Авдеева Маша — садчица кирпича в печь

Кондратенко жил в городе, километрах в пяти от завода и заводского поселка, и потому я обычно раньше его появлялся на заводе. Зато он уходил позже меня, часто занятого общественными делами. Особенно после того, как меня избрали секретарем парторганизации. Наш бессменный секретарь за последние годы, Яков Никитович Копейкин, крепко приболел, ослаб, и вынужден был «подать в отставку», как он выразился, подсмеиваясь над своей немощью и страдая душой, что покидает пост заводского комиссара. Но старый коммунист не покидал партийного строя. Он как и прежде вникал во все дела завода, беседовал с людьми, охотно идущими по-прежнему к нему за советом. Копейкин помогал мне найти «правильную линию», нужный тон в общении с народом. И как бы рано я не приходил на завод, всегда заставал Копейкина бодрствующим. Он встречался мне на формовке, на карьере, на печке, на дровяном складе, в будке проходной завода, где он проверял состояние поста. Сегодня он как раз был на проходной. Заметив меня, поманил пальнем из-за стекла постового окошка. Я вошел в жарко натопленную дежурку.

— Кондратенко уже на заводе. У нас, брат, ЧП, — озабоченно сказал Копейкин, пожимая мне руку. — Просил нас с тобой подойти на конный парк.

Дорогой я узнал, что ночью пало сразу две лошадки-монголки. Остались теперь в живых только три коня. Подыхают лошади от плохой кормежки. Овес нужен, а не овсяная солома и лузга, не гнилое сено, жесткое как камыш. А работают лошади много. И часто бежит возчик сзывать народ, чтобы поднять обессилевшего коня, упавшего на дороге. Я понимал драматизм такой потери. Рвутся сразу два технологических потока, это не шутка!

В полутемной конюшне, большой и неуютно для оставшихся трех лошадок (стояло раньше до сорока упитанных битюков), было холодно, пахло остро конским потом, дегтем, карболкой, сыромятной кожей. В двух смежных стойлах лежали павшие лошади, с выпирающими сквозь кожу ребрами, сбитыми холками. У одного конька оскалены желтые зубы, словно конек подсмеивается над людьми и говорит им: «Все, отработал я на вас, отмучился…»

— Одного прирезать успели, — скорбно вздыхая, докладывал старший конюх Николаев. — Другой пал, не заметили. Потрогали, а он уже окоченел. Шкуру снимем.

Странно было смотреть на него, утирающего слезы — жалко лошадок — и хозяйственно помнившего в то же время о пользе, которую может и после своей гибели принести людям конь.

— Мясо надо сдать в столовку, — предложил Кондратенко.

— Нет, лучше на склад, — возразил Копейкин. — Там «усушка» может изрядная получиться. Только на склад. И раздать семейным. Хоть и тощее мясо, но мясо все-таки…

— Три лошади осталось. Мало! — Сумрачно произнес Кондратенко, глядя на меня карими озабоченными глазами. — Що будемо робить, главный? — спросил он меня.

С тех пор, как мы с Кондратенко впряглись в административную телегу, он стал меня называть чаще всего шутливо официально — главный. Восемь лет проработали мы вместе на этом заводе, жили много лет в одном бараке, сколько вечеров провели вместе, мечтая о будущем городе, который строим, о своем будущем. Я уважал Ивана за рассудительность, обстоятельность, незлобливость и высокую порядочность. Сын рабочего Донбасса, потомок запорожского казака, Иван Кондратенко был и сыном того слоя трудового населения Донбасса, которое явилось крепким сплавом русской и украинской наций, русской и украинской культур. И только в сложных ситуациях Кондратенко почему-то вспоминал украинскую мову и произносил тогда любимые свои фразы: «Що будимо робить?» или: «Э, цэ дило треба разжувати». Шутливой тональностью фраз этих он скрывал свою озабоченность, опасения. Он вообще любил шутку, грубую порой, соленую, но всегда уместную и бьющую в цель без промаха.

Один из возчиков, куривший у бочки, ответил на вопрос директора:

— Самим придется впрягаться в сани. Я в прошлом годе ездил под Витебск за больной матерью, там видел: бабы пашут на себе. Жуть! Плачут, шатаются из стороны в сторону, а пашут. Надо! Жить-то надо, товарищи дорогие.

