На небесном дне

Хлебников Олег

У Олега Хлебникова сложилась книга, которую он сам назвал романом в поэмах. Сложилась как жизнь. Как сказал двадцать с лишним лет назад Давид Самойлов – «в стихах Олега Хлебникова есть картина мира». Судьба лирического героя (вряд ли он многим отличается от автора) и судьбы окружавших его людей складываются на фоне отечественной истории. Да они сами и есть эта история. И тот совсем ближний круг, кого автор считает братьями – Юрий Щекочихин, Александр Аронов, «Толик, Андрюшка, Пашка»… И соседи по поэме «Улица Павленко» в Переделкине: Борис Пастернак, Корней Чуковский, Булат Окуджава, Арсений Тарковский, Иосиф Бродский, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко – «И слово друг / вместе с отцом и сыном / троицу составляло…».

 

© Олег Хлебников, 2013

© «Время», 2013

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014

 

От автора

Этот «роман в поэмах» писало время. Почти тридцать шесть лет писало. Я пытался только уловить всхлипы и гул времени, которого, как известно, вроде бы и нет. И – по возможности – перевести всё услышанное и недослышанное на русский – по Блоку, преодолевая бездну своей оглушительной бездарности.

Что получилось, судить не мне. Но знаю, что точно удалось: вместить в строчки – хуже-лучше – полвека собственной, как-то осознанной жизни, происходившей не в пустоте, а в стране, которая приходила в себя после большевистского изнасилования и сталинского террора. До сих пор не пришла.

Плюс к тому какие-то протуберанцы совсем уж прошлого и будущего…

Существует документальная проза. Возможна ли документальная поэзия? Не знаю. Но «На небесном дне» – попытка именно в этом роде. Непроизвольная. Просто не умею писать о том, чего не было или не могло бы, по моему мнению, быть.

Очень не люблю (определение Мандельштама) «переводы готовых смыслов» и, только когда «несёт» неизвестно куда, начинаю чувствовать поэму.

Писать поэмы в наше время кажется безумием. Когда стихи-то не читают! Но именно поэтому интересно. Вопреки и благодаря.

Когда находишься внутри поэмы, испытываешь счастье. Это путешествие в другой мир, который, может быть, тебе всего лишь казался, но, воплощённый в слове, уже существует.

Строить миры – задача не только Творца, но и любого творящего что-то. Даже, наверно, любой твари. Началось с ветхого Адама, дававшего предметам и явлениям имена.

И вот – очень хочется сохранить имена. Тех, кто дорог. Я не умею и не хочу – на мраморе или граните. Более прочным материалом кажется мне слово.

А ещё есть робкая надежда, что те несколько жизней, которые уже прожил лично я и которые отразились в этих поэмах, захотят прожить, в них погрузившись, хотя бы несколько читателей.

Кстати (крючок для читателя), это самый простой способ продления собственной жизни! Продления на другие – воспринятые и прочувствованные.

Беда, увы, с восприятием стихов. Их у нас в последние много лет разучились читать – надо бы снабжать, как ноты, разными знаками: крещендо, диминуэндо… Надо бы предложить издателям с этими знаками стихи печатать…

Но нет более ёмкого способа передачи информации – эмоциональной, прежде всего, – чем стихи. В этом смысле книжка, которая перед Вами, только кажется тоненькой.

Прошу Вас, читатель, ударяя при чтении правильно, попытаться прожить вместе со мной лишние полвека. Спасибо.

А комментарии – это для тех, кто захочет узнать что-то не вместившееся в стихи про реальных героев поэм или про обстоятельства их (поэм) появления на свет.

 

Переулок

 

Пролог

 

1

Детдома и ларька соседство —

один из переулков детства,

где до сих пор покоя нет,

где время в склянках, время в банках,

в расспросах, слухах, перебранках —

меняется на горсть монет,

где моё детство побывало,

вставало в очередь, играло

ледышкой около ларька

и на детдомовские окна,

всегда затворенные плотно,

глядело из-под козырька,

где из пословиц миллиона

«Болтун – находка для шпиона» —

всего одну запомнил я,

где дядьки в кожаных ушанках

и тётки в сизых полушалках

искали крайних

                    и края

неведомые представляли,

края, простёршиеся дале, —

за телевышкой, за горой…

края, где я ни разу не был,

где явно закруглялось небо,

срастаясь с дымкой городской…

Такой обычный переулок,

где каждый шаг бывает гулок

и каждый шаг неповторим,

пространство, что в себя вместило

людские судьбы – судьбы мира,

и всё не расстаётся с ним…

 

2

В проулке за детдомом старым,

у пункта по приему тары

толпится, как всегда, народ —

что принимают, всё сдаёт.

Бездумно-мудрые старухи

иконно складывают руки.

Коричневые сумки их

полны бутылок дармовых.

У ног мешок со стеклотарой —

какой-то человек усталый

стоит, касаясь головой

клочка проблемы мировой.

А девочка с двухлетней дочкой —

со стеклотарой непорочной —

проблемы не касается:

дочь за подол цепляется.

У Марьивановны в авоськах,

как будто капельки на вёслах,

блестят стекляшки. Вся она,

как в мысли, в них погружена.

С ней рядом отставной полковник.

Чтоб миру о себе напомнить,

пришёл, принёс бутылок пять

как повод в очереди встать.

И вот – по очереди этой,

как кистью, временем задетой,

по очереди по живой,

текущей поперёк и вдоль,

передаются факты, мненья,

сомненья и опроверженья…

 

3

Стояние в очередях

не столь способствует мышленью,

скорее – семечек лущенью

и мутной мудрости в очах.

Стояние в очередях

ведёт к такому разговору,

который вспыхивает скоро

и увязает в мелочах.

И снова – лишь один зачах —

другой подобный возникает.

Такой порядок вызывает

стояние в очередях.

Рассказ – сочувственное «ах!»,

лихая шутка, злая ссора…

Моя пожизненная школа —

стояние в очередях.

Не различить издалека

очередей предназначенье…

Как терпеливо их теченье! —

как среднерусская река.

 

4

…И Марьивановна сказала:

– Уж больно ящиков-то мало, —

вздохнула, – могут не принять

посуду… —

                  замерла опять.

Забеспокоились старухи.

Одна шепнула:

                         – В одни руки

больше пятёрки не дают!

Остатки задарма берут!..

– Эх, мать! – прищурился полковник

светло, как довоенный школьник. —

Всё вам дадут. Без па-ни-ки!.. —

И засмеялись мужики.

И тут повеяло годами

иными. Из далёкой дали

какой-то силуэт возник,

иным очередям двойник —

в будённовке, косоворотке…

Нет, в гимнастёрке и пилотке.

Сначала встал за кипятком…

За кашей кирзовой – потом…

Вот – превратился в инвалида

в шинельке, офицерской с вида.

За ним в колонну встали вдруг

солдатки, дети, бабка, внук…

И как-то стало очевидно,

что лезть без очереди стыдно.

 

5

Но что же стало с переулком?

Раздвинулся? Совсем пропал?..

Наполнился гуденьем гулким

и – площадью базарной стал.

Из деревень пришли подводы.

К прилавкам встали кустари.

Толпа заполнила проходы.

И крики «Налетай! Бери!» —

как сизари, с земли взлетели!

Старьёвщик пел: «Берём старьё…»

И пайщик для своей артели

брезгливо выбирал сырьё.

Вот водовоз с дощатой бочкой!

А вот и Марьиванна с дочкой:

то ль продавала, то ль брала,

то ль на смотрины дочь вела.

– Хошь лясы, хошь ножи поточим! —

кричал точильщик тощий очень.

И удирал, не чуя ног,

малец, стащивший пирожок…

Детдом —

вновь делался трактиром.

И высилась над этим миром,

как поминальная свеча,

пожарная каланча —

которая потом сгорела

дотла.

Но разве в этом дело?

 

6

Другие времена мелькнули —

вдогонку просвистели пули.

Другие люди в свой черёд

пришли. Нет – в очередь скопились,

«Кто крайний?» – справились, столпились

и ждут, когда до них дойдёт…

А где же тот красноармеец,

в будённовке? Где тот лишенец

с извечным «Налетай! Бери!» —

страдавшие душой и телом

за правое, конечно, дело —

за угнетённых всей земли?

Где морячок с мечтой раздольной

о революции – не больно

какой, а сразу – мировой?..

С красноармейцем где-то вместе —

там, на ветрах, гремящих жестью,

застыли —

               там, в эпохе той…

А где старьёвщик непременный?

Что ж не дождался перемены

в делах? Ему б сейчас старьё

давали даром! Не дождался.

В годах голодных затерялся.

Сменил занятие своё?

А многие из той окрошки

здесь. Инвалид – на «запорожце».

А вот артельщик – на «форде»…

Связать всё это воедино! —

какая странная картина

коловращения идей

получится… Но это трудно.

И мудренее ночи утро.

А к переулку ночь идёт.

Ведь даже в маленьком пространстве,

вернувшись из далёких странствий,

свершает время свой полёт…

 

7

Над переулком вечер засинел.

Зажгла огни, растаяв, телевышка —

как будто городок расправил крыши,

включил сигнал и в небо полетел.

В детдомовских окошках свет возник

и проявил воспитанников лица,

высокий шкаф и стены – как страницы

зачитанных и пожелтевших книг.

И заблестели склянки у ларька,

не принятые из-за повреждений,

незаурядных форм и оформлений…

Вечерний ветер трогал их бока.

В конце проулка, в гибком фонаре,

похожем шеей на плезиозавра,

как свет дневной, уже рождалось завтра.

Магнитофон старался во дворе,

соседнем с переулком…

 

I. Кубик Рубика

 

Хроника одного двора

ПРИСМОТРЕН БЫЛ СТАРУХАМИ СЛЕПЫМИ,

калеками после гульбы

и дурачком, переменившим имя

на радостное прозвище – Биби.

Обучен был Пожарником учёным

и местность изучать привык:

вот сам Пожарник, вот старуха в чёрном,

а вот Биби гудит, как грузовик…

          Би-би-би! Ду-ду!

          Птицам-курам на беду!..

Калека пел ночами про «Варяга».

Пожарник спал. Наездившись, Биби

дремал в саду. Из поднебесья влага

лилась, лилась… И всё размыла бы —

когда б и так уже не размывало

иным потоком глину наших тел.

Биби – сначала. Как страна рыдала! —

би-би-би-би… – Я прибавляю мало —

одну тебя я выдумать сумел.

ОДНУ ТЕБЯ Я ВЫДУМАТЬ СУМЕЛ,

и ту не так. Так много было дел!

И счёта я не вёл своим потерям.

Между делами брата навещал,

и брат меня рассказом угощал,

но в достоверности я не уверен.

Брат говорил о Пушкине, что он

(при чём тут Пушкин?) был всю жизнь влюблён

в Карамзину (при чём тут Гончарова?),

сначала не ответила она,

поэт был юн, в том не её вина,

ответила – не виновата снова.

А перед смертью видеть захотел

он лишь её… Рассказ меня задел.

Какое-то в нём было совпаденье —

вот только с чем?.. И был он о любви…

При чём же тут, о господи, Биби?!

Теперь нас топчут без предупрежденья…

Потом заговорил о Кюхле брат,

об их дуэли с Пушкиным… Не рад

уж был я, что пришёл. Опять легенды!

Учебники не в силах тут помочь.

Пускай их изучают сын иль дочь…

Кабы родители – интеллигенты!

КАБЫ РОДИТЕЛИ-ИНТЕЛЛИГЕНТЫ

(они вечерний техникум кончали)

ночами не чертили чертежи,

они бы пресекали инциденты,

что во дворе нередко возникали

из состраданья, хвастовства и лжи.

Калека врал, что тоже был моложе,

с самим Поддубным на ковре встречался

и сам Поддубный побороть не смог;

а одному фашисту плюнул в рожу,

и тот со страху, значит… ну и сдался,

и, значит, в штаб фашиста приволок,

а там как раз сидел Будённый… Вот где

Пожарник прямо до небес взвивался

и уличал рассказчика во лжи.

Биби плевал под ноги и на «Волге»

солидно отъезжал, вновь возвращался…

А летописью были – чертежи.

Но тут калека возражал, что, ладно,

пускай не верят, а в Москве (видали!)

во все квартиры провели кино,

лежишь себе и смотришь!.. Тут досадно

уже старухам делалось – ведь знали:

уж им-то не покажут всё равно…

УЖ ИМ-ТО НЕ ПОКАЖУТ ВСЁ РАВНО,

как вечерами звезды высыпают

над тем двором, куда моё окно

глядит, пока весь двор не засыпает.

Окно моё! Я этот двор моим

не назову, хоть у меня другого

не будет. Все здесь заняты одним —

как бы случайно не узнать друг друга…

Пускай живут за тридевять земель,

и то, мне кажется, знаком я с каждым:

«С какой начинкой эта карамель?

Мы любим с ягодной!» – они мне скажут.

«А этот плащ намневеликоват?

Ацветклицу? Выпробоваливкусно?

Выходитектокрайний?..» – Невпопад

скажу я им: «С начинкой?.. Да. С капустной…»

СКАЖУ Я ВАМ, С НАЧИНКОЙ, ДА С КАПУСТНОЙ

и рыбной, признавались пироги

важнейшею стряпнёй. И в печке русской

румянились нехваткам вопреки.

И главной были в праздники закуской.

А в праздник собирались за столом

все вместе. Пели. Лез калека драться.

Его Пожарник связывал жгутом

и складывал на лавку оклематься,

и о награде намекал потом…

И складывал на лавку оклематься

его Пожарник… Связывал жгутом…

Все вместе пели…

          Как пошли клочки

          По закоулочкам

          Раздавать тычки

          Птичкам-курочкам.

