Лохтина Валя — бригадир садчиков кирпича

Утром в мой скромный кабинет тихо, как кот, вошел заведующий складом Степан Кузьмич. Он снял шапку-ушанку, обнаружив еще густую, несмотря на шестой десяток, не тронуто сединой шевелюру. Деликатно кашлянув, сказал:

— Я тут принес… списки. Что есть на складе, словом, — и положил мне на стол несколько листков, исписанных аккуратными буковками.

— А мне зачем? — недоумевая, спросил я.

— Я к Кондратенко было пошел, он — к тебе… Чтоб ты, значит. Ну для контроля, для учета. Чтоб знать, что есть и так и аллее…

Высказав все это, Степан Кузьмич присел на продырявленный и измызганный (в спецовке садятся…) диван, полоши рукавицы и шапку на колени. Я пробежал списки. Там значился спирт, картофель, соевая мука, резиновые и кирзовые сапоги, куски какой-то ткани, всего понемногу.

— Списки тебе, для учета. А сейчас идем, все в наличности покажу… Чтоб потом на меня… сам знаешь… Война… так и далее, — старик смотрел на меня умными честными глазами. Я понимал его опасения. И отправился инспектировать склад. Он располагался в добротном из бревен строении. На воротах увесистый замок, какие называют пудовыми. В складе холодно, пахло кожей, рыбой, машинным маслом, красками. Степан Кузьмич водил меня по отсекам, кратко докладывал:

— Вот спирт питьевой. Десять литров. Когда на морозе кто работает… По сто граммов когда… Помогает… В первую мировую я воевал… В окопах… мороз. Водку давали. Стопку — ожил! Помогает. Сейчас я не пью. Давно уже.

— Сапоги резиновые… Для формовщиков и землекопов в карьере. Двадцать пар еще в наличии. Горят сапоги на бабах. Клею нет. Заклеить бы некоторые. На, возьми одни. Скоро поплывет. Бери, тоже ведь все время на улице, — протянул мне сапоги Степан Кузьмич.

Предложение было столь заманчивым, что потребовалось усилие отклонить его. Как можно ходить в сапогах, если рядом с тобой люди в калошах, рваных ботинках, в опорках. Как можно! Я отказался, и чуть радостнее стало на сердце. Как же, все-таки всегда приятна хоть маленькая победа над собственной слабостью. А Степан Кузьмич с одобрением смотрит на меня живыми серыми глазами.

— А как ты все это выдаешь? — спросил я, имея ввиду весь этот вожделенный дефицит.

— По записке директора. Ну и по твоей. А вы там согласуйте, — пояснил Степан Кузьмич. Я хотел уже покинуть склад, но Степан Кузьмич задержал меня.

— Вот камус достал Никандров накануне своего отъезда, — старик вытащил из-под стеллажа невыделанную шкурку, снятую с ноги лося. Из таких нанайцы шьют теплые и ноские тор-боса.

— Много шкурок?

— Штук пятьсот, — уминая жесткими пальцами шкурку, ответил старик.

— А может раздать нуждающимся? Пусть шьют обувь, — обрадовался я.

— Выделывать надо шкурки, а за самовольную выделку по указу — срок, — вздохнул Степан Кузьмич.

Да, был в те времена такой указ. Я сам видел, как рабочие завода, державшие до войны свиней, резали их, а шкуру закапывали в землю. В Комсомольске шкуры некому было собирать и обрабатывать для государства.

— Зачем же брали камус, раз запрет? — спросил Степана Кузьмича.

— Брали… Думали как-нибудь, втихоря выделаем… Кожемяку не нашли. А брали за кирпич. Без всяких денег, так на так, от охотсоюза. Весной пропадут шкурки. Раздать бы их надо.

Я пообещал решить вопрос с камусовыми шкурками.

Пошла вторая неделя нашей с Кондратенко власти на заводе. И каждый день мы открывали для себя что-то новое, часто очень тревожащее нас, озадачивающее, а то и повергающее в растерянность. Такую неожиданность мы с Кондратенко называли «след Никандрова»…

Таким следом для нас оказался зловещий топливный дефицит. Два вагона угля, задержанные в памятную ночь, не подавали еще три дня. С большими перебоями, уголь все же доставляли, но для обжига нужны обязательно и дрова. Мы прекращали на несколько часов все работы и выводили людей на пилку и колку дров. Не раз мы оказывались перед угрозой остановки обжига.

Сегодня я положил на стол Кондратенко сводку о дровах. Впервые за последние месяцы дров было запасено на три дня вперед.

— Вроде вырываться начинаем, — с плохо скрываемым торжеством говорю директору. Он хмурит домиком черные брови, мрачно молчит. Потом говорит с досадой:

— До первого бурана. Да и вывозить дрова с Амура не на чем. Бабушкин трактор пока не отремонтировал, подшипники по всему городу ищет. А лошади… Сегодня еще одна монголка пала. Кормим коней плохо, а работа каторжная.

Он долго и пристально глядит на меня: признак усиленных размышлений у моего директора-дебютанта. Он вытаскивает из стола список, показывает:

— Читай!

То был список личного состава отряда трудовой колонны, которая была прикомандирована к нашему заводу. Эти странные подразделения появились у нас в Комсомольске в сорок втором году. У них свой штаб, комсостав. Но одеты все в штатское, кто во что. В трудовой колонне народ в основном свыше сорока лет, но были и совсем молодые, еще зеленые юноши. Ни военные, ни вольнонаемные, ни заключенные. Их звали с оттенком пренебрежения — колонисты, подчеркивая неполноценность этих людей, подозрительную таинственность присутствия их в глубоком тылу. «Это в то время, когда наши солдаты гибнут на фронте, защищая свою Родину». Не чувствуя за собой никакой вины, колонисты сознавали ущербность, двусмысленность своего положения. Вели себя стесненно, как бедные, надоевшие всем родственники-нахлебники. Работали они плохо. Где справлялась наша одна кадровая работница, не справлялись четверо колонистов. Ни один не выполнял и четверти сменной нормы.

— Так работали наверно рабы Рима, — ругался Курносов, у которого на лесобирже на заготовке дров в основном трудились колонисты.

— Полсотни здоровых, трудоспособных мужиков, — задумчиво говорил Кондратенко, перечитывая список. — Если бы они на совесть работали, то мы бы и горя не знали. Ну как их заставить, как расшевелить? Главный инженер, предлагай.

— Что я предложу, не знаю, — отвечаю. — Давай сегодня сходим к ним, потолкуем по душам. Война идет к концу. С чем они домой будут возвращаться. Вот об этом и поговорим.

— А если еще из женщин кого-нибудь с собой взять? — предлагает Кондратенко. — Пусть постыдят, а? Ты как полагаешь? Мысль верная? Возьмем? Кушакову пригласим, бойкая бабочка.

Раньше мы не интересовались положением колонистов на производстве, особенно в быту. Ими занимался Никандров, да и то действуя через их командира, человека молодого, вечно пребывающего в отличном настроении. В обязанности командира входило вести кое-какой учет выхода подчиненных на работу. И все. По установленному Никандровым порядку и мы продолжали было действовать на эту непонятную и незнакомую нам людскую массу через командира Ефима Лымаря. Уроженец западной Украины, Лымарь, мало поживший в условиях советской власти, не успевший попасть в действующую армию, был вместе с другими «неблагонадежными» зачислен в трудовую колонну.

— А я что с ними могу поделать, да? — возбужденно говорил Лымарь, сопровождающий нас в барак, где были поселены колонисты. — Ничего не могу! Они меня не слушают. В армии наряд можно дать, тут — ничего. Устное порицание. Вы вот сейчас узнаете, как они это порицание слушают. Пошлют к такой матери. А казахи? Те — видишь явно — ругают тебя последними словами на своем языке. Не поймешь их, да? Вот увидите сами, да?

Говоря все эти печальные слова, Лымарь не переставал улыбаться, показывая свои ослепительно белые зубы. И потому наверно не особенно приятные сведения принимались не так уж безотрадно.

Вечером, прихватив Кушакову, я и Кондратенко направились в барак, где жили колонисты. Барак был построен бойцами строительного корпуса еще перед войной. Там должны были поселиться те бойцы, которые работали на кирпичном заводе. Но началась война и все бойцы строительного корпуса, в первые же дни, покинули Комсомольск. Все они сражались под Москвой в грозном сорок первом, многие сложили головы, защищая столицу…

Внутри барак поражал своей пустотой. Какое-то несоответствие с жильем человеческим чувствовалось в этом огромном холодном помещении. Напротив входа стояла печь с обогревателем. Печь топилась, полыхая жаром. На веревках вокруг печи сушились портянки, валенки, бельишко. Густо пахло потом. Через минуту мы поняли, что несмотря на весело гудящуюпечь, тепло ее не согревало казармы, вдоль которой приткнулись полсотни топчанов. Отойди от печки на два шага, надевай ватник. Сквозь замороженные стекла дневной свет не проникает в казарму.

Первым нас заметил истопник, шуровавший кочергой в жерле печи. Он вскочил со скамьи, с нарочитой старательностью завопил на весь барак, прикладывая к виску широкую ладонь.

— Р-р-ота, смирно!

— Отставить! — принял шутку Кондратенко. И истопнику: — К пустой башке руку не прикладывают.