— Вот мы и запряжем Николаева, — сердито проговорил Кондратенко. — Не уберег коней, пусть хомут надевает.

Все с улыбкой посмотрели на смутившегося Николаева, тщедушного узкогрудого мужичка, коих в народе зовут мужичок с ноготок.

— На мне далеко не уедешь, — уныло отозвался Николаев, посмотрев на свои ноги в разбитых валенках.

— Да, ты прав, на тебе далеко не уедешь, — согласился Кондратенко. — А ехать, брат, надо. Или встанет завод, а нас вот, с главным, посадят, по законам военного времени. Думаешь нянькаться станут? — вопрос Николаеву, тот испуганно жмурится. — И правильно сделают. Не умеем хозяйничать.

Когда через полчаса мы с Кондратенко сошлись в его кабинете, он, уже без бравады, повторил свои слова об ответственности. Он распорядился пригласить в кабинет всех начальников цехов, мастеров, десятников.

— И Мацафея обязательно! — крикнул вдогонку убегавшей выполнять приказание курьерше Насте.

По озабоченному виду, энергичным движениям рук, этакой внутренней подтянутости, я догадываюсь, что Кондратенко нащупывает выход из труднейшего положения, в какое нас поставила гибель двух коней. Я попытался было узнать, что именно он нащупал. Усмехнулся, сказал:

— Вот соберем наш малый хурал, посоветуемся. Ум — хорошо, а двадцать — лучше, — и рассмеялся, довольный каламбуром.

Участники «малого хурала» заполнили тесноватый кабинетик директора. Каждый устраивался на полюбившемся ему издавна месте. Начальник формовочного цеха Алексей Холявин сел в углу, поближе к батарее центрального отопления. Он во все времена года ходит в резиновых сапогах, ноги его больные какой-то застарелой болезнью. Ходит он негнущейся, неуверенной походкой. Лицо худое, безбородое, и на этом унылом лице неожиданно синие веселые глаза. Рядом с Холявиным присел его заместитель Николай Ильин, невысокий, коренастый, с хитрющим взглядом маленьких быстрых глаз. В другом углу вижу Дмитрия Серова, мастера обжига, он беседует с Иваном Кириенко, продолжается, видимо, спор, начатый еще на печи. У самой двери, присев на корточки, покуривает в рукав цигарку начальник ремонтного цеха Иван Абросимов. Он осторожно тушит окурок о порог. Как всегда предпоследним заявляется Курносов, и уже за ним матросской походкой идет Бабушкин. Он любит хоть чуть-чуть подзадержаться, обратить этим на себя внимание, продемонстрировать начальству свою полную от них независимость. «Когда захочу, тогда и приду. А че? Без Лени Бабушкина вы, братцы, мало чего стоите все вместе взятые. Скажете не правда?»

Я смотрю на всех этих людей и испытываю непривычное для меня чувство острого любопытства, желания узнать, что каждый из них думает сейчас, о чем размышляет, как оценивает нас с Кондратенко, доверяет ли нам? Странное дело! Всех этих людей я давно знаю, уже много лет, со многими тесно дружил. А вот поди ты, сегодня они для меня таинственные почти незнакомцы. Почему я так думаю? Это наверно от своего нового административного качества. Раньше отдельные грани их характеров меня мало интересовали, а сейчас я придаю каждой мелочи особое значение. Что могут эти люди-вожаки? И как они поступают, находясь вне поля зрения моего и Кондратенко. В полную ли силу работают или отбывают время. Где в работе их инициатива, их творчество, а где только желание получить «указание» и взять под козырек: «Бу сделано!». Только исполнители? А чего исполнять? Мы с Кондратенко пока мало даем идей, сами бродим как в потемках, нащупывая правильные (по-нашему мнению) пути выхода из лабиринта проблем, пугающих нас своей сложностью. Никандров инициативных не жаловал. Может потому, что сам весь был переполнен всегда идеями. Правда, не всегда идеи эти приносили пользу, а нередко прямой вред, но идеи были.