          И пошли плясать

          Птички-курочки!

          Эх, родная мать —

          Безотцовщина!..

Старухи водку прятали в подолы,

но ставили на стол. Биби при сём

присутствовал, хоть был он невесёлый,

поскольку пить, когда ты за рулём,

нельзя!.. Родные русские глаголы

лились, лились, при детях, над столом.

И я там был, мёд-пиво пил, жевал

капусту. И за старшим братом следом

себя считал, наверное, поэтом

и тоже кровь-любовь зарифмовал.

Ну а всерьёз – в серьёзном мире этом —

милиционером сделаться желал.

МИЛИЦИОНЕРОМ СДЕЛАТЬСЯ ЖЕЛАЛ

Пожарник. Чтоб блюсти устройство.

(«А кто ответит? Пушкин?» – рассуждал.)

И чтобы зря не ждать пожар

для проявления геройства.

И во дворе у каждой из старух

допытывался о происхожденье

и записную книжицу из рук

не выпускал тогда ни на мгновенье.

А про Биби подозревал всегда,

что никакой не дурачок, а вовсе

шпион американский!.. «Вот беда!» —

старухи откликались где-то возле.

К калеке тоже чувствовал свои

претензии, примеривался рьяно…

Потом «вредители!» – сарай сожгли,

в котором задремал калека пьяный.

И он калеку вытащил. А сам

замешкался. Так соблюлись законы

совсем не те, из-за которых к нам

всё время приходили уличкомы.

ВСЁ ВРЕМЯ ПРИХОДИЛИ УЛИЧКОМЫ,

держались будто с нами не знакомы,

держали в сердце подпись и печать.

Всё время разъясненья проводили

и личную корову уводили

или конёк велели с крыши снять.

Всё время приходили землемеры

и участковые милиционеры.

Всё время что-то мерили на глаз.

А глаз хитро прищуривался, цепко:

не выросла ли в огороде репка,

превысив государственный указ.

Тут в космос запустили человека.

Начало эры в середине века

произошло. Теперь мы всё могли!

Нам подчинялись физики законы.

На улицах смеялись уличкомы

и землемеры, жители Земли!

(Но до сих пор оттуда мне слышны

их вздохи: «Лишь бы не было войны!»)

И ЗЕМЛЕМЕРЫ – ЖИТЕЛИ ЗЕМЛИ,

и дурачки, калеки и старухи…

Зачем, доброжелатели мои,

вы сами или слепы, или глухи?

Как не умеем мы узнать в других

себя самих! Или, помимо тела,

себя не знаем? До себя самих

как мало дела нам, как мало дела!

…Когда ещё он имя знал своё

и у начальника служил шофёром

в секретном учреждении, в котором

у служащих сознаньем бытиё

определяется, Биби любил

детей. Во время ожиданий долгих

на ЗИМах, на «Победах» и на «Волгах»

катал их с ветерком и счастлив был.

(Наверно, и меня он брал тогда.)

Ну а потом нагрянула беда,

когда он – с ветерком – возил кататься

начальника с зазнобой… Задавил

ребёнка… На клаксон давил, давил —

би-би!.. Но лик сиятельного старца

из облаков не выглянул и тут.

…Биби! Биби! Тебя играть зовут:

– Биби! – детишки с улицы… Би-би…

Как бесконечны оклики любви…

КАК КРАТКИ ОТКЛИКИ СУДЬБЫ!

Как кротки!

И как слабы:

– Алло! Алло! – гудок короткий.

Но только отгудели – всё тотчас

переменилось. Годы, как солдаты,

идут на нас.

А мы ни в чём не виноваты? —

как виноваты не были ни в чём

калека тот, Пожарник, уличком…

Звени, звени на всех парадах, медь!

Гуди, гуди над каждою могилой.

Да как же их винить, когда жалеть

и то порою не собраться с силой?

Да как их не судить, когда они —

впрямь наши родственнички дорогие,

что быстро отгостили… Отгостили.

Что ж быстро отгостили?! Мы одни

их не забудем. Нас, дай бог – другие.

СТИХ НЕ ЗАБУДЕМ – НАС, ДАЙ БОГ, ДРУГИЕ

накроют с головою времена.

А смыслы улетят, как семена, —

во времена уже совсем другие.

Степной кочевник в землю втопчет их.

На триста лет поздней родится Пушкин.

Мой брат, гуляя дачною опушкой,

отыщет в Слове первородный стих.

Отыщет в Слове первородный стих

мой брат, гуляя дачною опушкой…

На триста лет поздней родится Пушкин.

Степной кочевник в землю втопчет их.

Стих не забудем?.. Но, прекрасный брат мой,

с годами забываешься ты сам,

немым каким-то внемлешь голосам,

не дремлешь над работой безотрадной…

Ах, на Руси не сыщешь городка,

где перечитанным не начиняют

хорей! Уже и хором начинают!

(Она и не прочтёт наверняка…)

И тот герой, которого впустил

всё тот же Пушкин в русскую словесность,

под Той Горой засиживает кресла-с —

с пером в руке и склянкою чернил.

ПЕРОМ В РУКЕ И СКЛЯНКОЮ ЧЕРНИЛ

я этот мир к бумаге прицепил,

но ничего не изменил, как прежде.

Не понял даже, что такое Я.

Кто я? Бытописатель бытия

или пижон в простроченной одежде?

Иль этот сумасшедший городской,

свое би-би бубнящий день-деньской?

Или калека, врущий что попало?

Или Пожарник, жаждущий тушить

любой пожар – чтоб славу заслужить?

Иль просто землемер земного шара?

Как будто все они – и есть я сам.

Мой голос подчинён их голосам,

мои слова – их чувствам бессловесным.

И если уж не я, то кто тогда

им крикнет вслед, что горе не беда, —

с каким-то умиленьем неуместным.

Я вскормлен ими был и вспоен был.

Отвергнут ими был, что их любил

не просто так – взаимности во имя.

Немыми был приучен говорить,

глухими – звуки чудные ловить,

присмотрен был старухами слепыми.

 

Комментарий

Кубик Рубика был самой популярной головоломкой начала восьмидесятых, когда эта поэма писалась. Автору захотелось так же, как головоломку, цвет в цвет сложить судьбы людей, которых время и обстоятельства свели в одном кубике двора. Но для этого ему понадобились не только персонажи собственного детства и ранней юности, но и герои рассказов его рано ушедшего друга Анатолия Берладина, замечательного театрального режиссёра-экспериментатора, создавшего когда-то в Тольятти экс-театр (и «бывший» – по «достаниславским» законам, и экспериментальный).

Об этом театре автору подробнее и горячей горячего Берладина (глазища горели, густые чёрные с сединой волосы развевались) рассказывал Ролан Быков. С ним автор познакомился в Москве, в компании Юрия Щекочихина, который напечатал его (автора) первые стихи в легендарном «Алом парусе» «Комсомолки» – во второй раз с предисловием Бориса Слуцкого.

Отношения с Быковым сложились так, что автора однажды осенило позвонить Ролану Антоновичу и пригласить того в родной (для автора) Ижевск на выступления. Быков согласился. Автор уговорил местный обком комсомола (!) оплатить – впрочем, весьма скромно – приезд в город великого актёра и режиссёра.

А после выступлений Ролан Антонович пришёл на квартиру автора, чтобы отметить завершение гастролей и познакомиться с ижевской творческой молодежью в лице её лучших представителей – в том числе снова встретиться с Толей Берладиным, который тогда играл в Русском драмтеатре им. Короленко. (На автора тогда очень обиделся – и справедливо! – отец, что его не познакомили с любимым актёром).

Пивший в то время из крепких напитков только квас с хреном, Ролан Антоныч весь вечер и половину ночи травил байки. Все восторженно слушали. А в три утра встал вопрос доставки великого актёра в гостиницу.

Машин ни у кого из компании тогда не было и быть не могло. Автор стал вызывать такси. Когда он, дозвонившись, довольный, положил трубку, повисла пауза, все на него удивлённо смотрели. Наконец кто-то объяснил: «Ты сказал, куда ехать, а откуда – не удосужился!» Автор бросился снова набирать номер такси – занято, занято…

Вдруг раздался звонок в дверь – на пороге стоял очень вежливый таксист…

При чём тут «Кубик Рубика»? Ну, во-первых, он про то самое время, когда Сталина уже не было, но «всё время приходили уличкомы», лозунг «Болтун – находка для шпиона!» оставался одним из самых главных, а слово из трёх букв КГБ мелькало в разговорах чаще, чем другое популярное слово из трёх букв. А во-вторых, рассказанные в те вечер-ночь Быковым истории из его харьковского детства тоже, как и берладинские, несомненно, повлияли на автора во время сложения «Кубика Рубика».

Но вот «уже написан Вертер». Надо публиковать. Редактор местной молодёжки поэт Герасим Иванцов придумал под это дело литературное приложение к газете и в первый же его номер поставил «Кубик…».

Это была большая ошибка. Цензура не только сняла поэму с гениальными выводами на полях: «Аллегория какая-то», «Пародия на советский образ жизни», – но и запретила всё приложение.

Однако «Кубик» был уже свёрстан и частично напечатан. Выяснилось, что он понравился тогдашнему ответсеку молодёжки и тот, изъяв из типографии имевшиеся оттиски, распространил их по Ижевску. А это – страшное дело – самиздат!

Собрали по этому поводу бюро обкома партии. Автора на него не вызвали, достоверно зная от стукачей, что он к распространению своего произведения отношения не имел. Ответсека (звали его Владимир Скворцов) выгнали из газеты. Литературное приложение окончательно и, как выяснилось потом, навсегда закрыли.

А позже автор уже в Москве, в ЦДЛ, отдал рукопись поэмы Евгению Евтушенко, с которым был в то время едва знаком. Ну, чтоб узнать его мнение. На следующий день раздался звонок от Евгения Александровича. Он не только сказал хорошие слова про это произведение, но и, оказывается, уже написал к нему предисловие. С которым, был уверен, «Кубик» с радостью опубликует любой литературный журнал. Прежде всего советовал отдать в «Юность».

Но это были не шестидесятые годы – а 1982-й, потом 1983-й. И ни один журнал не решился на публикацию, несмотря на предисловие знаменитого поэта.

Зато Евтушенко, войдя в положение молодого автора, на которого в родном городе начальники и боязливые подданные смотрели косо и пристально, помог ему перебраться в Москву. Просто так обменять двухкомнатную квартиру в Ижевске на комнату в столице было невозможно – требовалось приглашение на работу в Москве. Которое, в свою очередь, не давалось без московской прописки. И Евтушенко организовал письмо в Моссовет от Союза писателей СССР. В общем – спасибо…

А в конце мая 1985-го автор, уже москвич, в составе писательской делегации, куда входили Булат Окуджава и Лидия Либединская, поехал на Пушкинские дни в декабристских местах, в Иркутскую область. В иркутской газете «Советская молодежь» работал замечательный поэт и друг автора, органично и бесконечно добрый Анатолий Кобенков. И он – под приезд московской делегации – сумел опубликовать «Кубик» в своей газете! С предисловием Евтушенко, хотя и с купюрами (цензуру особенно смущал кусок, начинающийся строчкой «Всё время приходили уличкомы…»). Таким образом поэма была – словцо тех лет – «залитована». И потом смогла (тоже с купюрами – а крамолу сейчас и разглядеть трудно) оказаться в книжке автора «Местное время», вышедшей в «Совписе» в 1986 году.

Только в 2008-м в книге «Инстинкт сохранения. Собрание стихов» автор опубликовал своё произведение в том виде, какой ему представляется правильным. Но тоже – с купюрами. На этот раз не цензорскими, а собственными – был убран излишний пафос. Евтушенко, увидев этот, теперь уже окончательный вариант, поразился: «Как? Ты сумел сам себя сократить?!» И на творческом вечере автора рассказал такую историю.

Они пировали вместе с Галактионом Табидзе. Галактион был уже основательно нетрезв. В какой-то момент застолья, зайдя в туалет после него, Евгений Александрович обнаружил, что тот не смыл за собой. Он пристыдил Табидзе. На что Галактион ответил: «Но это же своё – жалко!»

Эта байка от Евтушенко была услышана автором в нулевые годы ХХI века. А раньше, вскоре после окончательного переезда в Москву, то есть во второй половине восьмидесятых, автор пошёл на работу в «Огонёк» к Коротичу. Заведовал там отделом литературы и наряду с перестроечными публикациями ещё недавно запрещённых цензурой произведений (какая мелочь по сравнению с их судьбой история «Кубика…»!), евтушенковской антологии русской поэзии ХХ века и вышедшего из кочегарок андеграунда занимался антисталинской пропагандой – печатая соответствующие документы и мемуары.

Это было время, когда больному обществу пытались поставить правильный диагноз, но лечить его уже брались разного рода кашпировские и джуны (см. «Чудотворцы»)…

P. S. А брата, упоминающегося в поэме, у автора никогда не было. Имеется в виду кто-то из друзей (см. «В том же составе»).

 

II. Чудотворцы

 

Складень восьмидесятых

 

Хор

Толпа просила: «Чуда! Чуда!» —

и, руки к небу вознеся,

толпа прислушивалась чутко —

к чему? Молчали небеса.

А чудеса происходили.

Когда влюблённым и глухим

в ночи созвездия светили

намного ярче, чем другим.

Когда природные явленья

своим вершились чередом:

осенних листьев пожелтенье,

и первый снег, и первый гром…

А чудо всё не сотворялось,

не выпадало, как роса.

И руки в небе растворялись,

и не менялись небеса.

 

Часть первая

Он жил в раю – как подобает богу.

У домика инжир и карагач.

Цикады стрекотали где-то сбоку,

как линии электропередач.

