Фролова Клава — сушильщица кирпича
Председатель завкома Иван Матвеевич Кривошеев снял шапку и подставил ветру курчавую, густо забеленную сединой голову. Высокий, статный, он еще красив поздней мужской красотой. Он смотрит в безоблачное апрельское небо и говорит, отчетливо и вкусно выговаривая слова:
— Греет… Скоро сажать картошку. В постройкоме нашему заводу обещают восемь тонн на семена.
— Маловато… — констатирую я.
— Резать будем. А как же! Засадим.
Мы стоим с Кривошеевым на болоте, начинающемся сразу за поселком. Болото поросло кустарником, утыкано столбиками черных травянистых кочек, на верхушках которых проклюнулась зеленая щетинка. Ближняя часть болота, что сразу возле домов, обработана огородниками еще в начале войны. Каждый год прибавляются новые участки. Сегодня мы пришли сюда, чтобы нарезать землю желающим. Кривошеев вооружен деревянным треугольным «землемером». Подходят работницы, вернувшиеся по ранению немногие фронтовики. Кривошеев аккуратно записывает имена в блокнот, вымеривает участок, на ходу давая очередному неофиту-огороднику массу ценных советов. Он показывает как ловчее корчевать кусты, как надежно поддеть намертво вросшую в землю болотную кочку, как копать грунт, да чтоб приподнять грядку, тогда не зальет ее даже в пору муссонных дождей.
— Земля здесь — масло. На хлеб мажь… — говорит Кривошеев. — Но лишней влаги не любит. Для того и поднимать надо грядки. У меня в прошлом году конец огорода дождем залило в августе, пропала картошка. Выдернешь куст — спиртом пахнет… Сгнила за сутки!
Получив участки, люди сразу же начинают корчевать кусты, резать кочки. И мы с Кривошеевым беремся за лопаты. Наши участки рядом, мы уже два раза собирали здесь урожай и первыми разработали свои огороды, чтобы подать пример.
А надобность в таком примере была. Когда началась война, Комсомольск разом лишился подвоза овощей и картофеля. Город оказался на голодном карточном пайке. Вот тогда взоры людей обратились к земле. До сих пор считалось, что на здешних землях ничего не растет. Опытные участки, небольшие поля маломощных совхозов своей хозяйственной деятельностью этого убеждения не опровергали. Но острая нужда, настоящий голод, воцарившийся в городе с первых военных дней, заставили людей идти на риск. Повсеместно возникали общественные огороды, распахивались подходящие земли. Пригодился опыт огородников-корейцев, местных коренных жителей. Теперь каждый год увеличивалось число людей, обрабатывающих землю. Кроме картошки растили успешно капусту, фасоль, свеклу, морковь, растили табак, приготовляя из него крепчайший самосад.
Мы видим, с какой натугой копает сегодня Кушакова свой огород: копнет раз-другой, встанет, задумается. Никогда не видели мы эту энергичную женщину такой расстроенной.
— Что с нею сегодня? — промолвил Кривошеев. Воткнул лопату в землю, направился к Кушаковой. Он перемолвился с нею несколькими словами, машет мне рукой. Подхожу.
— Вот, почитай письмо, — подал мне конверт Кривошеев. — Я очки не прихватил, не вижу ни черта.
С внутренним беспокойством он принял письмо. В конверте с фронта шли обычно только печальные вести… Я вытащил из конверта листок. Писарь воинской части скупо сообщал, что рядовой Аркадий Кушаков пропал без вести.
Кушакова малограмотна. Таких женщин большинство на заводе. Кушакова ходила в ликбез, где я преподавал азбуку, и научилась читать по-печатному и выводить каракулями свою фамилию. Война помешала учебе. Письма мужа с фронта ей читала Маня, потом грамотные другие подружки. Старшему сынишке письма эти Кушакова читать не давала, потому что писаны они были только для нее. Сейчас Кушакова смотрела на меня с тревогой и надеждой: «А вдруг те, кто раньше читал, не так поняли написанное? Может, что-то Гена вычитает хорошее?» Нет, слово в слово то же читаю, что и Маня… Кушакова опускает голову, теребит нервно концы платка, подвязанного у подбородка, говорит с каким-то ожесточением и уверенностью, словно спорит с самой судьбой:
— Не верю я… Все равно не верю… В госпитале он. Ногу могло оторвать. Он сказал: «Если сильно искалечат, не возвращусь домой, Нюрка. Без вести пропаду. Тогда замуж выходи». Он такой, я его ждать буду, найду на краю света. Врет письмо. Врет… Не знают они Аркадия.
— А что? Вполне так может быть, — размышляет Кривошеев. — Со мной вот в гражданскую тоже так было: напечатали в газетке, что я погиб в сражении под Волочаевкой. Родители панихиду отслужили, отплакали. А я из госпиталя через три месяца и заявился! Летом, как сейчас помню. С того свету! Вот и сейчас еще жив. Так и Аркадий… Ты верь, женщина, верь.
Кушакова со слезами благодарности слушала Кривошеева. Старый человек, повидавший на своем веку всякого, нашел слова утешения. И я, слушая Кривошеева, тоже верил, что с Аркадием все обойдется счастливо.
Мы, не сговариваясь, перешли на делянку Кушаковой и копали ее до полуночи, пока не закончили, отправив хозяйку пораньше к детям.