— Это точно, обмишулился маленько, — весело согласился дневальный и протянул руку. — Будем знакомиться? Меня зовут Василий Алексеевич, фамилия самая что ни на есть русская — Иванюшкин.

Мужчина улыбался щербатым ртом, смотрел на нас дружелюбно светлыми глазами. Он наверно понимал, что мы несколько смущены, что ищем нужные слова для контакта с этими угрюмыми, настороженными людьми, ждущими от начальства какой-нибудь очередной неприятности. Колонисты сидели на койках в томительном безделье возле стола, некоторые, несмотря на ранний час, спали, укрывшись поверх одеяла ватниками и полушубками, для тепла…

Узнав о цели нашего прихода, Иванюшкин стал созывать всех к столу, стоявшему в окружении скамей посередине казармы.

— Живей, мужики, директор поговорить пришел, — покрикивал Иванюшкин. В ответ недовольные реплики:

— Говорили уже, не раз…

— На словах как на гуслях!

— Небось опять про нормы?..

— Господи! Ну чисто лагерь. Да там хотя лучше кормят…

Мы не заметили, как вслед за нами в казарму проникли ребятишки Кушаковой. Женщина хотела было их выгнать, но они разбежались по казарме, с любопытством рассматривая убогое убранство неуютного жилища колонистов, и приткнулись к койке бородатого мужчины. Я уже потом увидел, чем заинтересовал ребятишек бородатый. Он видимо уже давно сделал игрушку: четыре деревянные курочки клевали торопливо зерно, стоило покачать крашеную фанерную доску, на которой они закреплены. Рады были дети, и не меньше их радовался их радости бородатый мужчина, наверняка оставивший далеко в центре России, где-нибудь под Воронежем, семью, вот таких же белобрысых ребятишек…

Люди нехотя, но к столу подходили, оставляя начатую починкой рубаху или валенок, недоеденную похлебку в консервной банке (ужин в столовке — на кролика). Молчаливые, насупившиеся, они рассаживались вокруг стола, только что прибранного Кушаковой. Она не успела зайти в казарму, как сразу же запричитала и заохала, по-женски страдая душой от такой вот запущенности.

— Мужик он и есть мужик, — приговаривала она, принимаясь за приборку. — Баба за порог, он уже по уши в грязи. Лень пол подмести. Эй, — позвала она парня, сидевшего на постели. — А ну бери веник. Ишь расселся!

Другого молодого колониста послала к себе в барак за корытом и тот живо и охотно исполнил приказание. Пол подметался, портянки рукой Кушаковой сняты с веревок и замечены в корыте.

— Высохнут быстро, не бойтесь, — с улыбкой успокаивала она мужчин, встревоженных мыслью остаться утром без портянок. — Вот помоем, пот повыжмем, повысушим, так тепло будет и сухо, и без смрада этого. Ноги-то надо чаще мыть. Эх вы, опустились вы без баб!

Добродушная воркотня женщины прямо-таки благотворно влияла на обитателей казармы. Люди на глазах оттаивали душой, заулыбались, послышались шутки:

— Нюра, ты бы с нами оставалась, похозяйствовала у нас.

— Мы б тебя слушались.

— В сыновья возьмешь?

— Нужны вы мне, охламоны! У меня вон свои сыны есть. Есть за кем ухаживать, — незлобливо отбивалась Кушакова.

Сперва недоверчиво, с недомолвками, с подковырками начавшаяся беседа, становилась все откровеннее и конструктивнее. Мы терпеливо выслушивали все, что накипело в сердцах этих обездоленных людей. Больше и чаще других, от имени собравшихся, говорил Иванюшкин.

— Вот вы нас обвиняете: работаем плохо, — рассуждал он. — Но ведь к нам и отношение плохое. Посмотрите как живем? Всю зиму минусовая температура. А на поселке десятки комнат пустуют, жить в них некому. Когда нас пригнали на завод, мы было заняли комнаты эти, а Никандров согнал нас вот в этот сарай.

— Говорил Никандров: вы люди почти военные, вот и живете по-военному! — выкрикнул кто-то.

— Тихо, товарищи, — поднял руку Иванюшкин. — Давайте по порядку. Согнал в сарай этот. Приставил к нам коменданта Служеникина, чтобы побудку делал, отбой.

— Надоел нам Служеникин, уберите его от нас! — крикнул бородатый, подаривший ребятишкам Кушаковой игрушку.

— Подождите, — вел разговор Иванюшкин. — О коменданте потом. В столовке нас обслуживают в последнюю очередь, талоны на дополнительное питание, муку там соевую, котлеты соевые совсем не дают. Ни разу. Другим всем дают. Несправедливо это.

Мы слушали жалобы этих обиженных людей, окруженных незаслуженным недоверием. Мы сами испытывали это недоверие на себе постоянно, воспитанное еще в довоенные годы когда даже в очень знакомом человеке под воздействием наветов мы подозревали врага народа или его пособника. А колонисты, перебивая друг друга, говорили о себе, о своих нeскладных судьбах людей, разметанных по земле ураганом беспощадной войны, беспощадного времени, в котором не принято заниматься каждой отдельной судьбой, человеческой личностью. Вал первоначального наступления немецко-фашистских войск подминал, тащил по земле, выбрасывал на незанятую врагом территорию массы людей. Кто вышел из окружения, кто еще не успел отмобилизоваться и, порой, прямо от сборных пунктов военкомата бежал с узелком, собранным матерью, на восток, к своим, с надеждой получить там назначение в воинскую часть. Были среди колонистов бывшие партийные и советские работники, председатели колхозов, городская и сельская интеллигенция. Сам Иванюшкин был председателем колхоза под Смоленском. Успел эвакуировать скот, ценное имущество, многих людей. Сам пошел в военкомат. Направили в трудовую колонну.

— Может нужны такие части, но зачем же бирку неблагонадежных нам на шею вешать? — задавал он нам горький вопрос от имени себя и всех собравшихся в этой странной и отвратительной казарме.

— Никандров нам что говорил, — крикнул снова бородатый. «Если вы не были ничем запятнаны, то воевали бы на фронте. А на Дальний Восток, мне думается, вас везли, ой, не зря! А поэтому — работайте и помалкивайте. И о правах своих мне побасенки не рассказывайте».

Беседа затянулась до полночи. Нюра давно отвела детей спать, вернулась. А мы все говорили. Мы твердо обещали колонистам решительно изменить отношение к ним.

— Считайте себя такими же рабочими, как все. Талоны на дополнительное питание будете получать наравне со всеми, на общих основаниях, — разъяснял Кондратенко.

— А жить в этой трущобе?

Завтра же разрешаю всем переселиться в пустующие комнаты.

Колонисты обрадовано загудели:

— Вот за это спасибо!

— Хоть жилье будет человеческое!

— И в тепле, и сварить что себе на печурке.

— Посушиться вольготнее, аль постирать что.

Самые нетерпеливые кинулись к своим топчанам собирать пожитки, загремели крышками самодельных сундучков.

По просьбе колонистов вызвали Служеникина. Заспанный, и испуганный, он смотрел на всех непонимающими белесыми глазами. Был он худ, плюгав, с безбородым лицом скопца. Моргая рыжими ресницами, он спрашивал:

— И чем дело? Почему не спите? Нарушаете… — но, заметив, что мы с Кондратенко смотрим на него осуждающе, неодобрительно, хитрый Служеникин сразу угадал наше настроение и умолк, выжидая очередную реплику, чтобы определить свое отношение к происходящему. Мы-то хорошо знали Григория Егоровича Служеникина. До войны, в конце роковых тридцатых годов, он ходил у нас в секретарях ищи ячейки. Это были печальные трагические годы тотальной слежки, подозрительности, в мутной воде которой плодились и чувствовали себя вершителями судеб, исполнителями высшей воли, вроде Служеникина, выродки. Недалекий попросту говоря дурак, он не мог логично мыслить, говорить. Когда выступал на трибуне, то из всей словесной шелухи, изрыгаемой этим человеком, запоминались только здравицы в честь «вождя народов». Кричал противным фальцетом, брызгая слюной: «Да здравствует вождь мирового пролетариата… продолжатель… Ура, товарищи!» Люди заученно-послушно, казенно кричали «ура!», ощупываемые рыбьими глазами Служеникина.

Такой вот был Григорий Егорович Служеникин, ныне комендант общежитий поселка. И коммунальником он был никудышным. Держался на посту благодаря тому, что числился хоть и в маленькой, но номенклатуре после секретарства, да еще благодаря всеобщему привычному пренебрежению парода к своему быту. «Лишь бы немца побить! Что там быт…» Об умственной тупости Служеникина ходили анекдоты, основанные на реальных фактах. Согнал же Григорий Егорович тех же безропотных колонистов из казахов в только что пущенную в действие дезинфекционную камеру и приказал пожарче топить ее, чтобы «вшей выгнать» из одежды. Больше пятидесяти градусов колонисты не выдержали, разбежались, повергнув в скорбь заботливого администратора. Люди хохотали, прознав про распоряжение Служеникина.

— Вы больше не касайтесь колонистов, Григорий Егорович, — сказал Кондратенко. — У них есть командир, Ефим Лымарь. Он ведет учет, отвечает за организацию труда отряда.

— Так он же спать к жене ходит, Лымарь-то, — хмыкнул презрительно Служеникин. — А за людями присмотр нужен. Я ведь не по себе сам, я по приказу. Никандров приказал.