Над домиком распахивалось небо.

Дремали ангелы в стогу небес,

прикидываясь облаком… Нелепо

предполагать, что совершать чудес

он не умел. Как не уметь! Но сложно

творить без передышки чудеса,

и сам попробуй, и условья – можно,

да трудно хуже, а за гуж взялся…

И зря он, что ли, – это точно знали —

сидел над микроскопом тридцать лет

без роздыха… Цикады стрекотали.

Прикидываясь, ангелы порхали.

Рос лавр – и всё, чего в помине нет!

…Он запирал на две задвижки двери,

во двор не выходил, а если вдруг —

когда уж очень надо, – сколько веры

навстречу устремлялось! сколько рук

к нему тянулось! Как он мог спокойно

все эти взгляды и слова встречать? —

всегда о том, о том,

                          о том, что больно,

о том, что больно рано, и опять

идти, переступая через это,

поскольку надо по другим делам:

проверить лотерейные билеты

или отправить пару телеграмм.

А чтобы вслед не повалили валом,

уже открыв калитку, заявлять:

– Не ждите, люди (голосом усталым)…

не будет, – и: – до завтра… – добавлять.

Чтобы гадали: может, попрощался,

а может, с чудом к завтру обещался…

И каждый репетировал, что скажет,

когда сумеет вновь узреть его.

Умолит – как? Умилостивит – как же!

Ну ничего, упросит, ничего.

…Какой высокий купол, небо это!

Какие краски на него пошли!

Сияют звёзды, светятся планеты!

Чтоб доказать вращение Земли,

под куполом был маятник подвешен…

Сейчас заденет этот вот предмет…

А только что не задевал!.. Успешен

наш опыт! Равен круглый наш ответ!

На свете никого разумней нет!

Отцам и детям – пламенный привет.

 

Часть вторая

Хоть ни в одной из множества полемик

их не признал известный академик —

Китайгородской школы астроном, —

какой набор летающих тарелок

висел в столовых наших над столом!

Вокруг вовсю вертелись разговоры,

в интеллигентных семьях и полу-

интеллигентных возникали споры —

глядишь: уже тарелки на полу!..

А черепки потом повыметали —

что ж, поиграли… – так и не поняв:

то ли наврали, то ли впрямь летали…

Теперь всё больше – о биополях,

о том, что смерти нет…

Ну а эта… как её?.. по-русски Женя —

исцеляет просто руконаложеньем,

даже, говорят, взяла патент.

Шизофреник, паралитик, импотент —

приходи любой, о доле не скорбя,

руки вмиг она наложит на тебя,

все напасти снимет как рукой…

«Все напасти снимет? Как?» – «Рукой!»

И – «посмотрим» скажет слепой,

«послушаем» скажет глухой,

«пощупаем» скажет беспалый —

на надежду цены не упали.

На надежду цены высоки:

дай на лапу за касание руки.

Обувай, безногий, ботинки! —

выпустили Джуну из бутылки!

…Кто сказал, что трудно быть богом?

Человеком куда тяжелее.

В боги проходить случалось многим —

и не жаловались боги, не жалели.

Хоть и хлопотно следить за каждым смертным,

с их же помощью следили, поспевали.

Даже помыслы в вину вменяли смирным,

ну а резвым – то, о чём не помышляли.

Страшный суд – и тот легко вершили.

Невозможно переутомиться:

за Всевышнего потел Вышинский,

прел Медведь в ежовых рукавицах…

Но об этом всуе – не годится?

 

Хор

Мы больны, мы очень больны —

исцелите нас, подлечите! —

недоевшие дети войны,

наш отец был вождь и учитель,

не до нежностей было ему,

хоть порой по головке гладил…

Наша Родина-мать в дому

не хозяйкой была – оладьи

не пекла по утрам в печи,

всё крапиву для нас копила.

Есть хотелось – ну хоть кричи! —

так откуда возьмётся сила?

И теперь болезни любой

мы подвержены в наказанье…

Нам бы надо полный покой

и усиленное питанье.

Нам бы надо массаж, загар,

эликсирчик из заграницы.

Мало Крыма и Карловых Вар —

Монте-Карлы давай и Ниццы!

Иль уж лучше – да где же взять? —

нам бы специалиста такого,

чтоб пойти за него помирать

были все как один готовы!

 

Часть первая

Продолжение

…Он – это тот, кто может, как в ломбарде,

всю жизнь твою в копейках оценить,

и, как учитель, подходящий к парте,

расправу за провинность учинить.

Он – эпопею пишущий писатель,

всё знающий, чего не может знать.

Пусть не Спаситель твой, зато – спасатель,

по должности обязанный спасать.

Он – это тот, кто всё-таки вернётся,

когда уходит вечером во мрак…

И вот с высокими лучами солнца,

вдоль косогора, где отцвёл табак,

по твёрдо утрамбованной дорожке

шёл Он – дедок с седою бородой,

точнее – сизой. И в своём лукошке

нёс три картошки с пасеки домой.

Он шёл один под солнцем распалённым,

хлебнувший истины провинциал, —

по этим выжженным, жёлто-зелёным

холмам – и ничего не прорицал.

Он слышал раньше всё, что скажут люди,

собравшиеся во дворе его.

Что им ответить – он не знал по сути.

Не мог он им ответить ничего.

«Раздам, чего, медок-то этот, – думал, —

съедят! Тут, если б с каждым – самому!..

Сын, что ли, там у этой?..» Ветер дунул.

«Вот бы дождя!» – представилось ему.

Стояли часовые кипарисы

перед литой оградою двора.

Уже готовы были испариться

под ними тени…

                     – Чёртова жара! —

И больше он не скажет нам ни слова,

Лука, плутишка, старый человек,

с лукошком, бородёнкой, – бестолково

над микроскопом проморгавший век.

Сам ни семьи, ни сына не наживший —

словно не живший!..

 

Часть третья

Примеривал их судьбы на себя

(держал в уме, что Слово – вот лекарство),

судил, рядил в тряпьё – и, не скорбя,

на время оставлял и на пространство

намеренное – ну их! Или так:

пусть мучаются, если заслужили,

а сам не друг ты им, но и не враг —

одна и связь: одновременно жили

в пространстве том… Примеривал семь раз,

не жмёт ли где, не слишком ли свободно

в той или в этой шкуре… И, смирясь,

решал в своей остаться – пусть не модно,

пускай не по сезону, что теперь

на том дворе, где нет тысячелетий,

а только года три стоят и в дверь

стучатся, и собой пейзажик летний

являют: закопчённое окно,

как будто впрямь Америку, открыли,

а за окном виднеется одно —

бугор, дорога и до неба пыли!

И если кто-то смотрит в телескоп

на это, кроме рока, тьмы, металла —

что видит? Что всемирный был потоп

совсем недавно – суши слишком мало.

И пыль над ней – как будто табуны

спасались от беды. И ясно сверху

уголья городов ему видны

и чёрный дым от них, разъевший сферу

хрустальную. И – никаких границ.

И к Риму Третьему Париж поближе,

чем Павлодар-второй… И только лиц

не разглядеть. Но опускаться ниже

не стоит. Лучше свитком свет свернуть —

и вот уже мы все как на ладони:

и эта… как её?.. – осталась суть

одна – в ней что-то галочье, воронье,

цыганское. А кто же не прощал

обман цыганке – наглый да в угоду

обманутым? Кого же не прельщал

соблазн взглянуть в грядущее как в воду,

пусть даже мутную? Кто не ловил

в водице мутной золотую рыбку?..

И этот, что сынка не пощадил,

отец родной с отеческой улыбкой,

знакомой всем до дрожи, до ре – ми —

фа – соль – горох – Царь – Бог – Иван Четвёртый —

Пётр Первый!.. От верёвки да тюрьмы

монаршья власть… И страшен даже мёртвый.

И тот… И та… И старец-травяник,

целитель, всё-то лечит, всё-то учит:

что пить, что есть. И чем это старик

плох – не пойму! Сам никого не мучит,

единственное – продлевает чуть

страданья. Ну а разве это плохо?

Там в тонком мире смогут отдохнуть.

Тут в тонком мире вечно жди подвоха…

Но о себе ты позабыл. Так вот,

твоя как раз не по сезону шкура:

без лишаёв лишений и невзгод

и нафталином провоняла, дура.

Никем не бит, не тронул никого,

не спас (себя бы хоть – и то довольно),

и ощущал тупое торжество,

когда вдруг видел, что другому больно

не меньше, чем тебе, – от тех же, тех

неизлечимых на веку болезней.

От них от всех одно лекарство – смех —

советовал (советовать полезней,

чем принимать советы). Ты и сам

народным этим средством подлечился.

Ах, сколько анекдотов по усам

текло! Как ты их кушать наловчился!

И думал, думал: так и жизнь пройдёт —

хи-хи, ха-ха… И разве ты виновен,

что вечно мор, и глад, и недород?

И – тоже мне – Пророк, Мессия новый…

И ешь, и пьёшь из черепков отцов —

«Ату их, мертвяков!» – глядь, сам в героях!

Ну, сколько там незанятых Голгоф?

И сколько свояков при аналоях?..

А всё-таки нашёл ты способ свой

побыть судьёй – и способ самый ловкий:

ни жертвы той, ни поиска святой

водицы (с микроскопом и спиртовкой),

ни даже надувательства – оно

большого тоже требует раденья.

Решил, что всё тебе разрешено

сказать – и ну болтаешь без зазренья,

за всех хлопочешь, всем свой приговор

выносишь… Что «Вначале было Слово.

И Слово было…» – что, и это вздор?

Важней, что за тобой осталось слово?

 

Хор

От источников трёх, мутно-рыжих кровных истоков,

от калинки-малинки с подточенными корнями,

от окошка на Запад и душного ветра с Востока,

да от печки – от доменной печки с её пирогами,

от сервантов, собой отразивших благополучье,

от торшеров, собой осветивших интеллигентность,

от квартирок, которые были бараков получше, —

через ямы-ухабы и неба казённую бледность,

через воды, над коими птицы носились всё реже,

через годы, в которые время сгущалось, как чаща,

через свет грязно-белый, который нам всё-таки брезжил

даже осенью тёмной и чёрной зимою ледащей, —

пролегает-ветвится железная наша дорога

и блестят, как ледок, на крестах возведённые рельсы,

и идём мы по ней – все от Бога и все до порога —

полубоги, ворюги, чернобыльские погорельцы.

 

III. В том же составе

 

Московская повесть

 

1

Это было лучшее, лучшее —

для тебя уж во всяком случае…

Третьеримских застолий рать

пировала, чуя падучую.

А Четвёртому не бывать.

Под окошком снега скрипучие

новогодний приход озвучивали

всех друзей твоих, всех гостей.

И взвивала метель гремучая

лоскуты червонных мастей.

Но уже занимали котельные

эти люмпены самодельные,

йоги семени гой-еси —

просветлённые и похмельные

беспредельные на Руси.

Не от пьяного ль их старания,

от безумного бормотания

раскалятся котлы докрасна

и начнётся такое таянье! —

хлынут воды теплоцентральные —

и почудится, что весна…

 

2

Перевернув заглавный лист,

увидим действующих лиц —

состав, готовый к отправленью.

Ю. Щ. – нещадный журналист,

щелкунчик, борющийся с тенью

(и драматург по убежденью),

наш капитан, наш адмирал —

он сам команду отбирал.

Итак, Андрей, им первозванный,

всем гениям Вильгельм желанный, —

кого он там прижал у ванной

и душит Пушкиным, нахал?

Шерше ля фам? А это – Павел,

новозаметный репортёр,

он уважать себя заставил

газетный ежедневный сор

и тем живёт…

Красавец Загал,

который над стихами плакал…

А рядышком – среброволос,

суров и с виду всех поболе —

застолий загребной матрос

с гитарой старой на приколе —

непревзойдённый Анатолий,

романтик, жизнелюбец, бард…

И декабрём сменялся март,

и вот уже листва желтела…

Черёд сезонов и погод,

не волновал – не в этом дело:

эпоха сменится вот-вот.

И мы качались на волне,

от Галича до Окуджавы,

и принимали от державы

вину за истину в вине.

Сам Окуджава эту чашу

делил не с нами – ну так что ж,

ещё хмельней мы пели Сашу

Аронова – он был хорош!

Что твой арап – губаст, торжествен,

в дворцах ледовых неуместен.

Лишь по иронии судьбы

одну из самых наших песен

его (та-та… надрыв трубы…)

узнали все. Но мы простили

измену светскую ему…

О, сколько было их в России,

тех Арзамасов на дому!

(Уж не шестнадцать – по всему.)

И наш едва ли отличался.

Художник Боба здесь случался,

переманеживший испуг.

Сочувственна, хотя ранима,

бывала тут свой-парень-Нина.

Евгений, парадоксов друг,

заглядывал, хотя нечасто…

А те, кто выбьются в начальство,

с вождями фанов обнявшись,

здесь рассуждали им за жизнь.

И поболтать со всеми вместе,

и помолчать умней других

янтарной Балтики гроссмейстер

спроста, без шашек золотых,

сюда ходил – раз-два и в дамки! —

на полпути из Касабланки.

…Легко к концу тысячелетья

влезать в онегинский размер:

глядит в литературу сплетня,

а сам ты – в Дельвиги, мон шер?

И посему продолжу. Значит,

на кухне Альхен водку пил —

он был командовать назначен

правофланговым левых сил

с названьем бравым «Комсомолец»…

Как жалко, что Давид Самойлыч

не мог свалить свой тяжкий груз

и лишь звонил сюда – мы б рады! —

«из поздней пушкинской плеяды»!

Мы без того вошли во вкус:

«Друзья! Прекрасен наш союз…»

 

3

Это было лучшее, лучшее.

