Сидорова Зина — сушильщица кирпича

За годы войны люди стали бояться наступления весны, не радоваться, как искони, а бояться. С весной приходил настоящий затяжной голод, тот голод, когда человек чувствует себя заболевшим тяжкой, неизлечимой болезнью, а лекарств против нее — никаких… Это, наверно, происходило не только потому, что истощались и те жалкие запасы продуктов, какие имелись на общественных складах и в личном пользовании людей в виде ведра проросшей картошки под топчаном в бараке, но и потому, что из организма за зиму вымывалась и так недостаточная порция полученных за лето жизненно необходимых человеку витаминов. К такому выводу я пришел по личному опыту. С наступлением весны у меня часто кружится голова, плывут мушки перед глазами, пустой желудок непрерывно напоминает о себе, и как бы ты не отгонял мысли о еде, они возвращались в самые неподходящие моменты. Если я, молодой человек, не обремененный семьей, получающий на одного, хотя и испеченного пополам с кукурузой и овсом, два фунта хлеба, испытываю такое, то что же тогда переживает Нюра Кушакова с ее ребятишками, начинающими утро со слов: «Мам, есть хочется…»

Апрельское солнце растопило снег, обнажило землю, но в тени под крышами сушильных сараев он лежал почерневшими ноздреватыми сугробами, из-под подошвы тех сугробов бежали ручейки талой воды, превращая дороги и тропки в клейкую массу. Самое противное время для кирпичников — время таяния снега. Размягченная глина, на которой построен завод — дополнительная беда, доля кирпичников. Повытаскивай-ка целый день ноги из тягучей, как резина, глиняной массы, попрыгай-ка, выбирая место посуше. Вот и сегодня утром, пробираясь к будке, где вчера разгрузили капусту, я остановился перед лужей, соображая как ее ловчее преодолеть. Из-за будки вышла группа женщин, впереди Кушакова.

— Гена, а где Степан Кузьмич? — крикнула Кушакова. — Обещали капусту давать…

— Тут я, тут, не шуми, девка, — отозвался Степан Кузьмич. — Сейчас отопру будку. Весов у меня только нет. На глазок выдавать? — взглянул на меня вопрошающе.

— Выдавай кочанами, картошу посудиной какой, — посоветовал я.

У дверей будки выстроилась очередь женщин. Подошла Еремкина с бумажным мешком из-под цемента. На нее тяжело было смотреть. Испитое, опухшее от недоедания скуластое лицо ее с щелками глаз искривлено в застывшей плаксивой гримасе. Одета в грязное тряпье, отдаленно похожее на одежду, на ногах намотаны тряпки и сунуты они в рваные галоши. На Еремкину накинулась одна из стоявших в хвосте очереди женщин. Она громко начала отчитывать несчастную Еремкину.

— А ты что приперлась? Тут детные, а ты куда прешься? Капустки захотелось! Не хватит на тебя… Да не давайте ей ничего. Дите в детский дом отдала, не работает, сама путается… Тьфу ты, прости господи!

— Есть дите! Сама сука! — зашлась в дурном крике Еремкина. — Солдатка я, шкура ты проклятая… — свою характеристику противнице Еремкина сдобрила похабными ругательствами.

Я опасался, что словесная перепалка может перейти в драку. На выручку пришла Кушакова. Она стала успокаивать противниц, защищать Еремкину:

— Ну, что вы на нее, бабы… Человек и так не в себе. Ну, разве виноватая она, бабы? Раз в человеке силы нет никакой, ослабла она, падает совсем, а вы толкаете…

Услышав такие слова о себе, Еремкина заплакала навзрыд, лицо ее стало еще безобразнее. Бабы взяли из ее рук мешок, наложили туда картошки, капусты. А она все плакала. И все мы вдруг почувствовали и поняли, что эта женщина уже наполовину неживая. Мы это почувствовали и поняли, потому что за долгие годы войны научились различать печать смерти на лице человека, на всем его существе, голосе, походке.

Я помогаю Кузьмичу отпускать капусту и картошку. Ох уж эта капуста! Она всю зиму пролежала в каком-то холодном складе, замороженная насквозь. Сейчас начала на апрельском тепле оттаивать, верхние почерневшие листья слизью снимаются с потемневшего кочана.

— Что тут есть! — вырывается у меня. От одного вида капусты спазмы в голодном и неразборчивом моем желудке.

— Не скажи, Геннадий, — возражает Кузьмич. — Ежели голод — все умнешь. Я в тридцатом глину ел… Было дело… А тут капуста, на щи пойдет, из картох трахмал добыть можно, тоже харч.

— Крахмал надо… — вежливо поправляет старика одна из женщин.

— Знаю что надо. Учишь… Ученого учить — только портить, — ворчит беззлобно Кузьмич.

Еремкиной отпустили капусты и картошки, она пошла с мешком на плече, пошатываясь на больных ногах. Никто больше не смотрел в ее сторону, каждый занят своими мыслями и заботами.

— Капусту есть можно, — убежденно говорит Кушакова. Она получила свою долю, но поджидает товарку, соседку по бараку, тоже многодетную солдатку Вергазову. Больны ноги у Вергазовой, надо ей подмочь, не донести ношу одной.

— Ее, капусту, надо только в холодной воде подержать, а то она так в кисель вся превратится. А потом в кипяток сразу, да подсолить хорошо.

