На небесном дне

Хлебников Олег

III. В том же составе

 

 

Московская повесть

 

1

Это было лучшее, лучшее —

для тебя уж во всяком случае…

Третьеримских застолий рать

пировала, чуя падучую.

А Четвёртому не бывать.

Под окошком снега скрипучие

новогодний приход озвучивали

всех друзей твоих, всех гостей.

И взвивала метель гремучая

лоскуты червонных мастей.

Но уже занимали котельные

эти люмпены самодельные,

йоги семени гой-еси —

просветлённые и похмельные

беспредельные на Руси.

Не от пьяного ль их старания,

от безумного бормотания

раскалятся котлы докрасна

и начнётся такое таянье! —

хлынут воды теплоцентральные —

и почудится, что весна…

 

2

Перевернув заглавный лист,

увидим действующих лиц —

состав, готовый к отправленью.

Ю. Щ. – нещадный журналист,

щелкунчик, борющийся с тенью

(и драматург по убежденью),

наш капитан, наш адмирал —

он сам команду отбирал.

Итак, Андрей, им первозванный,

всем гениям Вильгельм желанный, —

кого он там прижал у ванной

и душит Пушкиным, нахал?

Шерше ля фам? А это – Павел,

новозаметный репортёр,

он уважать себя заставил

газетный ежедневный сор

и тем живёт…

Красавец Загал,

который над стихами плакал…

А рядышком – среброволос,

суров и с виду всех поболе —

застолий загребной матрос

с гитарой старой на приколе —

непревзойдённый Анатолий,

романтик, жизнелюбец, бард…

И декабрём сменялся март,

и вот уже листва желтела…

Черёд сезонов и погод,

не волновал – не в этом дело:

эпоха сменится вот-вот.

И мы качались на волне,

от Галича до Окуджавы,

и принимали от державы

вину за истину в вине.

Сам Окуджава эту чашу

делил не с нами – ну так что ж,

ещё хмельней мы пели Сашу

Аронова – он был хорош!

Что твой арап – губаст, торжествен,

в дворцах ледовых неуместен.

Лишь по иронии судьбы

одну из самых наших песен

его (та-та… надрыв трубы…)

узнали все. Но мы простили

измену светскую ему…

О, сколько было их в России,

тех Арзамасов на дому!

(Уж не шестнадцать – по всему.)

И наш едва ли отличался.

Художник Боба здесь случался,

переманеживший испуг.

Сочувственна, хотя ранима,

бывала тут свой-парень-Нина.

Евгений, парадоксов друг,

заглядывал, хотя нечасто…

А те, кто выбьются в начальство,

с вождями фанов обнявшись,

здесь рассуждали им за жизнь.

И поболтать со всеми вместе,

и помолчать умней других

янтарной Балтики гроссмейстер

спроста, без шашек золотых,

сюда ходил – раз-два и в дамки! —

на полпути из Касабланки.

…Легко к концу тысячелетья

влезать в онегинский размер:

глядит в литературу сплетня,

а сам ты – в Дельвиги, мон шер?

И посему продолжу. Значит,

на кухне Альхен водку пил —

он был командовать назначен

правофланговым левых сил

с названьем бравым «Комсомолец»…

Как жалко, что Давид Самойлыч

не мог свалить свой тяжкий груз

и лишь звонил сюда – мы б рады! —

«из поздней пушкинской плеяды»!

Мы без того вошли во вкус:

«Друзья! Прекрасен наш союз…»

 

3

Это было лучшее, лучшее.

Это было во всяком случае:

каждый третий московский дом,

принимавший в себя не всякого

только тех, кто читал Булгакова

синий или коричневый том, —

открывался одним ключом.

На застойном такси податливом

наносить визиты приятелям

по ночам – образ жизни той,

что твоей уже побывала

и, как женщина, предстояла,

искушая в ночи пустой

не умом и не чистотой.

И в года дележа повального —

«долга интернационального» —

мы во всех углах во главу

меж гитарой и тарой ставили —

непричастность – и тем отстаивали

наше право на трын-траву,

общий трёп и свою Москву.

Наш состав был резервным, милые,

потому как мы люди мирные:

не элита, не диссида,

не затейники соцтруда.

На запасном пути состав стоял,

зарастая травой и здравствуя,

и казалось – что навсегда…

 

4

А ты, продвинутый провинциал,

слова спрягал, науки проницал —

тестировал Москву на эти темы.