Это было во всяком случае:

каждый третий московский дом,

принимавший в себя не всякого

только тех, кто читал Булгакова

синий или коричневый том, —

открывался одним ключом.

На застойном такси податливом

наносить визиты приятелям

по ночам – образ жизни той,

что твоей уже побывала

и, как женщина, предстояла,

искушая в ночи пустой

не умом и не чистотой.

И в года дележа повального —

«долга интернационального» —

мы во всех углах во главу

меж гитарой и тарой ставили —

непричастность – и тем отстаивали

наше право на трын-траву,

общий трёп и свою Москву.

Наш состав был резервным, милые,

потому как мы люди мирные:

не элита, не диссида,

не затейники соцтруда.

На запасном пути состав стоял,

зарастая травой и здравствуя,

и казалось – что навсегда…

 

4

А ты, продвинутый провинциал,

слова спрягал, науки проницал —

тестировал Москву на эти темы.

За то, что был открыт самим Ю. Щ.

(в то время Юркой), сладко трепеща,

взирал на жизнь доставшейся богемы.

Не всё понравилось. Но, боже мой,

как не хотелось в свой Заводск, домой! —

на обожанье к бабам, слобожанам…

и в коготки губернского ГБ,

которое и так уже в тебе

подозревало сходство с партизаном

и паразитом… Ты для этих мест

знал слишком много. И, входя в подъезд,

не зря, конечно, мельком озирался…

И телефон развинчивал не раз…

И рукописи жёг… Где б ты сейчас,

останься там, с Орфеем состязался?

В Москву! В Москву! – ты годы положил,

не пожалел ни времени, ни сил,

склоняя златоглавую старушку

к сожительству. И все-таки она

уберегла от койки у окна.

Хотя сама похожа на психушку.

Но в сумасшедшем городе приют

ты обретал всегда – конечно, тут:

в Очакове, провинции столичной,

от станции кварталах в четырёх,

в трёх стойбищах невинных выпивох,

в берлоге неопределенно-личной.

И там глоток свободы был, и там

дымы душили небо, по путям

составы сизым инеем пылили

и стёклами звенели в кухне той,

что вкупе с комнатёнкой холостой

мы «Крейсером», сподобясь, окрестили.

Здесь было всё. Раздолбанный диван —

тебя он ждал, хоть болен ты, хоть пьян,

хоть там уже обосновался кто-то.

Подполье было, и бутылки в нём —

их можно обменять на пиво днём

(лишь по утрам брала тебя дремота).

А ночи напролёт – пиры, друзья

и разговор, что прерывать нельзя,

тот разговор, клубящийся похмельем,

сродни любви и роскоши

общения – ни ты, ни наш топтун в плаще —

таких богатств мы нынче не имеем.

На ветер бросили, в пустой эфир,

сыграли в ящики чужих квартир…

Теперь бы хоть собраться – да куда там!

У Толика опять надутый вид.

По Сан-Франциско Загал шестерит.

Пошёл Ю. Щ. народным депутатом.

И Пашка, похмелившись, в кресло влез.

А что до Альхена… Ну хватит! Если есть

читатель – у него друзья другие,

к тому же Альхен, вождь румяный наш,

никак не вписывается в пейзаж…

Но странною бывает ностальгия!

То человека вспомнишь не того,

то времена – ещё странней того —

с тоской щемящей. Потому, конечно,

что с юностью повязаны твоей…

А времена – хоть не было подлей —

размеренно текли и безмятежно.

Страна пила. Но, выпивши, спала.

Порой рыгала – тоже не со зла —

когда в Москве закуской разживалась.

А ты по ней гулял, куда хотел,

и, что ни лето, на югах потел,

к её груди обильной прижимаясь.

И в Коктебеле или Судаке

строчил стишки, валяясь на песке,

и знал, что их прочесть необходимо

и Павлу, и Андрею… Не салон,

а круг друзей свой диктовал закон.

Да что там! – не забыть тебе времён

Очакова и покоренья Крыма…

 

5

Сначала друзья умещаются в автоответчики:

– Всё-что-хотите-говорите-после-гудка…

И ты торопливо свои оставляешь пометочки

на поле магнитного черновика.

А позже, с годами, друзья твои превращаются

из автоответчиков – попросту в голоса,

которые ночью, как будто гудки, приближаются

с других концов города и перед сном полчаса

терзают тебя, вызывают в прожитом сомнения

и ужас потери… В бредовый навязчивый звон

сливаются… И обрываются через мгновение,

когда уже за полночь твой зазвенит телефон.

 

6

– Кто говорит?

– Он.

– Откуда?

– Оттуда.

– Оттуда нельзя позвонить!

– Фьюить!

– Что я, по-твоему, умер?!

…Зуммер…

 

7

Но однажды мы собрались.

Толя пел, и бубнил Борис.

А притихшая Нина громко

перебила: – Один из нас —

тот, кто первым наше предаст! —

как мне жалко его, подонка!

Промолчали. А Юра вдруг

побледнел, поглядел вокруг —

и навеки исчезла Нина.

И тогда он пошёл опять

обнимать гостей, целовать,

бормотать невнятно и длинно.

И обиделся Анатоль

и сказал: – Я вам лабух, что ль? —

И сказал: – Испортили песню… —

И сказал: – Если я ловлю

баб и бабки, я ж вас люблю,

хоть поэт я не столь известный.

– Матерь-Господи! – возразил

Павел… Дождь из последних сил

барабанил в окно – напрасно…

Юра встал: – Не желаю знать

ничего, что знать не хочу! —

И кивнули ему согласно.

А в окне отражались мы.

Как узор на стекле, из тьмы

проступали. И видно было,

что от зябкой бездны сейчас

ерунда отделяет нас —

старой рамы крестная сила.

Нас двенадцать было как раз

(«жалко, не было с нами вас», —

как сказать ты уже собрался).

Как сказали бы сто из ста,

не хватало только Христа —

каждый сам, как умел, спасался.

Вот и Альхен учил из угла:

– Надо делать, делать дела,

дело делать! – и суетливо

розовел. Но его никто

не услышал. Мы все Годо

ожидали нетерпеливо.

Так откуда пиявка на

сердце? Разве твоя вина

в этом? – просто состав распался,

испарился, махнул под откос…

Иль один ты бронёй оброс

и в темнице своей скрывался?

Но любая твоя строка

означала: броня крепка.

Только здесь не приемля трещин,

незаполненной пустоты,

постороннему миру ты

уступал и друзей, и женщин…

Но пока ещё, но пока —

Толя брал быка за рога

и в ручище сжимал рюмашку,

Юра в латах рядом стоял,

Загал в Штатах не состоял…

Толик, Юрка, Андрюшка, Пашка…

 

8

А потом зазвонит телефон.

– Кто говорит?

– Он.

– Откуда?

– Из-под спуда.

– Чего надо?

– Суррогата.

– Лет через двадцать перезвони.

– А в ближайшие дни?..

– Извини.

 

9

Отбой… Вот и этой тревоги минули сроки:

все живы, здоровы, спасительно одиноки.

Хоть сжался до точки последний магический круг,

все живы ещё. И уже одиноки, мой друг…

Мой ангел! Не видишь в упор меня? Ах, друг мой милый,

не легче ли было расстаться, дойдя до могилы?

До первой, счастливой для духа, поправшего плоть.

Но мы – одиноки… И этого хочет Господь?

Что ты не простила мне? Что я в ответ не прощаю

тем людям, которые муки мои упрощали

до самых похвальных, похмельных, комических мук?

Обычные вещи, мой друг.

И мы не хотели, конечно же, не хотели —

ни я, ни они – никакой в этом не было цели! —

хоть в чём-то обманывать нам доверявших себя.

И так предавали – любя.

Чего не прощали – а этого не простили.

Не проще ли было обиду упрятать в могиле?..

Напрасно считали, что будет не так, как у всех…

Мы все одиноки – но это простительный грех.

 

10

С печатью рока на челе

нас было много на челне,

а всё кого-то не хватало.

Мы были страшно далеки

от той, начальственной, руки,

что на служенье избирала.

Но всех Россия призвала —

и закусили удила,

и вот уж – расступись, народы! —

не кто-нибудь, а мы теперь

среди лесов, полей, степей

ей назначаем повороты.

Но что мы знаем – мы-то, мы,

кто от вселенской лютой тьмы

спасался огоньком окурка,

про путь её и про судьбу? —

кто и тавром своим на лбу

гордился, как наколкой урка…

Не пившие живой воды

святей церковной бормоты

и в дружбе клятвы полупьяной,

в какую веру обращать,

мы собрались её опять,

крещённую в рубахе драной?

Возьмёмся за руки, друзья?

Бонжур, великие князья,

добро пожаловать на кухню?

И лучшего не вспомнить нам,

хоть вспоминать и стыд и срам,

а потому – расти и пухни,

иллюзия! Ты нам дала

и стол, и дом, и два крыла —

вон за спиной они, глядите! —

из занавесок на окне

московской кухни, не вполне

крахмальные, но в сносном виде —

поскольку всё же не в крови.

А пятна гнева и любви,

чернил и водки – очень просто

свести… А там – ещё не раз

те крылья приподнимут нас

до человеческого роста.

 

11

…и опять звенит

средь ночной пустоты.

– Кто говорит?

– Ты…

Не мечтал к тридцати семи

перед Богом и перед людьми

козырять своим пораженьем?

А придётся, видать, браток!

…Помнишь, как голосил гудок

заводской по ночам блаженным?

И шептал ты: – Боже, прости! —

И желал всех ближних спасти,

а далёким помочь, прославясь…

Что ж, теперь подводи итог:

для себя самого не смог

ни любовь застолбить, ни зависть.

Только те, кто тебя любил

лишь за то, что сопливым был,

до сих пор твоей жизни рады.

Даже им не помог ничем.

…Как весной ликовал ручей

возле прадедовой ограды!

Впрочем, так и всегда, – сказал

тот, кто голой строкой связал

хрип предсмертный с родами века, —

посреди рокового пути…

Так гордись же, что ты – почти

слепок среднего человека!

Не тебя одного листы

ограждали от пустоты,

но и всем маеты хватало,

чтобы лунное молоко

веки склеивало легко

и пустоты переполняло…

– Это было, может быть, лучшее,

для тебя уж, во всяком случае…

Нас качало с тобой, качало…

 

Комментарий

Здесь можно было бы обойтись без комментариев. В конце концов, у каждого в жизни были свои «Толик, Юрка, Андрюшка, Пашка». Но дело в том, что через десять лет после публикации этой поэмы, один из её героев – Ю. Щ. (Юрка) – навсегда вошёл в историю России.

Он стал журналистом-расследователем ещё в СССР – чуть ли не основоположником в нашей стране этого опасного жанра.

Юрий Щекочихин много лет ходил по острию ножа. Но только весной 2003-го сказал автору, что ему снова стало страшно (а в первый раз – однажды в 1990-х). Именно в это время его травили – не фигурально, буквально.

Умерев от страшного и редкого яда в пятьдесят три года, он казался в гробу восьмидесятилетним старцем – волосы вылезли, кожа стала «шагреневой». Такой яд есть только у немногих силовых структур. А давать его мог кто-то из сотрапезников. Конечно – не из близких друзей, упомянутых в поэме. Но Юра тогда уже в третий раз был депутатом Госдумы (от «Яблока»), и круг его общения стал ещё шире, чем прежде. Хотя и раньше в его однокомнатной квартирке в Очакове встречались спартаковский фанат и милицейский полковник, знаменитый актёр и хиппи из Архангельска…

В то время, когда Щекоча (так его все называли) целенаправленно убивали, он занимался двумя страшными по масштабам украденного коррупционными делами. К обоим имели отношение госчиновники высочайшего уровня.

И Юру убили. Так что строчка «Все живы, здоровы, спасительно одиноки» сейчас уже не соответствует истине.

Что касается остальных героев поэмы, со всеми, кроме, увы, ещё одного – Александра Аронова, всё слава богу. Среди них есть и знаменитые люди: «Евгений, парадоксов друг» – поэт Евгений Рейн, «художник Боба» – испытавший на себе гнев Хрущёва, а потом (когда Никита Сергеевич был на пенсии) подружившийся с ним художник Борис Жутовский, «янтарной Балтики гроссмейстер» – вице-чемпион мира чуть ли не по всем существующим видам шашек Владимир Вигман.

Александр Аронов – прекрасный недооценённый поэт, феерический собеседник и великодушный человек, с виду похожий на белого негра. Песню на его стихи «Если у вас нет собаки…» каждый Новый год слышит вся страна, пересматривающая «Иронию судьбы», а его строчка «Остановиться, оглянуться» стала не только названием культового когда-то романа о журналистах Леонида Жуховицкого, но и бесчисленных статей… Так вот, он после одного уже перенесённого инсульта умер у телевизора, который смотрел, чтобы написать свою очередную колонку для «МК».

Остальные, к счастью, живы. И всех их автор считает братьями. Так что слово «брат», встречающееся в его поэмах, собирательное. Но иногда и очень конкретное.

Так же собирательно, а иногда очень конкретно надо воспринимать и героиню по имени Она (или Ты).

Всё действие поэмы «В том же составе» относится к семидесятым-восьмидесятым годам ХХ века. А окончательное крушение кухонной Москвы произошло позже – в девяностых, вместе с СССР… Собственно, в последний год восьмидесятых – в 1990-м, в сентябре, автор накаркал крах «Союза нерушимого», когда написал свой «Дилижанс» (см. следующую главу).

Впервые московская повесть «В том же составе» была опубликована в журнале «Знамя».

 

IV. Дилижанс

 

Хроника – 1990

 

Аэропорт – эротика и спорт:

важнее ожидание полёта,

чем сам полёт. И веско дремлет кто-то,

своей натренированностью горд.