— Да мяска положить, — ввернула остроязыкая почтальонша Маня, давно прозванная на поселке вестником смерти. Сколько она разнесла похоронок, сколько слез выплакали бабы на ее тощую грудь. Хоть и любит подначить Маня, но не злой она человек, душа нараспашку, а потому не обижаются на нее.

В разговор о пище включаются разом все женщины, ухитряясь и выслушать, и высказаться.

— В начале тридцатых голодали, помню… — говорит одна.

— А когда мы не голодали?

— Так вот, голодали говорю в тридцатых, — продолжает рассказчица, — мы собирали конский щавель, мать месила с мучкой чуть-чуть, а то с крахмалом, лепешки пекла. Спасались.

— Листья одуванчика едятся…

— К ним бы сметанки!

— Скажет тоже…

— А щи из щавеля? Бывало весной выйдешь на полянку, ляжешь на землю и смотришь: где верхушки щавеля-кислицы, бежишь туда.

— А мы весной свечки еловые ели. Вкусны!

— В нашей деревне почитай каждый год хлеб с лебедой пекли, да еще с осиновой корой…

— Тут, на Дальнем Востоке, черемша хорошо родится. Очень полезная. У меня и сейчас немного сохранилось, соленой. Детям даю, как лекарство, от цинги.

— От цинги хорошо. От цинги шульта еще помогает, из пихты отвар.

Я слушаю женщин и думаю о том, как много и часто голодает наш народ, такой трудолюбивый, располагающий большой культурой земледелия, плодородными, прямо-таки необъятными землями. И до революции голодал, и сейчас голодает. Ну теперь хоть война, а в тридцатых?.. Только голодное отчаяние заставляет людей есть все, о чем сейчас так, почти с умилением, рассказывали женщины, есть вот эту противную осклизшую капусту и полусгнившую картошку. И до революции и после нее по стране бродили многие тысячи нищих. Они ходили по деревням и хуторам, по улицам и базарам городов. Нищий был непременным атрибутом нашей социальной жизни. «Подайте милостыньку Христа ради…», — привычно и устало тянули женские и детские голоса, голоса стариков. «Подайте, кто сколько может…» Из бесконечной вереницы нищих, виденных мною, запомнилось темное, словно из мореного дуба, вырезанное длинное лицо высокой исхудавшей женщины, пришедшей за милостыней в наш дом. За грязную ее юбку держались ручонками двое ребятишек. Она произносила только одно слово: «Подайте…» Мать, с ее жалостливым сердцем, всплакнула, глядя на несчастную троицу. «За что такое человеку?» Она скормила большую часть нашего, тоже нищенского, дневного рациона, дала с собой картошки. А женщина, малость восстановив силы и обретшая способность говорить, поведала монотонно заучено: «Засуха… земля потрескалась… яйцо сунь — испечется… Был хлеб, в разверстку взяли… Хватило бы хлеба до нового… Разверстка… до зернышка… Мужики против… заарестовали моего, не вернулся…»

Мимо будки проходила с бидончиком курьерша Мотя, с любопытством посматривая на очередь.

— Эй, Мотя! — крикнула Кушакова. — Тащи сюда молоко!

Мотя в нерешительности остановилась.

— Ну что стоишь, иди сюда. Вон у Вергазовой младшенький заболел, молочка бы. А Мотя к управляющему трестом несет молоко, — обратилась ко мне Кушакова. — А у него и так брюхо толстое.

— Не могу! — замотала головой Мотя и двинулась дальше. Приостановилась: — Не могу, — повторяла, испуганно оглядываясь, — начальство.

— Откуда у нее молоко? При чем тут управляющий? — озадаченно спросил я Кушакову. Ответил Степан Кузьмич:

— Ты разве не знаешь? Еще два месяца назад на завод корову привели из подсобного хозяйства. А Мотю приставили ухаживать и доить, молоко в город на квартиру управляющего носить.

Я представил себе дородную фигуру раздобревшего управляющего Барского, такую же дородную и капризную жену его, сопоставил их с вот этими истощенными бабами, измотанными непосильным мужицким трудом, и мне стало нехорошо, будто я пью это молоко, отнимаю от детей. Ну к чему Барскому это молоко? Умрет он что-ли? Ему «положено…» — часто говорят в подобных случаях, а детям разве не положено! Им-то положено в первую очередь.

Наконец очередь растаяла, женщины разошлись, таща мешки. Капуста еще оставалась, оставались и люди, нуждающиеся в ней. Кузьмич, готовясь закрыть будку, кивнул в сторону кучи капусты, сказал:

— Не возьмешь капустки?

— Ты что, Кузьмич!

— А что? Есть-то всем надо… Оно, конечно, капусту тебе не приготовить, холостому-то, — он понизил голос: — А может, рыбки? Есть на складе. Ты ведь ни разу не пользовался. Другие-то брали.

Я решительно отказался от рыбки. Но при этом, признаюсь, мне пришлось подавить подленькую мыслишку насытиться. И никто не узнает… Ах, это — никто не узнает! Оно лежит в основе каждого преступления. Никто? А ты сам? Неправедная пища будет потом жечь мои внутренности и душу мою. Измена себе не забывается никогда, она навсегда остается с тобой и тобою же прощается, если, конечно, признается за измену.

