же, когда ее отхлестали, даже не тявкнула. Когда Гитлер не обрушился на непокорных, словно тонна кирпича, граф прокаркал: «Он понял, что побит; теперь к руководству партией придет Штрассер — это лишь вопрос времени…» Но Рейнхольда это не убедило. «Интересно все-таки, что на уме у Гитлера? Готов биться об заклад, он еще всех нас удивит».

А у Гитлера на уме был митинг в Бамберге, далеко на юге, на котором было опрокинуто все, за что выступал Ганновер; и по окончании — Гитлер дружески обнимает милого старину Штрассера.

Вся эта история с собакой, «которая даже не тявкнула», напомнила Рейнхольду, старательно изучавшему Конан Дойля, о «собаке, которая не лаяла ночью» и тем дала Шерлоку Холмсу ключ к разгадке тайны.

— При всем моем уважении должен вам заметить, что вы совершенно не понимаете этого человека! Вы считали, что Гитлер должен либо уйти в глубокое подполье, либо повести борьбу не на жизнь, а на смерть, он же ничего не делает… Да разве я не предупреждал вас, что Гитлер видит на пять ходов вперед по сравнению с остальными?!

— Созыв митинга, на который с севера могли приехать лишь сам Штрассер да еще это ничтожество недоросток Геббельс, вряд ли можно назвать такой уж выдающейся хитростью, — сухо ответил Леповский. — Приходится лишь удивляться, что Штрассер так легко попался в капкан.

— Мой дорогой Ватсон, — граф в некотором изумлении воззрился на собеседника, услышав такое обращение, — вы упустили из виду одну существенную деталь: Гитлер понял, что это никакой не бунт в том смысле, что никто не собирается отнимать у него лидерство, а просто неуклюжая попытка сдвинуть все немного влево.

— Но…

— Да у Штрассера пороху на это не хватит. Он как Рем: тот просто плюнул, снял с себя командование штурмовиками и исчез за границу вместо того, чтобы велеть своим бандитам отправиться с Гитлером на прогулку, а вернуться без него. Все нацистские «лидеры» на одно лицо: они будут, как кошки, драться за второе место, но только Гитлер хочет быть первым. Я наблюдал когда-то такую скаковую лошадь: она бежала почти голова в голову с победителем, но не опережала его даже на полноздри.

— Должно быть, на этой лошади вы изрядно поиздержались, — буркнул Леповский.

— Так бы оно и вышло, если бы я не ставил на обеих… Но вернемся к Гитлеру. Склока по поводу политики партии в общем-то не имеет значения, зато значение имеет сообщение Грегора, этого чемпиона по выуживанию людей, которого сам Гитлер отправил на ловлю, о том, что в сетях полно рыбы и пора их вытаскивать, не то они лопнут.

— И тем не менее мне говорили, что в Бамберге о политической линии спорили до потери сознания, собственно, все время только об этом и говорили, пока не забаллотировали линию Штрассера.

— Политическая линия! — возмущенно фыркнул Рейнхольд. — Здесь-то и заложена вечная слабость Штрассера. Для Гитлера политика лишь средство возобладать над различными группировками; он отбросит ее, как только она будет ему не нужна. Он, как и вы, прекрасно понимал, что здесь Штрассер может произвести лучшее впечатление, чем он сам, вот почему он и послал сюда Штрассера, и вся прелесть в том, что пропагандировались-то здесь ультрарадикальные идеи Штрассера, которых он, Гитлер, никогда не разделял, поэтому, как только они сослужили свою службу и привлекли к партии орды обездоленных, Гитлер преспокойно может отречься от них, чтобы не напугать богачей. Нет, я вижу только одну перспективу для Грегора — вот так же без конца вспахивать и засевать новые и новые поля, с которых Гитлер будет собирать урожай, пока бедная рабочая лошадь не выдохнется и не исчезнет надобность в ее работе; тогда ее отправят на убой, как Людендорфа.

Граф Леповский молчал, раздумывая.

— Должно быть, это-то и углядели умные карие глазищи этого хромоногого Иуды: мне говорили, что он ни слова не произнес в Бамберге в поддержку своего хозяина и нынче совершенно предался Гитлеру.

— Геббельс себе на уме. Он говорит лишь тогда, когда уверен в аплодисментах, и скорее отрежет себе язык, чем станет защищать того, кто проигрывает.

Леповский молча отвернулся к печке и плюнул.

После перемирия, наспех сколоченного в Бамберге, где Гитлер обвил руками шею непокорного Штрассера, а брехун Геббельс даже онемел, Штрассер получил полную возможность говорить все, что ему заблагорассудится, лишь бы это приносило партии новые голоса, но вынужден был отказаться от каких-либо попыток диктовать партии линию поведения. В обмен Гитлер подтвердил Штрассеру, что он остается на севере главным официальным рупором Единой и Неделимой нацистской партии. Словом, сеть не порвалась и грандиозный улов Штрассера был благополучно вытащен на берег — Гитлером.

 

29

В ту осень Мэри решительно объявила, что желает спать, как все, наверху, поэтому пусть Гилберт сделает лифт, к тому же такой, которым она могла бы пользоваться без посторонней помощи. Рабочие бесконечно долго устанавливали его, только перед самой зимой он наконец заработал. К этому времени ноги Мэри стали почти как палки, зато руки и плечи налились и приобрели необычную силу. Над ее кроватью укрепили нечто вроде трапеции, с помощью которой Мэри могла сама приподниматься и выбрасываться из постели; вскоре руки и плечи ее стали сильными, как у обезьяны, так что хрупкая Полли теперь уклонялась от объятий матери.

Могучие руки помогали Мэри передвигаться в кресле на колесах быстрее любого пешего, поэтому никто не мог за ней поспеть. А сиделка — та просто теряла последние крохи разума. К декабрю Мэри обнаружила, что может в своем кресле даже подняться по пандусу и въехать в конюшню. Об этом своем достижении она никому не говорила, но ровно через год после падения с лошади она уже присутствовала в День подарков в Тоттерсдауне на сборе охотников. Церемониймейстер громко приветствовал «Храбрую даму, которая держится, как скала», сам же подумал (как и большинство собравшихся), что этому живому покойнику едва ли стоило приезжать на праздник; да и разнервничавшиеся лошади явно были того же мнения, особенно когда пандус кончился и кресло на колесах запрыгало по гравию Тоттерсдауна.

Итак, еще один год подошел к концу. Джереми написал, что ему не дают отпуска на рождество (он теперь именовался «постоянным представителем» при адмиралтействе, что избавляло его от пинков), но зато обещают отпустить на Новый год. В канун Нового года отец его служил всенощную и Джереми с Джоан ужинали в Мелтоне, решив проводить этот злополучный год вместе с Мэри, Огастином… и Гилбертом.