— Я отменяю приказ, — сухо сказал Кондратенко.

— Ну если так… — недовольно пробормотал Служеникин и покинул казарму, правильно поняв, что больше тут не нужен.

Пока мы выясняли отношения с колонистами, уточняли детали переселения и другие вопросы, Кушакова долго о чем-то говорила с мрачным чернобородым казахом, мужчиной лет сорока. Взгляд его черных глаз был диковатым, не допускающим какого-либо сближения. Этого, наглухо замкнутого в себе со своими душевными тайнами человека, побаивались все — и колонисты, с ним жившие, и все, кому приходилось с ним общаться. Служеникин, так тот звал казаха басмачом. «Дай ножик, не моргнув глазом, прирежет», — говорил он. Вот уже полмесяца «басмач» не выходит на работу. И если за ним посылают, «басмач» молча показывает ногу, разматывает грязные, дурно пахнущие тряпки со смуглой ноги. Посыльный брезгливо машет рукой и оставляет «басмача» в покое. И вот этот угрюмый человек говорит о чем-то с Кушаковой. Я увидел, как казах поставил больную ногу на табурет, стал разбинтовывать ее, скаля от боли белые зубы и бормоча что-то. Кушакова тем временем принесла ковш горячей воды с плиты, таз, стала промывать ступню «басмача». В руках ее появилась белая тряпка, наверно принесенная из дому; она умело и быстро забинтовала ногу.

Когда я подошел к ним, казах уже прилег на постель, смотрел на женщину полными благодарности глазами.

— Мужик — он и есть мужик, — снисходительно говорила Кушакова. — Пусть он русский или казах — все одно. Этот чудила указала на больного, — приморозил большой палец. Загнивание. Недалеко и до гангрены. Промыла марганцовкой. Я своих ребят всегда марганцовкой лечу. Поправится. А то ведь и без ноги можно остаться. Ты понимаешь, Рашид? — обратилась она к казаху. Тот согласно закивал головой, говоря что-то по-казахски.

Поправляйся, на работу выходи. Сидеть будешь — пропадешь. Не от болезни, от тоски пропадешь, — сказала на прощание своему пациенту Кушакова и покинула казарму. А мы с Кондратенко задержались. Люди так разговорились, что не могли остановиться. Беседа, словно костер от новых хворостинок, не затухала, огонь новой темы вспыхивал снова, затейливо змеился, возобновляемый все новыми фразами. Тут я заметил одну из кроватей пустой, аккуратно прибранной. На сером одеяле лежала гитара с поцарапанной декой и голубым бантом на грифе. На стене над кроватью — фотографии молодого человека в обрамлении еловых лапок.

— А чья это постель? — спросил я.

— Теперь уже можно сказать — ничья… — отозвался Иванюшкин.

— Погиб один наш… Петя Воротников, — уточнил Лымырь, блеснув зубами в печальной улыбке. — Да вы наверно знаете… Убил его Омелин, осенью прошлой…

И вспомнил эту трагическую историю.

Редко, но возвращались «по чистой» солдаты с фронта. Их окружали сочувствием и уважением — защитники, кровь прошивни за свою землю, за народ свой. И не кичились фронтовики своими ранами, увечьями, не рассказывали о своих героических подвигах, вели себя скромно. И это объединяло их, придавало их облику основательность и мудрую сдержанность, и.в да особо ценимую в народе, как известно, презирающего пустобрехов и хвастунов.

Вот таким хвастуном был Акакий Омелин, мастер ОТК. Он был призван в действующую армию в конце сорок третьего года, до того времени состоя на «броне». На фронт побыл недолго. Попал по ранению в госпиталь, а потом и домой прибыл к жене. Оставался все таким же плотным, цветущим мужиком. Он сильно обижался, когда ему говорили, что он и на фронте не был совсем. В таких случаях он закатывал штанину и показывал на икре багровый шрам. «Вот! — кричал Омелин. — В атаку ходил. За Родину, за Сталина! Пулей вдарило. Тебя бы туда, мать твою не туда!». Он постоянно требовал для себя каких-нибудь привилегий, уступок, послаблений. Задумав вырвать себе еще пару соседних комнат в бараке, он потребовал, чтобы переселили Нюру Кушакову в другой барак, а ее жилье предоставили ему. Он не желал слушать, что Кушакова — солдатка. А когда ему категорически отказали, то Омелин пришел однажды в кабинет Никандрова, вынул веревку из кармана и стал ее привязывать к трубе отопления.

— Ты — что, очумел! — закричал Никандров, побелев.

— Не видишь? Вешаться пришел. Пусть все знают, как на нашем заводе к защитникам Родины относятся, как изгаляются над ними! — нарочно кричал Омелин, чтобы было подальше слышно.

И расчет его оправдался. Набежали люди, стали уговаривать. Струсил и Никандров. Не хотелось ему связываться с вредным Омелиным. Уговорил Кушакову перейти в другой барак, дав ей получше комнаты, а ее жилье отдал Омелину. Торжествовал Омелин, посмеивался: «Мне, фронтовику, отказывать? Это тому, кто кровь проливал? Тыловик отказывает? Да я до самого главнокомандующего дойду, а правду найду!»

А вскоре Омелин стал героем другого, всех встревожившего случая, трагическая нелепость которого возмутила буквально всех на заводе и поселке. Омелин подкараулил на своем огороде колониста, совсем молодого парнишку, пытавшегося вырыть куст картофеля, и выстрелил почти в упор из охотничьего ружья. Мне пришлось стать свидетелем этого дикого происшествия. Осенним вечером ко мне прибежал старик-вахтер и трясущимися губами еле передал просьбу Якова Никитовича Копейкина придти в пожарное депо.

— Что произошло? — допытывался я у перепуганного старика, сам обливаясь холодным потом от нехорошего предчувствия. Но старик только махал рукой и мычал как от зубной боли.

В пожарном сарае стояли несколько человек. Увидев меня, расступились. На полу лежал скорчившийся от боли человек в защитного цвета бушлате.

— Вот, колониста убили, — глухо сказал Яков Никитович, указав на Омелина. Тот глядел на меня, словно именно я решаю, я буду главным судьей во всем случившемся, протянул мне фуражку. В ней лежали три картофелины.

— Там, в борозде подобрал. Видите? — хрипло заговорил Омелин. Он поворачивался от одного к другому, протягивая фуражку, чтобы увидели все. Но люди отворачивались от него со стыдом и презрением, словно боясь запачкаться о его взгляд. Лицо Омелина исказилось, посерело, словно подернулось пеплом. Он понял, что эти люди, и все другие, отметили его каиновой печатью. И ничто не может смыть той позорной печати. Ничто! Он впервые, пожалуй, в жизни испытывал такой ужас, беспомощность перед неизбежным, какого наверное не испытывал, когда ходил в свою первую и последнюю атаку на фронте. Ему никогда не простят смерть этого голодного мальчика, лежащего на грязном полу пожарного сарая, с поджатыми по-детски коленями к груди. Омелин осмелился, посмотрел на юношу. В это мгновение дрогнула рука юноши.

— Он жив! — закричал Омелин. — Лошадь надо… В больницу! Слышите… Быстрее надо!

Яков Никитович опустился на колени над убитым, потрогал пульс, потом приложил ухо к груди, открыл веки, закрыл, поднялся, сказал глухо дрогнувшим от слез голосом:

— Умер он. Милиционера надо вызывать.

— Зачем — милиционера? — втянул голову в плечи Омелин — Он копал, я стрелил. Закон что говорит? Стреляй, говорит закон. Так, да? Я и стрелил… по закону…

— Молчи, ты, — закон! Нет закона убивать голодного человека. Врешь ты, Омелин, — оборвал его Копейкин.

Омелин суетливо и неуместно положил фуражку с картофелинами на пол возле головы убитого, и, с непокрытой головой, на цыпочках пошел к выходу, провожаемый суровым молчанием.

На бессмысленное убийство Омелина толкнула не только жадность, доводящая корыстолюбивого человека до исступления, до сумасшествия. Виной тому было и бытующее тогда пренебрежительное отношение к любому человеку, помеченному подозрением официальных органов в неблагонадежности. Вот и к тем же колонистам относились как к людям неполноценным, даже вредным для общества. По тем временам на них не распространялись естественные человеческие чувства: милосердие, сострадание. Да и вообще наличие таких чувств, проявление их считалось слюнтяйством, присущим лишь «гнилой интеллигенции», ненужной сентиментальностью, вредной для дела построения социализма. Так размышляли и все мы в разной степени очерствения душ наших, так размышлял и Никандров, отгородив от коллектива завода колонистов. И если у Никандрова это пренебрежение и недоверие тем и ограничивалось, то тупой ум Омелина это пренебрежение ожесточил, огрубил. Он стрелял в юношу, словно то была собака или свинья, забредшая в его огород.

Я высказал свои соображения Кондратенко, когда мы шли домой, оставив в возбужденном состоянии обитателей казармы.

— Ты прав, Гена, — согласился он. — Мы тоже хороши. Могли бы и раньше вмешаться, помочь людям. — Он помолчал и добавил с печалью: — А мать-то, того Воротникова, все пишет ему письма. Иванюшкин говорит, что не знает как и быть. Ответить боится. Мать пишет, что отец убитого погиб на Висле, под Варшавой… «Хоть ты живой придешь». Страшное дело!

— А написать матери надо, — замечаю я.

