Разоренова Александра — бухгалтер
— Главный! — позвала меня Лукина, когда я, бегло осмотрев состояние дел в карьере, намеревался покинуть его. Лукина стояла на глиняном уступе, опершись о черенок лопаты. Она в испачканной глиной юбке из «чертовой кожи», в резиновых не по ноге больших сапогах, в майке, туго натянутой на могучей ее груди. Я всегда испытываю робость, разговаривая с Лукиной. Уж больно остер язык ее и неожиданны ее словесные выпады. Каждую мысль она сопровождает пословицей, поговоркой, присказкой, иногда до того соленой, что и мужики в смущении крутят головами: «Во, черт-баба!» Подхожу к уступу поближе.
— Главный, — продолжала Лукина, бросая лукавые взгляды на товарок, прислушивающихся к нашему разговору. — Через три дня — восьмое марта. Наш праздник, бабский. Как отмечать будем?
— Как? Торжественное собрание будет… доклад… — Начал я перечислять мероприятия. — Как всегда…
— Доклад — ладно, это вроде бы молитвы. Пусть. Но повеселиться бабам надо? Цельный год вкалываем, как проклятые, погулять хочется.
— Гуляйте, — согласился я. — Кино будет, танцы…
— Танцы, — пренебрежительно повела плечом Лукина. — Мы тут, милый, так натанцуемся за десять часов, что ног не тянем. Да и разучились мы. С кем танцевать прикажешь? Ты вот что лучше скажи: вы с директором, с профоргом думаете вечер как следует закатить, чтобы с вином, с закусочкой. Чтобы потом и поговорить обо всем, и всплакнуть можно, и повеселиться.
— Насчет вина и закуски я не знаю, — пытался уклониться от пугающей меня перспективы быть втянутым в почти неразрешимое в такое время мероприятие. — Я директору скажу… Не знаю я…
— А ты знай, — построжела Лукина и губы зло поджала. — Ты — главный инженер, ты к нам ближе, мы тебе и говорим. И с тебя спросим. А с директором ты уж сам веди разговор. Верно, бабоньки?
— Верней не надо!
— Ты, Гена, возьмись-ка сам. В трест сходи, поклонись.
— Трестовские-то, небось, не одним докладом обойдутся…
— Я попробую, — сдаюсь я под напором такого женского единодушия.
— Попробуй, попробуй… — поощрила Лукина, заключив подковыркой: — Одна попробовала да родила…
Хохот покрыл последние слова Лукиной, вогнавшие меня в краску.
Кондратенко я нашел возле склада. Здесь разгружали с полуторки мороженного карася. Рабочий, поторапливаемый шофером, лопатой сгребал рыбу на снег.
— Ты мне рыбу не порть, не кроши! — прикрикнул Кондратенко, довольный, видимо, такой прямо-таки манной небесной. Мне сказал:
— Отпустишь десять тысяч кирпичей, как вторую машину с рыбой доставят. Там, в рыбакколхозсоюзе, тоже ухари сидят: враз облапошат. Так что смотри…
Я высказал Кондратенко просьбу работниц, он помрачнел.
— Знаешь, мне такие дела вот! — провел ладонью по горлу. — Ты попробуй толкнуться к преду постройкома Шумилину. Ты ведь с ним долго работал по нормированию, тебе удобнее.
Три дня до восьмого марта… Куй железо… Я запрягаю лошадку Розку в легкие сани и еду в трест. По пути прихватываю с собой кассиршу, ей хлебные карточки получать надо. Кучерить старший конюх поручил татарину Нургали Тимаеву. Он всю дорогу охает, кашляет, плюется, вызывая негодование кассирши.
— Что ты как верблюд плюешься? Люди же сидят… — ворчит она.
— Больной совсем, зачем верблюд… — обиженно бормочет Нургали.
По дороге встретились с длинной колонной заключенных. Мужчины разного возраста (были совсем мальчишки) с привычной обреченностью шагали по дороге, не обращая внимания на нас, съехавших на обочину дороги в сугроб. Каждый раз, когда я встречался с такой вот колонной, мне было очень неловко перед ними, заключенными, особенно такими, которые имели пропуска на свободное хождение по городу, поколебали во мне твердое когда-то убеждение, что «в тюрьму зря не садят». Не хотелось верить, что это далеко не всегда так, в несправедливость судей не верилось, но зеки, вызывающие у меня доверие, приводили такие примеры и факты, что их нельзя было опровергнуть. И мы, дети своего времени, всегда впадали в крамолу, разрываясь между официальными версиями и железной логикой самой жизни.