Первые четверо очень старались, чтобы все было хорошо, но пятый явно решил превратить новогоднюю встречу в весьма мрачное предприятие. Джереми принялся рассказывать про свой новый пост: он даже ночью должен находиться в пределах досягаемости по телефону — а вдруг ему и дежурному офицеру придется срочно продумать и отдать какой-то приказ в случае, например, если весь королевский флот вдруг перевернется в темноте или если бунтари вытащат главнокомандующего из кровати прямо в пижаме и повесят на нок-рее…

Гилберт заметил, что, какой бы приказ ни отдал Джереми, ничего хорошего все равно не выйдет, и Джереми величественно согласился. Кстати, добавил он, даже на его фарфоровом ночном горшке изображен теперь якорь Их Светлостей, обвитый цепью, а по ночному горшку ведь можно точно определить ранг владельца: у адмиралов, например, горшки из тончайшего фарфора с золотым якорем, а дальше и то и другое идет по нисходящей согласно приказу о продаже мер емкости в лавках для моряков: «ночные горшки глиняные, простые» (для рядовых) и даже «ночные горшки резиновые, нестандартные — для пользования…»

Но и это не развеселило Гилберта. В общем, Гилберт на протяжении всего вечера — второй медовый месяц у него прошел явно не лучше первого — оставался мрачным; менялся он, и притом заметно, лишь когда обращался к Джоан. Мэри была явно чем-то раздражена и то и дело под любым предлогом, а то и без оного отъезжала в своем кресле от стола, а когда ужин кончился, принялась бесшумно кружить по гостиной вокруг горстки собравшихся друзей, словно сторожевой пес, охраняющий стадо овец. Если же (что случалось редко) она останавливалась, то говорила лишь о политике. Гилберт же отмалчивался — так бывший пьяница бежит от бутылки с джином. Однако Мэри бестактно упорствовала…

Казалось, 1926 год никогда не настанет и Уонтидж никогда не принесет пунш.

— Она хочет, чтобы он уехал, — сказала Джоан, когда они с Джереми возвращались на велосипедах в темноте домой.

— И вновь присоединился к своим коллегам вестминстерским мейстерзингерам?.. Да, вы, наверное, правы.

— Мэри — женщина разумная. Она понимает, какой они оба готовят себе ад, если он останется.

— Но есть и еще кое-что, смотрите, будьте осторожны! — И племянник напрямик объявил тетушке: — Наш святой Гилберт к вам явно неравнодушен!

Какое-то время они ехали молча, потом Джереми добавил:

— Мэри ведь почти ничего не упускает из виду…

— Да, — излишне поспешно согласилась Джоан. — А ты не заметил, насколько лучше стал выглядеть старик Уонтидж после того, как Мэри послала его на операцию и ему вырезали щитовидную железу?

 

30

Мэри действовала осторожно: она ни разу не произнесла вслух, что Гилберту надо было бы вернуться к политике, просто то и дело заговаривала о политике и интересовалась последними новостями внутриполитической жизни. И вот вскоре Гилберт возобновил переписку с одним из наиболее видных либералов сэром Джоном Саймоном, а недели через две или три после пасхи Мэри пригласила к ним и самого Великого человека. Хотя Саймон был в тот момент занят своими адвокатскими делами, он все же принял приглашение. Огастин тогда находился у себя в Уэльсе, поэтому не присутствовал на ужине, после которого сэр Джон и двое других гостей-либералов уединились с Гилбертом в кабинете.

Времена были для Англии поистине критические: шел апрель 1926 года, и всеобщая забастовка в поддержку шахтеров казалась все более и более вероятной. До войны уголь был одним из главных предметов британского экспорта и немало людей нажили на этом состояние, но теперь шахты перестали давать прибыль и владельцы настаивали на том, чтобы понизить углекопам плату и увеличить количество рабочих часов. Всеобщая забастовка грозила разразиться еще летом, но Болдуину все же удалось ее задержать, предоставив угольной промышленности субсидию на девять месяцев — срок более чем достаточный, заявил он, чтобы навести в своем доме порядок, но вот эти девять месяцев истекали, а дело не сдвинулось с места, и Болдуин категорически отказывался дать новую субсидию. Словом, положение складывалось пренеприятное. Никто не знал, что может принести с собой всеобщая забастовка, но большинство боялось худшего: похоже, что Великобритании едва ли удастся избежать вируса революции, который после войны захватил континент, ведь в 1918 году перекинулась же эпидемия испанки с континента через Ла-Манш. В Великобритании коммунистическая партия была малочисленна, но явно ставила себе целью создать хорошо подготовленные кадры, которые могли бы тайно и через подставных лиц вести на предприятиях подрывную работу и при любой возможности обострять отношения между рабочими и хозяевами. Сейчас лидеры коммунистов почти все сидят в тюрьме, но ведь, право же, никто не знает, как широко распространилось движение…

Вот почему в кабинете Гилберта в тот вечер слышалось немало пессимистических высказываний, однако Гилберт нашел, что «сам Саймон поразительно хладнокровен и голова у него ясная (как он сказал потом Мэри, подтыкая ей одеяло), а это особенно ценно в такие времена, когда эмоции легко берут верх над здравостью суждений». Дело в том, что Саймон решительно не поддавался панике. Пусть другие белеют от страха при мысли о предстоящей кровавой бане, пусть Карл Маркс тревожится у себя на Хайгейтском кладбище, прислушиваясь к зловещему грохоту повозок, везущих осужденных на казнь, — бывший генеральный атторней, казалось, ни о чем другом не желал сегодня говорить, кроме того, что, по его твердому убеждению, всеобщая забастовка противозаконна. Более того, он даже считал своим долгом выступить в палате общин и указать на это: надо же предупредить бедняг о том, какие судебные меры грозят им за урон, который они могут нанести.

Гилберт попросил уточнить, и Саймон пояснил, что при всеобщей забастовке рабочие неизбежно бросят инструменты и прекратят работу, предварительно не оповестив об этом хозяев, как того требует контракт. Они, естественно, должны понимать, что за это их могут привлечь к суду, если хозяева предъявят иск, но знает ли Генеральный совет тред-юнионов, подстрекающий к забастовке, что по закону у них могут отобрать все до последнего пенни? Более того, если строго следовать букве Акта 1906 года о трудовых конфликтах, то даже при так называемой «забастовке в поддержку», устроенной любым профсоюзом, не имеющим отношения к данной отрасли, нельзя оградить профсоюзный фонд от конфискации, а тем более когда речь идет о всеобщей забастовке: ведь ее не подведешь под категорию трудового конфликта, поскольку она не ставит своей целью добиться уступок от какого-то одного предпринимателя, а открыто нацелена на получение через голову парламента субсидии для угольной промышленности из государственного кармана. Он, разумеется, не стал бы употреблять столь сильное слово в публичном выступлении, но в частной беседе может сказать, что попытка нажима на Корону, минуя парламент, иными словами, с помощью силы, будь то вооруженная сила или иная, квалифицируется как «восстание».

Однако сэр Джон был слишком занят и все откладывал свою речь, и, когда переговоры, которые терпеливо вел Болдуин, так ни к чему и не привели, третьего мая, в ночь на понедельник, началась всеобщая забастовка.

Все объединились вокруг честного и даже несколько донкихотствующего Болдуина, человека, по всеобщему убеждению, ненавидевшего крайние меры (собственно, ведь это он был миротворцем в июле) и сейчас оказавшегося лицом к лицу с тем, что не могло не привести к крайностям. Болдуин ссылался на конституцию: уступить давлению извне, говорил он, — значит положить конец парламентскому правлению, после чего даже Томас, лидер железнодорожников, заявил, что раз замахнулись на конституцию, то «да поможет бог Великобритании, если правительство не одержит верх!», и весь в слезах выбежал из палаты общин.

