Вот у меня тут закладочка в сахалинских заметках Чехова. Позвольте, прочту:
«К Сахалину подошли вечером. Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою», – таким впервые увидел Сахалин Антон Павлович Чехов. В 1890 году, за два года до рождения Васи Ощепкова.
«Кстати сказать, – пишет Чехов своему издателю Суворину, – я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все…. избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек, каторжных и поселенцев… Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд».
Наверное, где-нибудь в чеховских архивах до сих пор хранятся эти карточки. Васи Ощепкова в них, конечно, нет, как не было его в ту пору и на белом свете. Но вот поселенец, ставший его отцом, а может быть, уже и будущая мать – Мария Семеновна Ощепкова – должны были попасть в эту сахалинскую картотеку Чехова, а значит, видели его, говорили с ним и, может быть, запомнили красивого высокого барина в пенсне, который выспрашивал и записывал на бумажку все в подробностях – имя, прозвище, и какой губернии родом, и как оказался в здешних краях. И, должно быть, тревожились: не было бы от этих записей какого худа.
А теперь давайте вспомним, что такое был в то время Сахалин, и я расскажу вам, как оказались там родители Василия Сергеевича Ощепкова. Для вас, молодых, это ведь дела давние, малоизвестные – что-то вроде татаро-монгольского ига, наверное. Одним словом, история. А за ней ведь живые люди, и, как видите, еще сегодня она откликается – знай не ленись ворошить.
Думается, было бы небезынтересно посмотреть на описание жизни любого человека с точки зрения стандартной школьной программы: начинают все история с географией – дата рождения и место рождения. А потом уж у кого что получается: рассказ, коротенькая повесть или многотомный роман с продолжением. А между строк – биология, физика с химией, общественные науки и обязательно работа над ошибками.
Итак, в 1892 году, в самом конце морозного, пронизанного океанскими ветрами декабря, на Сахалине, в церкви Александровска, благочинный, священник Александр Унинский совершал таинство крещения. Воспреемниками от купели были старший писарь Управления войск острова Сахалина Георгий Павлов Смирнов и дочь надворного советника Якова Наумова Иванова, девица Пелагея Яковлева. О чем и была сделана настоящая запись в церковной метрической книге.
Нарекли младенца Василием – так пожелала мать, каторжная александровской тюрьмы Мария Семеновна Ощепкова. А вместо имени и прозвания отца стояло короткое уточнение: «незаконнорожденный».
Вряд ли были при этой отнюдь не торжественной церемонии свидетели – во всяком случае, их рукоприкладства (так называли в то время подписи) в метрической книге не оказалось. Никому не хотелось под самый Новый год тащиться потом по длинной, переметенной сугробами Николаевской улице следом за молчаливыми иззябшими кумовьями – писарем Смирновым и девицей Яковлевой, даже если и ждала их по случаю крестин и наступающего Новогодия чарка знаменитой сахалинской самопальной водки с икряниками. Кому на острове в ту пору были за деликатес эти оладьи из красной икры с тертой картошкой, которые наловчились печь местные бабы…
И все же, принимая от кумовьев сладко спящего, только что окрещенного младенца, Марья Ощепкова не слишком печаловалась. Сожитель, отец мальца, достался ей хоть и по тюремной разнарядке, а не злой и с нажитым здесь, на поселении, достатком. Ее, беглую, плетьми битую, не обижал, хоть кулаки и имел пудовые. И сына признал – дал свое отчество. Сам не варнак какой – прибыл на остров по переселению.
Чуточку хмельная после выпитой чарки, задумалась Марья о том, что далеко позади осталась ее прежняя жизнь на материке, хотя и немного времени прошло с тех пор, как за проступок, о котором и вспоминать не хотелось, оторвали ее, крестьянскую вдову Ощепкову, от малолетней дочери и сослали в работный дом. После деревенской вольницы показалась ей фабричная жизнь адом, из которого она бежала при первом удобном случае. А с беглой другой разговор – дали плетей и на семнадцать лет отправили на исправление в сахалинскую каторгу. С тех пор навсегда отплыла от нее прежняя жизнь, и даже о дочери не знала она больше ничего.