За то, что был открыт самим Ю. Щ.

(в то время Юркой), сладко трепеща,

взирал на жизнь доставшейся богемы.

Не всё понравилось. Но, боже мой,

как не хотелось в свой Заводск, домой! —

на обожанье к бабам, слобожанам…

и в коготки губернского ГБ,

которое и так уже в тебе

подозревало сходство с партизаном

и паразитом… Ты для этих мест

знал слишком много. И, входя в подъезд,

не зря, конечно, мельком озирался…

И телефон развинчивал не раз…

И рукописи жёг… Где б ты сейчас,

останься там, с Орфеем состязался?

В Москву! В Москву! – ты годы положил,

не пожалел ни времени, ни сил,

склоняя златоглавую старушку

к сожительству. И все-таки она

уберегла от койки у окна.

Хотя сама похожа на психушку.

Но в сумасшедшем городе приют

ты обретал всегда – конечно, тут:

в Очакове, провинции столичной,

от станции кварталах в четырёх,

в трёх стойбищах невинных выпивох,

в берлоге неопределенно-личной.

И там глоток свободы был, и там

дымы душили небо, по путям

составы сизым инеем пылили

и стёклами звенели в кухне той,

что вкупе с комнатёнкой холостой

мы «Крейсером», сподобясь, окрестили.

Здесь было всё. Раздолбанный диван —

тебя он ждал, хоть болен ты, хоть пьян,

хоть там уже обосновался кто-то.

Подполье было, и бутылки в нём —

их можно обменять на пиво днём

(лишь по утрам брала тебя дремота).

А ночи напролёт – пиры, друзья

и разговор, что прерывать нельзя,

тот разговор, клубящийся похмельем,

сродни любви и роскоши

общения – ни ты, ни наш топтун в плаще —

таких богатств мы нынче не имеем.

На ветер бросили, в пустой эфир,

сыграли в ящики чужих квартир…

Теперь бы хоть собраться – да куда там!

У Толика опять надутый вид.

По Сан-Франциско Загал шестерит.

Пошёл Ю. Щ. народным депутатом.

И Пашка, похмелившись, в кресло влез.

А что до Альхена… Ну хватит! Если есть

читатель – у него друзья другие,

к тому же Альхен, вождь румяный наш,

никак не вписывается в пейзаж…

Но странною бывает ностальгия!

То человека вспомнишь не того,

то времена – ещё странней того —

с тоской щемящей. Потому, конечно,

что с юностью повязаны твоей…

А времена – хоть не было подлей —

размеренно текли и безмятежно.

Страна пила. Но, выпивши, спала.

Порой рыгала – тоже не со зла —

когда в Москве закуской разживалась.

А ты по ней гулял, куда хотел,

и, что ни лето, на югах потел,

к её груди обильной прижимаясь.

И в Коктебеле или Судаке

строчил стишки, валяясь на песке,

и знал, что их прочесть необходимо

и Павлу, и Андрею… Не салон,

а круг друзей свой диктовал закон.

Да что там! – не забыть тебе времён

Очакова и покоренья Крыма…

 

5

Сначала друзья умещаются в автоответчики:

– Всё-что-хотите-говорите-после-гудка…

И ты торопливо свои оставляешь пометочки

на поле магнитного черновика.

А позже, с годами, друзья твои превращаются

из автоответчиков – попросту в голоса,

которые ночью, как будто гудки, приближаются

с других концов города и перед сном полчаса

терзают тебя, вызывают в прожитом сомнения

и ужас потери… В бредовый навязчивый звон

сливаются… И обрываются через мгновение,

когда уже за полночь твой зазвенит телефон.

 

6

– Кто говорит?

– Он.

– Откуда?

– Оттуда.

– Оттуда нельзя позвонить!

– Фьюить!

– Что я, по-твоему, умер?!

…Зуммер…

 

7

Но однажды мы собрались.

Толя пел, и бубнил Борис.

А притихшая Нина громко

перебила: – Один из нас —

тот, кто первым наше предаст! —

как мне жалко его, подонка!

Промолчали. А Юра вдруг

побледнел, поглядел вокруг —

и навеки исчезла Нина.

И тогда он пошёл опять

обнимать гостей, целовать,

бормотать невнятно и длинно.