— А что ей, легче будет?

На этот вопрос я не знал что сказать…

НОЧНАЯ СМЕНА

Сунгурова Маша — дозировщица на прессе

В ночную смену мы с Кондратенко дежурим по очереди. Мы еще не осмелились полностью доверять мастерам, десятникам, начальникам цехов. Если бы и не дежурили, все равно не спали спокойно. Уж лучше быть на заводе и встречать лицом к лицу все беды, припасенные судьбой. И еще мы убедились: наше присутствие ободряет людей: «Я мучаюсь, не сплю, но и руководители завода переносят вместе со мной все тяготы ночной смены. Не я один, не я один…» Только ли на кирпичном нашем, почти безвестном, заводе действует что человеческое сознание общности бытия, сочувствия, сострадания, участия, готовности подать руку, если ты приослаб? Даже легкое прикосновение дружеской руки человека, понимающего тебя, твое душевное и физическое состояние, вселяет в тебя чудесную силу, дремавшую в самом тебе.

Зимний день угасал, шла быстрая пересмена во всех цехах. Отработавшие день покидали холодные, смрадные цехи, шумно отправляясь домой. Молчаливые, сосредоточенные сменщики занимают места ушедших товарищей у формовочного пресса, транспортеров, на глиняных уступах карьера с его погребной сыростью, в пыльных камерах обжиговой печи. Изнуренная многолетним, почти непосильным трудом, вынужденным постом голодных военных лет, плоть человеческая страдала и тосковала в предчувствии долгих часов напряженной физической работы. Потому-то и молчаливость, и неторопливые скупые движения, расчетливые и точные: надо экономить силы. К этому уже привыкли, и поступают так бессознательно, автоматически.

Я уже собирался отправиться в обычный обход по цехам, когда меня задержали Лымарь и Иванюшкин. Оба возбуждены и рассержены.

— Товарищ главный, опять бух воду мутит, — сердито начал Иванюшкин, преграждая мне дорогу. — Вот, — помахал он листком бумаги. — Не дает талоны на дополнительное питание. Говорит: «Не положено». А директор разрешил, подпись есть. Бухгалтер говорит: «Пусть еще подпись поставит, я против. Дважды распишется, тогда пусть талоны транжирит».

И еще что-то говорил Иванюшкин, а Лымарь только вторил ослепительной своей улыбкой: «Да, да, все так!».

Я взял листок и отправился в бухгалтерию.

О главном бухгалтере Мацафее стоит хоть кратко кое-что сказать. Он приехал на Дальний Восток за длинным рублем из Одессы еще в канун войны. Война застала его на нашем заводе. Война, как известно, всех оставила там, где застала, не согласуясь с волей людей. Невысокого роста, плотный, короткошеий, с черными выпуклыми близорукими глазами, спрятанными за толстыми стеклами очков, этот пятидесятилетний мужчина всем своим независимым респектабельным видом заставлял невольно относиться к нему уважительно. Мацафей нередко заносчиво спорил с Никандровым, человеком неуступчивым, волевым. Конфликты у них, как я понимал, чаще происходили не на деловой почве, а из-за амбициозных соображений. Уж очень любил бухгалтер Мацафей называть себя и чувствовать государственным контролером, и, при случае, лишний раз напомнить об этой своей прерогативе. Ну а теперь, когда мы с Кондратенко «взяли бразды правления» в свои, еще неумелые, как правильно полагал Мацафей, слабые руки, вспышки амбициозности у главбуха участились. Он упорствовал на каждом шагу, при любом случае с тонкой издевкой подчеркивал нашу некомпетентность во всяких «сальдо-бульдо», «дебитах-кредитах», нашу экономическую безграмотность. Мы оба злились, потели вечерами над книгами, вникая в таинства тройной бухгалтерии, листая всякие отчеты, накладные. Но это пока мало нам помогало. Мацафей торжествовал и властвовал. И он нам был нужен, а мы ему нет. И мы то и дело, оставив в сторону самолюбие, снимали перед торжествующим наглецом шапку, просили выручить, научить, благодарили униженно «за науку».

Нот такой он был, главбух Мацафей. К нему я и пришел со злополучной бумажкой. Вздернув подбородок, Мацафей с победительной улыбкой взглянул на меня, пропел с недоброй вежливостью:

— Слушаю вас, товарищ главный инженер.

Слово главный он подчеркнул, давая лишний раз понять, что он, Мацафей, профессиональный бухгалтер, который работал в лучших конторах Одессы, не признает меня инженером. Диплома-то у меня нет, одна должность. Прав старый хрыч! Ну и пусть не признает, а мне работать надо, и с ним, кстати, работать. Как можно спокойнее я говорю:

— Надо выдать талоны, товарищ Мацафей.

— Я уже сказал: нужна вторая подпись администратора, — напыжился главбух.

— Я подпишу.

— Нет, нужна подпись директора, — непреклонен Мацафей.

— Он в тресте.

— Это меня не касается.

— Очень даже касается, — рассердился я, вспомнив о документе, лежавшем в моем кармане. — Вы вот тут играете роль ревностного хранителя государственных интересов, а сами не очень-то считаетесь с ними.

— Я бы попросил вас выбирать выражения! — вскричал возмущенно Мацафей, вскакивая со стула. А он, коротыш Мацафей, может казаться прямо-таки грозным. Ишь, взъярился.

Я вынул из кармана расписку, случайно обнаруженную мною в бумагах Никандрова, оставленных в столе. Расписка гласила: «Тов. Мацафей! Выдайте 100 (сто) талонов на допол. питание. Тридцать талонов разрешаю взять Вам, лично. Подтвердите подписью». «Сто талонов выдал, 30 взял себе. Мацафей». Я не читал расписки, только показал Мацафею его подпись.

— Откуда она у вас? — потемнел лицом Мацафей.

— Какая разница? — ответил я.

— Не скажите… — невесело усмехнулся Мацафей.

— Есть еще несколько списков с поддельными подписями. Показать?

— Не надо, — сухо сказал Мацафей. — Давайте-ка список.

Мацафей подписал список, подавая мне, заметил с кривой усмешкой:

— Не советую копать… с этим дополнительным питанием. Да, признаюсь, я брал, незаконно это. Но не один я. Тут еще кое-кто замешан, кроме Никандрова. Вы, конечно, сами понимаете?

— Понимаю я это, — говорю. — Советую в свою очередь больше не пытаться жить за счет других. Вы же у людей кусок хлеба рвете изо рта. В фиктивных списках — имена колонистов, а они почти не получали талонов. Это мародерство.

— Ну, ну, какие громкие слова, — поморщился Мацафей. — Приглядитесь, молодой человек, кругом все так делают. Вам с этим повальным грехом совладать? Бросьте вы!

— Что — кругом, то меня не касается, а у нас на заводе хватит людей обманывать, — твердо заключил я эту неприятную беседу, наивно тогда полагая, что так оно и будет…

Фиктивные списки, фиктивные подписи, это часть обмана. Другая часть заключалась, как я выяснил, в том, что по сговору с заведующим столовой эти талоны отоваривались жирами, рисом, мукой и другими редкостными в дни войны продуктами. Люди, имеющие отношение к распределению продуктов и других товаров, потерявшие совесть, как крысы тащили в свои норы пищу, принадлежащую другим, тем, кто ковал, как говорится, своими руками победу; тащили, вырывали изо рта детей и стариков. Придет время и об этом скажут во всеуслышание. И осудят тащивших. К этому осуждению прибавлю и свои вот эти свидетельства.

Лымарь и Иванюшкин обрадованы. Иванюшкин сказал:

— Сегодня наши ребята поужинают хорошо. Рис на талоны, лярд. (Лярд, смалец — жир, вытопленный из сала) Мы вот, с Ефимом, десятерых на разгрузку угля ставили. Два вагона только что подошли. Я сам с ними буду мочью работать. А Ефим на печь пойдет. Там на уборке половняка (Половняк — распиленный пополам и более мелкие части кирпич) наши мужики заняты.

— А молодая жена как? Не получит выговор, Дымарь? — шучу я.

— Потерпит. Мужиков-то теперь мало, обижать их опасно, — весело скалится Дымарь.

После нашей беседы с колонистами, они все, на другой же день, переселились в пустующий барак. Ожили мужики, оттаяли, смотрят веселее, даже ходят не горбясь, как раньше. Великое дело для человека — жилье, угол, который равняет его с другими людьми, а не отделяет стеной недоверия, как та постылая казарма Никандрова. Сразу сократилось число невыходов по болезни, поползли вверх показатели выполнения норм выработки. Правда, до ста почти никто не дотягивал, но тенденция была, и мы с Кондратенко стали выдавать колонистам талоны на дополнительное питание, выдавали им спецодежду и обувь из наших скудных запасов. Хотелось поддержать людей, совсем было отчаявшихся доказать, что они не те, за кого их принимают или хотят принять.

Завод стоит на берегу Амура в том месте, где река делает крутой поворот. И когда дуют южные ветры, то они беспрепятственно обрушиваются на убогие строения нашего заводика, словно хотят смести его с лица этой суровой земли. Редкий день, чтобы тут не дули ветры. И сегодня с Амура потягивает сильный верховой. Он быстро выдувает из человека запас тепла, накопленный в помещении. Я выхожу из кон-горки, начинаю свой привычный обход завода по технологической цепочке. Только направился было к дверям глухо грохочущего формовочного цеха, услышал в темноте женский плачущий крик. Иду на голос. Неподалеку от конторы на дороге лежит впряженная в сани лошадь. Возница пытается помочь лошади подняться, но животина не очень-то и содействует хозяйке: чуть шевельнется, и опять положит голову на оглоблю. Узнаю возницу шамота Тараканову.