Болдуин выступил по радио с прочувствованным обращением к народу, и тысячи людей стояли потом в очереди, чтобы записаться в доблестную армию любителей-штрейкбрехеров… Как же после этого мог наш Цинциннат оставаться за своим плугом? И даже нужен ли был недвусмысленный намек Мэри на то, что сейчас такое время, когда Все Порядочные Люди должны прийти на помощь Родине? Да, конечно, Гилберт так и не решил для себя «весьма щекотливый вопрос» о том, достойна ли заблудшая либеральная партия его поддержки, но какое это может иметь значение в подобное время, когда Никто не думает о своей партии, а Все думают о государстве?

Однако Саймон все молчал. Придется Гилберту настоятельно потребовать, чтобы он выступил и, ссылаясь на положения конституции, доказал, что это — фракционный противозаконный удар по общему благу…

Ллойд Джордж, поскольку он, по всей вероятности, считает, что победят забастовщики, как будто бы их поддерживает, а раз так, то все приличные либералы в конце концов отвернутся от него, ну и принимая во внимание, что Асквит теперь в палате лордов, если Саймон хорошо разыграет свои карты… В общем, так: коль скоро совесть позволяет Гилберту оставаться в либеральной партии, то отнюдь не самым глупым будет уцепиться за Саймона.

Мэри теперь уже открыто уговаривала мужа ехать в Лондон, но Гилберт, когда настала решающая минута, вдруг почувствовал, что ему ужасно не хочется расставаться с заботами о колючей Мэри, ибо и добродетель, и порок быстро превращаются в привычку, которую трудно сломать. И все же в конце концов (хотя произошло это лишь в четверг, шестого мая) «даймлер» с Гилбертом и полным запасом бензина отбыл в Лондон, ибо все-таки спокойнее ехать в Лондон с Триветтом, чем с каким-нибудь шофером-любителем.

Трясясь в машине по дороге в Лондон, Гилберт думал о Болдуине, который буквально за один день стал «спасителем отечества», о человеке, чью беспристрастность и честность едва ли могли оспаривать даже лейбористы. Стэнли Болдуин, думал Гилберт, несомненно, очень вырос и вполне соответствует своему посту. Нынче лишь немногие помнят, какое удивление вызвало решение короля поставить никому не известного Болдуина, а не великого лорда Керзона во главе правительства Его Величества, когда смертельно больной Бонар Лоу подал в отставку. Но и тогда Болдуин, казалось, вовсе не спешил произвести впечатление на публику — лишь спокойно показал, что в делах государства фокусам и трюкам Ллойд Джорджа отныне будет положен конец.

Болдуин… Да, ему не откажешь в известной широте: когда Черчилль расстался с либералами, Болдуин ведь охотно принял его в ряды своей партии и даже назначил министром финансов.

 

31

Среди английских премьер-министров едва ли найдется много таких, которые были бы столь мало известны широкой публике, как Болдуин, когда он впервые переехал в дом номер 10.

Около года тому назад, когда Джереми был еще лишь «послушником» в Ордене государственных служащих, Огастин как-то утром заглянул к нему в адмиралтейство с намерением вытащить его оттуда. Огастин был членом Клуба путешественников (нельзя сказать, чтобы он часто там бывал, но его родственники испокон веков были там завсегдатаями), а клуб находился в двух шагах от адмиралтейства, и Огастин решил пригласить туда Джереми позавтракать. Когда они направлялись к столику, Джереми подтолкнул его локтем:

— Смотри-ка, кто здесь!

За ближайшим столиком Огастин увидел лишь ярко выраженного валлийца со смешливыми полуприкрытыми глазами и тонким горбатым носом — лицо было немолодое, высокомерное и в то же время удивительно обаятельное… и хитрое, как у ласки.

— Ну, — начал Джереми, когда они уже сидели за кофе. — Расскажи мне про своего именитого коллегу по клубу.

Огастин отрицательно покачал головой.

— Ты что, даже не знаешь, кто он?

Огастин сказал: «Нет».

— Может, попробуешь догадаться?

— Какой-то тип из Южного Уэльса. Они там все довольно башковитые, а у этого, как видно, оказалось серого вещества даже побольше, чем у других, вот он и обосновался в Лондоне, присмотрев себе какое-нибудь прибыльное местечко.

— Эх ты, балда, это всего лишь Том Джонс, так сказать, «серый кардинал». Я имел в виду другого.

Насколько мог припомнить Огастин, человек, сидевший напротив валлийца, был типичный делец из Сити, глава какой-нибудь заплесневелой семейной фирмы. Перед глазами Огастина всплыло квадратное желтоватое лицо с приспущенными веками, сановный нос и широкий, растянутый, как у лягушки, рот, но человек этот выглядел таким солидным и скучным, что трудно было представить себе, какая связь могла существовать между ним и сидевшим за его столом валлийцем.

— Это же был Стэнли Болдуин.

— Коньяку?

— Нет, спасибо, а то я еще захраплю у себя в конторе и разбужу всех остальных. — И Джереми посмотрел на часы.

Спускаясь по ступенькам к Пэлл-Мэлл, Огастин заметил:

— Политикой, как правило, всегда занимаются заурядные людишки, но тут даже и это слово…

— Не доверяйся первому впечатлению, — прервал его Джереми. — Болдуин — продувная бестия: ведь это он помог разделаться с Ллойд Джорджем в двадцать втором году.

— Разделаться? Каким образом?

— Ну, даже ты, конечно, знаешь, что в двадцать втором году консерваторы вышли из коалиции, которую во время войны сколотил Ллойд Джордж, выступили на выборах со своей программой и победили? Тогда за кулисами Болдуин действовал очень и очень активно… И однако же, — немного помолчав, добавил Джереми, и в голосе его зазвучало недоумение: — Болдуин не производит впечатления человека честолюбивого, во всяком случае не больше, чем ты или я. Он по чистой случайности оказался на Даунинг-стрит, мне даже говорили, что он отказывался.

— По случайности?

— Собственно, случайностей было две: у Бонара оказался рак, а Керзон получил корону пэра… Пожалуй, даже не две случайности, а три, потому что два-три месяца тому назад он был всего лишь министром торговли, и, не выгони Маккенна министра финансов, кандидатура Болдуина даже и не рассматривалась бы. — Джереми остановился на ступенях, ведущих к памятнику герцога Йоркского, и сунул в нос понюшку табаку. — Надеюсь, тебе известно, что он двоюродный брат Киплинга?

— Он, видно, в самом деле из тех, с кем вечно что-то случается! А вообще-то это в духе героев Киплинга — взвалить на себя неблагодарные обязанности только потому, что другой подходящей кандидатуры не оказалось.

— Среди творений Киплинга самый большой успех имело британское владычество, в которое все поверили… А теперь ты утверждаешь, что он придумал еще и кузена Стэнли?

Огастин взял Джереми за руку и тихонько ущипнул.

— Ладно уж, хватит!

— Нет, право же, мне очень нравится твоя мысль! Это чистейший Пиранделло…

— Да нет, я хочу сказать, хватит разглагольствовать про «выдуманное» британское владычество. Ты же знаешь, черт побери, что все это правда.

— Значит, Киплинг поймал на крючок даже и тебя?

— Черт возьми, — взорвался вдруг Огастин. — Да когда же мы с тобой наконец повзрослеем!

Джереми поморщился.