В нынешнем-то 1892 году каторге сахалинской уже больше двадцати лет. Слава богу, не довелось Марье добираться до берегов Тихого океана этапом через всю Сибирь. А первых-то каторжных, сказывают, гоняли. Около года шел этап, бряцая кандалами. А сколько не дошло – лежат косточки вдоль Владимирского тракта и по всей каторжной сибирской дороге. Ее, Марью, везли уже «осенним сплавом» – из Одессы, кораблем Добровольного флота, в сопровождении воинской команды.
Тоже хлебнули горюшка в этих морях. И мерли многие – только уже не от морозов, а от жары и духоты в трюмах, от гнилой воды. Плакали бабы навзрыд над своей горькой долей, а пуще от страха перед Сахалином. Уже знали по рассказам, что баб в Александровске в тюрьме не держат, а раздают вроде как замуж тем, кто находится на поселении – «для ведения хозяйства».
Поглядывая на своего Сергея, раскрасневшегося после выпитого, вспоминала Марья Семеновна, подперев щеку рукой, как неумело он, мужик из поселенцев, уговаривал ее «не сумлеваться» и пойти к нему «на хозяйство» – одному никак не управиться и в дому, и на огороде. Да и вторую избу наладился ставить, чтобы сдавать за деньги постояльцам – в жилье у народишка здесь большая нужда. Получив «на лапу», тюремный писарь не перечил этому выбору. Так и заимел Сергей от властей хоть и невенчанную, а жену. А почувствовав себя женатым, понял, что хочется здесь, на краю земли, того же теплого лада, как и в отцовском доме – лада, который держался на тяжелом труде мужика, на любви, уважении и терпении жены.
Поглядывал и Сергей на свою призадумавшуюся половину: вспомнилось, как учил отец: «Дело мужика – дом обеспечить, дело жены – дом вести. В семейной жизни всякое бывает – когда и не прав. Ну, повинись. Но ежели жена не уважит, и сам себя мужик уважать не станет, и люди осудят, и дому настанет разор».
Наставлял отец сына по мудрой книге под названием «Домострой»:
«Если подарит кому-то Бог жену хорошую – дороже это камня многоценного… Да всякий бы день у мужа жена спрашивала да советовалась обо всем хозяйстве, припоминая, что нужно… А завтракать мужу и жене не годится врозь, разве уж если кто болен; есть же и пить всегда в положенное время. Жене же тайком от мужа не есть и не пить… у подруг, у родни тайком от мужа своего поделок и подарков никаких не просить и самой не давать и ничего чужого у себя не держать без ведома мужа, во всем советоваться с мужем…
Что сам, сынок, делаешь, тому и жену учи: всякому страху Божию, разному знанию и ремеслу, и рукоделью, всяким делам и домашнему обиходу и всем порядкам – сама бы умела и печь, и варить, и любое дело домашнее знала и всякое женское рукоделье умела: когда сама все знает и умеет, сможет и детей всему научить, ко всему пристроить и наставить во всем…
Доброй женою блажен и муж, и число дней его жизни удвоится – добрая жена радует мужа своего и наполнит миром лета его; хорошая жена – благая награда тем, кто боится Бога… Жена добрая, трудолюбивая, молчаливая – венец своему мужу; если обрел муж такую жену хорошую – только благо выносит из дома своего… За жену хорошую мужу хвала и честь…
А еще сказано в Евангелии: «Жена добродетельная радует своего мужа и лета его исполняет миром».
Что ж, баба попалась справная, не шалава. Сына вот родила. Теперь и малец своим рождением добавил прибытка в семью – власти выдавали на ребенка продовольственный пай, какой полагался арестанту в тюрьме. Сыт не будешь, а с голоду не помрешь.
Жаль только, что в бумагах ему поставили на всю жизнь такое клеймо. Ну да Бог даст, отбудет Марья срок, можно будет и обвенчаться с нею – мальчонка будет привенчанным, получит отцовскую фамилию. А пока, конечно, придется ему несладко. Как и другим таким же мальцам.