Как-то вечером, идя с работы, у крыльца своего дома был встречен высоким человеком в шинели и пилотке. «Фронтовик какой?» — мелькнула мысль. Высокий шагнул из тени на свет, падающий из окна, широко развел руки, знакомый голос произнес:
— Не узнаешь?
— Саша! Ты, дорогой? Какими судьбами?
— Я не один, Гена. Со мной двое солдат нивхов, — гудел за спиной Саша. — С низовья Амура мы, там служим… Весна скоро, горбуша пойдет, рыбку ловить надо. Голодают солдаты… Мы за делью приехали, сети надо плести.
Молчаливые нивхи сразу улеглись на полу спать, а мы долго говорили, припоминая милые подробности довоенной, такой далекой и прекрасной жизни.
Лет пять до войны я работал вместе с Сашей Ломакиным, самым близким другом моим. Саша был электриком. Избирали мы его секретарем комсомольской ячейки и профсоюзным вождем завода. Мы были интересными друг другу собеседниками и проводили долгие свободные часы, горячо обсуждая прочитанные книги, исторические события. Ломакин познакомил меня с элементарными законами логики, привил интерес к философским вопросам жизни. Это он приоткрыл завесу над таинственной теорией относительности, поразившей меня несокрушимой убедительностью незыблемой аксиомы.
Высокий, похожий на Дон Кихота и характером, и нескладностью своей, он долго тренировал себя, чтоб освободиться от вихляющей походки, сутулости, развинченности. Саша организовал курсы бальных танцев, редкостных для тех аскетических времен. И сам упорно учился, что и помогло ему изменить осанку. Я по-хорошему завидовал другу, сам-то танцевать так и не научился я сейчас вспомнил об этом, спросил:
— Танцевать не разучился?
— Нет, всегда в форме. Я изредка с ребятами тренируюсь,
обучаю их помаленьку, — говорит Саша и делает «проходку» по комнате, напевая танго.
Мы говорили, умолкая только тогда, когда из вечно включенного в радиосеть серого диска репродуктора доносились позывные Москвы. Радостно, с замиранием сердца слушали мы набатный ликующий голос Левитана: «…После ожесточенных боев наши войска овладели городом… В ознаменование победы наших войск произвести… салют…»
В апреле 1945 года почти каждый день передавались приказы Верховного главнокомандующего о занятии очередного города уже на чужой земле: немецкой, в Румынии, Чехословакии, Венгрии, Австрии… Голодные, измученные тяжким трудом люди жили этими победными сводками с фронта, они прибавляли им силы, помогали не расслабляться, работать на пределе человеческих возможностей.
Мы говорили с Сашей о совсем еще недавнем мирном времени, кажущемся нам сейчас таким привлекательным, как сказочный сон. Вспоминали бурные комсомольские собрания, забытые песни. Чтобы не разбудить спящих солдат, мы вполголоса пропели давнюю, полюбившуюся нам обоим песню, которую исполнял блистательный Леонид Утесов: «Ох, не добра та ночь, что гонит всю нежность прочь…» После некоторой паузы, переживая пропетое, навеянное песней, Саша сказал с некоторым смущением:
— А я там… в армии, стихи стал писать… Хочешь почитаю?
И стал читать. Это была целая лирическая поэма, роман в стихах, со слабой рифмой, рыхловатая вещь, но очень искренняя. Об этом я и сказал другу осторожно, чтобы не задеть его авторское самолюбие.
— Может, в печать дать, опубликуют? — с надеждой спросил Саша.
— Лирика… А теперь война. Могут не дать, — высказал я предположение.
— Могут не дать, — согласился печально Саша. — А после войны?
— Там видно будет.
— И то верно. Ну, давай спать!
Саша приехал на двое суток, а пробыл пять, пока «выбил» дель. Мои гости с беззаботной роскошью угощались сгущенкой и прочей снедью, выданной им старшиной перед отъездом, и не рассчитали: последние два дня мы все четверо жили на мою тощую пайку, да еще нашлась на кухне кастрюлька проросшего картофеля. Так что, провожая Сашу, я испытывал головокружение от голодухи, но и большую радость от встречи с другом, скрасившей однообразное мое житие.
Перед отъездом Саша попросил меня сходить с ним в заводской клуб. Там шел кинофильм «Два бойца», потом показывали документальную хронику. Народу в зале мало. После киносеанса заведующий клубом колонист Артем завел радиолу, отодвинули к стене деревянные скамьи, освободив место для танцев. Бедно одетые девушки толклись на пятачке, танцуя друг с другом. Парней не было, если не считать безногого фронтовика. Он смешил девчат уморительными гримасами, рассказывал фронтовые байки тоном умудренного опытом воина, хотя ногу бедняга потерял еще подъезжая в теплушке к фронту. Немцы бомбили этот поезд…
А Саша «отвел душу». Он поочередно танцевал со всеми девушками и всем говорил комплименты. И все они счастливо краснели и смеялись ему в плечо.