— Хорошо, изволь, я признаю, что под нашим владычеством действительно находится добрая треть земного шара и треть человечества имеет право на британский паспорт… Но помилосердствуй! Ты, видно, забываешь, что я работаю при штабе военно-морского флота, больше того, в отделе кораблей, и мне осатанело целыми днями слушать про старину Pax Britannica. — Джереми округлил свой красивый рот и смачно сплюнул.

— Однако мне было не вполне ясно, пока я сам не побывал в Америке, — продолжал Огастин, словно Джереми его и не прерывал, — почему эта большая и богатая страна никогда не стремилась соперничать с нами и бороться за то, чтобы стать мировой державой. А дело в том, что они не видят в этом для себя никакой выгоды, как, например, мы с тобой не видим в этом никакой выгоды для себя! Но и в Европе тоже сейчас никто не может тягаться с Британией, так что признаем мы это или нет, но мы, по всей вероятности, в самом деле самое могущественное государство в мире.

— Еще бы, половина мирового флота, — заметил Джереми, — плавает под старой сине-красной тряпкой с крестом! Мы до того раздулись, что с такой махиной просто справиться невозможно. И хотя сейчас никаких агрессивных «дрангов» не наблюдается, эта разваливающаяся империя, которую взвалил себе на плечи Болдуин, продолжает расти, совсем как баньян, выпускающий из своих веток воздушные корни, которые, добравшись до земли, тотчас превращаются в стволы. Самоуправляющиеся белые доминионы… Протектораты… колонии… Индия, а теперь еще и мандатные территории…

— Треть земного шара, — вставил Огастин, — принадлежала Британии еще до нашего рождения! Если мы не поостережемся, то, когда достигнем зрелого возраста, на наших плечах будет добрая его половина.

— И тогда, — презрительно фыркнул Джереми, — увидев, что все прочие нашли приют под нашим крылышком, твои разлюбезные североамериканские повстанцы наверняка, думается, попросят, чтобы мы их снова взяли к себе!

— Никогда в жизни! — категорически отрезал Огастин. — Так же как и мы, что бы ни случилось, никогда не войдем в состав Соединенных Штатов.

— Значит, где-то все-таки ты ставишь барьер между ними и нами?

— Из этого просто ничего не получится — обычная ситуация, когда речь идет об очень близких родственниках.

— Ты хочешь сказать, что мы слишком раздражаем друг друга?

— Нет… Впрочем, да, и это, пожалуй, тоже… Я просто хочу сказать, что они смотрят на нас все равно как на родную сестру.

— Ясно, — сказал Джереми, — вы с Мэри очень близки, но, если бы вы вдруг решили пожениться, это был бы инцест.

Они пересекли Пэлл-Мэлл и дошли до угла здания, где трудился Джереми; тут они расстались: Огастин возвращался в Дорсет, а Джереми хочешь не хочешь предстояло плясать вокруг старины Pax Britannica.

Джереми взял свои бумаги из деревянного шкафа, куда он их запер, так как бумаги эти были «секретные», хоть и являлись всего лишь изъеденными молью «Долгосрочными планами на случай чрезвычайного положения», которые ему надлежало осовременить. Эту работу всегда поручали новенькому, поскольку непосредственно вреда он не мог тут причинить: планы касались гипотетической роли, которую должен играть флот при возникновении «гражданских волнений»; предусматривалась высадка военно-морских специалистов и оказание помощи для поддержания общественного порядка. Был тут проект перевозки на эсминцах дрожжей марки «Гиннесс» из Дублина в Ливерпуль пекарям, оставшимся без закваски; был проект снабжения лондонского порта электроэнергией с незаметно подведенных подводных лодок… Возможно, это были фантазии, однако разработанные во всех деталях, ибо так уж, очевидно, заведено на флоте: все должно быть спланировано заранее — на всякий случай.

С тех пор еще и года не прошло, а хитроумные «Планы на случай чрезвычайного положения» уже были введены в действие: легкие крейсера курсировали у портов вдоль северо-восточных берегов Англии, линейные корабли «Бархэм» и «Ремиллиз» наблюдали за рекой Мереей на случай возможных осложнений, словом, Pax Britannica надо было теперь охранять уже в самой метрополии. Во всяком случае, иностранным обозревателям конец Британской империи представлялся делом очень близким — стареющий Голиаф, сраженный сердечным приступом, уже лежал пластом, звеня доспехами: даже камня не потребуется, чтобы отправить его на тот свет.

 

32

Хотя молодой донкихотствующий либерал не показывался в палате общин полтора года, однако, когда Гилберт появился там, никто особенно не обратил на него внимания (что лишь доказывало, насколько все были поглощены кризисом). Больше того, в четверг Джон Саймон выступил со своей странно запоздалой речью, и Гилберт с интересом наблюдал, какое сильное впечатление произвели приведенные им положения закона на обе стороны палаты общин, — следовательно, обе стороны все еще твердо верили в силу закона… А быть может, подумал Джереми, следя за происходящим с галереи для публики, даже самым левым лейбористам в парламенте не очень по душе то, что их братья по партии делают историю через их головы… И если уж на то пошло, станет ли дошлый и одновременно честный старик Болдуин смотреть глазами законника Саймона на эту гигантскую пробу сил?

Замирение никогда не способно принести подлинный мир, но с его помощью можно выиграть время и перевооружиться — так, может быть, столь осмеянное замирение, на которое пошел Болдуин в июле прошлого года, было задумано, чтобы выиграть время? Тогда, в июле, всех прежде всего волновали жесткие условия, поставленные шахтерам, и теперь широкой публике требовалось время, чтобы забыть про уголь и переключить свой ненатренированный ум на то, что нарушается конституция: Болдуин же не посмеет пойти на крайние меры, не чувствуя за собой поддержки нации. Более того, замирение, над которым все так издевались, лишь доказывало, что Болдуин предпринял все, что мог, чтобы не нарушить мир, и если дело все же дошло до крайности, то вина тут не его…

Мудрый старина Болдуин! Принятые им меры не только способствовали умиротворению, но и притупили бдительность бунтарей, которые решили, что если премьер-министра можно заставить отступить, то он будет отступать и дальше, поэтому тред-юнионы были совершенно не готовы к тому, что дело может дойти до крайности… А уж если прибегать к таким мерам (подумал Джереми), то даже самая продувная из продувных бестий едва ли могла бы выбрать более удачное время, чем сейчас, когда планы правительства полностью разработаны, в то время как у противника никаких продуманных планов нет.

Позвольте, позвольте, ведь это значит, что Болдуин заранее рассчитывал, что переговоры с бунтовщиками провалятся… Но разве Ллойд Джордж не обвинил его в том, что он не оставил для бунтовщиков ни единой подлинной бреши, тогда как, обманутые столь явными усилиями Болдуина добиться мира, они до самого конца надеялись, что дело кончится замирением!