Прав ли Кондратенко, перефразировав пословицу: одна голова — хорошо, а двадцать — лучше? Посмотрим, что подскажут нам сегодня эти двадцать голов: стриженных под ноль, лысых, лохматых, посмотрим… Но с беспокойством в душе я предчувствую: не оправдает «малый хурал» наши надежды. Ну чем заменишь лошадей? Хоть и не хочется соглашаться с тем пессимистом-конюхом, ездившим за больной матерью в Россию, но может оказаться он прав.

Кондратенко поднялся во весь свой почти двухметровый рост над столом. Он, как и все здесь собравшиеся, не снимает пальто (в кабинете холодно, да и выходить на мороз скоро…) из светлого драпа в косую черную «елочку», с цигейковым воротником. Пальто у него появилось недавно, а до того он носил ватник. Пальто выдал ему сам управляющий трестом Барский, выбрав подходящее из «американских подарков», присланных в Комсомольск из-за океана. «Носи, негоже директору в ватнике…» Пальто еще до сих пор остается предметом живого внимания кирпичников. После обстоятельного осмотра, да и незаметного для владельца ощупывания, общее мнение о качестве американского пальто высказал плотник Василий Исаевич Рыжкин: «Ткань дерьмовая, мех на воротнике искусственный. Вещь, так сказать, разовая. Относил сезон, бросай, покупай другое пальто. Там, в Америке, так. Конкуренция. Чтобы продать побыстрее и побольше». «Дареному коню в зубы не смотрят, — замечали ему. — И то верно, — соглашался Рыжкин. — И за такое спасибо».

Но мы отвлеклись. Прислушаемся, что говорит директор завода Иван Кондратенко.

— Ночью две лошади пали, — начал Кондратенко. — Три всего остались. Три… — поднял вверх три пальца. — На все про все, как говорится. Что будем делать? Надо посоветоваться.

— Просить новых лошадей, а то автомашину, — поднялся в углу незаметно вошедший Мацафей.

— Просить… — поморщился Кондратенко. — Просили, товарищ Мацафей. Не дают. Ни коней, ни машин. А подвозить уголь и дрова к котельной и калориферной не на чем.

— Товарищи, да мы сегодня же можем остановить сушку! Как же это допустить! — всполошился Ильин, ответственный за калорифер и котельную.

— У меня есть предложение, — поднял руку Холявин. — Я об этом еще два года тому назад говорил Накандрову, но тот оставил без внимания. Нужды крайней не было, а теперь такая нужда есть. Так вот я предлагаю построить эстакаду от гофманской печи до котельной. Всего двадцать метров! Эстакада пройдет и возле калориферной. Мы подаем уголь и дрова на вагонетках на печь. Продлим путь до котельной — и вози топливо!

Все разом загалдели, одобряя проект Холявина. Каждый считал своим долгом внести уточнение в проект, еще раз выразить уважение рационализатору.

— Ну почему бы давно так не сделать, ведь так просто! — хлопал себя по коленям широкими ладонями Курносов.

— Гениальное всегда просто! — вставил Мацафей.

Понравился проект и нам с Кондратенко. Директор, повеселевший, выпрямившийся, как после сброшенной с плеч тяжелой ноши, обратился к Абросимову:

— Иван Анисимович, посылай плотника Лаверова на эстакаду, он быстро все сделает.

Тот с трудом встал с корточек на ноги, прислонился к косяку, покашлял, проговорил угрюмо:

— Не сделает плотник Лаверов.

— Это почему же? — насторожился Кондратенко.

— Умер он сегодня утром, в четыре часа.

— Что с ним? Я его вчера видел, — недоумевал директор.

— Что? Что и у меня — туберкулез. С последней стадией ходил мужик, как и я. Сопротивлялся, — спокойно пояснил Абросимов.

— Тогда посылай Рыжкина, — предлагал директор.

— Сегодня не могу… — размышлял Абросимов. — И завтра — тоже. Рыжкин у нас гробы делает. Для Лаверова нужен… Ну и для колониста, вчера умер. Сердце…

Наступило молчание. Печальное сообщение Абросимова расстроило присутствующих. И не сразу ими снова овладели суетные мысли о практических своих ежедневных делах.

— А эстакаду сделаем, — продолжал после некоторого раздумья Абросимов. — Я Клепцова поставлю. Он все сделает, как нужно. Сутки, двое будем работать, но эстакада будет. Заводу остановиться не дадим!