И обиделся Анатоль

и сказал: – Я вам лабух, что ль? —

И сказал: – Испортили песню… —

И сказал: – Если я ловлю

баб и бабки, я ж вас люблю,

хоть поэт я не столь известный.

– Матерь-Господи! – возразил

Павел… Дождь из последних сил

барабанил в окно – напрасно…

Юра встал: – Не желаю знать

ничего, что знать не хочу! —

И кивнули ему согласно.

А в окне отражались мы.

Как узор на стекле, из тьмы

проступали. И видно было,

что от зябкой бездны сейчас

ерунда отделяет нас —

старой рамы крестная сила.

Нас двенадцать было как раз

(«жалко, не было с нами вас», —

как сказать ты уже собрался).

Как сказали бы сто из ста,

не хватало только Христа —

каждый сам, как умел, спасался.

Вот и Альхен учил из угла:

– Надо делать, делать дела,

дело делать! – и суетливо

розовел. Но его никто

не услышал. Мы все Годо

ожидали нетерпеливо.

Так откуда пиявка на

сердце? Разве твоя вина

в этом? – просто состав распался,

испарился, махнул под откос…

Иль один ты бронёй оброс

и в темнице своей скрывался?

Но любая твоя строка

означала: броня крепка.

Только здесь не приемля трещин,

незаполненной пустоты,

постороннему миру ты

уступал и друзей, и женщин…

Но пока ещё, но пока —

Толя брал быка за рога

и в ручище сжимал рюмашку,

Юра в латах рядом стоял,

Загал в Штатах не состоял…

Толик, Юрка, Андрюшка, Пашка…

 

8

А потом зазвонит телефон.

– Кто говорит?

– Он.

– Откуда?

– Из-под спуда.

– Чего надо?

– Суррогата.

– Лет через двадцать перезвони.

– А в ближайшие дни?..

– Извини.

 

9

Отбой… Вот и этой тревоги минули сроки:

все живы, здоровы, спасительно одиноки.

Хоть сжался до точки последний магический круг,

все живы ещё. И уже одиноки, мой друг…

Мой ангел! Не видишь в упор меня? Ах, друг мой милый,

не легче ли было расстаться, дойдя до могилы?

До первой, счастливой для духа, поправшего плоть.

Но мы – одиноки… И этого хочет Господь?

Что ты не простила мне? Что я в ответ не прощаю

тем людям, которые муки мои упрощали

до самых похвальных, похмельных, комических мук?

Обычные вещи, мой друг.

И мы не хотели, конечно же, не хотели —

ни я, ни они – никакой в этом не было цели! —

хоть в чём-то обманывать нам доверявших себя.

И так предавали – любя.

Чего не прощали – а этого не простили.

Не проще ли было обиду упрятать в могиле?..

Напрасно считали, что будет не так, как у всех…

Мы все одиноки – но это простительный грех.

 

10

С печатью рока на челе

нас было много на челне,

а всё кого-то не хватало.

Мы были страшно далеки

от той, начальственной, руки,

что на служенье избирала.

Но всех Россия призвала —

и закусили удила,

и вот уж – расступись, народы! —

не кто-нибудь, а мы теперь

среди лесов, полей, степей

ей назначаем повороты.

Но что мы знаем – мы-то, мы,

кто от вселенской лютой тьмы

спасался огоньком окурка,

про путь её и про судьбу? —

кто и тавром своим на лбу

гордился, как наколкой урка…

Не пившие живой воды

святей церковной бормоты

и в дружбе клятвы полупьяной,

в какую веру обращать,

мы собрались её опять,

крещённую в рубахе драной?

Возьмёмся за руки, друзья?

Бонжур, великие князья,

добро пожаловать на кухню?

И лучшего не вспомнить нам,

хоть вспоминать и стыд и срам,

а потому – расти и пухни,

иллюзия! Ты нам дала

и стол, и дом, и два крыла —

вон за спиной они, глядите! —

из занавесок на окне

московской кухни, не вполне

крахмальные, но в сносном виде —

поскольку всё же не в крови.

А пятна гнева и любви,

чернил и водки – очень просто

свести… А там – ещё не раз

те крылья приподнимут нас

до человеческого роста.

 

11

…и опять звенит

средь ночной пустоты.

– Кто говорит?

– Ты…

Не мечтал к тридцати семи

перед Богом и перед людьми

козырять своим пораженьем?

