Никитина Христина — садчица кирпича

В самом начале дневной смены всюду на заводе погас свет. Все погрузилось в полумрак. Замерли машины, угарным дымком потянуло из-за неплотно закрытых дверей сушильных камер. Такие отключения электроэнергии часты. Не успевает наша городская ТЭЦ питать все заводы и город энергией, страдая от аварий, недостатка угля. И если энергетики скоро не обещают включить нашу линию, тогда, по установившейся с начала войны традиции, по цехам разносится клич, от которого у каждого работника завода, независимо от ранга, холодок неприятный в груди:

— На Амур!

Люди выходили из сравнительно теплых и защищенных от ветра помещений, из погребной сырости карьера на улицу, сразу попадая под упругий напор верхового ветра. Люди кутаются в платки, подвязывают тесемки ушанок, отворачиваются поначалу от ветра, чтобы лицо попривыкло к его обжигающему прикосновению. Особенно холодно и неприютно на улице формовщицам. Они одеты полегче — тепло в цехе, обуты в резиновые сапоги, а то и галоши и ватные самодельные чулки. В такой обувке на Амуре ноги быстро стынут, приходится почаще бегать к костру греться, а то без ног останешься. Иду вместе с этими бедно и неудобно одетыми и обутыми женщинами, смотрю на их печальные лица, слезящиеся от ветра и мороза глаза, потрескавшиеся губы, и мне жалко их до слез, и стыдно мне тоже до слез, что я, молодой, пусть тоже в ватнике и подшитых многократно валенках, ничуть не мерзну. Разве всем этим женщинам, еще молодым, девушкам ходить в таком тряпье и рваных сапогах и опорках? Разве их нежными руками пилить эти бревна в три обхвата? Разве женская эта работа, от которой надрываются сильные мужики?

За правобережными темными сопками занимается багровая заря, суля ветреный день и неуступчивость мороза. Женщины побойчее разжигают костры. Все молча разбирают длинные канадские пилы, кувалды пудовые, колуны, стальные клинья, которыми разваливают надвое метровые поленья. Есть тут и мужчины: старики-вахтеры, служащие конторы, десятники. Мало мужиков. Вылущила их война и продолжает вылущивать. На днях хромоногого возчика Зайнуллина призвали. Тотальная к концу войны мобилизация…

Вместе со всеми пришел и Кондратенко. Высмотрел себе напарника — Курносова.

— Ну-ка, как сам начальник топливного склада может робить! — подтрунивает директор над Курносовым. Тот благодушно улыбается. Этому богатырю, не уступающему ростом Кондратенко, пила не страшна.

По давнишнему уговору я пилю с начальником планового отдела — самого важного после бухгалтерии отдела — Григорием Вервейко. У него грустное, посиневшее от холода лицо, запотевшие очки. Он топчется на одном месте, размахивает руками, пытаясь согреться. К этой его привычке я давно присмотрелся, потому терпеливо жду, когда кровь «заиграет по жилам» у моего напарника.

Вервейко, как и Кондратенко, Никандров и многие другие, на кирпичный завод попал еще служа в стройбате в чине воентехника. Демобилизовавшись перед войной, остался здесь начальником отдела. Женился на хохлушке Насте, тихой хозяйственной девушке. Вервейко вежлив, сдержан, уживчив. Таких людей иногда называют старомодным, но точным словом «благовоспитанный». Эта благовоспитанность в те времена почему-то в простой среде работников завода имела презрительное определение: «слюнтяйство гнилой интеллигенции». Не был Вервейко «гнилым интеллигентом», был просто чересчур вежлив на общем фоне крайне упрощенных взаимоотношений: «Была нужда расшаркиваться!..» И хотя подсмеивались над Вервейко, внутренне уважали его за «обходительность».

— Начнем? — предлагаю я.