Расходились несколько успокоенными. Кондратенко задержал Бабушкина. Мастеровитый Бабушкин всегда что-то конструировал, изобретал, строил разные приспособления, долженствующие, по его мнению, сделать переворот в кирпичном производстве. Некоторые его приспособления и аппараты приносили пользу, другие (их было больше) выбрасывались на свалку металлолома. Нынешней зимой он был занят сборкой трактора из деталей, привезенных с фронта немецких и наших танков на переплавку на завод Амурсталь. Недавно мы с Кондратенко осмотрели эту чудо-машину. Бабушкин окрашивал ее красной краской. Он хвалил немецкий мотор, снятый с танкетки, обещал через неделю трактор запустить, и тогда все транспортные проблемы будут сняты с повестки дня.

— Мне только два шарикоподшипника требуются. Найдет Ситников — трактор на ходу, — пообещал Бабушкин.

По совету Кондратенко отправляюсь на завод Амурсталь, где работает механиком цеха наш общий знакомый Петр Брудновский. Рослый, красивый, представительный, с приятным бархатистым баритоном, он был удачлив, этот Брудновский, которого все товарищи в шутку называли пан Брудновский. Он еще перед войной ушел с кирпичного завода, где кантовался в механиках, ровным счетом ничего не смысля в машинах. В те времена некомпетентность не считалась большим пороком. Я очень сомневался, что Брудновский, став механиком на строительстве Амурстали, а потом и на самом заводе, за эти годы чему научился. Он всегда имел под рукой безропотных, бескорыстных умельцев, находив их с необыкновенным чутьем. Они давали ему идеи, материализовали их в конкретных вещах. И не обижались на Брудновского, но даже считали, что обязаны ему за его организаторские способности и невероятную пробивную силу. Тут уж пан Брудновский был непревзойденным мастером, стержнем, основой этого мастерства были обаятельная внешность и почти детское бесстыдство. Изгнанный в двери, он тут же влезал в окно…

Брудновский встретил меня радушно, обнял своими могучими ручищами борца, влюблено глядел на меня воловьими глазами, говоря с этакой экзальтацией:

— Генаша, дорогой ты мой! Сколько лет, сколько зим! Рядом живем, а видимся? Ты надолго? Торопишься? А может ко мне домой смотаем, там моя Надья спроворит нам что-нибудь, а? Спиртику, по наперсточку? Нельзя, говоришь? Жаль. Подшипники? Да обожди ты с этими подшипниками, дай поговорить, посмотреть на тебя…

Так он разговаривал со мной, и я, как всегда невольно поддавался его обаянию, его неподдельной радости, какую излучали его глаза. Ну никак не мог я заставить себя не смотреть на него если не умиленно, то по-братски снисходительно (что с него возьмешь!), но не рассудочными глазами человека, не раз обжегшегося на этой обаятельности.

А Брудновский рассказывал мне о своем героическом участии в строительстве Амурстали, о том, как неделями не вылезал из котлованов, «пропадал» в узких ходах воздуходувных трубопроводов мартеновских печей, «выдавал блестящие идеи». И что вместе с другими передовыми строителями он был награжден орденом Трудового Красного Знамени. И я верил. Да, сидел сутками в обжигающих холодом трубах, бродил по колено в ледяной воде в котлованах — все было на счету Брудновского. Вместе с тем не было — я в этом уверен — главного — нужности всех его подвигов в общем деле. Этот добродушный и хитрый хитростью прирожденного лентяя человек представлялся мне во всей этой героической эпопее крыловской мухой на роге вола…

Наверно всегда, во все времена будут на свете такие люди, как «пан» Брудновский. Особенно вольготно чувствуют они себя там, где работа человека отодвигается на второй план, на первом же месте в зачет ему идут внешность, умение держаться на людях, коммуникабельность, готовность угодить, польстить, делая все это изящно, необидно, нешокирующе…

Брудновский взялся показать мне завод. С тех пор, когда завод пустили и выдали первую плавку стали, мне не приходилось здесь бывать. И потому все меня восхищало: и феерическое зрелище пуска стали, и мощь прокатных станов, расплющивающих слитки металла также легко, как раскатывает тесто хозяйка, готовясь резать домашнюю лапшу. Я глядел на стены цехов, сложенных из наших кирпичей. Каждый этот красный параллелепипед выняньчан руками наших работниц, голодных, обиженных войной, обожженных ею. Сколько труда, сколько пота и невидимых слез в этих сотнях тысяч, миллионах кирпичей, из которых построен этот первый на Дальнем Востоке металлургический завод. Нет, не зрящный этот женский труд! Это их вклад в победу над врагом.