Начиная с тридцать седьмого года вокруг Комсомольска стали расти и расширяться концентрационные лагеря. Огороженные высокими заборами, оплетенные колючей проволокой, со сторожевыми вышками по углам, эти остроги наводили грусть и ужас на наши юные души. Сотни людей, отгороженные забором и недоброжелательством общества, томились здесь годами, ежедневно выходя на строительство БАМа. Сооружение восточной ветки БАМа велось вплоть до порта Ванино. В годы войны руками заключенных строился нефтепровод Оха-на-Сахалине — Комсомольск-на-Амуре. Шестьсот километров дикой тайги, марей, сопок, воды Татарского пролива у мыса Лазарева пришлось преодолеть людям, вооруженным лопатой и киркой… Этот невероятно тяжкий труд в невероятно тяжких условиях по-своему описал Василий Ажаев в своем романе «Далеко от Москвы», получившем «добро» тогдашних высоких инстанций. Мы-то, свидетели этого труда, знали истину и принимали роман, как одну из тогдашних талантливых подделок настоящей правды жизни, называемых потом, спустя годы, деликатно, лакировочной литературой. Не лакировка — сплошная подделка такие книги. Они действовали с той же разрушительной силой на умы, как и вульгарные наркотики. Но наркоман-то знал вред зелья, одурманившего его, читатель же книг, подобных «Далеко от Москвы», «Кавалер злотой звезды» искренно верил в правду воспроизводимой на их страницах жизни, пытался учиться у них, поступать преподанным там рецептам. Например, каким кристально честным и добрым подает автор начальника строительства нефтепровода Батманова. Мы-то знали, что прототипом его стал начальник Амурлага Петренко. Мне приходилось видеть этого преуспевающего генерала, руководителя времен культа личности. Раздобревший, краснолицый, одетый в мундир, он, казалось, не видит людей, смотрит сквозь них. Этот человек был облечен страшной властью над десятками тысяч людей. И вот странно, Петренко обладал авторитетом умелого руководителя. Даже находящиеся под его непосредственной властью заключенные прощали ему хамство, грубость истового сатрапа, иногда отзываясь о нем в превосходной степени: «Голова! Этот сквозь гору пройдет, а своего добьется». И проходил буквально сквозь горы, и добивался своего руками и жизнью тысяч людей, замордованных, голодных, больных, страдающих от несправедливой обиды.
И в городе местные власти подобострастно относились к Петренко. Уважительно говорили: «Петренко выделил… Петренко разрешил… Петренко выступил на активе… Петренко со Сталиным запросто говорит!.. Это надо ж, с самим Сталиным! С самим вождем!» Слава «вождя народов» подсвечивала эту коренастую присадистую фигуру ограниченного и жестокого человека, ходившего в фаворе у самого Берия.
Пройдут годы и правда истории восторжествует, и будут названы имена и место их в подлинной истории. Для многих это торжество правды, изобличение культа личности, ужасов лагерей будет таким неожиданным, и потому особо страшным и необъяснимым. Для тех же, кто, как мы, почти ежедневно сталкивался с этой страшной неправдой, многое уже прошло через душу, отболело, оставив горький осадок вины и позднего раскаяния. Раскаяния… А что мы могли сделать? Могли и делали. Мы не могли освободить несправедливо осужденного, но мы, встречаясь с заключенными, репрессированными, всегда относились к ним как к равным, не поддаваясь официальной пропаганде, с великодушием юности мы тем вселяли в сердца обиженных веру, что есть, существует на свете, в народе нашем, доброта и совесть, истинно человеческие отношения и они победят зло.
Мы сохранили память о несправедливости. И память эта послужила потом добру и правде.