* * *
Шли годы и – как в воду глядел отец – с ранних лет несладко пришлось Васе Ощепкову в «сахалинском Париже» – так величали островитяне свой Александровск. Щедрая на клички и по-мальчишечьи жестокая улица во время ссор дразнила его, как и многих других сахалинских ребятишек, и байстрюком, и подзаборным, и другими словечками похуже, уже из взрослого языка. Когда ему растолковали, что это значит, он стал отбиваться от обидчиков не словами, а кулаками.
Мать только ахала, увидев очередной синяк у сына под глазом, грозила пожаловаться отцу, обещала ремня.
Но отец, сам в прошлом первый кулачный боец в своей округе, за ремень браться не торопился. Поглядывая искоса на насупленного мальчонку, удовлетворенно отмечал про себя, что хоть нос и расквашен, но мордашка не заревана – сын растет не плаксой, крепким будет мужиком.
Живо вспоминалось и собственное детство – без Сереги не обходилась ни одна рукопашная схватка, когда собирались мальцы, а потом и взрослые парни, помериться силушкой то ли на Троицу, то ли на престольный праздник, то ли на Святках или на Масленицу. Дрались без злобы, подначивая друг друга, до первой крови из чьего-нибудь разбитого носа. Однако синяки и шишки набивали настоящие и долго потом хвастались друг перед другом, кто кого крепче саданул или приложил.
Пуще первых побед помнились неудачи, может быть, потому, что чуть не больше его самого огорчался его поражениями отец: «Фамилию, Серега, стервец, позоришь, – шумел, расходился батяня. – Наши николи битыми не хаживали. Сколь разов учил тебя: не задирайся первым, как петух, оглядись сперва. Кулаками зазря не размахивай – замахнулся, так бей. Да с умом – а то в висок али под дых попадешь, с твоею силушкой и убить недолго. Ты его, супротивника, значит, захвати и ломай, как медведь ломит – видал, поди, давеча на ярмарке, как медведь с цыганом боролись?» – «Да-а-а, – шмыгал разбитым носом Серега, – дак цыган все равно верх брал!» – «То на ярмарке, – сердился отец, – то они понарошку. А вот, слышь-ка, я тебе одну штуку покажу, мне еще дед мой показывал. Ни один против нее не устоит». И «штука» тут же показывалась Сереге. И летел он не раз и не два на земляной пол избы от твердой отцовской руки.
– Тять, – спросил он как-то отца. – А отколь дед наш все это умение добыл?
– Дак разве в одном деде дело, сынок? Это у нас в роду издревле. Наши-то еще с Ермаком Тимофеевичем Сибирь воевали. Слыхал, поди, песню: «Ревела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали…». Нашего роду были у Ермака первые бойцы. Про них говорили, что заговоренные они – стрелы, мол, их не берут.
– А неужто в самом деле заговоренные?! – широко распахнул глаза Серега.
– Нет, сынок. Заговор – дело темное, колдовское. А наша сила – это Божье соизволение. У деда, сколь себя помню, книги были древние, старинные. Тяжелые такие – переплеты-то из доски, кожей обтянутые, с медными застежками. И страницы из кожи выделанной – харатья или пергамент называется. Дед мой говорил, будто они от руки писанные.
– А что в тех книгах, тять? – подался вперед Серега.
– А разное: и молитвы, и жития святых, и всякие знания монастырские – как раны лечить, как травы целебные собирать и всякое такое. Говорят, был в нашем роду один ратник. Когда силушки от годов да от ран поубавилось, ушел в монастырь к самому отцу Сергию Радонежскому. Там, в келье, и писал. И про дела ратные тоже. Кое для братии, а кое нам, сродникам своим.
– А-аа, – разочарованно протянул Серега. – А я думал, в тех книгах про бои кулачные. Я бы почитал.
– Почитал бы ты, как же, чтец! Дед грамотей был не тебе чета, его церковной грамоте сам отец протодьякон обучал. И то в последние годы все больше уж по памяти говорил – пальцем-то по странице водит, а глаза будто во что незримое смотрят. А про бои… Вот, помню, сказание одно он передавал… Так и говорил: было, мол, не было – а люди сказывают…
– Да про что сказывают-то?
– А вот, мол, еще во времена Мамаевы, еще до Куликова поля, послал тот хан Юрию, князю Муромскому, такую грамоту: мол, не хватит ли нам друг против друга стоять да людей губить? Не порешить ли наши дела миром?