На завод приехал Мирон Вербенко. Ему как и мне тридцать, но выглядит он куда солиднее меня. Он ухожен, одет в модную в те времена для должностных лиц кожаную куртку. Мирон до войны, после окончания института, начинал работать на нашем заводе, дослужился до поста директора. Во время войны взят на повышение в трест. Сейчас — парторг ЦК в нашем стройтресте. Мне нравился этот человек, мой сверстник, нравился за прямоту и честность. Может быть портила его последнее время замечаемая мною служебная право-

верность, непременная спутница равнодушия к конкретному человеку, к его боли.

— У меня письма есть, — говорил Мирон, — из горкома переслали… Проверить надо. Солдаток касается. Пойдем-ка со мною, походим по баракам.

Бараки, бараки… За четыре года войны обветшали они, обшарпались, покосились крылечки, прохудились крыши, в дождь в любой комнате ведра и тазы расставлены для улова воды. Поосели опилки в засыпных барачных стенах, и зимой в комнатах замерзает вода, а малые ребятишки не слезают с кроватей, закутанные в тряпье. В редкой комнате чисто вымытые полы, а чаще запущенные, черные от грязи, с прогнившими половицами-клавишами, прогибающимися под ногами. Голод, нищета, отчаяние всегда сопровождается равнодушием к быту: «Пропадай оно все пропадом!». Не замечаются грязь, разбитые стекла в окнах, обвалившаяся штукатурка, разваливающаяся печь, паутина по углам, скопище клопов, набрасывающихся на человека с наступлением темноты. Клопов так много, что борьба с ними мало результативна. Летом все население бараков в теплые дни спит на улице, устраиваясь на деревянных тротуарчиках. Тогда клопы ринулись сюда, обосновавшись в щелях тротуаров и продолжая терзать население поселка.

Одно из писем касалось солдатки, матери четверых детей Вергазовой. Мы нашли ее в самом ветхом бараке, попасть на житье в который все боялись. Сооруженный из самана в первый год строительства города, он покосился, угрожающе провисли потолки, еле держащиеся на прогнивших балках. Темный коридор, кислый удушливый запах. Я заметил, как Мирон поежился, входя в это зачумленное помещение, мало похожее на человеческое жилище. В просторной комнате обитала Вергазова с ребятишками и престарелой матерью. Комната казалась просторной из-за пустоты. Мебели: две кровати, стол, несколько табуретов. На черной от сажи плите — убогая утварь. Мать Вергазовой лежала на кровати и тихо стонала, сама хозяйка сидела посередине комнаты на табурете, окруженная детьми. Самый маленький непрерывно ныл, всхлипывая:

— Мам, есть хо-о-очу-у…

Постарше дети молчали, наученные горьким опытом: слезами и мольбой делу не поможешь. Мать и сама голодна. Увидев нас, Вергазова не удивилась ничуть, продолжая безучастно молчать.

— Здравствуйте! — проговорил Вербенко, чувствуя, видимо (по себе сужу…), страшную неловкость, неуместность своего появления в этой скорбной комнате, комнате-пещере, таким цветущим, здоровым и не голодным.

Женщина с тупым равнодушием взглянула на гостя и промолчала. Малыш, перестав плакать, уставился на нас широко раскрытыми глазами. С кровати донесся слабый голос старухи:

— Здравствуйте, добрые люди… Вы проходите. Стеша, дай гостям стул. Вы уж простите ее, совсем замучилась с детьми… Да я еще тут, прости господи, никак смерть не берет.

Старшая девочка поднесла нам два табурета. Мать ее продолжала молчать.

— Товарищ Вергазова, от вас поступила жалоба в военкомат, — начал Мирон. — Письмо переслали в партбюро треста. Бюро распорядилось, чтобы вам оказали помощь. Вот пришел проверить…

Товарищ Вергазова болезненно поморщилась, с трудом разжала губы, хрипло проговорила:

— Нету помощи… Никакой. Вот… — положила крупную ладонь работницы на лохматую головку малыша, сразу зашмыгавшего носом.

— Рыбу дали… — слабый голос с постели.

— Рыбу! — вдруг встрепенулась Вергазова, вскочила, кинулась к плите, загремела крышками кастрюль, выхватила из одной тощего лещика с проступившей солью на ребрах и, потрясая рыбешкой перед нашими озадаченными лицами, запричитала:

— Вот она, рыбка! Соль гольная. И кость. Три кило… Детей накормишь?

— Подождите, но при мне вам отправили талоны на дополнительное питание! — вскричал Мирон. — Это все-таки на первое время…

— Тут у меня ваши талоны, — вытащила из кармашка передника белые талончики Вергазова, положила на стол. — Ходила в столовку к Скулкиной, прогнала меня. «Нет продуктов для тебя», — говорит.

Я вижу, как покраснело от гнева круглое смуглое лицо Мирона, на лбу вздулась и знакомо запульсировала жилка.

— Ну и сволочь! Пойдем, Геннадий, — он взял со стола талоны, сказав Вергазовой: — Вы возьмите сумку и приходите в столовую.

Чуть косолапя, Вербенко быстро шагал к столовой, стоявшей в полусотне метров от барака, нами покинутого. Мирон взошел на высокое крыльцо, ведущее прямо на кухню, рванул дверь. Перед нами возникла фигура рыжеволосой официантки Дуси. Она так и замерла, увидев высокое начальство из треста.

— Скулкина здесь? — отрывисто бросил Мирон, идя по коридору.

— Тута, тута, — услужливо закивала официантка. Из-за дощатой перегородки послышался визгливо-недовольный голос Скулкиной:

— Кто там шляется по служебному ходу? Написано же: «Посторонним вход воспрещен!».