— Второй раз седни падает, осподи… — всхлипывает женщина. Я распрягаю лошадь, освобожденная от повозки, она с тяжким вздохом встает на дрожащие ноги. Мы ведем ее, еле-еле переступающую ногами-палками на конюшню. Здесь большинство стойл пустуют. В последнюю военную зиму одна за другой подыхают лошади от бескормицы и непосильной работы. Конюх Иван Игнатьевич Николаев, пожилой, пожилой многодетный мужчина, страдающий язвой желудка, чуть не плачет, обтирая заиндевевшую морду лошади-монголки, доставленной нами.

— Хоть сам ложись в кормушку, — говорит он с горечью. — Сено гнилое, вместо овса — овсяная лузга. Да и ту несколько раз просеяли, пока довезли до нас. Труха одна.

Берем другую лошадь, тощую, с выпирающими ребрами. Я запрягаю ее в сани, Тараканова чмокает замерзшими губами, дергает вожжи:

— Трогай, милая!

Лошадь дернула сани, пошла. Эта поработает. Без шамота нельзя формовать кирпич, резко ухудшится качество. Да и никак нельзя допустить простоя. В этом месяце уже дважды возили шамот на себе… К весне последние лошади могут пасть, надо подумать, как доставлять шамот на формовку.

Формовочный цех встречает меня подозрительной тишиной. По звону молотка определяю: что-то поломалось, разладилось в стареньком прессе или резательном станке. Так оно и есть! Слесарь Никита Манаенко, поругиваясь, роется во внутренностях резательного автомата, а женщины сидят кто на чем попало и слушают съемщицу кирпича Полю Сапрыкину. Певучим северным говорком она с удовольствием пересказывает сон:

— Приезжаю я, девки, домой, а маманя у ворот меня ждет. «Иди, говорит, Пелагея, поешь с дороги». Зашла в избу — стол ломится от кушаний разных. Тут тебе и пироги, и каша молочная просяная, и кисель овсяный…

— Замолчи ты, окаянная! — сердится Даша Перетрухина, напарница Пелагеи по съемке кирпича со столика-автомата. Эта операция самая трудная на прессе, требующая мужской, не женской силы, особого умения. И Дарья Перетрухина считается лучшим специалистом в этом деле, и поэтому пользуется у формовщиков особым уважением. Ее голос в любом споре — решающий.

— Я люблю про пищу думать, — признается Пелагея.

— Вот и думай про себя, а нам душу не береди, и так тошно, — упрекает Перетрухина подругу.

— А я свою пайку хлеба на весь день тяну, — задумчиво творит Маша Сунгурова. Она стоит на металлическом мостке у огромного сместительного корыта, возвышаясь над всеми словно капитан корабля. Сунгурова отламывает кусочек от сырого ломтя в кармане спецовки, кладет в рот, признается:

— Вкусно! Другие с утра все слопают, а я понемногу… Вот кончится война, наемся хлеба вдоволь.

Женщины заговорили о делах на фронте. Три темы главные их женских бесед: дети, пища и сводки с фронта, где их мужья и братья.

— Вон, главный, пусть скажет, что на фронте! — крикнула Сунгурова, первой увидевшая меня. Я оказался в центре внимания. Пересказал сегодняшнюю сводку Совинформбюро. Идут бои за город Будапешт…

— За каждый дом… — повторила мои слова Перетрухина. — Эх, кому-то плакать, бабоньки. — Она поднялась с места, поправила на груди негнущийся резиновый фартук, скомандовала:

— Давайте, бабы. Наши там воюют сейчас, день там, а мы сидим. Никита, ты скоро там?

— Готово, милые, — отзывается Никита, вылезая из утробы станка. — Сунгурова, включай!

Защелкал магнитный пускатель, заработал пресс, сместительное корыто, транспортер… Из мундштука пресса показался блестящий от воды глиняный брус. Гильотинный удар лучка со струной — и отрублен от четырехгранного бруса один кирпич, другой, третий… Двадцать тысяч таких кирпичей в смену должны снять со станка Дарья и Пелагея, передать укладчицам. Те уложат сырой кирпич на полки вагонетки. Вагонетки с четырьмястами кирпичей закатят в тоннельные камеры сушил откатчицы.

Под шатром гофманской обжиговой печи холодно как и на улице — во множество ворот врываются сквозняки. В сочетании с теплом в камерах с остывающим кирпичом и этими сквозняками, царствующими под печью во все времена года, создается простудная обстановка. Поэтому так часто болеют садчицы кирпича. Но редко бюллетенят, чаще перемогаются, продолжают работать с температурой, постепенно разрушая свое здоровье, подтачивая его пренебрежением: «Ничего, покашляю, пройдет».

Под деревянным шатром печи тускло горят лампочки, еле освещая узкоколейный путь, опоясывающий по эллипсу гофманскую печь. Женщины сгрудились возле вагонетки, груженой сырцевым кирпичом, пытаются поставить ее на рельсы. Две работницы неумело подсовывают под раму вагонетки деревянную вагу. Ну не так! Бабы есть бабы… Подхожу, берусь за вагу, меняю точку опоры, все вместе наваливаемся на бревнышко, вагонетка встает на рельсы. Все облегченно вздыхают, привычно ругая «проклятую» вагонетку, всегда на «энтом самом месте» норовящую сойти с рельс. Вагонетка, а весу в ней с сырцом — две тонны, закатывается на специальную платформу, называемую никому непонятным немецким словом шебебюня. На этой платформе вагонетка довозится до нужной камеры в печи, где идет садка сырца для обжига. Десятеро, упираясь изо всех сил, катят этот симбиоз из металла и глины. Колеса шебебюни на восьми роликовых подшипниках даже без вагонетки катятся плохо: ролики уже давно делаются кустарно в мастерской из неподходящей стали. Они скорее тормозят движение, а не облегчают его. Под шатром слышится команда бригадирши садчиц Лохтиной Валентины:

— Девки, еще раз — взяли! Ну еще разик, девоньки!..

До войны на садке работали самые крепкие парни, отслужившие свой срок в строительном корпусе. Они катали вагонетки, садили кирпич. И делали это по-мужски ловко и споро. С началом войны с завода разом ушли все мужчины призывного возраста. Ушли из глиняного карьера, с формовки, садки, обжига, выгрузки кирпича из печи — самой трудоемкой операции. Место мужчин заняли девушки и молодые и пожилые женщины, их невесты, сестры, жены. На их плечи лег тяжелый труд производства кирпича, с самой отсталой технологией, не изменившейся за последние двести лет. Примитивные попытки механизировать труд кирпичников в лучшем случае ограничивались включением в технологический процесс отдельных механизмов, которые, кстати, и сами без помощи человека, как эти шебебюни, не в состоянии выполнять какую-нибудь работу.

Разве можно наблюдать со стороны равнодушно, когда люди выбиваются из сил. Берусь помогать катить вагонетку. Рядом пристроился Иван Кириенко, красивый мужчина с лихорадочным чахоточным румянцем на смуглых щеках. Кириенко вернулся с фронта больной, простуженный в окопах, в критической стадии туберкулеза. О безнадежной судьбе своей он знал и относился к этому со стоическим спокойствием. «Много мертвых товарищей пришлось повидать на фронте, — говаривал он. — А я чем лучше их? Умру, другие будут жить». Наверное, мысль — «другие будут жить» — согревала его и придавала ему сил и неиссякаемого оптимизма. Кириенко не пошел на инвалидность, а напросился на свою старую хлопотную работу десятника гофманской печи.

Когда вагонетка была доставлена на место, Кириенко отвел меня в сторону.

— Мордуем девок, — крикнул в сторону садчиц, хлопотавших возле вагонетки. — Не могу спокойно смотреть на их каторжную работу. Только что не прикованы они к этой вагонетке.

— Что поделаешь, — вздохнул я.

— Есть у меня мыслишка: лебедки надо поставить и таскать вагонетки тросом.

— До войны пытались лебедкой, не получилось, — припомнил я.

— До войны пробовали, знаю, но тогда людей много было, мужиков, а нашему главному механику Чернову лишний механизм — кость в горле, забота лишняя. Чернов, чуть кто предложит что-нибудь механизировать, толдонит свою присказку: «На кирпичном заводе в Нижних Котлах, что под Москвой, эту операцию вручную выполняют, а вы тут, на Амуре, хотите смудровать. Не нужна такая механизация. Кирпич, он руки любит, ласку любит кирпич. Вон раньше-то какой был кирпичик, его хоть замест хлеба ешь…» Любому заморочит голову Чернов. И Никандров к нему всегда прислушивался.

— Ну и что ты конкретно предлагаешь? — спрашиваю.

— Возьмем с заброшенного карьера две лебедки, поставим под шатром. А ты в тресте трос проси. Метров двести нужно. Договорились? А монтаж мне ребята из мастерской помогут сделать. Манаенко обещал помогать в свободное время.