А кто-то взмокший мечется от

справочной ночной, где женщина не рада

ему, – налево – вновь к

администратору – тара-ра-ра – петь серенады.

И всё же не об этом разговор —

нет, не о вознесенье предстоящем! —

но о мгновенье хрупком, преходящем,

а в нём вся жизнь – и радость, и позор,

волненье, искушенье, скука, злость…

Речь о прилёте в край полдневный, сочный —

среди тревожной, влажной южной ночи,

наглеющих почти эстрадных звёзд,

бесстыже-голых лавок и реклам

(таких московских – как не улетали!),

средь огоньков, аукающих дали

и разводящих сумрак по углам.

 

1

Нам не везло – нас не везли.

Бензин был дорог этим летом

(уже Ирак играл Кувейтом

и мрак зиял из-под земли),

но были дёшевы рубли —

всё легче делались, трофейней.

Как хорошо, что мы нашли

микроавтобус у кофейни.

Тридцатник – и прибудем на…

ну, словом, к месту назначенья —

туда, где море и сосна,

и солнце – без ограниченья.

Залезли, сели, стали ждать…

Но что-то

наш предводитель встал опять

со скучным видом у капота…

Ну ничего – сейчас, сейчас —

ещё попутчика обрящем

и – в путь!.. А вот и он как раз:

грузин как будто бы. Курящий…

Сейчас докурит – и вперёд…

Ещё спелее звёзды стали:

так ветку неба пригибали

к земле, что чудилось: вот-вот

их кто-то всё-таки сорвёт…

Хоть все, кто мог, в далёкой дали.

Грузин курил, шофёр стоял.

Меж тем ещё приспела пара:

он – седовласый, сухопарый,

она – Совкома идеал —

блондинка, выпуклая вся,

со стойким взглядом, мягким носом…

– Ну что, поехали? – с вопросом

в пространство обратился я.

Ответа не было… Из тьмы

возникла только Марьиванна —

она! Пусть Ольга иль Татьяна

звалась, – не обознались мы:

– Тут мою девочку не ви-

де-ли-ли-Ли-ду?

– Нет! – сказали

грузин и мы с тобой. Дрожали

в её руках цветы любви…

Ушла. Щелчок. На Ереван

посадку объявили… «Боже! —

я вздрогнул, – как это похоже

звучит сегодня: на Ливан… —

на Ереван… – одно и то же!

Не дай-то бог: Сургут – Бейрут…»

Грузин усы разгладил тут:

– Откуда к нам? – кивнул соседям

(Так всё-таки когда поедем?..),

услышал «Клайпеда», спросил

о положенье дел и сил

в Литве. (А может, ждём кого-то?..)

– Нет ископаемых, – зевоту

сдержал мужчина. (…Но – кого?)

– Ландсбергис как?

– Да ну его…

– У нас получше: чай, марганец…

(Ну что он ждёт ещё, поганец!..)

– Марганец – это хорошо, —

вступила женщина весомо.

И муж затих – как будто дома…

(И что он хочет-то? Ещё?

И так слупил!..)

– …и нефть, и мех…

Когда от всех освободится, —

исторгла крашеная жрица, —

России будет лучше всех.

Нет, не литовцы, понял я

(мы целый час уже стояли),

хотя и русские едва ли —

те б возроптали?..

– Ты свинья! —

сказала ты. – Давно машину

поймал бы, если-б-был-мужчина. —

И посмотрела на меня.

О, этот русский женский взгляд! —

строптивость и сентиментальность,

не воплощённые в реальность,

в нём адским пламенем горят…

И я вскочил…

– МОЮЛИДОЧ…

не видели? – из тьмы кромешной

лик Марьиванны безутешный

всплыл и опять метнулся прочь…

Такси, как в стойлах рысаки,

скучали и хотели ехать —

как жалко, что для их успеха

нужны другие седоки…

– Ворьеё – ворчали мужики, —

кооператорэкетиры!..

Но знал водила: из Москвы

другие будут «командиры» —

богатыри! – не вы…

 

2

Уже никто не прилетал

в аэропорт курорта Сочи.

И вдруг – скрежещущий металл

и сонный голосок: (с отточья)

«…чка Лидочка… Владивосток…

замужняя… с образованьем…

тебя ждёт мамочка…» Щелчок.

Все выслушали с пониманьем.

Грузин курил, шофёр стоял —

мы два часа уже стояли.

А где-то моря пенный вал!..

Тут я, не выдержав, сказал:

– Пойдём!.. Там продают хинкали…

…Так в темноту вперяли взгляд

из чёрной «Волги» трансцендентной

гэбэшники – лет шесть назад, —

ловя последних пациентов.

Смурные муровцы вот так

ждут появления убийцы

на месте преступленья. Мрак.

Но от закона не укрыться.

Так ждали мы кого-нибудь,

кто б согласился ехать с нами…

Уж Марьивановна с цветами

к нам притулилась отдохнуть.

Но, коль судьбу сравнить с весами,

склонила чашу лишь чуть-чуть…

Опять заговорил грузин —

про нефть, про цены на бензин,

делёжку прибыли с завгаром:

– Зачем ему пахать задаром?

Пускай стоит! —

                    …Над головой,

над крышей «рафика» – неужто

цикады?!

– Подводить не нужно —

хороший парень, молодой, —

муж успокаивал блондинку.

– Мне с ним не спать. —

…Сверлили тьму

цикады…

– …переходим к рынку…

– А жаль!

– О чём ты? Не пойму…

Хороший парень… (Вновь цикады!)

– Так, может, доллары дадим? —

съязвила ты.

– Вот так не надо, —

блондинка, зло («Не спать мне с ним!»).

Тут я не вынес:

– Палестина

куда милей Кувейта вам,

а чем, простите?

Не простила,

влепила:

– Наши храмы там.

…Чего б хотелось? Жить сперва

своей конечной жизнью частной,

к всеобщему не столь причастной,

как в наших весях века два

подряд, – и без поводырей,

идей, затей, знакомых – общих

(вагонов, мест)… Хотелось, в общем,

на пляж пустынный поскорей!

Но вновь: гармонии хотим —

рок барабанит нам другое.

…Грузин курил. Шофёр ходил.

Потом – стоял. И на него я

смотрел, как Кашпировский на

больной народ с телеэкрана.

Но под гипнозом, как ни странно,

не дёргался он ни хрена!

…Мы простояли три часа.

Разговорились и сроднились.

Мы б для ковчега не сгодились,

но для музея хама са-

ветикуса – в самый раз.

(А что ошибки просочились —

ма сковский выговор у нас.)

 

3

…И мне он опротивел, наконец! —

затёртый, нудный, преданный, ретивый

холуй, извозчик тупо-терпеливый —

вот только бы доехать и – конец…

Но как же звёзды здесь осатанели! —

сверкали, как рыбёшки на мели,

как битые стекляшки на панели

средь нашей разухабистой земли…

Грузин курил (стрельнуть бы сигарету! —

да времена не те…), шофёр уже

лёг на баранку (у, баран!) …О, где ты,

завгар? Ужель ночуешь в гараже?

Нет, ты сейчас вздымаешь тост последний

над изобильным всё ещё столом.

Поспать бы нам! Ну а тебе – поспеть бы

всех обласкать до света за стеклом…

Не раз мы за твоим столом сидели,

слыхали, что не в угощенье суть —

лишь в уваженье… Так ли, в самом деле,

завгар, завхоз, завмаг, зав-чем-нибудь?

Но пусть тамбовский волк тебе товарищ,

а гусь – свинье, и мир с ума сошёл,

мы и сейчас – покуда угощаешь —

спешим за твой вечнозелёный стол…

О Грузия! Приют поэтов русских,

блондинок тусклых чистый водопой,

на тропах узких, поворотах резких —

как в этот раз останешься собой?..

Россия, о! В твоём дыханье зимнем

согрев свои начальные лета,

наглец, как я завидовал грузинам,

что родина у них не отнята!

Как вспоминал наш домик в три окошка

(и в каждом – вьюга, вата, конфетти),

день ото дня осознавая то, что

лишь в нём одном ещё ютилась ты.

Но стоило по щучьему веленью,

по своему хотенью – из ворот

шмыгнуть – и в то же самое мгновенье

навстречу выступало населенье

и мало походило на народ.

…Вздохнула Марьивановна: – А вот

вчера пришельцев встретила – цветочки

купила тоже – сколько же хлопот

им с нами, ой!.. – Седой ответил: – Точно,

не любят нас нигде. – На что грузин

напомнил вновь о ценах на бензин.

– …им Землю без людей спасать сподручней!

Сегодня заглянула в магазин —

дают треску – взяла на всякий случай…

– А где же девочка? – спросила ты.

– Не прилетела… Вот, возьми цветы… —

Какая в гладиолусах печаль

высокая!..

И вдруг – да неужели? —

мотор затрепыхался, заворчал —

завёлся! – И… – ну что, не зря стерпели?

не зря сдержали вечный свой порыв

отдать последнее? – ну, слава богу! —

мотор гудел!.. Водитель, прикурив,

дверь распахнул – и – вышел на дорогу…

Как – сквозь стекло – блестел кремнистый путь!

Вот – вот тот мир, где с жизнью мы связались…

Как хорошо, что можно отдохнуть

хоть на груди твоей – другим на зависть…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Неполноценная замена

полумладенческим годам,

когда, безгрешный, был ты сам

людскому морю по колено,

когда часы, цвета и звуки

сливались в запахи одни

и долгие густые дни

дарили сладкие разлуки…

Отныне не вернуться им,

и скудной кажется замена!..

Вот был бы сыном я твоим,

любимым был бы неизменно…

 

4

Откуда взялся этот господин? —

уверенный, на Берию похожий…

«Всё покупаю, – говорит, – один,

а эти, – говорит, – пусть едут тоже!»

Шофёр уселся, рафик побежал.

Лаврентий огляделся: – Ах, какая! —

и на тебя кивнул: – С такой не жаль

и в море утопиться! – извлекая

бумажник, и тебе его – под нос,

а в нём зелёные – в толстенной пачке…

Тут я, конечно, встал во весь свой рост-

т – толчок! – я падаю – рука к заначке —

скорее выхватить! – но там дыра,

в кармане, – и рука скользит по ляжке —

его рука вдоль твоего бедра!..

– О нет! – кричу. А ты: – Вставай, бедняжка! —

хохочешь. Я пытаюсь встать. И вдруг —

мне прямо в сердце остренький каблук

летит, вбивает в пол. Но в то мгновенье

увидел я: вскочила на колени

к Лаврентию блондинка. И – провал…

Завгар!..

– Вставай, – ты шепчешь мне, – вставай!..

И я открыл глаза: ещё темно.

И тихо. Только слышно, как цикады

цвиринькают.

– Давно стоим?

– Давно! —

смеёшься ты.

– Прошу тебя, не надо

так хохотать!.. —

Но как же он посмел

поставить рафик поперёк дороги?

Народ дремал. Соперник мой сопел,

во сне поджав коротенькие ноги…

Ты бросила: – В окошко погляди,

придурок! – Я взглянул… Внизу, под нами,

какое-то селение огнями

подмигивало… Те, что впереди,

два колеса вращались тяжело

в рассветной дымке – высоко-высоко

над крышами селенья… Повезло,

что на рассвете сон такой глубокий…

– Приехали! – я выдохнул и стал

мгновенно собранным: – Так, значит, с песней —

на выход! – Но шофёр уже не спал:

– Нельзя, – сказал, – нарушишь равновесье…

«Та-ак, – понял я, – так, значит, мы теперь

над пропастью во ржи? А не охота —

пожалуйста, сигай в окно ли в дверь!..

Одна надежда, что поможет кто-то…»

Пришельцы, эй! Не надо нас, того,

сживать со света. Это мы и сами

сумеем. Нет, мы правда ничего —

мы симпатичные: один – с усами,

другой – с деньгами, я – пишу стихи…

А женщины! Ну где во всей вселенной

таких найдёшь? А если есть грехи —

замолим! Вот – потенциал военный

уж не наращиваем… Детский фонд.

Конверсия. Консенсус. Перестройка.

Но пасаран, едрит твою, рот-фронт!

Да ладно, – фронт, вы подсобите только.

Мы братья вам по разуму – ау! —

пусть младшие – мы сами братьев меньших —

да никогда!.. А птичек и траву

мы сохраним. А стариков и женщин —

ни-ни! А если скатится опять

слеза младенца – мы в пробирку, значит,

её – и, чтобы издали видать, —

в мемориал! Пускай теперь поплачет…

И помыслы очистим изнутри,

чтоб вам не отравляли ноосферу,

свечу поставим! – вот уж года три

внушают нам эротику и веру —

вы только помогите!.. Если ж вам

не до того, я обращусь и выше.

К Юпитеру! К египетским богам,

Аллаху, Иегове, Рама-Кришне!

Спасите и помилуйте – гуртом! —

мы все болезненные ваши дети,

мы, может, нынче как один умрём —

нет повести печальнее на свете!

Еси на небеси, Отец и Сын

и Дух Святой! Махатмы! Агни-йоги!..

…Прощай, читатель, если по дороге

ты не отстал… А мы пока – висим…

Не нарушай центровку, сукин сын,

ступай, покуда цел!..

 

V. Улица Павленко

 

Староновогодняя поэма

 

Краеведческое вступление

Сей колхоз устроил Сталин по леоновской наводке.

Показатели блистали в каждой сводке.

Своевременных романов были высоки удои.

Беспегасных графоманов взяли в долю,

в пастухи определили, колокольцами снабдили —

дили-дили – дили-дили… А по ком они звонили?

А по всем – от звёзд столичных до сибирской лесорубки.