— А мы не посторонние, — заходя за перегородку, проговорил Мирон с веселой угрозой. Сел за стол, отодвинул рукой бумаги, положил перед Скулкиной талоны.

Как только началась война, Васса Скулкина, пятидесятилетняя крепкая еще женщина, работающая в столовой поварихой, заняла должность заведующего производством. Был до этого мужчина, ушел на фронт. Хитрая, изворотливая, умеющая подластиться к начальству, Васса стала почти единовластно ворочать всеми делами столовой. Сколько перенесла она проверок на разных уровнях и всегда выходила при самых критических ситуациях сухой из воды. Она знала тысячи уловок, помогающих ей тащить из столовой что попало под руку. Сотрудников своих держала в железном кулаке, связав круговой порукой, изредка подбрасывая им от «щедрот своих». Знаю, и сейчас она выкрутится, старая стерва. Лицо Вассы, в сетке мелких морщинок, оживлено масляными мышиными глазками, источающими радость при виде нас.

— Вам талончики отоварить? Мирон Демидович, да мы это мигом. Тамарочка, подь-ка сюда!

Вошла пышнотелая молодая бухгалтерша Тамара.

— Тамарочка, возьми талончики и прикинь: каких и сколько продуктов надо отпустить. Да быстренько у меня…

— Продукты есть? — осведомился Мирон.

— Для вас всегда найдутся, а как же! — поспешила заверить Скулкина, но прикусила язык, видя, как грозно нахмурился Мирон.

— А для солдатки Вергазовой не нашли?

— Так ведь тогда не было, когда она приходила. Рыба-лещ соленая… — заюлила Скулкина. — А вчера подвезли.

— Зовите Вергазову, — распорядился Мирон. Рыжая официантка метнулась выполнять приказание.

Надо было видеть, с каким благоговением смотрели на рис, лярд, сливочное масло, балык Вергазова и ее десятилетняя дочь. Скулкина сама отвешивала на чашечных весах и ссыпала в подставляемые кульки и мешочки. Точно вешала под пристальными взглядами собравшихся на кухне людей. Вергазова дрожащими руками укладывала продукты в холщовую сумку и все приговаривала:

— Спасибо большое, спасибо большое, милые вы мои…

На улице Мирона поджидала повозка. Усаживаясь в двуколку, он говорил:

— Большая стерва эта Скулкина.

— Мы сколько раз подавали на нее акты, толку никакого, — говорю я. — Ни постройком, ни ОРС мер не принимает.

— И не будет толку, — мрачно отозвался Мирон. Жилка на лбу набухла, запульсировала. — Там, брат, такое хитросплетение, будь здоров, не кашляй! Жулик жулика прикрывает. И каждый под чьим-либо крылышком. Но воевать надо. Ты вот устрой Скулкиной хорошую ревизию, я поддержу.

Я проходил мимо барака, где жила семья Вергазовой, взглянул в окошко, начинающееся почти от самой земли. В комнате солдатки весело пылал огонь в печи. Сама она священнодействовала за столом, готовя ребятне еду. А они обступили стол и с вожделением смотрели на невиданные продукты. Больная мать уже сидела на кровати и, счастливо улыбаясь беззубым ртом, что-то говорила дочери.

В моем кабинете письменный стол, залитый чернилами. У стены продырявленный диван с высокой спинкой. Здесь я бываю редко, чаще утром забегаю на несколько минут. Бумажных дел у меня мало. Здесь я принимаю «по личным вопросам». Правда, личные вопросы мне чаще задают просто в цехах, на Амуре, где мы пилим дрова, в столовке, в очереди в кассу, в клубе, во время просмотра документальной хроники. И в кабинете бывают каждый день по несколько человек. Сегодня первым заявился Служеникин. По номенклатурной привычке заходит запросто, разваливается на диване, вытаскивает потом из кармана нагольного белого полушубка бумажку, кидает на стол:

— Гроб нужон.

— Кому?

— Еремкина сыграла в ящик, — с нехорошей улыбкой скаламбурил Служеникин. — Ты пошли-ка кого-нибудь, чтобы все сделали, похоронили. У нее — никого.

В этот день еще двое пришли с заявками на гробы. Умер ребенок и старик-колонист. Я всегда испытываю смятение при виде умершего человека. Да и кто не испытывает такого смятения. Я беру с собой Кушакову, чтобы побывать у Еремкиной, определить, что надо делать. Мне уже не раз приходилось в таких вот печальных случаях прибегать к помощи мудрой Кушаковой, покоряющей меня своей жизнестойкостью и мужеством. Я признавался ей в своей слабости и растерянности при виде мертвого тела. Она меня успокаивала: «А вы все, мужики, такие: боитесь мертвого. Баба, она крепче в таких делах. Она, баба, всегда рядом с жизнью и смертью. По краешку всегда ходит…»

Еремкина жила в новом бараке, который перед самой войной построили себе бойцы военного корпуса, работавшие в цехах завода. Он был заселен наполовину, некем заселять стало… Комната Еремкиной, казавшаяся большой из-за почти полного отсутствия мебели (в углу — железная кровать), наполнилась гулкими звуками наших шагов и голосов. В комнате два санитара прибывшей из города «скорой помощи» укладывали на брезентовые, с пятнами засохшей крови, носилки тело Еремкиной. Накинули на лицо ее, багровое, обезображенное болью, какую-то серую тряпку, валявшуюся на полу. Потом, тихо ругаясь меж собой, вынесли мертвую из комнаты, оставив нас вдвоем.