— Давай, — покорно соглашается Вервейко и ставит пилу на толстое, в два обхвата, бревно. Ровно зашаркала пила, запахло смолой. Мы уже давно научились пилить, экономно расходуя силы. Пилить и колоть дрова — целая наука, тут нужен опыт. И хороший инструмент. Мы с Вервейко научились выполнять норму, чему и сами удивлялись. Ведь ни один из колонистов, например, нормы не выполнял, я уже не говорю о женщинах. На двоих надо разделать восемь кубометров метровых чурок.

Рядом пилят Перетрухина с Сопрыкиной. Даша изредка сердито покрикивает:

— Не тяни ты пилу в сторону!

— Я не тяну, — оправдывается Пелагея.

— В деревне родилась, а пилить не научилась, — ворчит Даша.

— А у нас кизяком топят, — отвечает Сопрыкина. И чтобы отвлечь внимание товарки, спрашивает участливо:

— От Николая-то есть что-нибудь?

— Молчит. Второй месяц письма нет, — вздыхает Даша.

До войны я жил в одной комнате с мужем Перетрухиной Николаем Шуваевым. Честный, сдержанный человек, он появился на заводе вскоре после окончания строительства железной дороги Волочаевка — Комсомольск. Дорогу строили заключенные. Тысячи заключенных. И многие после окончания строительства, освободившись, приходили работать на стройки и предприятия Комсомольска. Пришел и Шуваев. Он стал работать слесарем под моим началом в мастерской. Не по своей воле попала в Комсомольск и Даша Перетрухина. Она была осуждена за кочан капусты, унесенный с колхозного поля голодным малолеткам-племяшам. Даша говорила: «Если снова пришлось бы, снова унесла. Разве можно терпеть, когда малые дети гибнут с голоду?» А Шуваева судила на три года «тройка», косившая в те годы всех, кто попадался в ее сети. Его захватили при облаве без паспорта на Балтийском вокзале в Ленинграде, когда он ехал в Гдов как раз за этим паспортом, имея нужные на то документы. Не захотели даже выслушать. А ведь он всего два месяца назад был секретарем Гдовского райкома комсомола. Вроде бы не мог вызвать подозрения у самого усердного искателя «врагов народа». Перед самой войной Шуваева выселили из Комсомольска на Урал как имевшего судимость. Перед отъездом он зашел ко мне, нервно усмехаясь говорил: «И отсюда гонят, с самого краешка света. Нашли врага…» Шуваев не успел вызвать Дашу, началась война, ушел на фронт.

Чуть поодаль Даши и Поли возятся возле чурки бухгалтер Мацафей и вахтер Тримаскин. С хаканьем бьет Тримаскин по стальному клину кувалдой, а Мацафей смотрит. Он пользуется любой минуткой, чтобы передохнуть. Никто поэтому не любит работать с ним в паре, что нимало не смущает бухгалтера. Он похлопывает рукавицами, покряхтывает, щурится на краешек багрового солнца, высунувшегося из-за сопки, говорит мечтательно:

— Амур… Амур… Амур, дорогие дамы, означает — любовь. Когда слышишь это слово, то сразу воображаешь прекрасных женщин, галантных кавалеров. И ты словно находишься в надушенном дорогими духами будуаре какой-нибудь светской львицы. Ах, ах! Или ты в парке: цветы, запах лаванды, фонтаны, скамьи под вековыми липами… «В парке Аир распускаются розы…» Ах, ах, где мои молодые годы, где Одесса!

— Как хорошо вы все рассказываете! — восклицает Мария Сунгурова — А будуар что такое?

— Ну комната такая, гостиная красавицы, — отвечает Мацафей. — Конечно, не в бараке живет прекрасная дама…

— Не забивайте вы головы девкам, — сердится Перетрухина. — Им и так тошно приходится, а вы кавалеры. Где они, кавалеры?…

— Придут! Придут кавалеры, не журитесь, девушки милые, — посмеивается Мацафей, то и дело протирая слезящиеся глаза. — Все еще будет, все, я знаю…

Солнце поднялось над сопкой, стало еще холоднее. Туман сизый над мертвой равниной реки. Люди некоторое время работают молча, только слышится звон пил, глухие удары кувалд и колунов, да треск распадающегося на части дерева. Горят ярко костры, к ним по очереди подходят люди, чтобы обогреть онемевшие от мороза пальцы.