Мы возвращались домой, и до нашего слуха доносилась девичья песня: «На позицию девушка провожала бойца…» Бессчетное число раз мы слушали за годы войны слова этой трогательной непритязательной песни, затрагивающей сердца людей всех возрастов. Сколько было таких провожаний и сколько девушек не дождались своих пареньков…
Во все времена в годы всенародного бедствия на людском несчастье пышно расцветают мошенничество, спекуляция, казнокрадство. И в Комсомольске появились такие нувориши войны, наглые, уверенные в безнаказанности. К концу войны аппетиты этих проходимцев возросли до невероятных размеров. Имеющие доступ к дефициту, они спекулировали на рынках почти в открытую, не боясь правоохранительных органов, в те времена сильно коррумпированных, связанных круговой порукой с проходимцами всех мастей и рангов, кои сейчас кратко и точно зовутся мафией.
И с этой шатией боролся народный контроль. На нашем заводе в комиссию народного контроля вошли я, Вервейко, Холявин. Мы знали, как дьявольски изворотлива заведующая производством Скулкина. Что она воровала, и в больших масштабах, продукты, знали все, и она особенно не скрывала это, даже иногда бравировала своей неуязвимостью. Мне однажды она сказала со злорадной ухмылкой: «У меня все начальство вот где, — и сжала при этом свой сухой цепкий, как у хищной птицы лапка, кулачок. — Я и с судьей запросто, и с прокурором. Они тоже кушать хотят, запомни это».
Откровения хищницы приводили меня в смятение и ярость. Но не мог я так полностью верить в то, что говорила мне Скулкина. Доверие к представителям государственной власти в сознании нашего поколения внедрено было основательно. Но все же на душе становилось муторно. Ведь «отдельные» вывихи нравственности у служителей правопорядка и законности могли быть, и случались… Иначе почему же люди, подобные Скулкиной, грабящие всю войну народ, остаются ненаказанными?
Наш приход в столовую в утренний час был неожиданностью для чуть смутившейся Скулкиной. Она, сладенько улыбаясь, приветствовала нас:
— А, гости дорогие! Милости просим, проходите. С проверочкой? Ну что ж, мы завсегда… Присаживайтесь. Чайку?
— Спасибо, мы пили, — отказался я. — Давайте раскладку продуктов на сегодня и ключ от кладовой.
— Раечка! — крикнула Скулкина. — -Ты где, Раечка?
Раечка, медлительная, пышнотелая молодая особа, исполняющая должность счетовода столовой. Раечка не откликалась.
— Оне дома, — с услужливой готовностью доложила Скулкиной рыжеволосая официантка Дуся. Недавно она стала невесткой Скулкиной, выйдя замуж за ее вдового сына, работающего на оборонном заводе литейщиком.
— Да ведь сейчас здесь была, — осердилась Скулкина.
— Только что вышли, — уточнила рыжая Дуся.
— Сбегай-ка за нею, Дуся, скажи, чтоб живой ногой сюда! Мол, контроль ожидает, рабочий…
Дуся скрылась за дверью. Мне не понравилось последнее уточнение Скулкиной. Что-то готовит нам эта хитрая баба. Я сказал:
— Ладно, раскладку потом посмотрим, а сейчас пошли в кладовую, наличие продуктов проверим, — распорядился я.
— Обождать придется, — поджала тонкие губы Скулкина, в ее маленьких мышиных глазках сверкнул недобрый огонек.
— Не понял? — ощитинился я, готовый пойти в кладовку и без ее разрешения.
— Чего понимать-то. Ключ-то у Раечки. Она заболевшую кладовщицу уже месяц как заменяет. Да вы не беспокойтесь, принесет она ключи.
Вскоре появилась Раечка. Окинув нас недовольным сонным взглядом, сказала ворчливо:
— Все проверяют, все проверяют, господи, покоя нет людям. Вот вам калькуляция, читайте…
— А ключи от кладовки?
— А зачем?
— Как зачем, остатки снять.
— Не взяла я ключей. Сходить что ли? — обратилась Раечка к Скулкиной.
— Сбегай, Раечка. Надо чтобы все было благородно, чтобы без подозрений каких. Иди-ка, — напутствовала Скулкина, со значением глядя на бухгалтершу.
Началось перевешивание продуктов. Скулкина все время путала счет, вмешивалась, сбивала нас с толку. С большим трудом взвесили все, сверили с раскладкой и нашли отклонения. Как всегда и на этот раз были занижены в котлах суповых нужные компоненты. Не доставало крупы, жиров. В одной из хозяйственных сумок, найденных на кухне, Холявин обнаружил в кульках газетных рис, перловку, порядочный шмат сала. Все повара и сама Скулкина, конечно же, решительно отказались признать себя владельцами сумки.
— Это надо же! — возмущалась Скулкина. — Наверняка кто-то из вчерашних дежурных хотел унести, да не смог.
— Дежурный не мог унести, — резко отверг я догадку Скулкиной. — Мы посылаем дежурить самых честных людей.
Наконец, после долгого отсутствия, пришла Раечка и нехотя подала ключи.
— Можете проверять…
Не успели мы осмотреться в темной кладовке, как на кухне послышался начальственный голос Степаненко. Он, размахивая руками, отчитывал Скулкину:
— Вам кто разрешил допускать ревизию? У них нет прав!
— Я человек маленький, — изображая испуг, оправдывалась Скулкина. — Пришли, предъявили…
— В ОРСе свой ревизор имеется. Мы сами все проверим, когда надо будет. А вас, — обратился он к нашей комиссии, — прошу освободить помещение.
— Но-но, поосторожнее. Мы все же от завкома, от рабочих завода, — разозлился я. И скомандовал Холявину и Вервейко. — Ставьте мешки на весы, перевешивать будем.