Ллойд Джордж, конечно, и сам порядочный мерзавец и не задумываясь пошел бы на такой трюк, но поведение Болдуина далеко выходило за рамки того, что люди, казалось бы знавшие его, могли предположить. Следовательно, его знаменитая честность — фальшивка, вернее, он легко может спрятать ее в карман, будучи убежден, что именно этого требуют национальные интересы? Да, конечно, едва ли можно назвать хоть одного «честного» государственного деятеля, который стоял у власти до него и хотя бы раз в жизни не воспользовался этим дешевым оправданием, но едва ли то обстоятельство, что забастовка началась именно сейчас, можно отнести за счет еще одной «случайности» в карьере Болдуина — слишком уж много получалось совпадений, из слишком уж многих нитей сплеталась ткань…

И все же каким-то образом он вызвал все это к жизни… Возможно, это лишь еще одна иллюстрация «закона Джереми» о честной правой руке, которая блаженно не ведает, что делает бесчестная левая: эта продувная старая бестия Болдуин Неведающий своей макиавеллиевой левой рукой провел их всех, включая самого Стэнли! Если исходить из «Второго закона Джереми» («Человеку никогда еще не удавалось обмануть окружающих, если он ни разу не обманывал себя»), то это, пожалуй, наиболее подходящее объяснение. Взять, к примеру, воскресный вечер, этот «одиннадцатый час», когда Болдуин, объявив свой последний ультиматум, отбыл в постель и заснул сном праведника, что было весьма успешным маневром, исключившим общение с ним и не позволившим тред-юнионам осуществить в последнюю минуту неуклюжую попытку слезть с пьедестала…

Но тут заседание в палате общин закончилось; Джереми отправился к себе в Уайтхолл и, улегшись под одеяло с вездесущей эмблемой флота — чтобы не забывал, где служит, — продолжал заниматься своим несколько примитивным анализом сложных ходов ума Болдуина.

 

33

В ту ночь Болдуин, поднимаясь по лестнице в доме номер десять по Даунинг-стрит, зацепился ногой за ковер и чуть не охромел.

Лицо великого человека казалось усталым и обиженным, далее немного беспомощным. Вот наконец и произошло это столкновение между Массами и Остальными — английскими «массами», которые превосходили остальных не только числом, но и умом! Однако теперь уже можно не опасаться: забастовка провалится, ибо даже ее лидеры недовольны, до смерти напуганные тем, как бы эти «мальчики слева» не вздумали делать историю через их головы. Болдуин возблагодарил всевышнего за то, что он избрал такое время, чтобы довести дело до крайности.

Но доведение до крайности в лучшем случае — способ достижения цели, это еще не цель; победа же должна привести к прочному миру, когда тред-юнионы вернутся на отведенное им конституцией место, а парламент вновь станет на свое. Это требует терпения и снисходительности, бесконечной тонкости, а воинствующие молодчики вроде Черчилля только ищут повода, чтобы вызвать войска и насыпать свежей соли на раны «врагу»… Трудно примириться с концепцией Черчилля, рассматривающего английских рабочих как «врага», с этой поистине омерзительной радостью, которую вызывают у него крайние меры сами по себе…

Болдуин тут же лег в постель и скоро заснул, однако через каких-нибудь два часа он проснулся. Он направил Уинстона Черчилля, самого способного из своих помощников, на довольно безобидное дело, поручив ему выпуск «Бритиш газетт», но так ли уж безобидно то, что выходит из-под его пера, хоть Дэвидсон и просматривает все, что пишет Уинстон? Парламент не склонен был так считать! Видимо, недоучел он непомерную любовь Уинстона к напыщенности, отсутствие простоты, а ведь это может лишить нас даже и сейчас поддержки народа.

Вскоре Болдуин, однако, снова заснул — уж очень он устал, но сон его не был освежающим. Приснилось ему, что он балансирует на шкафу, полном кукол, и что одна из этих кукол вдруг превратилась в тигра.

 

34

Утром, когда Джереми повернул кран в ванной, его чуть насмерть не обварило вырвавшейся оттуда струей горячего пара. В несколько секунд пар заполнил всю ванную, и Джереми не мог даже подойти к крану, чтобы завернуть его. Не удивительно, что управляющий просил отправить кочегаров назад на корабли, ибо они раскаляли его бедные старые котлы до температуры, какая нужна кораблю, чтобы развить скорость в 35 узлов!

Однако Джереми знал, что были и такие кочегары, которых использовали почти по назначению, а именно на тепловых электростанциях Лондона. Забастовщики попытались ответить на этот шаг, прекратив подачу энергии в порт, но тут же выяснилось, что там уже стоят подводные лодки, способные давать вполне достаточно энергии, чтобы могли работать не только холодильники, но и большинство кранов… Да, флот весьма успешно выполнял «блистательные импровизации», столь тщательно разработанные много лет назад!

Любопытная штука, думал Джереми несколько позже, рассеянно просматривая стопку донесений из Саймонстауна, до чего же просто, оказывается, перевести часы истории страны назад: в прошлом году починили допотопные ветряные и водяные мельницы, и вот они уже вовсю мелют зерно.

Для широкой публики, естественно, всеобщая забастовка разразилась как гром среди ясного неба, но у всех министерств уже были готовы на этот случай «Чрезвычайные планы» — недаром весь прошлый год шли бесконечные межминистерские совещания по «снабжению и транспорту», на которых Джереми волей-неволей сидел, представляя Их Светлости. Председатель одного из таких совещаний высказал следующее соображение: коль скоро половина населения Великобритании все еще живет в пределах пятидесяти миль от моря, не стоит ли гальванизировать умирающую каботажную торговлю? Министерство торговли осторожно провело опрос владельцев, у которых стояли на приколе суда, и выявило, чьи суда требуют наименьшего ремонта, так что теперь крошечные, обросшие ракушками кечи, парусные баржи и бриги сгружали уголь и продовольствие в давно заброшенных, затянутых илом гаванях с поросшими травой причалами, совсем как в ту пору, когда Джереми был мальчиком. Министерство внутренних дел составило планы, тяготевшие к оживлению, казалось бы, еще более далекого прошлого: страну разбили на десять независимых автономных районов, каждый из которых мог в случае необходимости функционировать самостоятельно, поскольку в каждом был свой верховный комиссар, а при нем местные эксперты, наделенные всей полнотой власти, — словом, назад к эпохе семивластия, когда Англия представляла собой союз семи государств!

Что же до забастовки (Джереми не читая поставил свои инициалы под каким-то внутриведомственным распоряжением и положил его в корзинку «Для исходящих»), то она вызвала повсеместно почти единодушную поддержку и на работе осталось куда меньше народу, чем предполагали составители планов. Зато добровольцев-штрейкбрехеров оказалось больше, чем ожидали; они-то и играли решающую роль, так что ни правительство, ни забастовщики уже не властны были что-либо изменить. Оксфорд и Кембридж почти совсем опустели: студенты выжимали газ на грузовиках и автобусах и даже водили паровозы или сдирали шкуру с плеч, разгружая суда в порту. Услуги свои предложили и владельцы частных самолетов, и автомобильные гонщики, и даже наездники, вызываясь служить посыльными и гонцами для особых поручений. Лондонский центр по разливу молока представлял собой миниатюрный город, снабженный телефонами, водопроводом и светом; Джереми видел, как он разросся за одну ночь на траве Гайд-парка, и уже во вторник на заре там стояли рядами грузовики с надписью «Продукты» на бортах. Площадь Хорсгардз-парад под окнами Джереми превратилась в крупнейшую в Европе стоянку автомашин — сверху она походила на муравейник, где крутились и выруливали машины добровольцев с веселыми возбужденными шоферами-любителями за рулем. Огастин говорил, что сухой закон в Соединенных Штатах высвободил в каждом американском дельце пионера-фронтира — вот так же всеобщая забастовка пробудила мальчишку, дремавшего под котелком каждого клерка, под цилиндром каждого директора компании, и теперь они играли в шоферов, играли в полицейских — играли в удивительные игры взрослых мужчин, о чем они так мечтали у себя в Перли и Сурбитоне (тут как раз зазвонил телефон, но вызывали не Джереми). Словом, это не было похоже на то, что нация переживает мрачный, критический момент в своей истории, — так ведут себя школьники, которых вдруг отпустили с занятий, и они затеяли шумную, увлекательную игру; это лишний раз доказывало, сколь ошибочно полагать, будто взрослые ощущают меньшую потребность в игре, чем дети! Скорее, наоборот: у взрослых эта потребность куда больше, но возможностей меньше, потому-то они порой так плохо себя и ведут.