— Давай передохнем малость, — предлагает Вервейко, вытаскивая тонко поющую пилу из разреза в бревне. Серебряной рыбиной ложится пила на снег. Закуриваем махорочные самокрутки. Бережем каждую крупинку самосада. Со стороны посматривают курильщики, рассчитывая получить от нас «бычка». На базаре самосад продают спичечными коробками.

Вдали, там, где Амур соединяется протокой с озером Мылки, в морозном тумане показалось темное шевелящееся пятно. Оно растет, приближается, послышался лай собак и сердитые мужские голоса. Вот уже видны первые ряды людей, одетых в длинные, ниже колен, зеленые ватники. Знакомая одежка… То ведут колонну заключенных.

— Куда это их? — говорит Вервейко. — Ты смотри, одни женщины…

Верно, в колонне только женщины. Молодые, примерно одного возраста. Но казались они старыми, их старили согбенные тяжестью судьбы спины. Они одинаково невидящими шагами слепых брели по снежной целине в своих нелепых, нарочито небрежно и безобразно пошитых ватниках, треухах «услоновках», в стеганных штанах и тряпочных бахилах на ногах. Казалось, они без всякого интереса смотрели на нас, «вольняшек», пилящих дрова. Наверно общность переживания холода, голодной тоски, мировой неустроенности роднило нас с этими женщинами в бесконечной колонне. Подошедший к нам прикурить конвойный, сообщил, что колонна эта вся из «указниц».

«По пять-восемь лет за прогул», — уточнил он. Что здесь, на берегу, им предстоит сегодня очищать от снега землю, тут будут строить паромную переправу через Амур.

О том, что от Комсомольска до Советской Гавани строится самыми скоростными темпами железная дорога мы уже давно слышали.

— Вот и прекрасные дамы к нам пожаловали на рандеву! — громко скаламбурил бухгалтер Мацафей. Но шутку его все встретили осуждающим молчанием. Неуместно и кощунственно звучала она в такой драматической обстановке.

А бригадиры заключенных уже раздавали женщинам лопаты, доставленные вслед за колонной на конных санях. Как при замедленной киносъемке задвигались женщины, поддевая лопатами жесткий снег.

Видеть и общаться с заключенными нам не в диковинку. Начиная с 1937 года вокруг Комсомольска появились концентрационные лагеря. Они множились, расширялись. Десятки тысяч людей, согнанные за колючую проволоку, строили в Приамурье Байкало-Амурскую дорогу — один из самых ненужных объектов, сооружаемых в годы «культа личности». Мы всегда с сочувствием и состраданием относились к обитателям лагерей, старались облегчить как-то их участь, если иногда приходилось работать с ними вместе. И хотя устроители лагерей старались изолировать заключенных, не допускать общения с людьми вольными, полностью исключить таких контактов не удавалось. Были в лагерях уголовники: воры, бандиты, убийцы, преступники, коим заслужена лагерная кара. Но часть осужденных были самыми нормальными, добропорядочными людьми. Среди них было немало таких, как мой друг Николай Шуваев.

Взжик-взжик! Взад-вперед движется в уставших наших руках пила-рыбина. Пахнет смолой. Тяжко отваливается очередное полено от длинного ствола кедра. Вервейко ставит полено «на попа», я придерживаю клин, Вервейко сначала осторожно бьет по клину, сталь входит в древесную мякоть. Я убираю руку, Вервейко теперь бьет с размаху, с лихим хеканьем. Я долго учил его попадать в боек клина кувалдой. Это искусство, я этому обучался еще в ФЗУ в тридцатых годах. Вервейко лупит кувалдой что есть силы, чурка трескается, распадается на две части. Теперь дело идет веселее. Мы по очереди берем кувалду, по очереди выкладываем из готовых поленьев штабель. Нашу работу будет беспристрастно принимать десятник. И будет смотреть, чтобы «воздуха» много не наложили, не расположили поленья с большим зазором…