В прокатном цехе я видел плакат со строчками из стихотворения поэта комсомольчанина Николая Поваренкина: «Сталь в мартенах клокотала, день и ночь гремел прокат. Наша пуля долетала от Амура до Карпат!» И в клокочущей стали, и в этих красных, медленно остывающих толстых стальных листах — труд наших кирпичниц Даши Перетрухиной, Нины Тимофеевой, Валентины Лохтиной, Поли Илюкиной, Маши Авдеевой, Дуси Шестаковой и многих других работниц.

Мы идем с Брудновским мимо копрового цеха, мимо бесконечной свалки металлолома. В этом хаосе ржавого металлического хлама выделяются зловещими очертаниями корпусов разбитые немецкие танки с крестами. Много «тигров». В боках их страшные рваные пробоины. Все это крошево будет переплавлено в амурсталевских мартенах и пущено в дело. Может быть уже и не оружие, но тракторы и комбайны будут построены из этого металла, брошенного злой рукой фашизма на поля России.

Я уносил от Брудновского завернутые в лощеную бумагу два новеньких подшипника. Я размышлял дорогой, что хорошо бы привести наших работниц как-то на Амурсталь и показать им во что оформился, овеществился их труд. Да разве один такой завод был построен в нашем таежном городе в годы войны!

А мой личный труд? Зачтется ли он мне, представителю мужской «половины» заводского коллектива? Я беру в кавычки слово половина. Мало мужчин на заводе. Нет и четвертой части. Лишь трое имеют «брони», и я не в их числе. Когда началась война, я, секретарь комсомольской организации, пошел в военкомат вместе с несколькими комсомольцами записываться в армию добровольцами. Некоторых взяли, меня нет. Еще до войны, во время призыва, врачи забраковали меня по зрению. Минус девять… Выдали «белый» билет, сняли с воинского учета. Получить обидное прозвище «белобилетник» в те годы всеобщего уважения к Красной Армии было верхом несчастья. Даже у близких друзей это вызывало унижающее вас удивление и, доводящее вас до бешенства, сердобольное сочувствие. Ну ребята куда ни шло, а девушки? Вчера были свои «в доску» девчата, товарищи, и — что греха таить — потенциальные твои невесты, а сегодня ты читаешь в их глазах осторожность и недоверие, иногда чуть окрашенное брезгливостью, какую всегда испытывает здоровый человек к больному, особенно человек молодой, не умеющий оценивать людей за истинные, а не внешние, порой обманчивые, достоинства.

Выбрал свободную минуту и (уже в который раз!) забежал посмотреть, как строят эстакаду. Здесь трудились плотники Василий Рыжкин и Прохор Бурдаев, старик лет за шестьдесят. Они укладывали на высоких козлах настил из толстых плах. Подавали плахи подсобники колонисты. Задрав голову, стоял под козлами Абросимов. Его желтое нездоровое лицо морщилось, он покрикивал Рыжкину:

— Василий Исаич, левее клади. Не так! Левее еще. Бурдаев, ну куда ты подваживаешь! Иди к Исаичу. — И мне: — Сегодня настил закончим, завтра можно рельсы класть и — катай уголек!