– Ишь ты! – сказал Серега. – А чего это он так?
– Да мир-то он не просто так предлагал. Видно, немало воинов у него под Муромом полегло. Вот он и говорит: не будем, мол, всем войском биться, а выставим друг против друга двух богатырей – твоего да моего. Коли мой одолеет, ты мне по-честному три года сам в Орду дань возить будешь. А коли твой верх возьмет, на пять лет тебя от дани освобожу. А войско свое в обоих случаях уведу из-под Мурома.
– А князь чего?
– А князь и призадумался. Сел на коня с малою дружиною и поехал лесами в обитель к старцу Дионисию. «Как быть? – спрашивает. – Хочется уберечь княжество от разорения, людей от погибели. Да нет у меня богатырей супротив монголов. Откормились они на нашей дани, силу набрали немереную».
Дионисий только головой покачал и велел послушнику покликать чернеца Олексу.
Вошел тот Олекса в келью, на пороге голову не пригнул – росточка, значит, невеликого, среднего. Князь и руками развел: у меня, мол, таких богатырей – каждый третий. А Дионисий на своем стоит твердо: этому, князь, молодцу стоять против богатыря монгольского. Благословил их обоих, с тем из обители и отъехали.
– И что? Выстоял?
– А вот слушай. Монгол вышел на бой – дед сказывал – гора горой: каждая жилочка литая, сам жиром конским намазанный, голый до пояса, как из меди выкованный. Пояс на нем широкий намотан.
А наш против него гибкий, как лозинка. На монастырских постах не разжиреешь. Телом белый и волосом русый. На груди крест. Монгол увидел его, ощерился и в сторону плюнул: мол, не с кем и силу показать. А Олекса только на небо глянул да перекрестился.
И пошел монгол ломить нахрапом: норовит нашего на землю свалить да хребет ему сломать по обычаю монгольскому. Но не на того напал: Олекса от захвата уходит, увертывается. Где отступит, где под тушу эту проскользнет. И вот водил он его этак, водил – монгол, видать, решил, что наш струсил, и остерегаться Олексу вовсе перестал. А Олекса тот момент уловил, за пояс накрученный его ухватил, через себя обернул да оземь и грянул. Тут вес монголу плохую службу сослужил – собери-ка да подыми эту кучу жира… Олекса ему на грудь ногу поставил – моя взяла!
Хан, сказывали, почернел весь от злости, однако рукой махнул: ваша взяла. И коней от Мурома вспять повернул.
А еще дед сказывал, что будто Олекса этот тоже был нашего рода. Вот и смекай, откуда наша сила начало берет.
А оберег что – оберег-то я тебе скажу: «Ино будь сбережен от топора, от пищали, от татарския пики, от стрелы каленыя, от борца, от кулачного бойца…» Оберег тот древний – с ним, слышь, еще пращуры на рать против монголов хаживали – на себе те грамотки носили в ладанках.
Серега над этим рассказом крепко задумался. И хотя все равно старался он не попадаться в общей схватке под кулак первому уличному силачу Егорке, странная уверенность теперь владела им, будто он заговоренный какой, или дрались за него и вместе с ним все те «наши», что николи побитыми не уходили из боя. Перекреститься в драке, – конечно, дело несподручное, но если уж сильно наседали противники, само собой вспыхивало в голове: «Господи, помоги!» И вроде сил прибывало – сам кидался в атаку.
Но однажды, помнится, влетело ему от бати не за поражение, а за победу. Зимой дело было, брали на Масленице снежный городок за околицей. Серега влетел в избу красный, разгоряченный – треух набекрень, шубейка нараспашку. Снег с валенок голиком не обмел – торопился взахлеб рассказать, как намяли бока тем, с соседней улицы. Но споткнулся его рассказ о безответное молчание отца.
Только теперь заметил он, опоминаясь, что мать возится в переднем углу на лавке с младшим братишкой Алехой – соскребает с окна снежную изморозь и прикладывает мальчонке к лицу. Подошел ближе и увидел синяк в полщеки. Сначала, еще не врубаясь, радостно гыгыкнул: «С крещением!» И покачнулся от здоровой отцовской затрещины.