Шёл в колхоз единоличник, и урчал кавказец в трубке.

Сам определял – на племя или на убой барашка.

Беспробудно пил всё время председатель Алексашка.

А потом Хрущёв колхозу отдавал распоряженья,

сколько и куда навозу выливать без промедленья.

Перевылили маленько в огороде Пастернака,

что на улице Павленко – возле поля и оврага.

Там теперь музей за это.

                                Впрочем – с каждым днём ветшает

и, в отличье от поэта, вечностью не утешает.

Как и всё это селенье – на окраине вселенной —

с новорусским привнесеньем, постсоветским населеньем.

 

Часть первая

 

1

Посреди вечерней тьмы густой

только храм светился золотой,

да ещё кабак сверкал бриллиантом,

да собаки лаяли дискантом

между сей обителью и той.

Всё, что хочешь, – лучше, чем ничто.

Тьма над головой и под пальто.

Тьма везде – в любом приделе храма,

В шуточках гуляющего хама,

в мертвецах, играющих в лото.

С ними я до одури играл,

числа выкликал и заклинал —

не вытягивалось «девяносто».

Свечи из нетлеющего воска

продлевают жизни карнавал.

Слышал, в позапрошлом феврале

так мело, мело по всей земле,

словно снегу не дано предела.

Но свеча твоя не догорела —

и не на столе, а в алтаре.

А на даче сорок лет не спят.

Рядом бродит сын твой – староват

стал сынок, завёл за спину руки… —

по тропе твоей любви и муки,

там, где днём туристы гомонят.

Он заходит в полночь в кабинет

твой просторный, где и книжек нет —

стол да плащ, кушетка, кресло, кепка,

сапоги, сработанные крепко…

Он – твой грэевский автопортрет.

Надевает плащ – велик слегка.

Обувает оба сапога —

вроде впору. И несут, как в сказке,

к озеру в резном багете ряски

с ивой, не отплакавшей пока.

Ива деревенская одна

там осталась, где жила она,

милая красавица-полячка,

жизни уплывающей подачка

и твоя последняя вина.

Мы с тобою, праведник Борис,

не во времени пересеклись —

только в этом выпавшем пространстве,

где летят деревья в жажде странствий

по небу, пролившемуся ввысь.

И в соседстве со свечой твоей

я поставлю свечку поскромней

за другого грешника Бориса.

И опять тревожно и капризно

от неё взовьётся рой теней.

Как же он гудит над головой! —

этот рой: «…Труба, трубы, трубой…

Вот и лето… Лета, Лорелея…

Я, я, я… А строю на песке я…

И не всё ль равно, в какой пивной?..»

Посреди вселенской тьмы густой.

 

2

…Ну а эту свечку я поставлю

за Арсения,

за него молиться стану

во спасение,

за его письмовник-подорожник

посеребренный,

за пустующий треножник

неколеблемый.

За Давида помолюсь – за Царствие

Небесное:

хоть пображничают в братстве

по-над бездною.

За Владимира, Булата, Валентина, Марка, Юрия,

Иосифа —

дай им всем лозу лазури,

чтобы досыта.

Вот свеча за Александра —

где за здравие? —

чтоб сомненье и досада

нас оставили,

чтобы спала пелена с библейских

глаз его —

злые брызги волн летейских

встретить ласково.

За Андрея, Беллу, Женю,

и Евгения.

Подари им как блаженным

дни забвения,

славу, крепкую на вид,

да шоколад ещё…

И пройду, из храма выйдя,

мимо кладбища.

 

V

Приёмный покой при погосте.

Но мы здесь не гости – бросьте! —

шеренга смертельно больных:

слепые, глухие, в коросте

обид – и не сыщешь иных.

И все мы болтаем без толку,

чтоб только не зубы на полку,

чтоб раньше других не уснуть —

под стук поездов, без умолку

считающих пройденный путь

туда и обратно… Лишь это

за сельским кладбищем поэта.

Иного никто не нашёл.

Да речка, но даже не Лета,

журча, размывает подзол.

 

Часть вторая

 

1

Серебрится снежная дорожка —

ты жива ещё, моя сторожка,

жив и я. И скоро Новый год.

Кто ко мне с подарочком придёт,

постучит в морозное окошко?

Чтоб попасть на этот карнавал,

в очередь за смертью я стоял,

ты освободилась – достоялся.

И теперь вдвоём с тобой остался.

Жду гостей, которых нагадал.

…Во главе стола садись, Иосиф.

Ты здесь жил, своё болото бросив,

чтобы погулять в кругу друзей,

но для избранной судьбы своей

среди трёх не затеряться сосен.

И не торопись. До Рождества

на свои вернёшься острова —

хоть Венеции, хоть Ленинбурга…

Был и я в венециях. Как урка,

на вокзалах ночевал. Едва

от карабинеров сделал ноги…

Вот послушай, сочинил эклоги…

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .

Ну и как тебе?.. Да это что!

Я не то могу… Зачем пальто

надеваешь?.. Ладно, я не буду…

Ты меня ещё не знаешь, груду

понаписанного… Но зато —

делим угол… Кто-то в дверь стучится?

Показалось… Может быть, лисица…

Да, представь, у нас с тобою здесь

нынче даже чернобурки есть!

Скоро может и не то явиться…

Ты вскочил в вагон в последний миг.

Был у нас и… в общем, ученик.

Ты о нём писал, я делал ставку…

Чтобы не спиваться, курит травку.

Но никто из нетей не возник

попрямей. Все роют под тебя.

Лучше бы ходили под себя,

от стихов чернилами шибает,

как и у тебя порой бывает…

Да куда же ты?.. Ведь я любя!..

Я-то сам, над рифмами корпя…

(Исчезает.)

 

2

…Так же вдруг исчезла ты —

та, какой была когда-то:

персиянка из Орды

и Эсфирь из Халифата.

Я возил тебя сюда,

окунал в купели грязной

деревенского пруда,

окольцованного ряской.

А потом уже водил

к Жене, к Белле и к Булату —

в круг расчисленных светил…

Ты была не виновата

ни в тщеславии моём —

молодом, смешном, напрасном,

и ни в том, что мы вдвоём

веществом взрывоопасным

оказались. Я корил

лишь себя… И неумело

Женя нас с тобой мирил,

заговаривала Белла,

и Петрович оробело

мне в стакан водяру лил…

 

3

Новый свет сейчас – почти, как Тот,

снова – Тот, как будто нынче год

пятьдесят – какой? – гляжу с пригорка:

далеко отсюда до Нью-Йорка,

даже литерный не довезёт.

На земле вокзалы хороши —

там дают согреться за гроши

на полах – ах, жарь, гитара, жарко!

Ничего-то мне уже не жалко,

кроме раскрасавицы-души.

Только ей и выпадет летать…

Значит, не увидимся, видать?

Прилетайте! Я заначил водку…

Лень в сторожке заменять проводку,

буду, как сосед, со свечкой ждать.

…У платформы он меня встречал.

Интересовался невзначай

подоплёкой всей. И заикался —

впрямь как Моисей. Я зарекался

верить. И бестрепетно сличал

правду с вымыслом. А он – прощал.

…И в бильярдной мы гоняли чай

до рассвета. Что ему мальчишка

с неумелой самой первой книжкой?

Но подвоха я не замечал.

Да его и не было, подвоха, —

он меня читать учил. Неплохо

научил. А с Сартром и Пеле

не знакомил. И к своей игре

пристрастить не смел, почуяв лоха…

Догорает свечка на столе…

 

4

Мне в стакан водяру лил…

Ты на всё это глядела

из нездешнего предела,

где лазурь и трепет крыл.

Но потом спускалась вниз

и прощала чуть устало.

А бывало, на карниз

я ступал, чтоб только стала

ты поближе… Не упал.

Жив-здоров и вам желаю…

Так и жили, проживая

свой начальный капитал.

И теперь осталось нам

так, на донышке немножко.

…Только лес по сторонам —

сумрачный. В лесу – сторожка.

Что я здесь – не знаю сам —

сторожу возле окошка?

 

5

Догорает свечка на столе,

золотит узоры на стекле.

Ты такое видел в Оклахоме?

Гоу хоум, Женя, гоу хоум! —

нет земли чудесней на земле.

Опоздаешь – спросят: ты, мол, чей

и каковской веры?.. Гуд? О кей?

Побойчей давай! У нас – ну очень! —

Мочим эвридэй, кого захочем.

А гаранта дёргает лакей.

Кстати, паренёк из этих мест,

из детей кухарки (вот-те крест!)

санаторской. Мальчик, с детства знавший,

что почём… Такому тройкой нашей

порулить ни в жисть не надоест.

Ну а ты – горлан, главарь,

агитатор, не какой-нибудь Айги.

Приезжай – подставь державной ноше

свой хребет! Поэт в России больше

не поэт – не напрягай мозги

подрифмовкой… Вот твоё окно.

Сколько лет оно темным-темно.

Опадают белые деревья.

А собаки лают, как в деревне

по ночам у нас заведено.

Мы с тобой встречали Новый год.

Красовалась ёлка у ворот…

Ты такую видел в Оклахоме?

Гоу хоум, Женя, гоу хоум!

…И какой-то был ещё народ

закордонный. Ты толкал доклад

о России. Дэзик и Булат

были живы, Юра и Володя,

и мечты о девственной свободе…

Ты был истово молодцеват.

89-й? Что-то вроде.

Цифры те же – в зеркало глядят.

Но пустоты завелись в природе.

 

Часть третья

 

1

Сторожу возле окошка,

вдруг ещё приедешь ты.

Всё же Новый год. Кранты

веку – нашему немножко:

на две трети жизни всей

минимум… А дальше – старость?

До неё ещё осталось

сколько-то – приди скорей!

Что-то нам ещё судьба

приготовила такое…

Льётся музыка рекою —

в санатории гульба.

Там сейчас танцуют под

куртуазные напевы

куртизанящие девы

и соседский обормот.

Нынче время их… И пусть

не придёшь ты в тёмный лес мой —

коньяком согрею грусть

и слезами обольюсь

не над вымыслом – над бездной.

 

2

Коньяком меня вспоили двое —

многолетней выдержки, таким,

что и до сегодня от него я

протрезветь не смог и волком вою

по застольям этим дорогим.

Был один из бывших гимназистов,

провороненный аристократ.

Голосом чернёно-серебристым

говорил стихи. Пускай со свистом

самолёты к Внукову летят,

пусть в беседку залетает кто-то —

чтенья ни на миг не прерывал.

…Помню май высокого полёта

певчих птиц. Цветенье небосвода,

грозовой сирени карнавал.

И овечки между белых вишен.

Я от станции на встречу шёл

с ним. И был мне каждой клеткой слышен

каждый лепесток. И чище, выше

были притязанья альвеол,

чем сейчас… Старорежимен, строен,

возле озера протез снимал

и бросался в воду, плавал кролем…

Лишь в последний раз меня расстроил —

не узнал сначала. Но достал

коньяку. Налил мне – и не пролил.

…Был другой из мальчиков ифлийских,

из солдатиков сороковых,

роковых. Тревожился за близких.

Созывал друзей. И в этих списках

значился и я, из молодых.

С дагестанским золотом в бокале

достигали мы крутых вершин.

А на кухне распевала Галя…

Боже мой! Как эти зимы звали

В Болдино, в Россию, в карантин!

Ткалась бесконечная беседа

И в своё вплетала полотно

друга-стихотворца и соседа,

друга-богоборца и аскета,

друга и литературоведа

из Парижа… Ночь глядит в окно.

Нету вас – и всё заметено.

А ещё мы позовём Булата.

А Булат Фазиля позовёт.

Старший брат Иосифа без брата

сам придёт… Да это ведь, ребята,

будет грандиозный Новый год!

 

3

Два десятка моих собеседников в небытии

или где там ещё…

Обращаюсь к Тебе, но ответы нелепы Твои:

хорошо, хорошо.

Свет и тьма удались – хорошо, и земля, и вода,

и такие вот мы,

кто поверил: не деться со света уже никуда —

и в объятиях тьмы.

Ну а кто не поверил, сомненья не в пользу него,

но опять хорошо:

сомневаться осталось любому всего ничего.

Или – что там ещё?

 

4

Будет грандиозный Новый год.

Каждый гость с подарочком придёт.

Принимай, любезная сторожка!..

Серебрится снежная дорожка.

В инее оконный переплёт.

В санаторском баре пир горой.

Но у нас-то карнавал другой

и компания повеселее.

Вон по той берёзовой аллее

Бабеля уводят на убой.

А потом по ней хромает вдаль

Кома, составляющий словарь

англо-алеутский, а возможно,

индо-африканский… И тревожно

от того, что в небе киноварь.

Пиковая дама Лиля Брик

тут же сбрасывает даму пик

вкупе с компроматом оболочки.

И сосед Фадеев ставит точку

пулей в лоб. А на бумаге – пшик.

Занимает дом его братва.

И опять гульба, пальба. Груба

жизнь. И на свиданье с музой сельской

под шумок сбегает Вознесенский

из стиха выдавливать раба

и бубнит: раба, раба, раба, раба,

раба, ра, бара, барабан!

Драматург Шатров позвал цыган

и банкует.

Куровод Егор на лис капкан

маракует.

Рыжий бродит возле ручейка,

где плывёт летейская тоска

к берегам Невы, Гудзона, Сены…

Скачет на одной ноге Арсений

к бане с полным тазом кипятка.

Дэзик, коньячком печаль залив,

не найдёт дорогу на залив.

Прячется Исаич в огороде

Пастернака. И зовёт к свободе

простенький булатовский мотив.

Кинокритик В. псалмы поёт,

вот-те крест повесив на живот,

и Олеся радует осанной,

здесь же, рядом, Алексий – тот самый —

кровь Христову пробовать даёт

братану, взбодрённому Лозанной.