Абросимов довольно улыбнулся, ощерив прокуренные зубы. Он зашелся в изнурительном кашле, содрагаясь, синея от удушья. Он отвернулся от меня и сплюнул. На девственно белом снегу заалело кровяное пятно. «Плохи твои дела, Иван Анисимович», — подумал я, жалея мужика. Я помню, еще два года назад, этот сорокалетний мужчина, красивый, черноволосый здоровяк, отец шестерых детей и муж красивой еще молодой женщины, был полон сил и несокрушимого здоровья. Случилась авария на водонапорной башне: прохудился деревянный бак и вода грозила подмыть основание башни. Дело происходило в конце ноября, стояли крепкие морозы, и вода в баке ледяная. Никто не решался войти в эту воду, чтобы заделать пробоину. Тогда Абросимов опустился в эту купель по пояс и заделал отверстие, и тем спас башню от разрушения, а завод от долгого простоя. Но сам жестоко простудился. Не помогли водка с солью и перцем, лошадиные дозы всеизлечивающего аспирина, горчичники, парная банька. Абросимов с трудом (некогда болеть, работа ждет) через неделю поднялся с постели, стал работать. И с той поры стал чахнуть, таять на глазах, вызывая всеобщее сочувствие. Чахотка быстро прогрессировала. Только мужество этого человека, неиссякаемый его оптимизм, позволяли ему не свалиться на больничную койку, а работать, и много работать. Вот и сегодня, уже скоро сумерки, метет поземка, и лучше бы Абросимову сидеть в теплой конторке, а он стоит здесь на открытом ветру, заставляющего слезиться глаза, и присутствием своим подбадривает изнемогающих от усталости этих двух старых людей. Знает: уйди он, бросят укладывать плахи плотники, вот уже двенадцать часов не разгибающие спины на строительстве эстакады. А она позарез нужна, эстакада. К котельной и калориферу сегодня подвозили уголь и метровые дрова на себе. Люди впрягались в сани и возили топливо. Только один рейс сделал на полуторке Саша Клименко. А сегодня полуторка, словно норовистый конь, никак не хотела заводиться и работать на газе от березовых чурок. Клименко грешил на чурки, что сырые они…

— Ты иди, Геннадий, — говорит Абросимов. — Сейчас мои закончат. Я побуду. Тебя сейчас Кириенко искал. Шагай к нему под печь. Ты не сомневайся, иди…

В полумраке, вечно царящем под шатром гофманки, глаза сразу видят плохо после белоснежья улицы. Когда же глаз чуть приобвык, я с изумлением рассмотрел впереди себя, шагах в двадцати, медленно катившуюся от меня шебебюню с вагонеткой, груженой сырцом. Рядом шла бригадирша Валя Лохтина, даже не прикасаясь к вагонетке рукой. «Как сани у Емели, «по щучьему велению…», — мелькнула мысль. Не сразу сообразил, что это действует лебедка, установленная Иваном Кириенко. Я догнал вагонетку, пошел рядом с Валей.

— Здорово тащит! — заметил я с восхищением.

— Вот! — радостно отозвалась бригадирша.

У камеры, где шла садка кирпича, вагонетка остановилась. Здесь ее ждали садчицы. Они громко и оживленно обменивались мнениями по поводу изобретательства слесаря Кириенко.

— Голова у мужика варит!

— Ты гляди, сама катится? Я как увидела, обмерла вся: сплю, что ли?!

А Поля Бурдаева плакала, утирая слезы.

— Чего ревешь, радоваться надо, — подтолкнула ее локтем Маша Авдеева.

— Я и радуюсь.

— А плачешь?

— А плачу, что мы, подружки, почти всю войну толкали эти проклятущие вагонетки, на плечах мозоли — потрогай, — оголила Поля плечо. — Жалко вас, жалко себя. Ведь раньше нужно было вагонетки лебедкой тягать…

Слова молодой работницы бросили меня в жар. Мне стало стыдно и за свое бездействие, стыдно за всех мужчин, работающих на заводе. Как могли мы несколько лет терпеть непосильную работу девушек и женщин и не придумать такой простой вещи, какую осуществил фронтовик Иван Кириенко. Никакие оправдания не снимут с нас ответственности за такое пренебрежение к здоровью наших женщин. Правда, помню, я предлагал Никандрову установить лебедку, и не одну. Дал расчеты. Но тот досадливо отмахнулся, сказав: «После войны станем рационализацией заниматься. Сейчас нужно четко придерживаться освоенной технологии, освоенных приемов. Этого требуют интересы страны». Мне показались эти слова вескими и вполне убедительными.

А как чествовали садчицы Ивана Кириенко. Они зацеловали его, со смехом отбивающегося от цепких женских рук. А потом еще принялись качать, подбрасывая стонущего Ивана под самый шатер печи.

— Девоньки, милые, отпустите душу на покаяние! — просил осчастливленный радостью работниц. Поставленный, наконец, бережно на ноги, Кириенко, переводя дух, продолжал: — Меня так немцы не мяли, когда им попался в окопе. Ну, девки, совсем уморили фронтовика!