— Не будете! — загородил нам дорогу Степаненко.
— Батюшки, что делается! — запричитала Скулкина. — Самовольничать-то никому не позволено, товарищи дорогие.
— Будем! — отпихнул от дверей кладовки Степаненко Холявин.
Тот завизжал разъяренно, подбежал к входной двери, распахнул ее толчком ноги и крикнул:
— Товарищ Волобуев!
Из темного тамбура ступил в кухню милиционер Волобуев, участковый нашего поселка. Он еще недавно возил кирпичи из печи обжига. Крепкий, высокого роста, с каменным, ничего не выражающим лицом и пустыми глазами, он подходил для такой должности по тем временам. Надев мундир, прицепив кобуру, Волобуев страшно заважничал. Он степенно прохаживался по поселку, начальственно посматривая на всех. И голос его стал хрипуче начальственен, и сакраментальную фразу «прошу не нарушать» произносил значительно так, с достоинством человека, обладающего большими правами. Вот и сейчас он приблизился к нам и произнес с оттенком угрозы:
— Прошу не нарушать.
— А чего мы нарушаем? — спросил Холявин, насмешливо смотря на своего вчерашнего работника, а ныне такого важного блюстителя закона.
— Прошу покинуть столовую, — с угрозой жал Волобуев. За его спиной злорадно ухмылялся Степаненко. Мы, как побитые, вышли на улицу, сопровождаемые еле сдерживаемыми смешками кухонной обслуги. Спорить с милиционером было бесполезно, да и небезопасно. Уж мы это хорошо знали.
На улице, прежде чем разойтись, постояли немного. Тихо выругавшись, Холявин проговорил:
— Откуда он, черт его побрал, узнал о нашей проверке?
— Так Раечка же позвонила по телефону Степаненко. Вон его двуколка стоит у проходной. Мигом прикатил. — Тут одна банда. Эх, взял бы автомат, полоснул чертей, — пригрозил Варвейко.
— Они тебя скорей полоснут… — заметил Холявин. — Но даю, ребята, слово, я все же когда-нибудь подловлю Скулкину! Как вор не ворует…
Весной усилилась работа по отсыпке железнодорожного полотна, идущего от городского железнодорожного узла к берегу Амура, где в дно реки уже забивали деревянные сваи будущего причала паромов. Решено было перевозить на правый берег с левого железнодорожные составы на мощных паромах. Такие корабли, способные взять на борт сразу железнодорожный состав, спешно строили на местной верфи. Дорогу Комсомольск — Совгавань предстояло сдать к июлю 1945 года…
Насыпь росла с невиданной скоростью, буквально на глазах, опоясывая наш завод. Мы надеялись (таков был уговор со строителями), что нам оставят проход под насыпью для доставки дров из затона. Но однажды Кондратенко позвал меня к себе в кабинет, я застал его как всегда одетого в пальто, в шапке, бочком восседающего возле стола. Он долго глядел на меня, словно прикидывал: стоит ли ошарашить очередной неласковой вестью и, решив что стоит, промолвил:
— Эти прохвосты амурлаговцы отрезали нас от лесобиржи. Полностью отсыпали полотно. Що будемо робить?
— Не знаю… — растерялся я.
— Вот и я не знаю. Механик треста Акопов предлагает сквозь полотно протащить стальную трубу диаметром метра в полтора. Уже расчеты делает конструктор. Но надо получить добро от самого Петренко. Бери вот эту бумагу и валяй на поклон к Петренко.
— А ты сам?
— Мне не разрешит. Невезучий я, — суеверно признался Кондратенко, — особенно когда мне нужно что-то позарез.
И, чуть улыбнувшись, добавил:
— К тому ж ты водку с ним пил, с Петренко. Мне Бабушкин рассказывал.
— Иди ты!.. — ругнул я товарища, но бумагу взял обреченно. Насчет везения и у меня не все ладно…
Не знаю, удалась бы наша операция, если бы не счастливый случай. Я долго томился в коридоре управления Амурлага еще на дальних подступах к самому могущественному Петренко, у которого и первый секретарь горкома не всегда мог получить аудиенцию. Мимо меня сновали озабоченные люди в штатском и в мундирах, совершенно пренебрегая моей особой. И вдруг моей руки коснулась теплая рука, я поднял глаза. Передо мной стоял, улыбаясь, Василий Ажаев. Я с ним познакомился на занятиях городского литературного объединения при редакции газеты. Я там читал стихи и басни, он — рассказы. И неплохие рассказы. Василий Ажаев попал в лагерь по 58 статье. Он не любил говорить, за что конкретно его судили, да мы и сами знали, что обвинения были вздорные.
Он продолжал «отбывать срок», но пользовался относительной свободой. Петренко, прознав о его литературном таланте, делал ему послабления, насколько считал возможным. Ажаев выполнял необременительную работу по какому-то там учету. У него было свободное время и он много писал. Поговаривали, что Ажаев пишет роман о строителях. Петренко, этот всесильный сатрап сталинской эпохи, любил представлять себя меценатом, делал разные уступки в режиме музыкантам, литераторам, артистам, мастерам спорта. Попал в их число и Василий Ажаев.
Сейчас он держал мою руку и мягким голосом своим осведомлялся:
— Ты что тут делаешь в этом казенном доме?