В самом конце колонны я заметил знакомое лицо. Этот человек работал в нашей заводской механической мастерской. На день его, вместе с несколькими мужчинами, выпускали из лагеря без конвоя. Петр, так звали заключенного, делал для Петренко и другой амурлаговской элиты люстры особо затейливой формы. «Стиль рококо, — посмеивался Петр. — Я изготовлял такие на воле, в Туле. Самоварщик я, потомственный. Но и оружие могу… За то, что только могу и попал сюда по 58-й. Приписали мне „изготовление оружия для диверсионной банды“. Такие-то пироги». Был Петр неунывающим человеком, сидел в лагере давно, привык, да и срок кончался. Он был убежден, что каждый гражданин нашей страны обязательно побывает в лагере. Какую-нибудь провинность найдут у каждого, а не найдут, придумают. Он любил напевать при этом: «Не пылит дорога, не шумят кусты, подожди немного, отдохнешь и ты…» Петр каждый раз, приходя в нашу мастерскую, приводил других людей, из «доходяг». «Пусть подкормятся в вашей столовке», — говорил он, давая своим подручным по трояку, а когда денег у него не было, «доходяг» кормили мы, беря их с собой в столовую. На всю жизнь запомнился мне один из таких доходяг. Спустя полстолетия ясно представляю бородатое лицо, распухшее от голода, слезящиеся воспаленные глаза. «Летом к нам поступил. От седьмого восьмого тридцать второго… — пояснил Петр. — Этот долго не протянет: сразу духом пал, как тюремный ватник надел». Бородатый доходяга мало помогал Петру, больше жался к раскаленной чугунной печке и жаловался на горькую свою судьбину: «Картохи узял с поля колхозного пол ведра… Внуки с голоду пропадали совсем. Дак восемь лет! Восемь, господи! Не переживу я, милые мои… — плакал он по-мужски без слез. — Пропаду скоро…» Мы его успокаивали, как умели, указывали на Петра, его пример, но утешения не помогали. Иногда он отвлекался от тягостных мыслей, даже принимал участие в обсуждении каких-нибудь проблем. Мне запомнились почему-то его слова по части технологии ремонта ходиков, висевших на закопченной стене мастерской. «Вы их керосилом, — бормотал он, — керосилом смажьте. Я всегда дома так вот, керосильчику, они и пошли снова… Дома-то так всегда… Вот Новый год скоро… Дома-то жена старая, с внуками… Родителев-то нет у внуков. Мать умерла, отец пред колхоза был, сеял говорят не так… Посажен отец, давно не пишет…»
Через месяц пришел в мастерскую Петр выполнять новый заказ лагерного начальства, кратко сообщил: «Помер тот, который часы керосилом… Похоронили… Не сразу, ждать пришлось бедняге земли… У нас — как накопят десяток покойников, — так и похороны. Без речей и музыки… Ночью увозят, как дрова».
В тресте с первых же слов председателю постройкома о цели моего визита, почувствовал, что мне повезет.
— Вы это хорошо придумали — вечер провести, — одобрил председатель Шумилин. — Надо помочь. Меня пригласите в гости? — прищурился хитро.
— Николай Васильевич! Ну конечно же, дорогим гостем будешь! — польстил я.
— Ладно, ладно, подумаешь — напрашиваюсь, — отмахнулся председатель. — Но спиртик-то не у меня, грешного, под началом, а у начальника ОРСа. Он у нас вредный, Степаненко. Новая метла. Со старым-то я находил общий язык. Ну ничего, попробуем уломать. Да, новый анекдот есть. Как расшифровывается ОРС? Не знаешь? Слушай: обеспечь раньше себя; обеспечь родных своих; остальное рабочим и служащим. Здорово, верно! Придумают же, — хохотал он. А умолкнув, сказал серьезно: — А что? Так оно на деле и бывает, к сожалению. Ну пошли!
Последний раз я видел Степаненко около года назад. Работал он прорабом на промплощадке, был худ, истощен до синевы, ходил в драном полушубке и латанных валенках. Сейчас за столом начальника ОРСа восседал розоволицый толстячок, упитанный той непременной упитанностью, коею отличались номенклатурные работники того времени, имеющие хотя чуточные права на то, чтобы распоряжаться какими-нибудь ценностями материальными напрямую или опосредственно. Степаненко одет в «сталинку» из габардина цвета хаки, синие диагоналевые галифе, из-под стола высовывались ноги в белых, обшитых желтой кожей бурках. Чуть кивнув нам аккуратно причесанной головой, недовольно оторвал взгляд от бумаг, лежащих на столе, холодно осведомился:
— Чем обязан?
Рядового просителя такой вопрос обескуражил бы, смутил, — и гони его, или необязательно пообещай. Но мой проводник Шумилин сам был во френче из габардина и в галифе, и белых бурках, и потому ничуть его вопрос не задел своей холодностью. Он весело пропел, присаживаясь в кресло, обитое золотистым плюшем:
— Обязан, обязан, дорогой Степаненко, еще как обязан. Ты знаешь, что через три дня восьмое марта?
— Ну знаю. Дальше, — насторожился начальник.
— Так вот, спиртику для дам наших, для кирпичниц надо подбросить. Помоги?
— Не могу, — запыхтел Степаненко. — Пить? А спирт у нас для лечебных целей. Не могу! Война, понимаете, а тут спирт на выпивку…
— Ну, допустим, не только для лечебных целей, — нахмурился председатель. — Ты кому-нибудь эти байки о лечении рассказывай, не мне, профсоюзному вождю. Вчера с тобой тоже лечились в столовой ИТР?
— Так то банкет… Начальство из главка, из края… Гости… — замешкался Степаненко, посматривая на меня: «Лишний свидетель?» — Ладно, хорошие вы мужики, дам я вам спирта.
— Не нам, дамам… — поправил председатель.
— Дамам, дамам, — Степаненко начертал несколько слов на листке из блокнота, подал мне, предупредив:
— Спирт оплатить.
— Спасибо тебе от кирпичниц! — посмеивался председатель, довольный, что убедил орсовского «бога». А мне дорогой сказал:
— Спирт бери сейчас же, живо на склад! Эта скотина Степаненко может дать команду подзадержать, а то выдать половину.