Кириенко показывал мне лебедку, систему сигнализации, развивал планы по части механизации транспортировки угля, выгрузки готового кирпича из печи.

— Молодец, правы девушки: варит у тебя голова, — по-товарищески хвалю Кириенко.

— Так ведь голь на выдумки хитра, как говорят в народе, — посмеивался довольный успехом фронтовик.

По дороге домой размышлял о всем случившемся вчера и сегодня и недоумевал: почему нам, русским, всегда нужны какие-то особые обстоятельства, драматические ситуации, чтобы сразу же почти проявить поразительную изобретательность, до сих пор дремавшую в нас. И эстакаду, и лебедочную тягу, и примитивнейший противовес к воротам карьера, чтобы сами закрывались, без специального привратника… Все это давно можно было иметь.

Выдумщик. Это человек, доходящий своим разумом до решения вставшей перед ним проблемы. Я припоминал многих таких выдумщиков-умельцев, встречавшихся на моем пути. Я храню о них благодарную память, научивших меня «шевелить мозгами». Это было любимое изречение неистощимого изобретателя техника Володи Сибирского, занимавшегося до войны конструированием пресса сухого прессования кирпича, сулившего переворот в кирпичном производстве. Его идею отверг главный инженер треста, сказавший: «Умнее немцев хочешь быть? Никто в мире не превзошел их пока в керамическом производстве. Запомни это, молодой человек!»

Я многому научился у старого слесаря Николая Маркеловича Колпоносова, любое дело делавший только по-своему, только лучше, быстрее. Он обучал так работать каждого, стоявшего рядом с ним. Он искренне радовался, когда видел, что возбудил у молодого человека тягу к мастерству, ту искру божью высек, каковая отличает простого исполнителя, подражателя от творца, мастера с большой буквы.

Припомнил привычку Колпоносова в минуты размышления держать в руках гармошку стального складного метра, растягивая и складывая его. Такой стальной метр-складень я видел только что в руках Кириенко. А у эстакады играл складным деревянным метром Абросимов. И тут всплыла в воображении почему-то плачущая Поля Бурдаева с пожелтевшим письмом жениха, сгинувшего в огненном пекле Великой Войны… Что общего между этими картинами? Есть что-то общее… Я стараюсь заснуть, не могу. Как на киноэкране возникают изображения складеня-метра, плачущего девичьего лица, кровавого пятна на белом снегу у эстакады, и желтого, как новорожденный цыпленок, деревянного метра… Так и заснул, не решив психологической задачи…

А утром пришла разгадка! Складень-метр заменит письмо, спасет все другие письма, рукописи, книги от сожжения. Складень-метр решит почти неразрешимую проблему обеспечения гофманской печи бумажными щитами. Бумага почти не потребуется, если догадка моя подтвердится. Лихорадочно заношу свои соображения на бумагу, рисую эскиз деревянной складной перегородки, и бегу в конторку Абросимова. Мне нужны его совет и помощь.

Абросимова застал изнемогающего от утреннего кашля. Он отплевывается в жестяную плевательницу, махая мне рукой на стул «садись».

Я показал ему свои эскизы, объяснил суть придумки. Для наглядности взял со стола его желтый складень-метр. Если вместо заклепок, скрепляющих части складеня поставить цепочки, то…

— То получится ладная штука! — подхватил Абросимов. — Ставим стойки с пазами…

— В пазы вставляем рейки со скреплением, как у метра-складеня, концами… — продолжаю мысль.

— …Как только огонь подойдет в садке к деревянной этой стенке, заменяющей бумажную… — весело ведет нить общей мысли Абросимов.

— …То мы через топочную конфорку сверху вытаскиваем все рейки из печи, не дав им сгореть.

— А стойки пусть горят. Мы их будем делать из горбыля, — заключил Абросимов.

Через неделю такие деревянные разборные щиты были изготовлены Рыжкиным. И все с того момента позабыли о бумажном дефиците. Деревянная перегородка действовала безотказно, даже лучше бумажной. И хотя новый щит придумал я, его все прозвали абросимовским. Но я не был в обиде. Ведь и Америку открыл Колумб, а имя континенту дал автор книжки об этом континенте…