Я рассказал, что надо подписать бумагу. Ажаев на минуту задумался, потом, решившись, взял у меня прошение наше и сказал:
— Ты тут постой, может, я с помощью секретарши получу визу. В фаворе она у Петренко. Он ей почти не глядя может подписать, — и скрылся в толпе снующих по коридору людей.
Не прошло и пяти минут, Ажаев вернулся, помахивая бумажкой.
— На, бери твою челобитную. Подмахнул. Только велел секретарше передать вам, кирпичникам, устно: «Повредят полотно, пересажаю всех!»
Нас строго предупредили: трубу проложить под насыпью за четверо суток. Намечалось открывать по дороге движение рабочих поездов.
Завезли трубы, станок для проталкивания труб сквозь земляную насыпь. Я взялся сам руководить работами, подобрал среди колонистов мужиков покрепче. Хотя какая там крепость у этих истощенных от систематического недоедания, деморализованных недоверием официальных органов, снедаемых тоской по семье и родным местам людей. По расчетам конструктора труба должна была входить в грунт как «в масло», но сколько мы ни бились, труба не хотела продвигаться. Миновали одни сутки — труба ни с места. Поломали станок, из сил выбились люди. Пришел Кондратенко, долго осмотривал всю злополучную конструкцию, вздыхал, мрачно заметил:
— Дохлое дело… Чую — остановим завод. Катастрофа, одним словом.
И ушел, оставив меня в смятении. Никогда мне не приходилось решать столь сложной технологической задачи, да и опыта никакого в этой области. Один из колонистов посоветовал трубу бросить, а просто пройти штольню под насыпью. В прошлом шахтер, он говорил, что затея такая вполне осуществима. Брался и крепь сам ставить. План шахтера заинтересовал всех, стали обсуждать. Один из колонистов, бородатый Тулин, уроженец воронежской земли, искусный гончар, предложил свой план:
— Штольня — долго, у нас трое суток осталось. Потом, как я понимаю, нас погонят в шею. Значит, надо быстро? Предлагаю: по одному лезть в трубу, вырубать ломиком и лопатой грунт из-под краев трубы, тогда она пойдет, как миленькая.
Идея была настолько проста, что казалась нереальной. Но я решил попробовать. Первым в трубу влез сам Тулин. Из трубы гулко доносилось пыхтение Тулина и скрежет лопаты. Тулин набрасывал грунт в ящик и его на веревке проворно тащили наружу. За час продвинулись на метр. Люди повеселели, послышались шутки. Колонисты наверное впервые за время своего подневольного пребывания на Дальнем Востоке работали так слаженно, самозабвенно. Через каждые полчаса люди сменялись, кряхтя лезли в трубу. Выходили одуревшие от холода, от боли в затекших руках, ногах, пояснице. Шли в будку пилоправа, отогревались возле буржуйки, снова возвращались в трубу. И так проработали двое суток беспрерывно, питаясь холодным супом и рыбой, доставляемой, по моей договоренности, Кушаковой из столовой.
А слесари тем временем установили две лебедки, приспособили тросы. И вот наступил торжественный момент, когда Тулин сделал последние удары ломом, смерзшийся грунт рухнул, и лом, звеня, выскочил на землю уже по ту сторону железнодорожного полотна. Колонисты кричали «ура!», обнимались. Тулин оглаживал черную бороду, довольный победой, говорил:
— С начальства полагается… Горлышко бы промочить. Пылища!
Я раздобыл у Кузьмича по чарке разбавленного спирта для своих героев. Они пили, закусывали соленой кетой и черемшой, говорили о своей трудовой удаче, перебирая малейшие подробности минувших суток.
А в это время лебедками таскали из затона по трубе толстые бревна, предназначенные на топливо для калорифера и обжиговой печи.
Апрель сорок пятого! Теперь каждый день передают приказы Верховного о наших победах.
Апрель! Весенний пьянящий ветер дует упруго и ласково с юга, он овевает закопченные угрюмые цехи завода, полуразрушенные сушильные сараи. Ветер ласкает обожженные и задубевшие от морозов за долгую зиму лица работниц. Я совершаю свой ежедневный обход цехов и всюду меня встречают утром обычным вопросом:
— Как дела на фронте?
Этот вопрос задала мне формовщица Сапрыкина. Вместе со своей подружкой Дашей Перетрухиной она при том не переставала снимать кирпичи, только что отрезанные автоматом от влажной глиняной ленты.
— Какой город наши взяли? — подхватила Перетрухина. И другие работницы чуть замедлили движения, чтобы лучше расслышать ответ.
— Вчера взяты сильные укрепления на подступах к Берлину — Зееловские высоты, — говорю я, торжествуя.
— Значит, капут фашистам, Гитлеру капут! — кричит Сапрыкина.
— Капут, дорогие женщины!
Радость и надежда на лицах работниц. Они обмениваются мыслями по поводу сражения под Берлином, привычно и неутомимо делая свое дело.
— А когда война совсем окончится? — допытывается Сапрыкина.
— Рейхстаг возьмем — и войне конец!
— Вот праздник-то будет! Всем праздникам праздник! — восклицает Сапрыкина. — У меня бутылочка водки есть, для этого случая припасена. Год как берегу.
— Ты где ее прячешь? — зубоскалит слесарь Манаенко.
— Это секрет, Никитушка.