— Жил человек! — горестно вздохнула Кушакова.

Действительно… Железная узкая кровать, на досках ее тряпье, ни одеяла, ни подушки. Под кроватью рваный засаленный ватник, которым хозяйка комнаты укрывалась на ночь, а днем надевала на себя. Возле почерневшей от сажи печки некрашеная тумбочка. На крышке тумбочки горсть черного подгоревшего зерна. Кушакова трогает котелки на плите. В одном черная застывшая масса на дне. Она нюхает, трогает массу пальцем.

— Зерно варила Еремкина. Вчера, наверно… — тихо промолвила, вздохнув. — Зерно со склада…

На берегу Амура, по соседству с кирпичным заводом, располагались склады речников. Под новый год на одном из складов случился пожар, несколько тонн пшеницы подгорело. Пожар затушили, часть зерна спасли, а часть, сильно подгоревшего, отсыпали на улицу. Его и растаскивали женщины и дети. Все какая-то пища… Зерно завозили летом из США. Небольшие морские суда поднимались по Амуру до самого Комсомольска. С разгрузкой спешили, грузчиков всегда не хватало, а потому охотно привлекали женщин и подростков с поселка. Им почти не платили. По молчаливому соглашению каждый мог, если сумеет, унести домой горсти две, а иногда и целый килограмм зерна, припрятав его в укромном месте… Обычно на выгрузку ходили в лыжных костюмах, так что женщины уходили домой заметно потолстевшими. Охрана равнодушно взирала на это, лишь иногда, при начальстве высоком, проводя выборочный досмотр, заканчивающийся отеческим внушением провинившемуся со стороны заведующего складом.

Пересыпая черное зерно, Кушакова вспоминала:

— Я несколько раз ходила со старшей на разгрузку. Наломаешься за день, зато домой зерна принесешь. Мне Рыжкин мельницу сделал железную, намелю, лепешки пеку. А то просто кашу заварю. Многих на поселке это зерно сильно поддерживало, может, кого и от смерти спасло. Но вот это зерно, обгоревшее, вредное, по-моему, и керосином попахивает. Может, от него Еремкина и скончалась?..

В углу комнаты валялась кукла, сделанная из тряпок. На плоском лице улыбающийся рот, точки-глаза, палочка-нос, нарисованные чернильным карандашом. Кукла, как мне показалось, удивительно похожа на Еремкину. Эта трогательная самодельная игрушка напомнила мне о недавнем событии. В заводском клубе состоялся суд над Еремкиной. Ее лишили материнства за то, что она, по свидетельству соседей по бараку, плохо ухаживала за своей четырехлетней дочкой, часто съедала ее дневной паек — триста граммов хлеба. Еремкина к тому же таскала дочку по всяким организациям и учреждениям, выпрашивая какую-нибудь помощь. Это многих возмущало, и потому с удовлетворением было встречено решение суда забрать дочь у Еремкиной и передать в детский дом. А Еремкина рыдала, голосила, и никто тогда всерьез не воспринимал горе матери, глуповатой, испуганной жизнью женщины. А дочь свою это безобразное существо любила искренне. Она каждый день плакала под окнами детского дома, кричала: «Отдайте дочку мою, сволочи!». Она не понимала: зачем суд был, какие такие законы на свете, не понимала, зачем отобрали ребенка. Она не понимала, зачем она живет вообще на этой страшной земле, среди злых и непонятных людей. До войны она жила под опекой мужа, тихого и покладистого увальня, лучшего каталя на заводе. Жену и дочку, только родившуюся, любил. Но война отняла от Еремкиной мужа, дочку, отняла все. А вот сейчас отняла и жизнь. Размышления над горькой судьбой этой потерянной женщины угнетали меня. Хотелось поскорее покончить со всей этой печальной процедурой предания человека земле.

— Может, дочку взять на могилку? — тихо спросила Кушакова.

— А стоит расстраивать ребенка?

— Стоит, — твердо и строго сказала Кушакова. — Какая-никакая — мать!

Прибирая комнату, Кушакова нашла на подоконнике нераспечатанное письмо с фронта. Письмо свежее, Еремкина еще не успела узнать, что пишет муж. Она была неграмотной и обычно просила кого-нибудь почитать. Не успела… Я подержал в руках скромный треугольничек, свернутый из тетрадочного листка в клетку. Вопросительно взглянул на Кушакову.

— Прочитай, чего уж… — разрешила Кушакова.

Я развернул треугольничек. Крупными буквами, выведенными непривычными к карандашу пальцами, муж сообщал своей Настасье Макаровне (оказывается, была она Макаровна…), что война идет к концу, что ихняя часть уже в Германии, что «даем немцам прикурить». Пишет, чтобы дочь берегла «пуще глазу», что гостинцев он обоим привезет.

В столярке вкусно пахнет клеем, стружками, весело пылает огонь в большой плите. Старый столяр Рыжкин сколачивает гроб для Еремкиной и философствует:

— Все там будем… Вот внучка школьница надысь прочитала мне Пушкина стишки. Там такие строчки есть: «И чей-нибудь уж близок час…»

За годы войны Рыжкин изготовил многие десятки гробов и приобрел в этом печальном деле определенные навыки. Он и наставлял заказчиков как соблюсти похоронный обряд. Слушали его почтительно, ведь в те времена этот обряд считался вредным и ненужным предрассудком. Умер, зарыть его, а лучше сжечь, чтобы не допустить инфекции. А люди не хотели согласиться с кощунственной пословицей «Мертвым телом хоть забор подпирай».