И вот мы с Тимаевым едем обратно на завод. Я правлю лошадью, а Тимаев бережно поддерживает две огромные бутыли со спиртом.
И все охал:
— Какое богачество, голова, начальник! Какое богачество!
Если учесть, что в те времена пол-литра водки стоила восемьсот рублей, то везли мы, действительно, большое богатство.
За день до праздника заволокло тучами небо, подул свежий южный ветер, верный предвестник пурги, которая, начавшись, обычно продолжалась в этих местах не менее трех суток.
— Это как по расписанию, — подтвердил такой прогноз на очередной планерке Курносов. А он-то, родившийся на Амуре потомок первых русских переселенцев, знал здешнюю погоду.
И верно: с утра восьмого марта пошел снег, заозоровал штормовой ветер. Он пронизывал насквозь плохо одетых людей, срывал с ветхих крыш рубероид, прижимал к земле дымы заводских труб, наметал сугробы на дорогах, тропках, принуждая кирпичников непрерывно расчищать подходы и подъезды к цехам и карьерам. Но несмотря на все это, настроение у наших женщин было праздничным. Лукина, узнавшая, что мы достали для вечеринки спирт и кое-что из закусок из фондов дополнительного питания, оповестила об этом всех. Несколько женщин отрядили в столовую готовиться к банкету. Я обходил цехи, поздравлял женщин с праздником. И везде встречал оживление, улыбки на усталых, но сегодня повеселевших лицах этих, вконец, кажется, измотанных, женщин и девчат.
— Сегодня за нами мужчины должны ухаживать! — кричит со своей вышки на прессе Мария Сунгурова.
— Где они, мужчины! — вмешивается Лукина. — Этот, что ли? — показывает на рыжеволосого конопатого слесаря Никиту Манаенко.
— А что? Я мужик в самом соку, — посмеивается Манаенко.
— Вот именно: в соку. Сок-то из тебя, паря, давно вышел, — острит под общий смех Лукина.
Наш заводской «треугольник» — я, Кондратенко, председатель завкома Кривошеев — обсуждаем детали проведения вечера. Доклад коротенький должен быть. Его взялся сделать Копейкин. Он тоже сидит вместе с нами, дает советы. Составили списки премированных, награжденных почетными грамотами. Премировали рыбой, сохачьими лапками, мороженной картошкой. Деньги в ту последнюю военную весну мало чего значили…
Приятную нашу беседу о предстоящем празднике прервал старик пожарник, подчиненный Копейкина. Он ввалился без спроса в кабинет и закричал:
— Товарищ Копейкин, горим!
У Копейкина затряслись губы, лицо посерело. Спросил сорвавшимся голосом:
— Где горит?
— Карьер… опилки… от печки… — последние слова донеслись уже из коридора. Пожарник выбежал на улицу, вслед за ним выскочили и все мы. Каждый понимал, что пришла большая беда. И завод может остановиться, и грозит нам всем, ответственным, большим за все это наказанием.
Не зря старый Копейкин под смешки кирпичников регулярно проводил учения со своей инвалидной командой. В считанные минуты были брошены к карьеру шланги от исправных всегда гидрантов к очагу огня. Правда, самого огня видно не было, но дым зловеще выбивался клубами из-под настила бревен и слоя опилок под ним. Все заводчане сбежались сюда. Мы с Кондратенко обошли в карьере все забои, выводя людей на свежий воздух, проверяя, чтобы никто не остался. Мы кашляем и чихаем в задымленном подземелье. Встретили здесь Марфу Лукину. Она, невесело улыбаясь, сказала:
— Тю-тю наша вечерка. Ну все нам не везет! Бедному жениться и ночь коротка…
— Если к вечеру потушим, вечер проводить будем, — объяснил Кондратенко. — А ну, бабоньки, помогайте! Снегом засыпайте, надо чтобы кислород не поступал к огню.
Направляемые толковыми распоряжениями Копейкина люди, к сумеркам пожар потушили. Больших повреждений он не нанес. И, видя успешный исход, все ликовали, сбросили нервное напряжение. И, как всегда бывает в таких случаях, послышались шутки, подначки, смех.