— А ну, давай, отойди! — визгливо кричит молодой конвойный, клацая затвором винтовки. Мы разом обернулись на крик. В ста метрах от нас, там, где копошились с лопатами женщины в «услоновках», стояли Даша Перетрухина и одна из заключенных женщин. Даша обнимала ее, а та, припав лицом к груди Даши, видно, громко плакала навзрыд. К ним бежал конвойный солдат, матерно ругаясь. Он подскочил к женщинам, растолкал их в стороны, заключенная упала в снег, Перетрухина устояла. Она что-то выкрикнула, наверно не очень-то лестное в адрес конвойного, потому что тот даже сделал выпад на нее винтовкой с примкнутым штыком. Но Перетрухина, плюнув под ноги конвойного, обернулась к нему спиной и молча пошла прочь.

— Кого ты там встретила? — указывая на колонну, спросил я трясущуюся от гнева женщину.

— Вон, мозгляк, не дал как следует поговорить с человеком… — возмущалась Перетрухина. — Надька это, Чешуина Надька, помнишь, за прогул ее…

Я вспомнил. Полгода назад, осенью, Чешуина прогуляла дня три. Никандров послал к ней Холявина выяснить, что с девушкой: заболела или решила прогулять? Не выйти на работу в годы войны, при существующих в ту пору драконовских законах, поступок почти безумный. И оказалось, что Чешуина решительно отказалась выходить на работу. «Нет сил больше никаких…» «Судить будут, дура, жизнь поломают», — убеждал перепуганный Холявин. Ведь скрыть прогул невозможно, слишком много людей об этом знают… Надо подавать на нее в суд, такова обязанность администрации. Не подашь, сам сядешь. За всю войну только один рабочий, пожилой мужчина, был осужден за прогул. А тут молодая девушка. Мы все знали каторжные порядки, царящие в лагерях, могла Чешуина не вернуться оттуда. Уговоры не помогли, Чешуина уперлась: «Пусть садят, там не хуже будет», — заявила она на суде. Дали Чешуиной восемь лет исправительно-трудовых лагерей. С горечью встретили все кирпичники этот приговор, и с недоумением: «А исправлять-то что в Чешуиной? Казнить за что? За то, что не хватило сил у этой павшей духом девушки бороться с лишениями и голодом».

Взжик-взжик! Еще одна чурка откатилась от бревна.

— Молодцы! — хвалит нас подошедший к нам Кондратенко. Он почти всегда участвует в таких вот субботниках на пилке дров, хотя каждый раз работницы говорят ему: «Иван Дмитриевич, ты не пили, ты получше заводом руководи». На что он отвечает шуткой: «Зазнаться могу, соцнакопления появятся еще…», — хлопает себя по тощему животу. Женщины дружно смеются.

— Садись, разговор есть, — присел на бревно Кондратенко. — Перекурите. Есть шанс рыбки достать.

— На махалку? — спросил Вервейко.

— На махалку — какая рыба, — отмахнулся Кондратенко. — Пять тонн частика предлагают.

— Кто такой щедрый? — спросил я.

— Щедрый? Да нет, ловкий скажи, — усмехнулся Кондратенко. — Рыбакколхозсоюз сделку предлагает: мы ему кирпич, он нам — рыбку. Как полагаете, дать согласие?

— А по этому месту не надают? — похлопал себя по шее Вервейко.

— Могут, очень даже просто. Но я отчасти заручился согласием главного инженера Стржалковского.