Обидно стало нестерпимо, и, хоть не заведено было перечить старшим, огрызнулся: «Я, что ли, его?» – «А хоть бы и не ты, – тяжело сказал отец. – А где ты был, когда на малого трое здоровых парней налетело? Себе победу свою добывал? А там хоть трава не расти?» Добавила и мать, покачав головой: «А думали, богатырь растет, слабым заступничек…»
И хоть дал потом Серега Алехе исподтишка подзатыльник: «Слабак, а лезешь. Отдувайся потом за тебя!», но запомнил на всю жизнь, что сила тебе не на одного дается, а вроде как и на тех, кто не может за себя постоять.
А вспомнив все это теперь, уже взрослым мужиком, отцом, Сергей вдруг понял, что в долгу перед сыном: не дал он пока Ваське вот это главное во всякой драке чувство, что есть «наши», что стоят они испокон за твоей спиной, и нельзя не заступиться за слабого, не встать за правое, святое дело, нельзя посрамить ни свою, ни их честь.
Да и подучить кой-чему сына не мешало бы – кому как не ему должно передать то, что накоплено из поколения в поколение российскими кулачными бойцами? Словесно наставлять сына не стал – не мастер был на длинные объяснения. Но теперь, после очередной полученной Васькой на улице взбучки, отец, усмехаясь, отводил мальчонку на задворки и там, не слушая возмущенных протестов жены, показывал ему нехитрые приемы русского рукопашного боя, которыми должен владеть каждый мужик, если хочет постоять за себя и за близких. А среди здешнего народа без этой бойцовской науки просто нельзя – не выживешь.
Мечтал Васька о настоящих бойцовских кожаных рукавицах с нашитыми железными бляхами, про которые вычитал в былинах, да отец вразумил, что богатыри с врагами бились, а там, где силой меряются, за такие рукавицы и вовсе из состязания выкинуть могут: ведь покалечишь кого, а то и прибьешь, не дай бог.
Наказывал отец Ваське прежде всего первым в драку не вязаться, а ожидая нападения, расслабиться, не напрягаться. От ударов уходить скрученным телом, уклонами, отбивами, заставлять противника промахиваться, терять равновесие, злиться. А на сердитых конях воду возят. Еще учил падать, не ушибаясь. Показывал поясную борьбу «в схватку» – с захватами за ворот двумя руками– и «не в схватку»: с захватами одной рукой. Говорил, что самые опасные удары – в солнечное сплетение и по суставам.
– Учись, Васька, пока я жив, – смеялся отец, поднимая сына за руку с земли после очередного «приема». – Да не тужи, сынок – за битого двух небитых дают.
Такая вот была отцовская наука…
А еще Ваське страсть как хотелось спросить у матери или отца, почему его так нехорошо дразнят при живых папке с мамкой. Он уже начал задумываться, а родной ли он им – может, и впрямь нашли его однажды под забором, в гигантских здешних лопухах? Особенно мельтешила в головенке эта мысль после щедрых материнских шлепков или редких, но увесистых отцовских подзатыльников. Но становилось невыносимо страшно узнать, что у тебя нет больше самых родных людей на белом свете, а сами они никогда не говорили с ним об этом и ничего не объясняли. И он только стискивал кулачки да снова бросался в драку со своими уличными обидчиками.
– Ну это что ж… – раздумчиво сказал однажды отец, поглядывая на расхристанного после очередного побоища Ваську, – ежели ты на всякое обидное слово будешь кулаками ответствовать, не вылезать тебе из синяков. Они ведь тебя, однако, нарочно подначивают.
– Я вот вырасту, покажу им! – похвастался сын.
– Дак это еще покуда вырастешь… А ты бы отступился от них, что ли. А то ведь, гляжу я, злобиться ты начал. А злая сила – дурное дело, сынок.
– А добрая сила на что? Какая она? – недоверчиво спросил Васька.