Вместительный зал столовой заполняли люди. Наверно впервые с начала войны, а то и пораньше того, люди пришли сюда принаряженными. Пусть ватник поновее, рубашка почище обыденной и не так застирана. Да и входили в столовку не как всегда: торопливо, суетно, побыстрее норовя занять очередь к хлеборезке, место за столом, — входили сегодня по гостевому церемонно, уступая друг дружке дорогу: «Проходите, тетя Маша…», «Петровна, к нам, пожалуста, с нами садись…» Верхнюю одежду клали на широкий прилавок неработающей сегодня хлеборезки (как до войны — хлеб на столе!), кому не хватило места, клали пальто и ватники на пол. Ведь такой «излишней роскоши», как гардероб, в столовых того времени не полагалось…
Столовка, столовка… Продолжение барака, барачная гостиная. И детство, и юность мои связаны неотрывно со столовой, с ее всегда скудным меню, грязью, паром, пахнущим мылом чаем, свирепой руганью голодных и утомленных стоянием в очереди людей: «Не давай ему! Ловок больно! Гоните в шею того ухаря от кассы!» Такая же томительная очередь и давка у хлеборезки. Но есть еще тягостные минуты ожидания на крыльце перед открытием этого вместилища хлеба, супа, форшмаков из селедки, каш, политых розоватым, как сукровица, несладким киселем. По меню в столовой можно было точно знать о состоянии продовольственной проблемы в государстве на данный период. С наступлением войны, например, вот в этой самой столовой сразу исчезли мясо, жиры, на столах появились супы с клецками из ржаной муки. С отвращением и чувством безысходности вылавливали мы из мисок серые комочки теста, оставляя воду. Самые отчаявшиеся и испуганные внезапно наступившим голодом (не первым в их жизни…) собирали миски и выпивали прямо через край (дефицит ложек…) жижу, дабы пополнить белками истощенный организм. Но вода из-под клецок приносила беднягам только вред. Одни пухли нехорошей пугающей припухлостью щек, рук и ног, другие наоборот — страшно худели, превращаясь в ходячие скелеты. И те и другие чаще умирали, если не попадали в больницы, давно переполненные. От голода люди чаще всего умирали в самом начале войны, пока не приучились управлять своими чувствами, телом своим, довольствоваться самым малым. Правда, предел малости тоже есть, но об этом я расскажу ниже.
А сейчас, позабыв на время о всех невзгодах военного быта, вернемся к банкету.
На совещании «треугольника» мне поручили «общее» руководство банкетом. «Чтоб гладко все прошло, чтоб без шума, ругани, — поучал Копейкин, — спирт будут пить, учтите. Русская баба под хмельком может выкинуть номер. Да тут еще баба до невозможности нервная, обиженная судьбой, войной проклятой».
Наверно излишне беспокоился старик Копейкин. Я обхожу столовую, кухню, всюду вижу веселые лица женщин, таких ласковых сегодня, умиротворенных. Куда пропала будничная угловатость, визгливая крикливость, далеко не женский лексикон. Ты посмотри, как услужливы друг к другу, какая плавная и певучая речь слышится здесь и там. И смех — не злой, уязвляющий, но такой грудной, воркующий смех женский, смех призывной, создающий в этом обшарпанном, пропитанном застарелыми запахами грубой человеческой пищи зале атмосферу милой сердцу домашности, приятной душе праздничности. Сервировкой столов и кухней распоряжается Нюра Кушакова. Она охотно, с гордостью за свой дом хозяйки, рассказывает мне:
— Скатерки из дома поприносили. Красиво? И посуды натащили, та, которая не так бьется… Идем-ка на кухню, раскладку посмотри. Царский ужин будет!
На кухне вызывающе приятные эмоции запахи, толкотня поварих возле котлов, котелков, кастрюль и сковород разного размера и назначения. Давно не шла в ход вся эта посуда, покрывавшаяся пылью и потиной на полках кладовых. Густо пахнет подгоревшим луком, жареным мясом и маслом. Возле раздаточного окна колдовали два наших «виночерпия», как называл их Кондратенко, да сам и назначил, сказав: «Вервейко и бухгалтерша Разоренова будут самыми подходящими в таком деликатном деле фигурами». «Но выпить-то оба не дураки», — заметил Копейкин. «Пусть, но у них два достоинства: оба очень ответственные люди, тем более в общественном деле, оба никогда не были замечены пьяными». «А что, пожалуй, верно. Им быть виночерпиями», — согласился Копейкин.
— Гена, ты кстати, — посигналил мне пальцем Вервейко. — Мы тут с Разореновой спорим: я за то, чтобы разводить спирт по-водочному, она напополам.
— А как лучше? — обращаюсь к Кушаковой.
— Валяйте пополам! — махнула рукой Кушакова. — Хватит на всех?
— Всем хватит, я рассчитала, — подтвердила Разоренова. И она, и Вервейко, похоже, чуть «причастились», но самую малость.
— Разбавляйте напополам! — даю команду.
Зал заполнился народом, уже почти все уселись за столами. Пришли и почетные гости — Шумилин и главный инженер треста Стржалковский! Кондратенко мимоходом признался, что долго уговаривал главного инженера почтить своим присутствием вечер. «Общение с начальством, как меня поучал Никандров, никогда не вредит делу», — присовокупил при этом Кондратенко.