Жажда «порезвиться» лежала в основе безграничного благодушия, охватившего всех, даже забастовщиков, которые хоть и швыряли камнями, хоть и били с увлечением стекла, но почти никого не поранили и не изувечили. Водители автобусов сначала освобождали от пассажиров свои двухэтажные громадины, а уж потом весело опрокидывали их — удовольствия ради; железнодорожники из желания «порезвиться» натирали жиром рельсы, а потом хохотали до упаду, когда видели, как поезд начинал скользить и останавливался…

Тут телефон снова зазвонил — на этот раз раздался голос Огастина. Разгневанный Огастин употребил то же слово «резвятся». Он только что приехал из угольного Уэльса и буквально кипел от ярости. И о чем только думают эти безответственные люди, резвящиеся в свое удовольствие, забыв про шахтеров, с которых, собственно, все началось?! Для них это игра, а для шахтеров — вопрос жизни и смерти.

Джереми что-то пробормотал насчет Болдуина, этой продувной бестии, и насчет того, что надо защищать конституцию…

— К чертовой матери такую конституцию, которая не может обеспечить прожиточный минимум углекопам! А Болдуина надо расстрелять за то, что он отвлекает умы от главного.

— Ну, будь благоразумен: какая в конечном счете польза тем же углекопам от того, что правительство станет сыпать субсидию за субсидией в эти бездонные черные ямы? И если уж на то пошло, виноват тут вовсе не Болдуин — беда началась с Макдональда: ведь это он заставил французов уйти из Рура, при нем немцы снова полезли под землю. А Черчилль только довел дело до логического конца: установил золотой стандарт фунта на довоенном уровне и тем настолько взвинтил цены на английский экспортный уголь, что он тут же сошел с рынка.

— Вечно политики усложняют дело!

— Всю нашу промышленность надо перестраивать заново снизу доверху, но это дело промышленников, а не Болдуина. Лидерам углекопов и шахтовладельцам следовало бы собраться вместе и поразмыслить, а не драться друг с другом: я бы считал шахтерских лидеров самыми глупыми людьми на свете, если бы шахтовладельцы не были еще глупее.

Это еще больше обозлило и без того злого Огастина, ибо он только что привез из Уэльса одного из этих «глупых» лидеров на Эклстон-сквер и считал его героем.

— Да ты-то что можешь знать об их лидерах, протирая штаны в этой своей башне из слоновой кости?!

Словом, Огастин и Джереми сгоряча могли бы, наверное, и рассориться, если бы Джереми не притворился, будто в комнату к нему вошел начальник, и не повесил трубки.

 

35

Замечание Огастина по поводу того, что Джереми сидит в башне из слоновой кости, было не столь уж далеко от истины, во всяком случае, немало было таких мест, где никому и в голову бы не пришло сказать про ту или другую сторону, что «они резвятся». В стране насчитывалось более миллиона углекопов — собственно, людей, работавших в мрачной утробе Англии, было столько же, сколько тех, что трудились на фермах над их головой, делая лик страны приятным и улыбчивым; ни в одной другой отрасли промышленности не было занято и четверти такого количества рабочих, и сейчас эти рабочие намеревались туже затянуть пояс и стоять насмерть, но не допустить сокращения заработной платы. Взять, к примеру, такой город, как Ковентри, — разве можно здесь забыть про углекопов, когда шахты чуть не у самого порога?

Нельзя сказать, что рабочим в Ковентри лучше жилось, чем углекопам, ибо машиностроителям случалось года по два, а то и по три сидеть без работы; неквалифицированный же рабочий мог половину своей трудовой жизни пробыть без заработка. А тут еще Германия перестала платить репарации в золоте и начала расплачиваться натурой, в Ковентри делали теперь машины из германских отливок, а заготовки, сделанные в Ковентри, ржавели.

Итак, забастовка была нацелена скорее на то, чтобы нарушить повседневную жизнь, чем работу промышленности в целом: к Объединенному профсоюзу машиностроителей еще даже не обращались с призывом присоединиться. Машиностроители Ковентри были вовсе не обязаны самоотверженно выступать в поддержку углекопов, а потому не так-то было просто на митинге, организованном их профсоюзом в среду вечером, принять решение не выходить на работу в четверг утром, не дожидаясь приказа с Эклстон-сквер. Рабочие считали: даже если целая группа профсоюзов — не то что один — будет сражаться без поддержки остальных, они друг за другом потерпят поражение… «Все вместе мы выстоим…» Но Объединенный профсоюз машиностроителей в Ковентри бы организацией не сильной, он все еще не пришел в себя со времени трехмесячного локаута, после которого ряды его заметно поредели, ибо люди, согласившиеся на условиях хозяев вернуться на работу, не в состоянии были платить членские взносы и таким образом автоматически выбывали из профсоюза. А у безработных не было особого стимула вступать, ибо им казалось, что профсоюз занимается главным образом защитой интересов тех, кто работает, предоставляя им, безработным, искать поддержки у коммунистов.

Итак, когда началась всеобщая забастовка, лишь треть рабочих Ковентри были членами профсоюза. Однако рабочие-инструментальщики в большинстве своем были рьяными активистами, а как только они забастовали, остановилось все производство; один завод Морриса на Дальней Госпортовской улице (куда вообще не брали членов профсоюза) продолжал работать, все же остальные, включая заводы по производству автомобилей и велосипедов, вынуждены были закрыться, хотя на них было занято не так много членов профсоюза; на местах остались лишь мальчишки-ученики, производившие мелкий ремонт. Транспортники, конечно, уже бастовали, но сюда никакой «резвящийся» шофер-любитель не посмел бы сунуться, а потому город остался без транспорта — ни автобусы, ни трамваи не ходили. Впервые проезжая часть улиц совсем очистилась, даже телеги и те исчезли, так что детишки могли спокойно играть и, естественно, вовсю пользовались представившейся возможностью.

Приказы лидеров гласили: «Держать руки в карманах, а рот на замке», таким образом, большинству ничего не оставалось, как стоять в сторонке и наблюдать. И лишь немногие утруждали себя прогулкой к пруду, где на луговине выступали их лидеры; большинство предпочитало рынок, где Альберт Смит, знаменитый шут и эксцентрик-философ, стоя на перевернутом бочонке, часами разглагольствовал, а они слушали как завороженные. Однажды какой-то полоумный доктор признал его здоровым и выпустил из сумасшедшего дома, и теперь, если вы подвергали сомнению состояние его ума, он совал вам под нос «удостоверение о здоровье» и требовал, чтобы вы предъявили ваше, а толпа надрывала животики. Но жить молча, держа руки в карманах, все равно штука унылая, когда в кои-то веки работы стало сколько угодно — только попросись, и сразу примут. И атмосфера начала накаляться, поползли слухи… Единственной газетой была «Бритиш уоркер», поскольку печатники тоже бастовали, а новостей она печатала мало. Мы, конечно, понимали, что выиграем, но уж больно долго ждать. Ну почему нельзя хоть каким-то делом заняться, а не только гонять в футбол и провожать свистом ведомые штрейкбрехерами поезда?