— А если — победа, стопку дашь?
— А как же, по такому случаю и не угостить. Если подоспеешь…
Женщины смеются.
В апреле самое каторжное место — глиняный карьер. Уму непостижимо, как только все женщины, работающие здесь, не болеют все разом. С потолка, подпертого стойками, — непрерывная грязная капель. Скрыться от нее никак нельзя. Работают все в легкой спецовке, уже через полчаса после заступления на смену они мокрешеньки насквозь. От разгоряченных работой тел идет пар… Узкоколейные пути, по которым катают вагонетки с глиной, покрыты водой. Колеса часто соскакивают с рельс, тогда женщины скопом обступают вагонетку, поднимают ее на руках и ставят на рельсы, ругаясь почем зря. Вот в такой острый момент я и заявился в карьер.
— Эй, главный, подь-ка сюда, подмогни! — кричит Лукина, подлаживая под раму вагонетки деревянную слегу. — Вот, берись-ка за это место. Так! Взяли, бабы! Эх, разо-о-ом!
Вагонетка встает на рельсы, загромыхала лебедка, поползла вагонетка, покатилась по бремсбергу.
А женщины, воспользовавшись минутной передышкой, уже теребят меня:
— Как там, на фронте?
— Какой город взяли?
— А логово как? Хенде хох немцы?
— Хенде хох, дорогие мои женщины, трещит, рушится последняя оборона фашизма.
Смеются, радуются женщины, а вот Мария Гребнева плачет почему-то. Что это с Гребневой?
— Маша, ты перестань, право слово, — тычет ее в бок ручищей Лукина. И мне: «Вчера письмо от мужа получила. Жив. Воюет. А она нюнит».
— Страшно, убить могут. Война-то идет, бабоньки…
В канун майских праздников меня вызвал главный инженер треста Стржалковский. Мне нравился его кабинет, окрашенный в синий цвет, скромная, но изящная обстановка. Седовласый, красивый Стржалковский вежливо и строго распекал своих подопечных техноруков подсобных предприятий треста. Попало и мне. Завод недодал кирпич на строительство важного цеха на оборонном заводе. Обещание мое поправить дело не успокоило главного, но почему-то рассердило. Он спросил недовольно:
— А почему вы улыбаетесь, как это надо понимать?
— Я не смеюсь, — возразил я. — Я радуюсь сегодня.
Стржалковский долго смотрит на меня испытующим взглядом и неожиданно сам улыбается, говорит примирительно:
— Хорошие вести с фронта? Да, да, я слушал радио…
Все, кто слушал сегодня сводку, наперебой стали рассказывать подробности сражения за Берлин.
— Да, все же здорово! — соглашался с нами Стржалковский, — но вернемся к нашим скромным делам. Так вот: к первому мая всем подтянуть план. На фронте вон как сражаются, жизни не жалеют, а у нас… Вот вы, Хлебников, обещаете план в апреле?
— Сделаем, — говорю я уверенно. А уверенность, оптимизм мой имеют солидное обеспечение. Мы с Кондратенко еще в первом квартале припрятали от учета несколько десятков тысяч кирпичей. И теперь, если чуть и не дотянем, то выдадим сводку даже сверх плана. К такой хитрости в те времена хозяйственники прибегали сплошь и рядом. Знали об этом и те, кто стоял выше их на административной лестнице, но закрывали глаза. И стоящим выше нужна была хорошая сводка.
Над землей, истерзанной и обезображенной войной, победительно шествовала весна. Пришла она, хотя и с обычным запозданием, на великую реку Азии. Набухал, чернел ледяной покров Амура, готовый вот-вот рассыпаться под теплыми лучами солнца. И летели в голубом небе вереницы перелетных птиц, с ликующим криком спешили на родной Север.
И летели, как птицы, последние дни страшной войны. Чем ближе день Победы, тем стремительнее их лет. В этом движении времени, пронизанном счастьем Победы, растворялись, казались незначительными все тяготы, все личные обиды и горести, все неустройства быта и труда. Люди как бы поднялись над обыденным, каждый став стоиком и страстотерпцем. Люди объединились в одном торжественном гражданском чувстве свершившейся наконец исторической справедливости. Ну не может зло одержать верх, побеждает только добро, сколько б ни пришлось человеку перенести испытаний. Добро в народном понятии всегда выше, как выше лжи правда. В этой неистребимой вере в силу и победоносность добра есть извечное иррациональное. Холодный рационализм не признает этого. Ну и что из того! Все равно есть иррациональное, интуитивное в народном естестве, в народном мышлении, и должно брать всегда верх, иначе конец жизни на этой затерянной в бездне космоса и, как утверждают, единственной планете.
День, которого с вожделением ожидали миллионы людей, о котором мечтали тысячу четыреста с лишним дней, наступал с неотразимостью падающей с горы снежной лавины. Как-то майским вечером меня позвала к телефону запыхавшаяся от бега курьерша. «Из райкома звонят», — сказала она, округляя глаза. Бегу в контору, хватаю теплую от руки телефонистки трубку, прижимаю к уху.
— Хлебников? Говорит Кадилин, — зажурчал знакомый баритон первого секретаря райкома партии. — Ты вот что: завтра с утра готовь митинг по поводу Победы над фашистской Германией. Завтра, 9 мая, — День Победы. По всей стране. Да и по всему миру. Поздравляю, Хлебников!