Вот уже между столами засновали официантки в белых кокетливых передничках и наколках на голове. Чем примечательны были наши спартанские столовки — так это официантками. Отстояв в очередях за хлебом и талонами на «первое» и «второе», мы потом, как подгулявшие купчики, получали еду из рук официанток. Были они как и мы просты, наивны и неискушенны в тонкостях застольного этикета. Они тащили нам тарелки, опуская большие пальцы в суп; они называли редкостный пудинг из манной каши путником, форшмак — башмаком, котлеты — коклетами; они не давали себя в обиду и запросто обещали «вылить суп в харю», если едок посмел высказать какое-либо замечание о их бесцеремонности и грубости. Но до выливания супа дело доходило чрезвычайно редко, мы, питающиеся в столовке, тоже не обладали должной вежливостью и знанием этикета, и за словом в карман не лезли…
Припоздавшие гости приходили в столовую облепленные мокрым снегом. С наступлением вечера пурга забушевала сильнее. Ветер выл и бесновался, хлопал дверями пустых сушильных сараев.
А в столовой светло, тепло, уютно. Просим Стржалковского открыть вечер, сказать слово. Высокий, представительный, с пышной седой шевелюрой, одетый в безупречный костюм тройку, инженер поднимается над столом, берет рюмку (только на этом столе рюмки, на других стаканы, алюминиевые кружки, фаянсовые щербатые чайные чашки).
— Дорогие женщины, — начал он. — Ваш сегодня праздник. В горькое время празднуете вы его. Но и в победное время. Наши войска гонят и бьют врага на его земле. И в этой победе — ваш труд. Слава вам, дорогие женщины! Пусть счастье придет к вам вместе с победой.
У французов, у этих самых галантных по отношению к женщинам кавалеров, есть поговорка: шерше ля фам, что в переводе на русский язык означает — ищите женщину. В любом деле французы предлагают искать участие женщины. Вот и когда придет победа нашего народа, а она не за горами, мы будем искать женщину, мы укажем на вас, милые мои работницы, и мы скажем: в этой победе ваш труд, ваш огромный и ничем незаменимый вклад.
За вас, женщины!
Зал шумел, аплодировал, звенели стаканы, женщины по- простонародному чокались стаканами, кружками, тянулись через стол, чтобы достать, расплескивали дорогую влагу, смеялись. Спирт почти мгновенно подействовал на этих изработавшихся, усталых, пребывающих в постоянном голоде людей. И сразу шум голосов беседующих слился в один неразборчивый гул. Развязались языки, осмелели всегда молчавшие, сдержаннее стали любители поболтать.
Тосты произносили Кондратенко, Копейкин, от женщин — Мария Гребнева. Еще кто-то из мужчин пытался поздравить женщин, но ему не дали заговорить: звонкими голосами завели в одном углу зала песню «На позицию девушка провожала бойца…»; в другом конце, где женщины постарше, пели «Шумел камыш…»; ближе к столу с «начальством», где сидели наши комсомолки, выводили душевно «Дорогая моя столица, золотая моя Москва…» Поющие нисколько не мешали друг другу. А в этом песенном разноголосье с душевной обнаженной открытостью велись застольные беседы о жизни, терпеливо и сочувственно выслушивались исповедальные монологи подруг, уставших носить в своем сердце личные невзгоды и обиды от злодейки судьбы.
Занятый обременительными хлопотами распорядителя, я становлюсь невольным свидетелем и участником этих бесед и монологов. Хожу по залу, то и дело откликаюсь на приглашения:
— Геннадий, к нам подсаживайся… Да ты не торопись, ты послушай, что я хочу сказать, — тянет за рукав меня Поля Сапрыкина, пододвигая табурет. — Вот война окончится, отпустят меня на Волгу? Выйдет нам послабление, чтобы домой можно? Уволят, аль нет?
Успокаиваю, говорю уволят. Это на время войны нас всех закрепили, по десять часов работаем (и больше), без отпусков… Вынужденная общей бедой мера. А вот война окончится, все будет по-другому. Сапрыкина слушает, счастливо улыбается, говорит мечтательно:
— Хорошо у нас на Волге. Село наше на высоком берегу… Черемуха весной у самой воды… Бывало возьму коклюшки, сяду на бережку и вяжу кружева, у самой воды. Я ловко вяжу. Могу дорожку, могу подзор, что хошь свяжу тебе…
— А я крючком, — вмешивается в разговор соседка Сапрыкиной.
Пользуясь случаем, покидаю Сапрыкину. С другого стола уже слышится приглашение:
— К нам, Геннадий! Ты вот рассуди-ка нас, — это говорит Дуня Шестакова. — Вот она, — указывает на рядом сидящую женщину, — похоронку получила. Так. Теперь ее сватает один, директивник, скажем. Он и не свободный и не заключенный. Черт его знает кто…
— Он хороший мужчина, — робко возражает собеседница.