Девчата тем временем закатили вагонетку с сырцом в печь. Тут тоже сноровка нужна — вкатить вагонетку через узкий ходок-лаз, не задев стенку печи, не опрокинув вагонетку. В самой печи рельс нет и колеса идут по стальным листам, брошенным на пол. Ярко горит переносная лампа. Садчицы, не теряя времени, выстраиваются по давно отработанному порядку. Сама бригадирша Валя Лохтина укладывает основание садки, рядом такую же операцию выполняет ее помощница, правая рука, Мария Авдеева. У остальных обязанности попроще, но не легче. Одна снимает с полок вагонетки сразу два кирпича и бросает их в руки напарницы, та ловит, кидает следующей садчице. И лишь потом кирпичи попадают в руки Вали и Маши. Два кирпича весят ровно девять килограммов. За смену через руки девушек пройдет тридцать тонн груза!

Посадить кирпич-сырец для обжига — очень хитроумное дело. Требуется высокая квалификация, чтобы выложить «решетку», «елочку», «колодцы» и другие элементы садки. По существу в полости гофманской кольцевой печи, внутри очень похожей на тоннель метро, строится (только без раствора) другая печь. Эту печь топят до красного каления, потом медленно остужают и вынимают из тоннеля готовый кирпич, красный, звонкий. Так что садчицы — те же печники. Если при кладке обычной печки хоть чуть-чуть нарушить конструкцию, печь станет дымить; так и при садке сырца под обжиг: любое нарушение сложной кладки приведет к браку: недожогу или пережогу, что одинаково плохо.

Помню, до войны мастера, вызванные из Москвы, обучали наших парней садке около года. Десятки тысяч кирпичей вывозили на свалку. Но эти девчата и женщины, пришедшие сюда, на печь, в трагические первые недели войны, потратили на освоение этой мужской профессии считанные дни!.. Журналисты писали тогда в газетах: «Мужская работа легла на хрупкие женские плечи… Нежные руки женщин не боялись никакой работы». О тех же женщинах — землекопах в карьере в газете городской поместили очерк под заголовком «Богатырская сила». Так один автор нажимал на хрупкость и нежность, другой преувеличивал мощь женщины, наделяя ее борцовской силой.

Нет, не хрупкие плечи у этих девчат-садчиц, с которыми я только что катил вагонетку. Но и не богатырши они, нет. Они — обыкновенные русские девушки и женщины, чувашки, мордовки, татарки, удмуртки… Целый интернационал в печи! А стать у всех русская, советская стать и дух. Неистребимый дух вольности, непокорности, свободолюбия. Эти гражданские качества характера, эти высокие качества и надежды на преодоление врага, на победу передаются от них воинам-мужчинам, воодушевляют их на подвиги. Да разве только воинам? Тем мужчинам, которые остались по настоятельной необходимости в тылу. Разве могут они работать не с утроенной анергией, глядя на самоотверженный труд своих подруг?

Такие мысли одолевали меня, пока я шел вдоль печи, ища камеру, где колонисты должны были убирать золу и половняк. Я был выведен из задумчивости звонким возгласом:

— Эй, поберегись!

Вовремя отпрянул в сторону. Мимо прокатила тачку с кирпичом Нина Тимофеева. На тачке побольше десяти пудов груза. Сколько раз я вижу эту поистине хрупкую на вид девушку и удивляюсь ее ловкости, выносливости. Катить на одноколесной тачке три десятка кирпичей не каждый мужчина сможет. Работать каталем шли неохотно, а взявшихся идти на выгрузку, считали чуть ли не чемпионами. Шла война, и постепенно уходили на фронт катали-чемпионы. Дольше других продержался Георгий Данкин, широкогрудый бородатый увалень. И не на фронт ушел безотказный работник Данкин, он скоропостижно умер от бурного легочного процесса. Туберкулезом в годы войны болели многие, и почему-то особенно часто крупные мужики. Наверно те нормы, которых хватало людям помельче, не могли поддерживать огонь жизни в мощных телах. Такие мужчины на глазах худели, на них, как на вешалке, страшно болталась ставшая просторной одежда, ноги-палки чуть не теряли сапоги, ставшие не по мерке… Особенно убогими и обреченными казались такие мужчины из колонистов. Лишенные нравственной поддержки семьи, они быстро падали духом, опускались, они слонялись по помойкам, съедая все, что можно хотя отдаленно назвать пищей. Они ходили между столами в столовой, жалобно повторяя: «Жижу можно допить?». Они допивали лишенную каких-нибудь калорий жижу супа, из которой уже выловлены все ржаные клецки.

И пришло время, когда на выгрузку кирпича из гофманки встали женщины. И первой заняла место умершего мужа сорокалетняя крепкокостная женщина — Елена Данкина. Второй была Нина Тимофеева. Данкина тогда сказала, оглядев оценивающим взглядом миловидную Нину:

— Невеста из тебя хороша, слов нет, а для каталя ты, девка, жидковата, не заматерела ты для такой лошадиной работы. Тебе бы поберечься. Смотри, девка, замуж не возьмут мужики, когда с войны вернутся.

На эти слова в ответ комсомолка Тимофеева только беззаботно скалила жемчужные зубки. И хотя грузила поменьше на тачку, но за счет скорости хода успевала за смену вывезти кирпича не меньше Данкиной.

А Данкина была ох, как права! Поберечь бы всех этих женщин и девчат, молодых солдатских вдов, оберечь от многопудовых тачек, от ежедневных десятков тонн сырого и обожженного кирпича, от этих, не желающих катиться по рельсам вагонеток, от этих мрачных и сырых подземелий — глиняных карьеров, от копки вязкой как резина почвы, не поддающейся острию лопаты…

Мои колонисты грузили совковыми лопатами щебень и золу в кузовную вагонетку, чтобы потом отвезти мусор на свалку. Двое мужчин сидели, курили цигарки. Увидев меня, торопливо затушили «бычки», спрятали в карманы (потом докурим), стали бросать щебенку и половняк в кузов вагонетки.

— Вот, пятую уже… — указывая на вагонетку, пояснил Лютиков, принимая на себя роль старшего. — Две камеры уже очистили. Можно садить кирпич. Пылища! Как только тут девки робят!

— Поставлены, вот и роблят, — угрюмо сказал один из колонистов.

Я гляжу на мужиков, все они не стары, просто изголодавшиеся, ослабевшие физически и морально. Но мужики все же. И ведь в таком качестве, как сегодня, покрепче Нины Тимофеевой, чьей-то невесты… Я говорю:

— Лютиков, как ты думаешь: возить на тачке — девичье ли, женское дело?

— Что тут говорить! — махнул рукой Лютиков. — Знамо дело — не ихнее.

— Ну, а почему бы вам, мужикам, не взяться за выгрузку?

— Почему… Да слабые мы, отощали совсем. Что едим? Смех один. Откуда силе взяться, — зажалобился Лютиков, смекнув, к чему я веду речь: «Жалеешь баб, становись сам». А становиться на такую работу — ноги вполне свободно протянуть можно в этой адовой печке. А еще семью посмотреть охота. Вон и война идет к концу, на германской земле бои…

Я не отставал.

— Что, по-твоему, Лютиков, для мужика страшнее: работа или голод?

— Знамо дело — голод. При хороших харчах никакая работа не собьет мужика с ног. Это уж точно!

— Ну а если мы для каталей организуем особое питание, усиленное, пошел бы ты каталем?

— А что? — загорелся Лютиков. — Пошел бы. Да как вы [организуете? Нормы — не ваша власть.

— Ну, это — наша забота.

— Пошел бы и я, — вмешался угрюмый мужик.

— Вот видишь, и Воронов не против. Может и другие наймутся? Оно бы побольше каталей, половчее дело бы пошло. Сменяться можно, если кто, допустим, поустал, передышку попросил, — развивал теперь Лютиков захватившую его мысль.

— Так завтра вернемся к этому вопросу? — заключаю я обрадовавшую меня неожиданную беседу.

Колонисты согласились. Во всяком случае с двоими можно было вести переговоры, заключать соглашение. Трое их товарищей отмалчивались, не выразив ни одобрения идеи, пи отказа. Словом, поступили с укоренившейся в сознании людей подневольных осторожностью, неопределенностью.

Возвращаясь с печи, я решил, что стоит заглянуть, как идут дела у садчиц. Потом можно было уже не приходить сюда сегодня. К моему удивлению я не увидел ожидаемой картины: мелькающих из рук в руки кирпичей, не услышал поощрительных возгласов бригадирши Вали. Садчицы окружили плачущую Полю Бурдаеву. Она держала в руках листок бумаги, и то подносила его к глазам и прерывающимся голосом читала какие-то строки, то прижимала бумагу к груди и тихо всхлипывала.

— Почти четыре года лежало… а я и не знала, — сокрушалась она.

— Что дальше-то пишет? — нетерпеливо спрашивала Мария Авдеева.

«Как приеду на Украину, так сразу вызову тебя к себе…» — запинаясь от волнения, читала Поля.

— А с фронта писал тебе? — спросила Валя.

— Нет, не было писем… — утирала слезы Поля.

— Ну, чего ж ты плачешь? Может жив останется твой жених. Чего раньше времени реветь, оплакивать. Нехорошо это, — назидательно, по-матерински, поучала Дроздова. Она свое отплакала, получив еще в самом начале войны похоронку.