Рыжкин предложил сделать для Еремкиной памятник-пирамидку. Кушакова настояла: пусть будет крест. Сколотил крест.

Хоронили на другой день. Опустили некрашеный гроб в мерзлую землю, зарыли. Весной земля осядет, поправлять могилу некому, крест сгниет и упадет, и сотрется всяческая память о бедной, никому не нужной Еремкиной. Двое колонистов, оправив холмик, закурили. Я написал химическим карандашом на кресте: «Н. Еремкина. 1920—1945 год».

Такими крестами, деревянными пирамидками со звездой и без, покрыта вся территория разросшегося за войну кладбища. В этом унылом и бедном прибежище мертвых кричаще нескромно выглядел высокий гранитный обелиск, мрамором выложенная могила, заваленная венками искусственных цветов. И еще стояли четыре кадки с замерзшими пальмами… Здесь была похоронена недавно скончавшаяся жена всесильного начальника Амурлага генерала Петренко.

Я и колонисты, закончив с могилой, направились было к повозке, где нас ожидал кучер Тимаев. Неожиданно послышалась грязная ругань. Я обернулся. У свежего холмика могилы Еремкиной корячился ражий мужик в полушубке, синих галифе, белых фетровых валенках в галошах. Он яростно раскачивал крест, пытаясь вытащить его. Это было до того дико и необъяснимо, что я подумал: «Пьяный? А может, рехнулся?». Я побежал к ражему мужику, крича:

— Остановись, что ты делаешь!

Пока я добежал до могилы, мужик уже вытащил крест и отбросил его далеко в сторону. Ражий круто, по-волчьи, повернулся ко мне и взглянул на меня белыми от злости глазами ката. Взгляд его я запомнил на всю жизнь. Взгляд ненависти, даже радостной какой-то ненависти, от которой слабли руки, немели ноги. Такие вот ражие молодцы рвали ноздри и выворачивали суставы в петровских пытошных. О том не раз читал я в исторических романах. Не знал я в ту пору, что и в сороковых годах, в советское время такие ражие продолжали зверствовать, только еще в больших масштабах…

— Ты закопал тут свое дерьмо! Вот заставлю руками выкопать, — заорал он, брызгая слюной. — Как врежу меж глаз, падла! — наступал он на меня.

И врезал бы. Но за спиной моей встали трое подоспевших мужчин. Ражий отступился, пересыпая речь свою матерщиной. Откуда-то появился заведующий кладбищем, щуплый человечек в ушанке. Он зачем-то снял ушанку, обнажил лысину и заискивающе проговорил:

— Что изволите гневаться?

— Бить тебя надо, гнида! — набросился на заведующего ражий. — Тебе товарищ Петренко что приказали, мозгляку?

— Чтоб на расстоянии тридцати метров от могилы его жены… — начал, заикаясь, заведующий.

— А тут сколько?

— Ну… почти… земля была талая… — оправдывался заведующий.

— Талая… Чтоб убрать могилу! Я проверю, — угрожающе предупредил ражий, уходя.

— Уберешь? — с возмущением спросил Тимаев.

— А что делать? — обреченно ответил заведующий, не надевая шапки. — Петренко — сила! Мигнет — и нет меня. И в лагерь закатает. Его и в горкоме боятся.

— Аллаха надо бояться, — заметил Тимаев.

— Аллах далеко, а Петренко — вон он, — указал заведующий на монумент в окружении мороженых пальм.

По пути домой мы с Тимаевым отпустили колонистов с повозкой, а сами завернули на базар, что разбросал свои убогие ларьки, магазинчики, шаткие столы-прилавки на берегу Амура. Место это до войны служило жителям молодого города для проведения торжеств, митингов и шествий. Когда-то и я вышагивал в колонне босоногих физкультурников и кричал «ура!» в ответ на приветствия с трибуны.

С наступлением войны праздники не проводились. Здесь, на этой площади, только торговали. Я всегда удивлялся неистощимой фантазии и изобретательности людей, находивших предметы, имеющие хоть какую-нибудь потребительскую ценность. Предлагали настойчиво и крикливо старое платье, поношенную обувь; целый угол базара занят всякой мебелью, рисованными на клеенке коврами с непременными лебедями, русалками, башнями. Продавали махорку спичечными коробками, по пятнадцать рублей за коробок, рулончики газетной бумаги для «козьих ножек». Но, конечно же, основным товаром считалось любое съестное. Продавали хлеб, рыбу, картошку, молоко, черемшу, кедровые орехи, котлеты из сои и картофеля. Все стоило баснословно дорого. Люди привыкли к астрономическим цифрам и не удивлялись, если за кетину брали триста рублей.

Мне нужен был хлеб. Вчера я обнаружил в летней спецовке четыреста рублей. Как я забыл про них осенью, получив зарплату, не мог припомнить, на что их отложил. Деньги были не особенно в ходу. Теперь я мог их истратить. С утра страшно хочется есть, а хлеб по карточкам я забрал вперед. На обед я опаздывал, хороня Еремкину. Да и ужин условен: тарелка супа. Я высмотрел в руках красномордого парня в солдатском бушлате буханку белого, так называемого амурлаговского хлеба. Белый хлеб и булки городские пекарни перестали выпекать еще за два года до войны. В Амурлаге пекли для «элиты». Я остановил красномордого.