— Все они хорошие до поры до времени. Трое у тебя? Нужны они ему?
— Он детей любит, — защищает женщина кандидата в мужья.
— А если муж возвернется? Так ведь бывает, а? Что станешь тогда делать?
— Не знаю, — испуганно лепечет женщина, с ужасом глядя на беспощадную свою товарку.
… — Я ему говорю: не лезь, у меня муж есть. Погнала…
… — Вот ты сидишь с нами, в тепле, с бабами сидишь, молодой такой, красивый, здоровый, пес ты этакий, — рассуждает за другим столом взлохмаченная женщина. Рядом с нею Лукина и бригадир колонистов Лымарь. Эти слова укора он встречает ослепительной улыбкой, оправдывается:
— Я — виноват, что меня в колонну, да?.. Не верят мне, я ж из западной Украины. Вроде не свой…
— Свой ты, свой в доску! — хлопает парня по плечу Лукина. — Давай выпьем, Ефимушка.
— Ты-то в тепле, а муж мой в окопе сейчас мается, мерзнет… — тянет свое взлохмаченная, и слезы капают с ее щек в тарелку с рисовой кашей.
— Хватит нюнить! — кричит Лукина. — Гена, где музыка? Музыку давай, плясать будем. Мы — что, плакать сюда собрались?
Я привожу в зал из кухни баяниста Лешу Позднякова. Там его потчевали наши дежурные, выпить дали малость «для храбрости». Леша сел на стул, услужливо поставленный кем-то, потрогал клавиши.
— Что играть прикажете? — спросил.
— Барыню давай! — вышла на свободное место между столов Лукина. Она в красной кофте, немаркой черной юбке клеш, в ушах бирюзовые сережки. Платком взмахнула, топнула озорно ногой, обутой в мужской башмак на толстой подошве Ну-ка, кто храбрый? — прошла по кругу, дробя каблуками, остановилась, закачалась жарким телом перед Кондратенко. Тот смущенно оглянулся, словно ища защиты, но Лукина не уходила. Пришлось Кондратенко сделать круг. И вот одна за другой выходят на середину зала женщины и девушки, стукотня каблуков заполнила зал, стала главенствующей, так и подмывало пуститься в пляс. А вот и частушки 102
зазвенели, все больше про любовь, то тоской, то печалью пронизанные, то озорные и насмешливые.
Я глядел на все эти давно мне знакомые женские лица и мне сейчас казалось, что я их вижу впервые. Изо дня в день, из года в год я привык их видеть в грязной рабочей одежде, запыленных кирпичной и угольной пылью, усталых и потных, это их уравнивало, делало похожими друг на друга и на тех их товарок, что проходили иногда мимо завода в колоннах заключенных. А тут, на сегодняшнем вечере, каждая — индивидуальность, каждая сама по себе. Вот в розовом платьице (как только сохранилось в чемодане под кроватью!), в немыслимо как сбереженных же туфлях-лодочках, отплясывает Надя, подавальщица угля на гофманскую печь. Ладненькая фигурка, гибкая, аккуратно уложенные волосы. Надя, оказывается, жгучая брюнетка. А личико белое. А я ее видел только в брезентовых штанах и куртке, в солдатском заношенном треухе из искусственной цигейки, с запачканным углем носиком. А вот другая метаморфоза — с Валей Лохтиной, бригадиршей садчиков. В цветной юбке, сшитой из мужских галстуков (война, не до галстуков мужчинам, сметливый женский ум нашел им применение), в бостоновой жакетке до бедер, курчавая челка на лоб. Ты смотри-ка, бригадирша-то! Всегда молчаливая, всегда чем-то озабоченная, сейчас вся охвачена общим весельем. Валя подходит ко мне:
— Станцуем?
Тут, к сожалению моему, на меня налетела Кушакова, потащила меня на кухню, «разобраться надо…» Она водила меня возле пышущей жаром огромной плиты и, гремя поварешками, крышками кастрюль, знакомила с наличием остающихся от пиршества пищевых остатков. Я давно не видел так вот, разом, столько всякой еды. Манная и рисовая каша, тушеная картошка и капуста, в свекольном соке груда винегрета, очищенная и нарезанная умело селедка, красные ломти кеты. В медных ведерных чайниках — соевое молоко и ячменный кофе.
— Что, плохо едят? — киваю на бушующий зал.
— Плохо? Скажешь тоже! — смеется Кушакова. — Едят ныне все хорошо. А мы кормим сегодня от пуза. Но тут пища остается. А чтоб она не ушла куда не нужно, я предлагаю остатки, как только вечер пройдет, раздать детным матерям. Ты спроси у директора, как он?
— И спрашивать нечего! Отдавай все многодетным.