 

36

Поскольку автобусы не ходили, половина учителей в Ковентри сидела по домам, так что детишки с «Бойни» тоже бастовали. Устраивать пикники куда лучше, чем сидеть в школе без учителей сложа руки. И вот день за днем двор пустел, и все дети исчезали, за исключением Брайана.

Тут у Норы родилась идея. Все усилия приручить маленького дикаря до сих пор не дали результата — а что, если уговорить его отправиться с ними как-нибудь на пикник, может, это сдвинет дело с места?

Ни у кого из остальных эта идея не вызвала восторга — уж очень он был грязный и окровавленный, волосы спутанные, слипшиеся, от него дурно пахло, а лохмотья до того заскорузли, что, если бы он стоя сбросил их, они так бы и продолжали стоять. Однако Нора «сказала», а слово ее было законом. И вот во вторник спозаранку Нора засела в засаду, подстерегая мальчика. Как только он появился, она принялась его обхаживать и уговаривать и отпустила, лишь когда он пообещал «на этот раз» сходить с ними в поле, но обещание он дал, так сказать, из-под палки, поэтому Нора украдкой наблюдала за ним, пока все не собрались в путь.

И тут она заметила крошку Сила. Теперь Нелли приходилось ходить пешком к своим ученикам, ее почти целыми днями не было дома, и сейчас ее пухленький трехлетний малыш играл один у водопроводного крана. Ну, разве можно оставить его так? Нет, конечно, значит, надо взять с собой и Сила, даже если кому-то придется его нести.

Самым большим увлечением у местной детворы была ловля колюшки с помощью баночек из-под варенья и самодельных сачков (ступня фильдеперсового чулка пришивалась к проволочному кругу, концы которого засовывали затем в камышовый стебель). День вроде бы обещал быть теплым, но стояло самое начало мая, и, по мнению многих, забираться далеко было еще рано, во всяком случае, не стоило ходить дальше Суонсуэлла. Нора же настаивала на том, чтобы идти на Квинтонский пруд, хоть это и дальше и может начаться дождь, но, раз уж они залучили в свою компанию Брайана, поход должен быть удачным и надо выбрать лучшее из известных им мест.

Шагая по Квинтонской дороге, они встретили пару полицейских. Будучи на стороне забастовщиков, дети высунули им язык, но полицейские, казалось, ничего не заметили, поэтому, отойдя немного, детишки дружно повернулись и принялись дразнить их, а потом, испугавшись, кинулись наутек… До чего же хорошо вырваться из угрюмого перенаселенного города и очутиться в тиши сельских мест! Наконец они пришли к пруду, и те, у кого не было сачков или терпения заниматься рыбной ловлей, принялись гоняться за куропатками — за этим занятием они, наверное, провели бы все утро, если бы только куропатки проявили терпение, сидели бы и ждали, когда их прихлопнут, а не убегали в камыши. Затем детишки устроили бег наперегонки: надо было сломя голову нестись вниз по склону к воде и у самого края ее суметь остановиться (но рано или поздно каждый влетал в воду). И когда ноги у всех стали мокрые, мальчишки закатали штаны до самого паха, а девчонки засунули тонкие бумажные платьишки в толстые сержевые штаны, которые они носили круглый год, те же, на ком была одежда со взрослого плеча, постарались повыше подвязать юбчонки, после чего прямо в сапогах и ботинках отправились, к досаде рыболовов, бродить среди камышей, стремясь добраться до болотных калужниц. Нора же все это время занималась одним только Брайаном: она опекала его, как клуша цыпленка, исполненная решимости все сделать, чтобы он остался доволен, но Брайану нечем было удить рыбу, да и желания удить у него не было, не желал он и мокнуть, и болотные цветы ничуть не прельщали его… Словом, в конце концов ничего не оставалось, как предоставить его самому себе. Нора предупредила его насчет трясины и проводила взглядом, а он нырнул в живую изгородь, решив, видимо, побеседовать с одинокой овцой и мысленно представить себе, как он ее освежует.

Настало время обеда. Детишки поискали место, которое не кишело бы муравьями, затем стянули мокрые, чавкающие ботинки и чулки, чтобы высушить на солнце, и вытащили свои запасы хлеба с вареньем. Все было поделено поровну, и Брайан не остался голодным, но никто не хотел сидеть с ним рядом из-за ужасного запаха, который резко усилился на солнце, впрочем, запах этот явно понравился паре бабочек (адмиралов), которые точно прилипли к нему и не желали улетать.

После обеда большинство детишек отправились снова бродить по воде, чтобы еще больше вымокнуть, Нора же осталась сидеть среди клочков бумаги и объедков, крайне огорченная тем, что ее прекрасная идея скрасить жизнь Брайану явно провалилась. Вскоре еще три девочки присоединились к ней: Джин (которой тоже едва исполнилось двенадцать, хотя ноги у нее были такие длинные, что она сумела нарвать вдвое больше калужниц, чем остальные), Рита Тупица (отец ее теперь лучше стал относиться к семье, так что в конечном счете то, что они заложили его воскресный костюм, сработало) и Лили (испорченная девчонка, которую не любили все матери у них на дворе). Словом, собрались четыре девочки одного возраста и вскоре до того увлеклись беседой, что даже Нора забыла про Брайана.

Через какое-то время они, должно быть, решили пересесть в тень, а может, им вздумалось пойти пособирать цветы или что еще, только Брайан увидел, как они побрели куда-то — все так же босиком, шагая по дерну совсем как библейский царь Агаг, боявшийся наколоть ноги… Чем же ему-то заняться? Если пойти вниз, на пруд, ребята могут его забрызгать, а то и столкнуть в воду, да к тому же дети не слишком интересовали его — он у себя на бойне привык иметь дело с четвероногими, покрытыми шерстью… А овца? Он полез было сквозь живую изгородь посмотреть на нее, и все кусты у него над головой вдруг ожили от хлопанья крыльев; уткнувшись носом в цветущий кустарник, он увидел своими слезящимися от сенной лихорадки глазами в каких-нибудь двух дюймах от себя голову, как у бешеной лошади, с совершенно круглыми глазами, в которые смотришь и не видишь ничего, и огромные ноги, точно две буровые вышки…

Большие, застывшие глаза зеленого кузнечика, должно быть, подметили, как загорелись вдруг слезящиеся глаза Брайана, и он прыгнул прежде, чем мальчик успел его схватить. Овца тоже куда-то исчезла. Даже кроликов не было видно — Брайан попробовал на зуб кроличий помет, чтобы проверить, давно ли тут были кролики, хотя прекрасно знал, что в это время дня они сидят глубоко в своих норах. Не зная, куда деть руки, он сунул их в карманы и попытался представить себе теленка с бархатными глазами, ожидающего ножа, но он не умел попусту мечтать.

Вот тут-то ему и пришло в голову пойти за четырьмя большими девочками — не догонять их, конечно, а просто красться следом, прислушиваясь к звуку их голосов.