Я попытался установить причину волнующей беседы садчиц. Бурдаева подала мне письмо, написанное на тетрадочном листке в разворот. Подпись под письмом: Владимир Гончарук. Знал я этого парня. Он перед войной дослуживал в строительном батальоне и, как многие бойцы, работал на кирпичном заводе. Спокойный такой, в работе безотказный. Токарное дело знал, поэтому-то я, в то время мастер механической мастерской, переманил его из бригады разнорабочих в мастерскую. До сих пор вспоминают веселого красноармейца Гончарука, его золотые руки. Я держу в руках его письмо, не решаюсь читать. Меня покоробило, когда я увидел с обратной стороны явственный отпечаток подошвы резинового сапога. Наступить на такое письмо, написанное кровью сердца!..

— Как оно попало к тебе? Сегодня получила? — недоумевал я, никак не мог сообразить, где оно, судя по дате, так долго плутало. Ведь в нем идет речь еще о довоенном времени.

— Вот в этой куче нашли, — вмешалась Авдеева, показывая на груду бумаг, сваленных возле стены камеры. — На оклейку привезли со склада трестовского.

— А письмо как тут очутилось?

— Тут много писем. Книги есть, конспекты, учебники разные. Сам посмотри, — пояснила Авдеева.

Я покопался в куче бумаг, и верно: попадались книги, тетради с конспектами, дневники бойцов и офицеров, старые карты, фотографии родных, близких, невест… И много писем, присланных со всех уголков страны бойцам строительного корпуса.

Чтобы гофманская печь работала нормально, каждую камеру, после садки, от пода до свода перекрывают бумажной перегородкой. Эта тонкая стенка бумажная исправно держит воздух, создает нужную в печи тягу. А когда огонь приблизится к ней вплотную, стенка мгновенно сгорает, теперь роль надежной заслонки будет выполнять бумажная перегородка, поставленная в следующей камере, перед движением огня. В военное время мы все больше испытываем нехватку бумаги. Шли в ход газеты, ненужные архивы. Наш начальник снабжения, большой хитрец и комбинатор, Ситников, разнюхал, что имеются какие-то ненужные бумаги на складе, расположенном по соседству с заводом.

— Я там все утряс, обговорил, в тресте добро получил, — докладывал мне Ситников. — Возьмем бумагу. Теперь ты сам, Гена, лицо, так сказать, руководящее, побывай сам на складе. Личный контакт — великое дело! Складом по совместительству командует некий Тополев. Знаешь его? Ну и отлично, свяжись с ним и считай — бумага у тебя есть. На месяц хватит, я прикинул. А там найдем еще!..

Тополев встретил меня недружелюбно, вел себя надменно. Он смешно надувал густо помеченные оспяными щербинками щеки, задирал подбородок, видимо, подражая какому-то руководящему лицу. Коротконогий, в лохматой медвежьей дошке, он казался почти квадратным.

— Архив какой-то имеется, но мне сейчас некогда. Я спешу на совещание к самому Барскому, — важничая, назвал он фамилию управляющего трестом. — Разрешение на архив имеется?

Я подал нужную бумагу.

— Иванов! — подозвал он старика-конюха. — Сведи его, покажи, где брать бумаги. Там, под навесом…

Старик повел меня во двор конного парка — просторную площадку, застроенную по периметру конюшнями и навесами, складами с пудовыми замками на крепких воротах. Под одним из навесов высилась гора бумаг, занимавшая часть помещения. Другая часть завалена чемоданами, сундуками, баулами, изготовленными из кожи, досок, фанеры и еще каких-то неизвестного мне происхождения материалов. Все эти сундуки, чемоданы, баулы, корзины небрежно, по-воровски, вскрыты безжалостной и корыстной рукой. Словно взломщик спешил и оглядывался: а не засекут ли его, ненароком… Видны поломанные замки, сорванные с петель крышки… Чем-то горестным веяло от этого буйства потрошителя чемоданов и сундуков, недозволенным, заведомо преступным. И я невольно проговорил:

— Словно воры поработали тут.

— Это ты в точку попал: воры и есть, — согласился конюх. — В этом, во всем, солдаты вещички свои держали, и шило-мыло, и покупное для дома. В любом чемодане или сундучке лежали подарки для матери и отца, братьям там, сестрам и невестам… Отрезы на костюм, на платьишко, а то и готовый костюм, платочек какой, брошка, свитерок, туфли «джимми». Мало ли что там лежало. Ребята-то, которые служили в Комсомольске в стройбате, все зарабатывали хорошо. Водились деньжата у парней. К демобилизации уже готовились. А тут — война. Ушли все в одночасье на фронт, да под самую матушку-Москву. Столицу-то, дальневосточники заслонили. Вещи-то, знамо дело, остались в казармах, не до вещей, когда враг на страну прет.

Я стал понимать происхождение этих поломанных чемоданов, боялся подумать, что вижу наглое беззаконие. Нет, тут что-то не так! Перебиваю старика:

— Ты говоришь: воры. Ты кого подозреваешь?

Конюх усмехнулся, с хитрецой посмотрел на меня, словно размышляя: стоит ли со мной откровенничать, и сказал:

— Никого я не подозреваю. Чего подозревать? Воры есть, только законные вроде…

Мне стало смешно. Я вспомнил, как до войны на заводе работал слесарем бывший уголовник. Он не без гордости называл себя «я вор в законе». И добавлял: «Перековавшийся, прошу учесть!»

— А ты не смейся, парень, — продолжал старик. — Я тебе сейчас все поясню.

Год миновал войне, стали крысы хозяйничать в солдатских вещичках. Беды большой от них не было, но сам крысиный разбой приглянулся кое-кому… Стали заглядывать в склад, которые из начальства ОРСа треста, (ОРС — отдел рабочего снабжения) и крысам помогать. Актик составят, баульчик распотрошат, али там чемодан, кто отрезик унесет домой, списанный, крысами «съеденный», го полуботинки, ситчик ли там, другая вещь какая. Я-то все примечал. После мелких и поглавнее начальники стали сюда похаживать. Шерудили они крепко, скажу тебе, надеялись: война все спишет! Но последнее время вроде стали побаиваться. Могут ведь и солдаты некоторые возвернуться за вещичками, а что им скажешь? Тогда и засуетилась бражка эта: «В складе крыс развелось несметно. Они могут и чуму подбросить нашему городу. Что тогда?! Подумать жутко». Бражка к начальству. Начальство, недолго думая, отдает приказ: все вещи солдатские ввиду полной негодности и угрозы заражения сжечь в присутствии полномочной комиссии. В комиссию вошли все те, кто чемоданы раскурочивал, и Тополев наш. Кое-что пожгли, но все, что было ценного, меж собой поделили. Ты сходи на толкучку. До сих пор отрезы продают спекулянты. Солдатские отрезы. Атак вроде все сожгли. И акты есть, чин по чину, не придерешься, законные воры.

Старик помрачнел, закурил махорочную цигарку, угостил меня самосадом. «Свой. Я его с донником…» После некоторой паузы, заговорил снова:

— У меня сын тоже в первый же день войны ушел на фронт. Тоже под Москвой стоял и врага в Москву не пустил. Два танка подбил. Умер в госпитале. Это уже после Сталинграда. Умер сын… В Комсомольске он действительную служил, в стройбате. А мы — тамбовские сами. Я по его вызову сюда вот приехал, в Комсомольск. Здесь сын собирался жить и нас с матерью вызвал к себе. Вот тут и оказались, на краю света, на старости-то лет. А сын-то там, возле Волги лежит… Туда бы надо нам, если, конечно, доживем. Эх-ма!

Я слушал старика и мне было стыдно. Мне было стыдно, что я, ровесник его сына, стою здесь с ним, в далеком тылу. Мне стыдно, что я ничего не могу сделать, чтобы сохранить остатки вещей солдат — сверстников и соратников его сына, где-то воюющих сейчас на земле врага или спящих вечным сном на полях сражений. Вещи, вещи… А вот письма родных, а их фотографии?.. Вон они рассыпаны на снегу…

— Но это же мародерство! — возмутился я. — А вы не пытались их остановить?

— Пытался, молодой человек, — печально усмехнулся в бороду старик. — Наш шорник, партиец он, жалобу в трест написал. Так Тополев его вскоре вызвал, сунул ему под нос его жалобу и сказал: «Ты на кого пишешь, гад! Да я тебя в порошок сотру, подкулачника недострелянного».

— Ну и стер?

— Настоял, чтобы шорника на лесозаготовки направили в Хорский леспромхоз. «Пусть, говорит, там правду ищет, в тайге-то, у мишки косолапого». И ржет паршивец!

Всю эту неприятную историю на конном парке припомнил я сегодня, увидев плачущую девушку. Я глянул еще раз в конец письма и прочел: «Уезжаю в тревоге на фронт. Не мог тебя увидеть, Поля. Вот и пишу. Уезжаю ненадолго. Все говорят: война быстро закончится разгромом врага. Приеду, а то вызову к себе на родину, поженимся У нас хорошо… на Украине, сады…»

Жалко было эту девушку, получившую от жениха письмо с таким запозданием и таким необычным путем. И я явственно видел вороватые руки мародеров, вожделенно шарящих во вскрытом «фомкой» сундучке. Они равнодушно выгребали на землю письма, фотографии, цепко хватаясь за свертки тканей, праздничную одежду и обувь. Ухватить бы за руку вора в тот момент, да не так прост вор, хитер и бессовестен.