— Пол косой, — буркнул парень, не выпуская изо рта папироски.

— Милый, дорогой, а дешевле? — с упреком сказал Тимаев.

— Ищи дешевле, — посоветовал парень, хотел идти дальше, но вдруг, решив что-то в уме, спросил:

— Твоя цена?

— У меня четыреста, — сказал я.

— Твоя, — сунул мне буханку парень, небрежно взяв из моих рук деньги и, не считая, сунул в карман.

— Этот из Амурлага, я его часто на базаре вижу, — говорит Тимаев. — Он этих буханок много продает. Пайки у амурлаговской службы большие, да и карабчат мало-мало. Живут люди! — с искренней завистью заключил Тимаев.

Вечер опустился на наш поселок, когда я, завершив дневные дела, уселся пить чай. Предвкушая пиршество (вот бы масла!), отрезал от румяной буханки горбушку, налил жестяную кружку чая. Не успел съесть полгорбушки, дверь приоткрылась и в щель просунулась голова соседкиного парнишки-шестилетки. Глаза его разгорелись при виде белого хлеба. Он деликатно, по-взрослому, осведомился:

— Белый?

— Да вот, — говорю, — Хочешь?

— Можно кусочек, — подумав, неторопливо согласился парнишка. Я был восхищен выдержкой этого маленького мужчины. Он без суеты принял кусок и чинно удалился. А через некоторое время дверь снова приоткрылась и на этот раз показалась в просвете мордочка младшей сестры парнишки. Не ожидая вопроса, я и эту наделил куском, отрезанным, не скупясь.

Когда дверь открылась в третий раз, я инстинктивно и не без некоторого, каюсь, сожаления бросил взгляд на половинку буханки… В комнату косолапо ввалился Бабушкин.

— Чаевничаешь? Кончай быстрее, береги живот, — весело заговорил он. — Идти надо, запаздываем и так. Он тебя еще днем искал, не нашел…

— Кто?

— Как кто? Геолог Окунев. Уезжает в Сибирь, прощальный ужин у него. Одевайся быстрее.

С геологом Окуневым я знаком с прошлого года. Завод оказывал мелкие услуги Тумнинской геологической партии, которой и руководил Окунев, толстенький, очкастый, круглолицый, напоминающий обликом знаменитого сказочника Ершова. Тихий, вежливый, начитанный. Мы обменивались книгами, обменивались мыслями о прочитанном, и мне всегда интересно было с ним беседовать.

Бревенчатый пятистенный дом, где обитали геологи, стоял на краю рабочего поселка Парашютный. За калиткой загремел цепью пес, глухо и лениво, для порядку сбрехнул. Послышались шаги и голос окликнул нас:

— Кто там? — и обрадовано. — Давно жду, друзья, проходите.

Мы вошли в дом вслед за хозяином. Из прихожей видна просторная комната, длинный стол, уставленный яствами и бутылями. Вокруг стола уже расселись гости. По всему видно, они уже выпили «по первой», потому что оживленно о чем-то обменивались мнениями, и не особенно-то привлек их внимание наш приход. Нам нашли место, усадили, уже «штрафные» рюмки в наших руках. Я, как завороженный, точно так, как час назад мальчик, мой сосед, смотрел на кушанья, сплошь покрывавшие стол так, что нельзя понять, какой рисунок на скатерти. От давно позабытых запахов кружилась голова. Освоившись, я стал различать кушанья. Тут лежали на тарелках балыки и теша из кеты, калуги и осетра; поднимался парок над горками гуляшей и котлет мясных; рубиново светилась красная кетовая икра и чернела паюсная. И хлеб, такой же белый, какой остался у меня дома, и черный был, и булочки.

Приветливые хозяин и хозяйка, такая же толстенькая, кругленькая, радушно угощали нас. И мы не чванились, ели все, что попадало в наши руки. От почти забытой водки не отказывались. Но по мере того, как голод покидал наши вечно тощие желудки, мы все чаще возвращались к мысли: а почему все же такой роскошный ужин?

— Несправедливо получается: дети пухнут с голоду, а тут чересчур, — шепчу Бабушкину.

— Так ведь как же иначе, — вздыхает Бабушкин. — Особой государственной важности задание люди эти выполняют.

— Все же лучше бы поровну, — замечаю я.

— Все равно всем не хватит, — возражает товарищ.

Я не знал, что возразить ему, но меня коробила эта явная несправедливость: одним лишку явно, другим и малого нет.

Геологическая партия входила в ведомство Амурлага, и этим все объяснялось. Работников ее, особенно руководящих, подкармливали. Окунев имел большой штат дармовой прислуги из числа заключенных: конюха, кучера, повара, целая дворня. Они и за этим столом прислуживали, суетились на кухне.

Присмотрелся к соседям по столу. Рядом со мной сидел усатый, черноволосый, с низким лбом мужчина в полувоенном костюме. Не без гордости он сообщил, что служит в конвойных войсках. «Помкомвзвода я…» С другой стороны меня то и дело тычет в бок острым локтем захмелевший инженер, один из помощников Окунева. Произносились тосты в честь хозяина, хозяйки, в честь «бога финансов», как все называли тучного, с гладкой лысиной человека в роговых очках. Он довольно щурился и поправлял называющих его богом: «Бухгалтер — и государственный контролер!».