В тот вечер я много танцевал. Леша играл вальсы, польки, румбу и фокстроты, и все плясали, как умели. А я почти не умел. Я весь был поглощен тем, чтобы не оттоптать ноги очередной даме. Кавалеров мало и мужчины нарасхват. И чинного Стржалковского вытянули работницы из-за стола и заставили пройтись. Он умело вел даму, чуть чопорно, по старомодному красиво, вызывая восхищение женщин:
— Вот что значит ученый-то человек.
— Инженер. Они ведь и танцам обучались…
— И как ручку дамам целовать…
Невольно смотрели на свои красные, покрытые мозолями руки и вздыхали. И во вздохе этом, в улыбках чувствовались затаенная боль, обида, печаль. Эти боль и печаль читались и в глазах моих партнерш по танцу, хотя все они делали мужественные усилия не показывать эту боль.
К полуночи столовая стала пустеть. Я уже проводил несколько пожилых женщин до дому. А на улице пурга свирепствовала вовсю, валила с ног прохожих, забивала рот мокрым снегом. Давно исчезли тропки в снежных сугробах. С трудом преодолевая порывы ветра, я поднимался на ступени крыльца столовой, когда на меня почти упала сверху женщина, обхватив плечи руками.
— Кто такой? — спросила она пьяным голосом. И я узнал Надю.
— Геннадий? — успокоено произнесла она, и добавила капризно: — Проводи-ка меня домой, а то замерзну… отвечать будешь… смотри… — пугала с игривым смешком Надя.
Взял под руку, повел.
— Я в пятом бараке живу…
Знаю в каком ты бараке живешь, Надя. Месим снег, бредем почти вплавь. В иных местах снег по пояс… Вот и барак пятый, сквозь обледенелые стекла некоторых окон пробивается слабый свет. В темном неосвещенном коридоре кислый запах заношенной рабочей одежды, карболки, самосада — обычный барачный букет запахов, напоминающий о бедности быта, нищете его обитателей, людской нехорошей скученности, когда ты всегда, постоянно, ежечасно на глазах и слуху живущих с тобой. В коридоре Надя обретает трезвую устойчивость, она предупреждает:
— За мной иди, тут корыто повешено, загрохочешь, людей побудишь…
Перед нами открылась дверь комнаты Нади, щелкнул выключатель. Комната была опрятной, ухоженной. Половички на крашеном полу, цветок герани на тумбочке, над узкой железной кроватью, заправленной лоскутным одеялом, традиционный коврик с изображением непременных лебедей и зубчатой башни средневекового замка. Я взглянул на хозяйку, конечно же, она не пьяна, чуток навеселе.
— Спасибочки, что довел в сохранности, — с иронией говорила Надя, снимая с головы шерстяную шаль, плюшевую жакетку, надетую не по сезону, ради праздничного вечера. — Ты садись, что мнешься у дверей.
— Мне в столовую надо, дела там…
— Обождет твоя столовая, там люди есть, садись, чаю сейчас вскипятим, — Надя опускает кипятильник в чайник.
— Нет, я пошел, — говорю я, испытывая неловкость от того, что обижаю Надю наверно. — Нужно идти… нехорошо…
— Что — нехорошо-то? Со мной побыть? Ну и мужик нынче пошел, прости, господи! — Дернула плечом женщина, покривив презрительно губы. — Ладно уж, валяй, не держу. — И стала, не обращая на меня внимания, разбирать свою девическую постель.
— Спокойной ночи, Надя…
— Иди, иди, спокойной ночи… Нужна мне, спокойная… Тоже мне, теленочек нашелся! — донеслось вслед злое, обидное.
Уязвленный, раздосадованный возвращался я в столовую, не разбирая дороги. Откровенное презрение женщины жалило сердце, как может жалить в таких обстоятельствах сердце тридцатилетнего мужчины. Мелькала мелочная мыслишка: может вернуться? Ну нет! После такого провожания… Да и зачем? Ради дурацкого самолюбия?
В столовой я застал Кушакову и Валю Лохтину. Они прибирали со столов посуду, выметали мусор. Кушакова сунула мне веник в руки: мети. Уже за полночь мы втроем покинули притихшую столовую. Я помог донести Кушаковой судки и свертки с доставшимися ее ребятишкам угощениями с праздничного стола.
А потом я провожал Валю. Мы долго стояли в таком же темном, пахнущем теми же знакомыми запахами, барачном коридоре, и прислушивались к буйству пурги на дворе. Мы обменивались незначительными фразами, оба чувствуя растущую и радующую нас близость. Было в коридоре холодно и я грел похолодевшие пальцы девушки в своих ладонях.
— Надо идти… — осторожно высвобождая руки, говорила Валя. — Поздно уже.
— Подожди…
— Надо идти… — настойчиво повторила девушка.
Я шел по поселку, давно погасившему огни. Я, наверно, один не спал в эту метельную ночь последнего реванша долгой и трудной победной зимы.