После полуночи жизнь на заводе почти замирает. Уходят домой формовщики и садчики, уходят из карьеров глинокопы, возчики дров и шамота. Остаются по несколько человек: по одному на обжиге, на сушке, где день и ночь работают мощные вентиляторы. Остаются истопники печей в карьере, калориферной, в котельной. Остаются немногие старики — стражи порядка и пожарной охраны. В эти часы и я, дежурный, могу заснуть часок-другой чутким сном возле телефона, готовый вскочить и бежать туда, где срочно понадоблюсь. О моем месторасположении знают все остающиеся бодрствовать до рассвета.

Я стал пристраиваться на жестком диване, намереваясь вздремнуть, как в дверь постучали. Не ожидая ответа, в кабинет мой ворвалась мотористка водокачки Лена Силкина. От волнения или бега она заговорила не сразу, успокаивая дыхания. Лицо ее исказилось, слезы побежали по щекам. Мало мне сегодня слез Бурдаевой.

— Что с тобой, ты сядь, на, выпей водички, — подаю я девушке стакан с водой.

— Бо-о-юсь!.. — наконец, выговорила она.

— Кого?

— Заключенных… Вчера женщины говорили: сбежали трое зеков из Амурлага. На поселке дом обокрали. Здесь где-то скрываются… Уголовники все… Сейчас сижу в водокачке, мотор выключила, тихо, слышу шаги за стенкой будки, голоса мужские. Я выскочила, и сюда, к вам в контору… Дверь там не заперта, печь топится…

— Но ведь в ночную Дунаев должен дежурить? — спрашиваю. Дунаев — лет пятидесяти мужчина, хромой еще с гражданской войны, был за главного на водокачке.

— Заболел он. Жена вечером прибежала, с животом у него что-то. Соевых котлет наелся, несвежих, живот схватило, — торопливо докладывала Силкина.

Надо идти на водокачку. Завод может остаться без воды. Беру на всякий случай железный ломик, оставленный в конторе каким-то рыбаком. Не скажу, что я хладнокровно выслушал вполне правдоподобную версию Силкиной. Были случаи, убегали уголовники, и даже убивали людей и грабили. Всякое случалось. Ту же бедную Нину Болотину убили бывшие рецидивисты. Силкина с такой верой в мое рыцарство смотрит на меня, что это придает мне смелости. Придает мне смелости и то обстоятельство, которое я только начинаю смутно постигать, что я — человек на ответственном посту. Стало быть, и бояться не положено мне, а если и шевельнется в душе страх, то надежно скрывать его от людей, верящих в тебя, твою храбрость, как эта девчушка в замурзанном ватнике, в разношенных, подшитых валенках, замасленных и обожженных возле печки выпадающими из топки угольками.

Хорошо хоть луна выкатилась из-за горизонта, белая и круглая, как блин. С высокого речного берега отчетливо видна избушка водокачки, притулившаяся у самой кромки воды. В окошках — яркий свет, он лучится из полуоткрытой двери, забытой впопыхах испуганной мотористкой. Мы постояли на берегу, прислушались. Ни звука, ни тени. Иду впереди с ломиком (может, притаились в будке или за ее стеной), сзади крадется трепещущая, как лань, Силкина. Пусто в будке, никого за стеной. Мы оба с облегчением переводим дух, смелеем, виновато улыбаемся друг другу.

Силкина подбрасывает в печку дров, заготовленных хозяйственным Дунаевым, потом включаем мотор. Мерно дрожит насосная установка, амурская вода зажурчала по трубе, пошла в деревянный чан водонапорной башни, возвышающейся на берегу. Мы следим, чтобы не перекачивать чан больше двух третей его емкости. Башня еще осенью наклонилась в сторону, подгнили, видать, бревна-стойки, и похожа она стала, по определению начитанного Бабушкина, на знаменитую Пизанскую падающую башню. Подгнившие стойки мы закрепили бревнами, но все же опасались, что башня, если ее наполнить доверху водой, может опрокинуться. А об этом страшно было и подумать.

Под мерное жужжание мотора и насоса мы перебрасываемся фразами, относящимися к технической стороне дела:

— Мотор греется, — говорит Силкина.

— Надо сверить точность установки. Может, мотор сбился с крепления, — я.

— Всасывающий клапан западает, — она.

— Скажи Дунаеву, он подправит, — я.

Мне надо выйти из водонасосной. Я поднимаюсь с лавки. Вскакивает и Силкина, глядит на меня широко открытыми темными глазами, в них снова оживает панический страх. Шепчет:

— Куда? И я с тобой, не могу одна, — она судорожно хватает меня за рукав.

— Не ухожу я, чудачка, выйти мне надо… — успокаиваю, хотя и верно: решив, что девушка успокоилась, хотел уйти в контору. Пришлось передумать. Постоял на улице, вернулся.

— Не знаю, что со мной, — задумчиво глядя в огонь печки, говорит Силкина. — Никогда так не трусила, как сегодня. Как представлю, что к водонасосной крадутся дальлаговцы, обмираю, руки-ноги отнимаются. Ты посиди со мной, Гена, посиди, пожалуйста. У меня соевые котлеты есть. Хочешь? У меня свежие, — поняв по-своему мое молчание, заверила девушка, доставая из тумбочки завернутые в газету котлетки. Мы жуем их рассыпчатую мякоть. На печке закипает чайник. Мы прихлебываем из жестяных кружек кипяток, заваренный прутиками сухого китайского лимонника.

Страх оставил девушку. Она с печалью рассказывает мне о своей жизни. А жизнь ее нелегкая. Да и у кого она сегодня легкая! Всех затронула черным недобрым крылом война, разметала людей по великой стране. Силкина, дочь учителя, сама хотела стать учительницей русского языка и литературы. Год училась в Ленинградском университете. Война застала ее в дороге домой, в Комсомольск, к больному отцу. Здесь и осталась. А поскольку жила вместе с отцом на поселке кирпичного завода, пришла сюда работать. Вот уже четвертый год она мотористка.

Четыре года вместе трудимся, а вот так, откровенно, Силкина рассказывает о себе впервые. Обычно она очень замкнута, и о ее жизни с больным, почти недвижным отцом, никто толком не знает ничего. И держится Силкина особняком. Потому наверно ей и труднее живется, чем другим, делящим все пополам: и слезы, и малые радости.

— Не забыла свою филологию? — спрашиваю.

— Представь, не забыла! Все-все помню, правила, все прочитанное, — оживилась девушка. — Читаю много. Вот, — подала мне «Войну и мир» Толстого, — перечитываю. Какая прелесть!

Я раскрыл книгу, заложенную щепочкой. Глава посвящена первому балу Наташи Ростовой.

— Читал? — смотрит вопросительно Силкина.

— Читал. Великая книга.

— Правда! Я уже второй раз ее перечитываю. Многое здесь созвучно нашему времени, верно?

— А первый бал… — голос Силкиной мечтательный. — Прямо все видишь: блестящий зал, нарядных людей, Наташу в ее необыкновенном платье, князя Андрея… Я иногда перечитываю это место в романе и забываю про все: водокачку, свой засаленный ватник, валенки с отцовской ноги… Я вспоминаю очень похожий бал в июне сорок первого года в Ленинграде. Ты знаешь белые ночи? Знаешь. Прелесть! Музыка. Вся жизнь впереди. Жизнь счастливая. Я танцевала в тот вечер много, и платье на мне было белое, белые туфли. И танцевал со мной… Ну не князь, но не хуже князя. Он был летчик, только что получивший звание лейтенанта. Молодой, красивый, умный… Он меня любил, очень любил, я это чувствовала сердцем…

— И сейчас любит, — подсказал я.

— Он пропал без вести, под Новгородом, в первые дни войны. Об этом мне написали его товарищи, — с грустью говорила Силкина. — Мне вот уже двадцать два года, я почти старуха. Никто меня не ждет, никому я не нужна, — девушка готова снова заплакать. И у меня першит в горле. С братским участием я глажу ее руку, говорю успокоительные разные слова. Я говорю, что она еще и не жила, и что все у нее впереди, и что она, между прочим, комсомолка, а комсомолке вешать нос не к лицу. Верно ведь? Она станет учительницей. Надо в этом же году, не откладывая, поступить в университет, а то лучше в Хабаровский пединститут. И тянуть нечего, надо подавать документы сейчас, готовиться. Ты красивая, молодая, тебя полюбят. И летчик твой может быть жив, на войне всякое бывает. У тебя все будет, Лена Силкина. Ну утри слезы, ну улыбнись, Силкина.

И высыхают слезы на щеках моей юной собеседницы, и уже улыбаются, светлеют ее глаза, и она бессознательным женским движением руки поправляет прическу, косит взгляд на осколок зеркала, прикрепленный к дощатой стене будки.

— Ты считаешь, что надо уже подавать документы? — спрашивает она.

— Не тяни! Война идет к концу, все о том говорит. Нам сейчас многое надо наверстывать, Лена.

На ходиках пять часов. Я покидаю насосную и успокоившуюся ее хозяйку. На дворе уже скрипят полозьями сани, груженые дровами и шамотом. Запела тонким голосом циркулярная пила на лесобирже. Здесь готовят чурки для гофманки. Сон покинул меня. Надо приниматься за дневные дела. Вон Кондратенко идет к конторе. Издали машет приветственно, кричит:

— Зайди ко мне, дело есть!

Иду, шеф, иду, какие сегодня у тебя дела?