А придётся, видать, браток!

…Помнишь, как голосил гудок

заводской по ночам блаженным?

И шептал ты: – Боже, прости! —

И желал всех ближних спасти,

а далёким помочь, прославясь…

Что ж, теперь подводи итог:

для себя самого не смог

ни любовь застолбить, ни зависть.

Только те, кто тебя любил

лишь за то, что сопливым был,

до сих пор твоей жизни рады.

Даже им не помог ничем.

…Как весной ликовал ручей

возле прадедовой ограды!

Впрочем, так и всегда, – сказал

тот, кто голой строкой связал

хрип предсмертный с родами века, —

посреди рокового пути…

Так гордись же, что ты – почти

слепок среднего человека!

Не тебя одного листы

ограждали от пустоты,

но и всем маеты хватало,

чтобы лунное молоко

веки склеивало легко

и пустоты переполняло…

– Это было, может быть, лучшее,

для тебя уж, во всяком случае…

Нас качало с тобой, качало…

 

Комментарий

Здесь можно было бы обойтись без комментариев. В конце концов, у каждого в жизни были свои «Толик, Юрка, Андрюшка, Пашка». Но дело в том, что через десять лет после публикации этой поэмы, один из её героев – Ю. Щ. (Юрка) – навсегда вошёл в историю России.

Он стал журналистом-расследователем ещё в СССР – чуть ли не основоположником в нашей стране этого опасного жанра.

Юрий Щекочихин много лет ходил по острию ножа. Но только весной 2003-го сказал автору, что ему снова стало страшно (а в первый раз – однажды в 1990-х). Именно в это время его травили – не фигурально, буквально.

Умерев от страшного и редкого яда в пятьдесят три года, он казался в гробу восьмидесятилетним старцем – волосы вылезли, кожа стала «шагреневой». Такой яд есть только у немногих силовых структур. А давать его мог кто-то из сотрапезников. Конечно – не из близких друзей, упомянутых в поэме. Но Юра тогда уже в третий раз был депутатом Госдумы (от «Яблока»), и круг его общения стал ещё шире, чем прежде. Хотя и раньше в его однокомнатной квартирке в Очакове встречались спартаковский фанат и милицейский полковник, знаменитый актёр и хиппи из Архангельска…

В то время, когда Щекоча (так его все называли) целенаправленно убивали, он занимался двумя страшными по масштабам украденного коррупционными делами. К обоим имели отношение госчиновники высочайшего уровня.

И Юру убили. Так что строчка «Все живы, здоровы, спасительно одиноки» сейчас уже не соответствует истине.

Что касается остальных героев поэмы, со всеми, кроме, увы, ещё одного – Александра Аронова, всё слава богу. Среди них есть и знаменитые люди: «Евгений, парадоксов друг» – поэт Евгений Рейн, «художник Боба» – испытавший на себе гнев Хрущёва, а потом (когда Никита Сергеевич был на пенсии) подружившийся с ним художник Борис Жутовский, «янтарной Балтики гроссмейстер» – вице-чемпион мира чуть ли не по всем существующим видам шашек Владимир Вигман.

Александр Аронов – прекрасный недооценённый поэт, феерический собеседник и великодушный человек, с виду похожий на белого негра. Песню на его стихи «Если у вас нет собаки…» каждый Новый год слышит вся страна, пересматривающая «Иронию судьбы», а его строчка «Остановиться, оглянуться» стала не только названием культового когда-то романа о журналистах Леонида Жуховицкого, но и бесчисленных статей… Так вот, он после одного уже перенесённого инсульта умер у телевизора, который смотрел, чтобы написать свою очередную колонку для «МК».

Остальные, к счастью, живы. И всех их автор считает братьями. Так что слово «брат», встречающееся в его поэмах, собирательное. Но иногда и очень конкретное.

Так же собирательно, а иногда очень конкретно надо воспринимать и героиню по имени Она (или Ты).

Всё действие поэмы «В том же составе» относится к семидесятым-восьмидесятым годам ХХ века. А окончательное крушение кухонной Москвы произошло позже – в девяностых, вместе с СССР… Собственно, в последний год восьмидесятых – в 1990-м, в сентябре, автор накаркал крах «Союза нерушимого», когда написал свой «Дилижанс» (см. следующую главу).

Впервые московская повесть «В том же составе» была опубликована в журнале «Знамя».