А на русской даче Н. Леже

мэрский скульптор прячет неглиже.

(Впрочем это улица Довженки,

где кусала шавка Евтушенки

Юру Щ., матёрого уже.)

Юрий К. и Юрий Д. бредут

гостевать друг к дружке. А уж тут

спиритизмом пахнет. Спиртом – тоже.

Заболтаются – и кажет рожу

Шатов иль Нечаев. Подгребут

и не те ещё – избави, Боже!..

Длится у Петровича игра

не на жизнь, а на смерть. От шара

всё зависит… Не завидуй, Женя!..

Лишь Чуковский счастлив совершенно:

Блок к нему зашёл, и детвора

в хороводе ёлок у костра.

 

Постскриптум

В хороводе ёлок у костра

провожать-встречать и нам пора

баржи расходящихся столетий.

Новый век на кончике пера.

И мы все в обнимку на портрете.

 

Пост-постскриптум

Будем же, как дети,

петь и веселиться до утра!

Посреди вселенской тьмы густой —

до воскресной зорьки золотой.

 

Комментарий

Улица Павленко – улица в писательском поселке Переделкино, где находится дом-музей Бориса Пастернака, названа в честь четырежды лауреата Сталинской премии, депутата Верховного совета СССР Петра Павленко, доносившего на Мандельштама.

Алексашка – писатель Александр Фадеев, генеральный секретарь Союза писателей СССР в 1946–1954 гг., застрелился в 1956 году (в год рождения автора) на переделкинской даче – напротив сторожки, где автор живёт.

Не Марина Мнишек, но полячка – Ольга Ивинская, последняя любовь Пастернака, снимала дом на берегу переделкинского пруда, неподалёку от дачи Бориса Леонидовича.

Два Бориса – Пастернак и Слуцкий, музей Пастернака отделён от сторожки автора невысоким забором, Борис Слуцкий был первым, кто восемнадцатилетнего автора благословил.

Арсений, провороненный аристократ – поэт Арсений Тарковский, часто и подолгу жил в переделкинском Доме творчества.

Дэзик, Давид – поэт Давид Самойлов, старший друг автора, в его московской квартире автор прожил более двух лет.

Владимир – поэт Владимир Соколов, был ближайшим соседом автора по улице Павленко.

Булат – Булат Окуджава, в последние годы жил в основном на даче в Переделкине.

Валентин – поэт, детский писатель Валентин Берестов.

Марк – поэт фронтового поколения Марк Соболь.

Юрий – поэт фронтового поколения Юрий Левитанский.

Со всеми перечисленными выше после Пастернака автор дружил или приятельствовал.

Иосиф, Рыжий – поэт Иосиф Бродский, некоторое время перед началом знаменитого судебного процесса в Ленинграде жил в Переделкине, уехал, получив из Питера письмо о поведении своей возлюбленной, впрочем, Ахматова говорила, что «Рыжий поехал на свою Голгофу».

Александр, Петрович – поэт фронтового поколения Александр Петрович Межиров, до эмиграции в Штаты на его переделкинскую дачу приезжали не только коллеги по поэтическому цеху (в том числе автор), но и серьёзные игроки в бильярд.

Андрей – поэт Андрей Вознесенский, жил через дом-музей Пастернака от автора и сочувственно к нему относился.

Белла – поэт Белла Ахмадулина, привечавшая автора.

Женя – поэт и гражданин Евгений Евтушенко, преподаёт в США, живёт в Переделкине, старший друг автора.

Евгений, старший брат Иосифа – поэт Евгений Рейн, друг и почти учитель Бродского.

В общем, ученик – поэт Денис Новиков.

Персиянка из Орды – русская женщина Анна.

Паренёк из этих мест – член «семьи», бывший глава администрации Ельцина и коллега автора по коротичевскому «Огоньку» Валентин Юмашев; в прошлом мать Юмашева работала в Доме творчества им. Фадеева в Переделкине.

Галя – Галина Медведева, вторая жена Давида Самойлова.

Фазиль – писатель Фазиль Искандер.

Бабель – писатель Исаак Бабель, частый гость на даче Всеволода и Тамары Ивановых; внук Бабеля проживал в сторожке Ивановых до вселения в неё автора.

Кома – Вячеслав Вс. Иванов, академик, лингвист, семиотик, литературовед, энциклопедист, человек, знающий более ста языков, прочитывающий толстую книгу за час, сын Всеволода Иванова, в юности младший друг Пастернака, сосед автора по даче своего отца.

Лиля Брик – муза Маяковского, в последние годы жила на даче Ивановых, где и покончила с собой.

Драматург Шатров – создатель театральной Ленинианы Михаил Шатров, бывший сосед автора с противоположной от Пастернака стороны.

Куровод Егор – лауреат Ленинской премии за поэзию Егор Исаев, прославившийся в писательском посёлке разведением яйценоских кур.

Исаич – Александр Исаевич Солженицын, в период опалы жил на даче Чуковских в Переделкине.

Кинокритик В. – бывший критик и коллега автора по «Огоньку» Владимир Вигилянский, впоследствии священник и глава пресс-службы патриарха.

Олеся – доцент Литинститута, попадья и поэтесса Олеся Николаева, жена о. Владимира (Вигилянского), живут на улице Павленко.

Алексий – патриарх Московский и всея Руси Алексий II, загородная резиденция патриархов находится в Переделкине.

Братан, взбодрённый Лозанной, – лидер топографически близкой к Переделкину солнцевской группировки, спонсирующей переделкинский и новопеределкинский храмы в обмен на отпущение грехов, успешный предприниматель.

Мэрский скульптор – тот самый Зураб Церетели.

Юрий Щ. – тот самый Юрий Щекочихин.

Юрий К. – философ, литературовед и искусствовед Юрий Карякин, бывший советник Ельцина, старший друг автора.

Юрий Д. – замечательный исторический писатель Юрий Давыдов, тепло относившийся к автору.

Впервые «Улица Павленко» была опубликована в 1998 году, когда и была написана, в «Новой газете» с предисловием Станислава Рассадина.

 

VI. Удалённый доступ

 

Маленькая поэма нулевых

 

@

Эти обшарпанные стены,

щербатые ступени —

никуда не деться от них.

Эти голые лампочки, вестницы осени,

потолки слишком низкие, в прозелени,

полутюрьмы квартирок твоих.

Вот вошёл и на тумбочку бросил

плащ – опять начинается осень.

Сколько раз увяданье всего

в утешенье или в назиданье

намекнёт на твое умиранье

и забытое в спешке родство

с деревами, лугами, полями…

А на кухнях с посудой, с полами

неотмытыми – нету теперь

никого – лишь семья тараканов

собирается в недрах стаканов

и поёт про метель и про дверь.

Ультразвук этот выше и выше.

Вот и месяц с ухмылочкой вышел

из тумана и зырит в окно.

Ты его торопливо зашторишь

и задремлешь, баюкая то лишь,

что у нас и в ночи не темно…

Не темно! Потому что мы север

(вот и рифма – возьми её, сервер!).

И на сайте окликнут тебя

незнакомцы, любимые люди,

струны гуслей, а может быть, лютни,

возглас моря и воздух тепла.

И сейчас ты доделаешь то, что

было там невозможно и тошно

или страшно. И станешь опять

и главою большого семейства,

и добытчиком – так что уместно

к таракану тебя приравнять.

Ты не хуже его, не слабее

и прокормишь детей, не робея,

как ему удаётся всегда.

И о завтрашнем дне не придётся

думать в поте лица – все срастётся:

будет день – и тепло, и еда.

И по трубам по водопроводным

ты уйдёшь к небесам первородным

за великой подземной рекой…

Но вернёшься – и снова-здорово —

потолок вместо неба и крова

и детей твоих кормит другой.

 

@

Другой – это тот, кто умеет, что ты не умеешь,

что-то там мелешь, имейлишь,

а надо решать дела —

тот, кто пошёл на то, на что ты в уме лишь

решался, но испугался, дойдя до угла.

А женщине нужно лелеять себя и потомство —

ну хоть немного удобства,

чтоб не стыдиться людей.

А твой интеллект хвалёный годился ещё для знакомства,

а жизнь пережить или кран починить – хоть убей.

И всё, что ни скажешь, оказывается пустяками,

спор полупьяный с дружками,

слоями – дым…

Эту беду не развела руками,

да развела ногами перед другим.

 

@

Развели тебя, парень, поймали.

Теперь телевизору приходится отвечать.

Всегда презирал, а сейчас едва ли

без него получится рассвет встречать

и считать поднявшихся дураками.

А ночью ловит тебя интернет —

не сеть, паутина – твои тараканы

штурмуют её уже несколько лет

и выхода всё не найдут.

Имя Бога

теперь начинается с www

и точка. И к чату его путь-дорога

ни в мониторе, ни в голове

не помещается. Эти сети

снова притащат нам мертвеца —

будто бы и не бывало на свете

воскресшего пришлеца.

 

@

Вот и снова пришла осень, осень…

Что не стёрлось из памяти – сбросил.

Слать посланья кому-то? Зачем?

Всё равно отвечают другие:

имена, тебе не дорогие,

скрыты никами без проблем.

Всё словесное слишком условно.

Лучше всем разойтись полюбовно.

Лучше кубики складывать в ряд,

чтобы красные к белым – и ну их!

Лучше крестиком, крестиком нулик

не пускать на победный парад.

За окном – неспокойная темень,

тело ночи в венозной системе

сизых веток. И капает дождь —

протекают у Господа краны.

А далёкие тёплые страны

только с помощью мышки найдёшь.

С ней ты в силах поднять небоскрёбы

и таранить их заново, чтобы

разобраться, с какой стороны

ветер дул, и чтоб не было страшно

кликнуть – и Вавилонская башня

возвышается хоть бы хны,

и друг друга услышат пророки,

как один перед Словом равны.

 

@

Христа сменил Аллах

и правит одиноко,

прах превращает в прах

и этим славит Бога.

Все шишки на него

за то, что держит шишку:

«Неверных – большинство,

объевшихся – излишки,

бездольных – полземли,

упившихся – две трети,

и женщины пошли

бесстыднее, чем дети.

А помощь от Исы

и принца Гаутамы —

дождёшься жди…»

                        Часы

столетий столь упрямы.

Всё тикают своё,

и полумесяц только

сияет: бытиё

избыто на полстолько!

 

@

Ну а тебе всё равно осталось меньше, чем человечеству, —

ну, годков ещё двадцать или двадцать пять,

то есть совсем мгновенье в сравненье с вечностью.

Но собак ещё жальче – им раньше помирать.

А у тебя камина не было, но собака

лежала у кресла – грустная, с торжественным хвостом.

И ты с ней гулял на пустоши у оврага,

и видел её, бегущей вслед за Христом.

Она уступала ближней собаке кости

и не питала злости совсем ни к кому.

И если уж все мы в мире подлунном гости,

то в дом свой законный я эту собаку возьму.

В тот дом заоконный, где всё справедливо и вечно,

без этой собаки ни шагу, ведь только сейчас

ты с нею гулял и обязан не человечеству,

а ей – возвратиться и тем накормить, что припас.

 

@

…Вот вошёл и на облачко бросил

тень… И встретили, крикнули: «Просим!

Просим, просим!» И что там в душе,

всё, что думал и чувствовал ярко,

принесёшь им, а цену подарка

те, кто встретили, знают уже.

И сейчас ты доделаешь то, что

было там невозможно и тошно

или страшно. И значит, ни в чём

не останешься ты виноватым

пред собакой любой и собратом,

перед духом своим и отцом.

Аки посуху, будешь по свету

плыть-гулять. Иногда на планету,

пламенеющую вдалеке,

поглядишь безо всякого чувства:

побывал и вернулся. Кощунство

предъявлять обвиненья реке,

что нельзя, мол, войти в неё дважды…

И духовной не чувствуя жажды,

распростишься и с этой рекой.

Но вернёшься – и снова-здорово:

потолок вместо неба и крова

и детей твоих кормит другой.

…А в окошке – небесные кручи.

И светлы облака среди ночи.

И не вечный обещан покой.

 

VII. На небесном дне

 

Поэма съёмного жилья

 

1

Плезиозавры фонарей

стоят по грудь в тумане жёлтом.

По дну небесному дошёл ты

до ручки не своих дверей.

И ты попал – попал сюда,

как на подлодку: только стены

вокруг и тёмные системы,

чтоб свет и пресная вода

не иссякали, и тепло

текло по трубам обнажённым…

Гудит в усилье напряжённом

запас еды – смертям назло.

И передатчик новостей

передаёт погоды сводки,

и шифр: «Nazdaq, баррель, бобслей» —

осмысливает быт подлодки.

Но есть хозяин у неё —

вот он радирует и скажет:

«Пора, мой друг!». И думай, как же

подняться, всплыть, явить ржевьё.

И лучше всё-таки живьём.

 

2

Но дело, конечно, не в нём,

а в том, что сегодня и завтра

то свет – промокашечный днём,

то ночью – из плезиозавра.

И дело не в том, что вокруг,

а – что впереди там, в тумане:

лежанье на съёмном диване

и старости замкнутый круг?

А может быть, вдруг да… Увянь!

Пока есть хотя бы диван.

 

3

Диван напоминал бегемота.

И ты, возлежавший на нём,

повторял его формы. Дремота

порой настигала и днём,

когда вдруг терялся, как ручка,

как зажигалка, смысл бытия.

Впереди светила только получка —

хотя уже не совсем твоя.

Но всё же она, как фонарь, светила

в голое это окно.