Кондратенко помолчал, улыбаясь своим каким-то мыслям, потом продолжил:

— Пришел к Стржалковскому, говорю: «Можно в обмен на рыбу дать полета тысяч кирпичей. Есть у нас заначка… Люди голодают, кормить надо…» Он посмотрел так пристально на меня и говорит: «Ты, Кондратенко, типичный выдвиженец 20-х годов. Тебя надо еще мыть, полоскать, шлифовать долго, чтобы из тебя вышел настоящий администратор. Ну к чему ты мне рассказываешь о подробностях твоей предстоящей сделки, незаконной, кстати? Тут нужен лишь тонкий намек, понимаешь? Не понимаешь. Ты можешь получить от меня только молчаливое согласие, то есть я не стану тебе мешать. Но подробности мне знать не надо, так как это сковывает меня, обременяет нравственно, я как бы становлюсь твоим соучастником в нарушении закона. Зачем мне это? У меня своих прямых обязанностей хватает».

— Ну и как ты сам решил? — спрашиваю я.

— Вот и хочу с вами посоветоваться. Только надо без лишнего шума все обделать. В узком кругу, так сказать. Об этом и Стржалковский намекнул.

Пять тонн рыбы — целое богатство! Надо брать, а там что будет…

Не успел отойти Кондратенко, а мы с Вервейко взяться за пилу, послышалась громкая перебранка, поссорившихся между собой женщин формовщиц. Все голоса перебивал визгливый голос Насти Еремкиной:

— Я солдатка, черти окаянные! Не хочу я пилить больше, больная я вся. У меня нутро все больное! Дите у меня оставленное в бараке больное…

— А мы здоровые? — наступала на нее напарница. — Дите у нее! У меня трое, а я пилю. Мне можно?!

— Вот и пили, а я не хочу, — злым плачущим голосом отбивалась Еремкина, широко разевая свой лягушачий рот. Слезы лились по рябому лицу этой на редкость некрасивой женщины с широкими скулами, низким лбом упрямицы, щелками-глазами.

Еремкина была предметом общих насмешек. Оставшись после ухода мужа на фронт с малолетней дочкой, эта неуклюжая и глупая женщина растерялась. Она жила словно в кошмарном сне и все время думала о еде. Это мощное существо, казалось, особенно страдает от голода, постоянного недоедания, забывая часто о своей дочери. Она могла иной раз незаметно для себя сжевать жалкую пайку хлеба, полученную по дочкиной карточке. И за это женщины решительно осуждали ее.

Подошла к спорящим Перетрухина, тронула Еремкину за плечо, сказала умиротворяюще:

— Успокойся, Настя. Погоди. Да хватит тебе кричать! А вы, — обратилась она к окружившим спорящих, — оставьте ее. Отпустите. Она больная, бабоньки, — Перетрухина гладила плечо теперь уже навзрыд плачущей Еремкиной.

— На ней дрова возить!.. — не унималась напарница Еремкиной.

— Нет-нет, бабоньки, она больная. Ты иди, Настя, иди…

А когда Еремкина ушла достаточно далеко, укоризненно сказала обступившим ее женщинам:

— Человек и так обижен судьбой. Раньше про таких, как Еремкина, говорили: божий человек, юродивый. Ну зачем над бедой человека насмехаться? Нехорошо это, бабоньки, не по-русски это!

Я всегда восхищался умением этой полуграмотной женщины, с трудом читающей мужнины письма с фронта, убедить людей, внушить им уважение к себе, совету своему. В ней была материнская такая, опекающая любовь к людям, сострадание к ним. Эти чувства всегда ценятся в народе, они покоряют самого озлобленного жизнью и давно разуверившегося в том, что существуют в мире такие понятия, как сострадание и любовь.

Все смотрели молча, как Еремкина, тяжело переступая обутыми в тряпочные постолы ногами, поднимается на береговой взлобок. И тут все увидели вспыхнувшие ненужным днем светом электрические фонари над крышами завода.

— Свет дали! — закричали радостно десятки голосов.

— Айда по цехам!

— Инструмент с собой, инструмент с собой! — кричал десятник лесосклада.

Женщины вереницей тянулись на высокий берег Амура, скользя на обледенелой дороге. Мужчины продолжали пилить бревна, складывать дрова в поленницы.

А там, где словно во сне копошились заключенные женщины, кричали конвойные:

— Становись на обед!