Я уже собирался совсем было улизнуть с пиршества, как дверь в дом широко распахнулась и в комнату быстрыми и тяжкими шагами вошел… Петренко! Вижу, что не одного меня удивил приход столь важного начальника в скромный домишко Окунева.

Большой, почти квадратный в своей медвежьей дохе до колен, он, казалось, занял все пространство комнаты, потеснил всех своей мощной плотью. Петренко рассеянно глядел маленькими темными глазками на собравшихся, словно не замечал никого, оставаясь наедине со своими мыслями. К Петренко подскочил всполошившийся хозяин дома, стал подобострастно приглашать дорогого гостя присесть «к столь скромному столу…»

— Стол-то не так уж и скромен, — покривил в снисходительной улыбке губы Петренко, стягивая перчатки. — Ты завтра едешь?

— Завтра, товарищ Петренко, — с готовностью подтвердил Окунев.

— Добро… Так ты там разверни… Чтоб все в срок… — предупредил Петренко. А польщенный и растроганный таким вниманием начальства, такой близостью к большому человеку геолог аж зашмыгал носом от такой чести: он, простой инженер, каких много, приобщен к государственной тайне. Ах, как важно быть приобщенным к тайне, ну хотя бы маленькой государственной тайне. А тут речь шла, конечно же, о большой государственной тайне. Я видел и на лицах большинства гостей Окунева счастье от снизошедшей и на них частицы такой благодати. «Сам Петренко приехал к Окуневу. Время нашел, надо же! И мы приобщились, мы лицезрели высокое начальство, и нас коснулось крыло счастья, так неожиданно свалившееся на Окунева».

К Петренко тянулись руки с фужерами, но он не садился к столу, отводил рукой приглашения. Он взял бутыль водки, стоящую на краю стола, твердой рукой налил два стакана, подал услуживающему за столом зеку и небрежно, по-барски, сказал:

— Там, у дверей, — конвой… Вынеси… Мороз…

И, чуть задержавшись и махнув на прощанье рукой, исчез за дверью, сопровождаемый хозяином.

Я вспомнил почему-то богато убранную могилу жены Петренко, оскверненный холмик несчастной Еремкиной и почувствовал себя обиженным. Ну мне-то что до всего этого? Свои у меня заботы и свои горести, обиды.

Я посмотрел на сидевшего напротив Бабушкина. Тот понимающе усмехнулся. Умный и чуткий парень этот Леня Бабушкин. Сбоку хрипло и восторженно забубнил взводный конвоя:

— Видал, каков наш генерал! Великий человек. Вождь, одним словом. Ты ему только служи, он для тебя — все, шубу с плеча. Вот он какой! Мы как-то с товарищем на Кузнецовском перевале вагон Петренко охраняли. Ответственный пост! Мороз под сорок, в бараний рог крутит. А мы стоим. И вот выходит в полночь из вагона Петренко, подзывает, подает, вот как сегодня, два стакана, говорит:

— Пейте. Это вам от меня за службу. Но не усните, подлецы, сами под конвой попадете у меня…

Эти слова генерала казались моему соседу очень смешными, забавными. Он даже закашлялся от смеха, и потом не раз повторял:

— Сами, говорит, под конвой попадете. Веселый мужик, хотя и генерал.

Я больше не мог оставаться здесь. Потихоньку вылез из-за стола, вышел в переднюю, стал одеваться. Подскочил хозяин. Он совал мне в руки увесистый сверток, аккуратно перевязанный шпагатом.

— Возьми, Геннадий. От чистого сердца. Тут кое-что из пищи. Нет-нет, ты должен взять, не обижай! И ни слова! Я тебе напишу из Сибири…

Все в душе и мыслях моих перепуталось, все казалось горьким, оскорбительным, гадким. Да и водка склоняла к меланхолическим мыслям, настраивала на минорный лад. Я брел потихоньку сонным поселком. Ни лая собачьего (собак тогда ели), ни огонька. Нет, вон в бараке, в окошке комнаты, где живет Кушакова, горит огонь. Наверно, кто-то из ребятишек болен? Я почувствовал тяжесть свертка в руке, шагнул к освещенному окну, постучал осторожно. В окошке показалось лицо Кушаковой. Она признала меня, махнула рукой «заходи».

С затаенной женской тревогой Кушакова взглянула на меня, отступила в сторону, пропуская в комнату. Кутаясь в шерстяную старенькую шаль, спросила настороженно:

— Ты что… так поздно?

Осмотрелся. Трое вповалку спали на постели, старший парнишка, лет десяти, сидел за столом с подвязанной щекой и читал книгу. Я положил на стол сверток, сказал:

— Вот возьми.

— Что это?

— Не знаю. Сказали, еда какая-то, а какая… Принес тебе. Гляжу — не спишь. Меня накормили.

Кушакова усмехнулась:

— Вижу, что накормили…

Она развязала бичевки, развернула сверток, стала перебирать содержимое и тихо ахать:

— Сгущенка! С сорок первого не видела… икра… лярд американский, галеты. Батюшки! Да ты зачем все это, ты к чему?! — построжела женщина. — Забери и уходи, не трави душу.

— Ты о чем это подумала, глупая баба! — рассердился я. — Ну, не мое это, понимаешь, дурняком досталось. Это все как раз твое. И не играй гордячку. Корми ребятишек. Прощай. Извини, что поздно. Вижу, свет горит, завернул. На свет, поняла?

— Спасибо тебе, да не сердись… — растроганно говорила Кушакова, провожая меня.