— Поздравляю и я, — срывающимся голосом отвечаю.
— Давай, действуй. Митинг сам откроешь, слово скажешь. Найдешь что сказать?
— Найду…
— Бывай… — голос в трубке умолк. Пожилая телефонистка пытливо глядела на меня, не решаясь спросить: что же такое сообщил мне секретарь райкома. Я обнял старую женщину и сказал:
— Война закончилась, тетя Оля! Все! Завтра праздник Победы!
Старая женщина расплакалась. Я смотрел на нее и у меня першило в горле и щипала глаза назревающая слеза…
Дождался прихода Кондратенко. Он вошел в неосвещенный свой холодный кабинет, увидел меня за столом, осведомился спокойно:
— Ты что тут сумерничаешь? ЧП какое?
— ЧП, дорогой мой Иван. Войне конец. Капитулировала Германия. Завтра праздник — День Победы.
Кондратенко опустился на стул. Долго молчал, справляясь с обуревавшими его чувствами. Потом вскочил, взял меня за руку, крепко сжал в своих ладонях, сказал:
— Спасибо за хорошую весть, Геннадий! Хотя и ждал давно такой вести, да пришла так неожиданно. Крикнем «ура!»
— Ура! — закричали мы оба, хлопая друг друга по плечу. Дверь в кабинет приоткрылась, показалось испуганное лицо тети Оли, но, увидев, что мы, как дикари, пляшем возле стола, усмехнулась, прикрыла дверь.
Этот ясный солнечный майский день останется в моей памяти на всю жизнь.
Утром весь заводской народ собрался во дворе возле конторы на митинг. В толпе дети, старики, пришедшие с поселка. Мы с Кондратенко и Копейкиным стоим на крылечке и смотрим на счастливые лица людей. Вон возле Марфы Лукиной табунятся наши землекопши, а здесь садчицы теснятся к Вале Лохтиной. Знакомые лица дорогих мне людей, с которыми так много пережито.
Я смотрю на собравшихся и испытываю сложное чувство боли и гордости за этих людей, я восхищаюсь и всегда буду восхищаться их необыкновенным мужеством и самоотверженностью до самопожертвования.
В толпе работниц лишь кое-где мужская фигура. Эти женщины в рваной латаной одежде, обезображивающей их, в изношенной обуви, с исхудалыми лицами, тронутыми той или иной стадией дистрофии, — эти женщины вынесли на своих плечах тяготы военного времени, не сломились, не пали духом. А ведь ни одной из них, стоящих здесь, пришла за эти годы похоронка, извещавшая о гибели мужа, сына, брата, жениха… и ни одна похоронила здесь, в глубоком тылу, сына, дочь, отца или мать, не выдержавших испытания голодом, тяжелой болезнью.
В двух шагах от меня стоит и плачет Поля Сапрыкина. Замечаю: нет сегодня рядом с нею Даши Перетрухиной. Эти две женщины всегда воспринимались мною как Дон Кихот и его верный оруженосец Санчо, только вдвоем. И вот в такой-то торжественный день Сапрыкина почему-то одна. Спрашиваю стоящую рядом Кушакову:
— Почему Перетрухиной нет?
— Приболела она… Сердце… У нее давно… — тихо отозвалась Кушакова.
— Дорогие товарищи! Мы собрались сегодня здесь, чтобы отметить светлый праздник — День Победы… Поздравляю вас с Победой над злейшим врагом Родины нашей, народа нашего, всего человечества, с избавлением Земли от фашистской коричневой чумы…
Я говорю эти не раз слышанные, не раз сказанные слова, но воспринимаю их сегодня как впервые услышанные, только что родившиеся здесь, на дворе кирпичного завода. Они мне кажутся, и вижу — всем моим слушателям — возвышенными и теплыми. Я переживаю душевный подъем, мне хочется обнять всех этих истомленных, испачканных глиной и красной кирпичной пылью людей. Я счастлив, что разделил с ними все горести этой страшной войны, был рядом с ними на пилке дров под ледяным ветром на Амуре, в жаре и духоте обжиговой печи, в промозглой мокроте карьера и формовочного цеха, что делил с ними скудный суп-болтушку и пайку черствого, наполовину с картошкой испеченного хлеба.
— Наша страна, наша армия выстояли…
— Слава вам, дорогие женщины. Вы были главной силой и опорой завода нашего. Из кирпичей, сделанных вашими руками, построены цехи и десятки новых заводов Комсомольска, работающих на оборону.
Слава вам, дорогие женщины!
А женщины что-то все разом кричали друг другу, обнимались, женщины плакали и смеялись, и за плачем, и за смехом чувствовались боль души, множество болей, оставивших неизгладимые ничем рубцы на их многотерпеливых сердцах.
После митинга я с Полей Сапрыкиной пошел наведать заболевшую Дашу Перетрухину. Празднично гудел поселок, как улей, готовящийся к роению. Трудно было даже представить, что так много живет людей в его бараках. Встречались подвыпившие. То и дело из открытых окон слышались приглашения:
— Геннадий, к нам заходи!
— Главный, в нашу компанию!
В стороне от дороги, делящей поселок на две части, прилепился окруженный плотным забором домишко Скулкиной. Чтобы попасть к бараку, в котором живет Перетрухина, не миновать этого дома. Когда мы поравнялись с ним, ворота приоткрылись и вышла, сладко улыбаясь, сама Скулкина. За ее спиной на дворе виднелись сдвинутые столы, сидели гости, уже шумно гуторившие, что свидетельствовало о начавшемся пиршестве.