И каждое утро надо было

идти сквозь Темно, Смурно,

Зябко, Не хочется… Но оставаться —

точно – большее зло…

Как жили на съёмной квартире Ватсон

и Холмс?.. Как уютно, тепло!..

 

4

Кстати, читать детективы —

спасение от рутины:

сыщики столь ретивы,

преступники – креативны!

Даже если трясёшься

в маршрутке битком набитой,

как-нибудь да извернёшься,

чтобы сбежать от быта:

среди каждодневных странствий

в кутузке по имени «транспорт»

попасть в другое пространство —

не хуже любого транса,

и в погружённости крайней

в интриги свечей и каминов

опомниться на окраине,

свою остановку минув.

 

5

Своя остановка… Китайцы-водилы…

Никогда не имел своей квартиры —

ну, чтобы совсем своей.

Делил даже ванны, женщин, сортиры

с десятком чужих людей.

В общем, так же делил и воздух —

на вдох делил и на роздых…

А порой оставался наедине —

с собой? И то не вполне…

 

6

Никого не будет в доме,

кроме – тысячи чужих

нажитых вещей, в объёме

блочной хаты… Вот мужик

с фотокарточки смеётся —

а кому он сват и брат?

Вот трёхногих три уродца

табуретками стоят.

Здесь ютилась жизнь чужая

и ушла в небытие.

Гений места, угрожая,

шлёт и шлёт привет тебе.

Ты не хуже и не лучше

тех, кто жили-были здесь…

А сейчас давай почутче —

вдруг да и услышишь весть.

Говорят, придёт планета

больше нашей и её

как проглотит – значит это:

ты получишь забытьё.

Лучше нету, нет краснее

быстрой смерти на миру —

да со всеми, даже – с нею,

той, кому «Люблю, умру!»

клялся, клялся, не краснея,

прыгал, точно кенгуру.

 

7

И рай в чужом шалаше

бывает – ты знаешь это.

И свет бывает в душе,

хоть нету снаружи света.

И Бог – конечно, любовь.

Когда ж она остывает,

Господь поднимает бровь

и этот дом оставляет.

Снимает угол другой —

с недогоревшей свечкой

любви человечьей – такой

смешной, по-людски не вечной.

 

8

…И она тебя послала

не куда-нибудь – сюда.

Вспомнишь вдруг, как мягко стлала, —

сразу же со сном беда.

И среди всего чужого —

слишком близкого уже —

ходишь-бродишь бестолково

на невнятном этаже.

Под тобой и над тобою

штабелями люди спят.

…И протоптанной тропою

средь сугробов и оград

добредёшь до магазина

и возьмёшь как молодец

продуктовую корзину:

водку, хлеб да огурец.

Ну и выпьешь, и закусишь,

и – не даром ночь прошла.

И ещё покажешь кукиш

в зрак оконного стекла

туче серой, как зола,

формой – Раша, бля… бла-бла…

 

9

И почему мы родине

до смерти за всё должны?

Чем нам она, мы вроде не

меньше ей нужны.

Не обойдётся, милая,

уж совсем-то без людей,

казня нас или милуя

в давке площадей.

Конечно, можно вахтовым

методом того-сего

её – на радость яхтовым

хозяевам всего.

Ан ширь её пустующую

возьмут и не вернут назад

китайцы, маракующие,

где будет город-сад.

 

10

В том городе был сад,

там вы бродили вдвоём —

полжизни уже назад,

ночью чаще, чем днём…

Как же родное вдруг

делается не своим?!

Ну-ка, сходитесь в круг,

все, кто уже несводим!

Те, кого повстречать, —

счастью почти сродни.

Странному счастью – кричать:

«Прошлое! Миг верни!»

В этом миге года

можно ещё прожить.

Прошлое – как звезда —

светится и дрожит.

Хоть и погасло давно,

манит, как в стужу окно.

(А нового райского сада,

спасибо, больше не надо!)

 

11

Окна, бывает, изображают,

что за ними мёд, а не «жисть»,

ёлку за ними когда наряжают —

фольгою кажется жесть.

И улицы в непогодь освещают

окна – не фонари.

А два или три забыться мешают,

те – со свечою внутри.

 

12

Не догорела ваша свеча —

сами её погасили.

Долго делили роль палача —

вот её и разделили.

…Что перед сном способен палач

делать? Пролистывать Святцы?

Библию?.. Лучше сосать первач

и забывать, забываться…

 

13

Так забывать, чтоб очутиться

на съёмной хате и – спиваться?

Так отметаться, отчудиться

и навсегда отцеловаться?

Ну нет! – взыграет ретивое —

пока ты жив, ещё ты волен

всё изменить и над травою

своей подняться головою.

И тише ты уже не будешь

воды, гудящей в трубах снова.

А успокоишься в гробу лишь?

Но нарвались не на такого! —

кто перед тем не скажет Слово…

 

14

А скажешь – что? Мол, одиночество

мешает утру наступить,

что жить, что пить уже не хочется

и что не хочется не пить.

Что я, я, я – вот слово дикое,

и смерть действительно придёт.

Что – червь, что – Бог… Что, горе мыкая,

стал населением народ.

И что-то про зарю вечернюю,

любовь последнюю, про то,

что жизнь пройдёт, как увлечение,

и сам пройдёшь, как конь в пальто.

Что мир насилья мы разрушим и

кто был ничем, тот станет всем.

(С неоцифрованными душами

у Бога множество проблем.

И снова жгут траву забвения,

а от неё ужасный дым…)

Ну и – про чудное мгновение:

мол, дай вам Бог того же, но – с другим.

 

15

Ни к женщине, ни к Всевышнему

не обращайся, брат.

Фемина услышит лишнее,

а наш Господь глуховат.

Но если всё туже дышится, —

вон из подлодки! Вмиг

выпади, словно ижица

из словарей и книг.

Как будто тебя и не было —

это ли не восторг?!

Где ты? Земля ли, небо ли? —

Здесь неуместен торг.

 

P. S. 

Ну а когда… Тогда скорей

отсюда!.. Да в сквозняк дверей

глядят из древности своей

плезиозавры фонарей…

 

Комментарий

Здесь Ты – это не Она, а собирательный образ б. сов. интеллигента, у которого кризис среднего возраста совпал с идеологическим и моральным кризисом государства и растерянной невнятностью общества. Так же, как в поэме «Удалённый доступ» (впервые опубликованной в «Новом мире» в 2002 году).

Но в этом собирательном Ты пребывает и сам автор. В конце концов, он жил не только в переделкинской сторожке, не только в московской квартире Давида Самойлова и на «крейсере “Очаков”» Юрия Щекочихина, не только в ижевских деревянном доме (в составе большой семьи) и в полученной отцом от завода (где тот был главным технологом, замначальника производства…) двухкомнатной хрущобе. Автор и сам снимал жильё в Москве. А переменив несколько адресов, лучше узнал этот город.

Но впервые поэму «На небесном дне» автор читал не в Москве, а в родном Ижевске – оставшимся там друзьям во время встречи Старого Нового года.

Лучше бы эту ночь автор провёл не с ними, несмотря на радость общения, а со своим отцом, который тогда уже не вставал с постели и на все вопросы отвечал односложно – ну и пусть односложно!

Утром 14 января 2012 года автор видел своего доброго, искреннего и прямодушного отца в последний раз. Потом уехал в Москву…

Но всё это уже не имеет никакого отношения к поэме «На небесном дне», написанной в конце 2011-го – начале 2012-го.

Автор ещё успел рассказать о ней своему старшему другу и главному в последние годы для него слушателю и критику Станиславу Борисовичу Рассадину, «писателю о литературе». Но прочитать или показать Рассадину новую поэму уже не успел…

Весь «роман в поэмах» уместился по времени написания между датами 1976 и 2012. Когда, ещё не понимая, что пишет, автор его начал («Переулок»), ему было двадцать лет. Когда закончил – пятьдесят пять. Поэма «Лесенка», жанр которой автор определил как «Вместо эпилога», написана раньше последней главы – в 2003 году.

До сих пор «Лесенку» автор иногда считает главным из того, что он написал. Но автор не имеет преимущественного права судить свои произведения.

 

Лесенка

 

Вместо эпилога

 

1

А по душевной склонности ближе всего

мне, наверно, была эта лесенка из райсада,

к полумёртвой воде ведущая, волшебство

между листьев скрывавшая, —

                                            так и надо.

А вела она к омуту, и на пути

ей встречался мусор вялотекущей жизни.

И сидел я на ней, полусломанной, впереди

тяжелела вода,

                       позади – пауки и слизни.

Они что-то такое делали, что назад

возвратиться нельзя было.

                                   И вещали

на ступеньках её мы с тобою, брат, —

прямо в пустоту, что была в начале.

Это ли соседство устраивало меня —

или недвижность воздуха

                                 и возможность

выпить горькую чашу на склоне дня

и понять простую, как тыква, сложность:

всё же как-то надо так

                                на деревяшку сесть,

чтобы не помешать появляющимся пешеходам,

вздумавшим путь по лесенке предпочесть

остальным, проложенным всем народом.

Надо так поставить сосуд с весёлой водой,

чтобы с ним не скатиться в обнимку

                                               к воде нелёгкой,

надо как-то так завести разговор с собой

или с тобой —

                      чтоб не было вдруг неловкой

паузы, нависающей над головой

и грозящей сердцу остановкой.

 

2

В сущности, что же я знаю, чтобы сказать

важное нечто себе самому и другу?

Радуюсь только:

                    пуст подчистую опять.

В этом свою единственную заслугу

вижу сквозь ветки, годы, кусты…

                                           Другой

полный сосуд тороплюсь уравнять с собою.

…Если бы стать после смерти такой рекой —

не высыхающей и своей водою

не обладающей,

                    и в волне покой

обретающей – ритм и волю.

 

3

Ну а пока – с удобствами располагался я

здесь, на лесенке – приблизительно посередине

маршей её глухих и житья-бытья

в иерархии тварей,

                          полуслепой доныне.

Те, что попроще и ниже, так нравились мне! —

строго-логическим выводом, что бесспорно

столько же там, надо мной —

                                        и сложней вдвойне

и втройне, и выше —

                              по круче горной.

И не мешали ступеньки и стебельки

эту простую мысль до конца додумать.

Лишь забирались за шиворот пауки

да собирались двуногие травки дунуть.

Этот соседний ад

                      одолевался одним:

надо было скорей себе доказать и кому-то,

что мы сходно думаем, чувствуем, говорим…

И когда получалось, торжественная минута

наступала на этих ступеньках. И слово друг

вместе с отцом и сыном

                                   троицу составляло…

Но, быть может, это такой недуг —

отыскивать сходство? Его-то и не хватало,

чтобы, как все другие,

                                стареть,

                                          слабеть,

чтобы, как все другие,

                                уйти однажды.

Жил бы один – не знал, что в густую сеть

мальком угодил – так же, как все и каждый.

И смотрел бы на тело своё как на отчий дом,

жил беззаботно в нём, пока не предложат

нечто получше, и времени ипподром

не посещал – и вовсе не знал, быть может.

Времени ни у кого, я справлялся, нет.

И нечего на него валить или ставить.

Всем нам достался один, но ветхий завет —

общий для всех, кто время не прочь добавить.

И даже в нём – лишь надежда, а не мечта,

ничего похожего на твои мгновения

на заброшенной лесенке,

                              в молодости,

                                                когда

представлялось музыкой всё, что навеяно…

И пускай на кустах и деревьях пыльной была листва

и земля перегноем только в тени дышала,

оставались на эту ступеньку твои права.

И, казалось, что жизни не будет мало.

 

4

Скоро на лесенке этой и не присесть —

листья сровняют ступени, дожди зарядят…

Слава Тебе, Творец, что даёшь прочесть

и по прочтенье сжигаешь свои тетради.

Ты на творенья фантазии не жалел

и не жалеешь творенья – ваяешь снова.

Как расстаёшься легко! Так стирают мел

с чёрной доски, чтоб другое отстукать слово.

Слава Тебе – листва ли о твердь шуршит,

снег ли кружит —

                        расцветают Твои цветочки:

нетленку ваяют аскеты и одиночки, —

и одиночество ночью Тебя не страшит…

Что разрешил причаститься, слава Тебе,

к подстрочнику Твоему и оставил право

что-то менять как в строчке, так и в судьбе,

зная, что в переводах звучат коряво

попытки соавторства… Значит, земная слава

Тебе самому по нраву?

Слава – Тебе!

 

5

…Со сколькими местами попрощался!

Придётся вот-вот и с лесенкой расчудесной —

на ней помещались легко посёлок и город,

горы, овраги, озеро, лес и речка.

Надо будет поймать поселковый автобус,

подножку трамвая, подводу, троллейбус рогатый

и быстро на тот вокзал, где кругла, как глобус,

земля вдоль путей, соблазнявшая нас когда-то.

Надо пройти насквозь дома у дороги,

на некоторые бросая взгляд мимолётный,

перемахнуть заборы, почти не глядя,

и долго идти по самому краю моря.

Поскольку всё холодает – и не искупаться,

в тени от жары палящей не отсидеться.

И значит, надо проворно, как папарацци,

фотографировать всё, что дразнило с детства.

И поскорей туда – где до звёзд сугробы,

тёплый осенний день в листве золотится.

Если там кто-то ждёт и встретит – спасибо!

Если же никого – и это сгодится.

1976–2012

 

Arc poetiсa

 

Послесловие

Как же недалеко, хоть умею, могу заплыть!

Каждый, кто высоко, усмехнётся, как

барахтаюсь я у берега во всю прыть,

думая, что пловец, молодец, смельчак.

Хоть заплываю подальше, быстрей большинства,

какое значенье это имеет для

стихии, мешающей в кашу наши слова, —

даже от «бля!» остаётся только ля-ля.

2013

Содержание