Держась от девчонок на таком расстоянии, чтобы они не могли его заметить, Брайан наконец обнаружил их: они сидели в старых узловатых кустах боярышника — своеобразной беседке, где валялись коробки из-под сигарет (и кое-что похуже), зато вокруг стеной стоял шиповник, росла куманика и ломонос. Длинноногая Джин сплела себе венок из болотных цветов, голова Риты была увита плющом, Нора воткнула в свои рыжие волосы малиновый цветок, а Лили сделала себе серьги из цветов калу жницы. Они сидели раскрасневшиеся, сдвинув головы; на земле возле них цвели примулы, и девчонки машинально плели из них венки; многоопытная Лили тихонько что-то рассказывала, пересыпая свою речь хихиканьем, а три слушательницы как зачарованные внимали ей…

Ему бы следовало понять, что они секретничают, и исчезнуть; он же, понаблюдав из укрытия, вылез и застенчиво стал перед ними.

 

37

Как только четыре девчонки увидели Брайана, они завизжали и, вскочив на ноги, окружили его. «Подглядчик, шпион!» — кричали они. Что он слышал? Лили сказала что-то насчет того, что надо бы разрубить его на мелкие кусочки, вот тогда бы он знал… У бедняги Брайана от страха подгибались коленки: девчонки были такие большие, и руки у них были такие толстенные! Но хуже всего были глаза — они так на него смотрели, что хотелось кинуться наутек, хоть он, конечно, и понимал, что удрать от них ему не удастся…

Тут Нора пронзительно взвизгнула и стала украшать его цветами — всего, всего, с головы до пят. Девчонки повесили ему на шею свои венки из примул, а Нора решила убрать его, как короля цветов: на голову ему надели корону из колокольчиков, из калужниц сделали подобие державы, а из веточки ранней амброзии — скипетр. Затем четыре здоровенные жрицы цветов, взявшись за руки, образовали хоровод и принялись плясать вокруг него. А он, стоя посредине, поворачивался то к одной, то к другой, робко улыбаясь, стараясь улыбкой умилостивить их: они были такие раскрасневшиеся, возбужденные, с расширенными, застывшими, как у кузнечика, глазами; от страха он стиснул свою державу и скипетр, так что они превратились в крошево.

Вдруг Лили разорвала круг и, кинувшись к нему, вцепилась спереди в его расстегнутые штанишки, так что ему стало больно. Он захныкал, но Лили опрокинула его на спину, ринулась на него и принялась кататься. Нора бросилась на помощь, но… Ох уж этот возбуждающий запах разогретого палящим солнцем перепуганного мальчишки и крови всех этих забитых при нем коров и быков! Должно быть, сам дьявол составил этот запах, ибо вместо того, чтобы оттащить злую силу, Нора вдруг сама ринулась на Брайана, и маленький золотой крестик, который она носила на шее, больно порезал ему веко… Потом все четверо по очереди кидались на поверженного маленького мужчину и катались на нем, словно собачонки.

Когда же они наконец оставили его в покое, эта ужасная Лили еще присела прямо на открытом месте и сделала свои делишки на глазах у Брайана.

Как только к мальчику вернулось дыхание, он горько заплакал, но с земли не поднимался, а так и лежал распластавшись. Начался дождь, и три девочки залезли в кусты; Брайан же не шелохнулся, и Нора отошла от него (ведь совсем рядом была эта страшная трясина, которая подстерегает потерявшихся мальчиков), лишь когда он обещал, что пойдет за ними — он может не приближаться, а просто идти сзади, лишь бы не терял их из виду.

Дождь оказался недолгим, хотя похоже было, что он еще пойдет, ибо солнце, когда дети двинулись домой, зашло за быстро бегущие серые, отороченные багрянцем тучи. Пока они плелись назад в город, несколько раз в наказание проказникам принимался сыпать град, и малыши захныкали, пришлось их нести. Кроме них, надо было еще нести сачки, и банки, и ветки, и букеты цветов для мамки… Счастливица Лили: у нее и малыш братишка был не тяжелый, и чувство вины не отягощало ее! А вот Нору буквально пригибала к земле страшная тяжесть, лежавшая у нее на совести, равно как и бутуз Сил, которого именно ей, поскольку он ничей не брат, пришлось нести. Руки у нее были заняты цветами, которые нарвал малыш, поэтому Сил держал ее банку с колюшкой, но он клевал носом и вскоре опрокинул банку, вылив и воду и ее содержимое за шиворот Норе, так что она вынуждена была спустить его на землю, а заодно и отшлепать; правда, она тут же снова схватила Сила на руки и расцеловала (а он сморщил носишко, ибо от ее намокшей одежды теперь еще сильнее пахло Брайаном).

Желая подогнать усталых детишек, Нора затянула «Три слепых мышонка», и все подхватили вразнобой невинными звонкими голосами, а она напрягала слух (ибо даже табун диких лошадей не заставил бы ее обернуться), ловя ухом шаркающий звук шагов Брайана ярдах в двухстах позади, единственного, кто сам никого не нес и кого не несли.

Домой они вернулись уже затемно, и матери их чуть с ума не сошли от беспокойства; но про юных безобразников скоро забыли, услышав радостную весть о том, что всеобщая забастовка окончена — значит, мы победили, и Совет действия Ковентри оповестил всех:

СЕГОДНЯ В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА СОСТОИТСЯ МАССОВЫЙ МИТИНГ ПОБЕДЫ НА ЛУГУ У ПРУДА.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДВИЖЕНИЕ АНГЛИЙСКОГО РАБОЧЕГО КЛАССА!

(А тем временем мать Норы, почувствовав, как ужасно пахнет от дочки, велела ей хорошенько вымыть голову, но никто не заметил, что Нора вместо этого выскользнула из дома и помчалась исповедоваться — на случай, если вдруг она ночью умрет.)

После митинга ликующие забастовщики не расходились до зари, готовые праздновать и праздновать, а когда настало утро и пришло известие о том, что забастовка действительно окончена, но потому, что сдались профсоюзы, никто ушам своим не мог поверить. Кое-кто из лидеров еще надеялся, что забастовку можно снова начать. И вот, погрузившись в чью-то машину, они депутацией отправились на Эклстон-сквер, но получили лишь хорошую взбучку, к тому же, откровенно говоря, большинство рядовых членов профсоюза были только рады вернуться на работу, лишь бы хозяин разрешил.

И дети и учителя снова стали ходить в школу, и тут Нора обнаружила, что хоть и получила отпущение грехов, однако не может сосредоточиться и сложить простейшие числа.

Она допустила, чтобы ушей ее коснулись нечистые слова, а тело познало нечистые желания; отпущение грехов сняло с нее телесный грех, какой уж он там ни был, но никакое отпущение грехов не способно было перечеркнуть то зло, которое она причинила бедному маленькому бродяге, которому хотела помочь. И теперь убитый альбатрос будет вечно висеть у нее на шее… Второй такой возможности ей уже не представится: если к Брайану и раньше трудно было подступиться, то теперь совсем не подойдешь. Возможно, душа Норы и омылась исповедью, но только снаружи, а внутри она была черным-черна.

Нора чувствовала себя почти так, как чувствовал себя Огастин в то утро в Канаде, когда, проснувшись, увидел перевернутое отражение восходящего солнца в оконном стекле.