— Милости прошу, — с достоинством поклонилась Скулкина. — Победу отмечаем. Чем богаты, тем и рады.
— Праведно ли богаты? — не удержался я.
— Знаю, на что намекаешь… Война все спишет, мой милый. Ну, прощевайте! — и скрылась за воротами. А там слышались нестройные голоса: «На позицию девушка провожала бойца…»
Война все спишет? Спишет ли?.. На это уповает не одна Скулкина, не одни только спекулянты и мародеры, но и те, которые убаюкивали народ сказками о гранитной твердости наших границ, те, которые плохо управляли армиями. Спишет ли все война? Народ благороден, но он и памятлив. Ему нельзя быть беспамятным, тогда он заканчивается как народ, лишенный исторического опыта.
Барак, в котором живет Даша Перетрухина, такой же как и все бараки поселка, только чуть поновее. Его строили солдаты стройбата накануне войны. Строили, как и другие бараки, для казарм. А поселились тут рабочие. Тут получила комнату и Перетрухина. Стандартный барак того времени делился на две половины длинным сквозным коридором. По обе стороны — комнаты. Всего тридцать две. Свет из вечно запыленных немытых стекол окон с обоих торцов здания еле освещают мрачный, пахнущий кошками, керосином, карболкой, коридор с тоже никогда не мытым черным полом. На стенах развешана разная утварь, на полу ящики. Натыкаясь на разные предметы домашнего скарба, бредем к комнате Перетрухиной.
— Вот тут, — услужливо говорит Сапрыкина, открывая передо мною дверь. Мы вошли в чистую комнату. Белела окрашенная плита (к майскому празднику), марлевые занавески на окнах, тканые дорожки на полу. Перетрухина в какой-то неестественной позе лежит на кровати, а возле нее, встав на колени на полу, плачет почтальонша Маня. В руках ее письмо. Увидев нас, она вскочила и, размахивая руками, скорбно запричитала:
— Умерла Даша… Только что испустила дух… на моих руках… Я ей письмо от мужа с фронта… Даша попросила: «Прочти». Стала читать… фотография в письме, вот, посмотрите, — подала Маня мне фотографию Шуваева, мужа Даши. Он изображен возле танка в форме командира.
— Взяла она карточку, смотрит, шепчет что-то, — продолжала рассказывать Маня, — а я читаю… Пишет, что жив-здоров, что скоро победа, мол жди с победой. И Даша повторяет это слово тихо: «Победа». Ну вот, читаю, слышу, утихла моя Даша. Глаза закрыла, не дышит, замерла… Господи, наказание какое! Победа, муж пишет, муж здоровый, а она умерла. Где ж правда, милые граждане?! Где правда, спрашиваю?!
Вместе с Маней расплакалась Сапрыкина. Комната начала заполняться жительницами барака. Плач разрастался. Уважали и любили Дашу Перетрухину люди, жалели искренне.
Мне стало не по себе. Расстроенный, я вышел из комнаты, оставив Дашу на попечение подруг. Чем я мог тут помочь? Я шел по поселку и опять слышал приглашения к скудному, нищенскому, но все же праздничному столу. Прошел мимо домика Скулкиной, где веселье разгоралось вовсю. У барака повстречал меня Нургали Тимаев, схватил за руки, настойчиво стал звать к себе:
— Картош-ш-ка жареная на масле! — соблазнял меня Тимаев роскошной закуской. И, оглянувшись, тихо добавил, прикрывая рот ладошкой:
— Первач есть… Сам гнал. Это для такого праздника, голова начальник.
Я вежливо отказался от угощения. Славный Нургали, не полезет мне в горло картошка с маслом после только что увиденного горя. Я вышел из поселка и направился по пустынной разбитой дороге в город, виднеющийся вдали. Мне и не нужно было в город, я шел без цели, бессознательно уходя от всего тяжкого, что накопилось на душе.
Я шел по улицам города к центру, откуда раздавались бравурная музыка духового оркестра и крики людей, славящих долгожданный день Победы. Чем ближе к центру, тем больше людей на улицах. Обычно пустынный город вдруг стал таким населенным. Оказывается, много живет народу в Комсомольске. И все военные годы люди эти находились больше на работе, в цехах заводов, у мартенов, у станков, в доках, где строились корабли. В годы войны рабочий человек чувствовал себя неловко, если ему приходилось в разгар дня идти домой по случаю болезни или отгула после недельной невылазной работы, работы почти без сна, когда готовился к «сдаче» очередной «объект».
И вот сегодня высыпали тысячи людей на улицы и площади. Они пели, кричали здравицы, обнимались. И каждый в эти минуты чувствовал себя причастным к великому делу Победы и гордился необыкновенно.
***
Впервые в свободном доступе для скачивания настоящая книга правды о Комсомольске от советского писателя пропагандиста Геннадия Хлебникова. «На пределе»! Документально-художественная повесть о Комсомольске в годы войны.
Если книга вам понравилась у вас есть возможность выразить доступную материальную благодарность наследникам писателя, его семье:
Карта Сбербанка: 4276 8700 1457 4177
Киви-кошелек: +7 962 296 9327