– А вот послушай-ка… Дед твой Василий (тебя, брат, по нему назвали), это отец мой, значит, мне однажды рассказывал: ехал он как-то на Святках от кума из соседней деревни. А у нас там, в Рассее, на материке, зимы морозные, сугробные… Ладно. Едет дед твой лесом, коняшку понукает. Вдруг слышит – шум какой-то впереди и вроде крики. Подхлестнул лошаденку, подъехал ближе. Видит, разбойное дело, однако: трое в армяках, красными кушаками перепоясанные, мужичонку спешили. Один вьюки на лошади раскурочивает, аж с головой в них влез. Двое других уже и полушубок с мужика стянули, к сосне его ладят поводьями прикрутить.
Ну, дед, знамо дело, смекнул, что к чему: об этих «красных кушаках» давно по округе славушка шла. Схватил из саней слегу – жердь такую – и на тех двоих. Они, однако, поняли, что один он – и к нему. А дед здоровенный был, силушкой Господь не обидел, он слегой-то кругом себя вертит, их близко не подпускает. Тут и мужичонка ограбленный опомнился: ухватил поводья, которыми его вязать хотели, да петлей сзади и накинул на шею тому, что в переметных сумах рылся, придушил его слегка. А дед слегу-то бросил, встал прямо, по-медвежьи, на снегу топчется: ну подходи, кто смелый! Да вовремя заметил, у одного в руке что-то блеснуло. Шагнул вперед, развернулся, схватил руку с ножом за запястье, на себя рванул, а левым кулаком ему в рожу. Развернулся налево кругом да локтем ему в челюсть. Третий видит такой оборот – бежать кинулся.
– Ух ты! А дальше-то что было, бать? – с загоревшимися глазами поторопил Васятка.
– А чо дальше? Третьего догнали, повязали всех троих да на дедовых санях и свезли к старосте, да на съезжую.
А мужик тот ограбленный в городе на ярмарке расторговался, подарки родне вез. Ну и деньга, конечно, при нем была. Он все бате, деду то есть, Василию, ассигнации совал. Да дед не взял: «Сегодня мне довелось тебя выручить, завтра, может, ты кому пригодишься – вот и все наши счеты». Ну, однако, матери моей он знатный полушалок на радостях отдал: шелковый, с кистями. Да божился, что в поминанье за здравие деда запишет.
– Бать, а у деда, значит, сила добрая была? – помолчав, тихонько спросил Васька.
– Неуж злая? Ведь человека, можно сказать, от смерти лютой в лесу, на морозе, спас…
– Как Илья Муромец? Помнишь, маманя про него былину сказывала?
– А что? И как Илья… Правда, с виду дед Василий на богатыря не больно тянул, да не в обличье дело. Думается мне, однако, благословение на нем такое лежало – от отцов, значит, дедов и прадедов. Помнишь, я тебе давеча рассказывал?
И Сергей Васильевич замолк, будто сам пораженный только что высказанной мыслью. Вспомнилось ему, как умирал отец – лежал на лавке под образами, спокойный, обряженный во все чистое, причащенный и соборованный. И глядя на его просветленный лик, не смела пока вслух голосить собравшаяся вокруг семья.
Ведь именно на нем, Сереге, остановил тогда глубокий, проникновенный взгляд отец, позвал этим взглядом и, положив ему на голову уже почти невесомую руку, слабым голосом сказал: «На тебя их оставляю, и всё тебе. Сохрани и передай» Еще тогда подумалось невольно, что негусто этого «всё». А оно вот, значит, что батя имел в виду… Книги-то дедовские в переселенье с собой брать поопасался: брату Алексею оставил, Олексе, значит. Наверное, их батя и имел в виду. Не сберег отцовы книги, это так. Однако уроки отцовы при нем. Он тряхнул головою, словно стряхивая наваждение, и нарочито строго сказал:
– Ну будет, однако, разговоров: мать вон щи на стол поставила. Иди руки мой да лоб-то перекрести, допреж того, чтоб за ложку хвататься.
Так и запомнился Василию этот вечер: парок горячих щей над столом, отец и мать, дружно сидящие рядом, теплый огонек лампадки под иконой в переднем углу…
Так уж вышло, что в его детской душе кто-то словно перевернул этот короткий разговор, а отцовские слова будто наложили на него какой-то долг, невидимой нитью связали его с незнакомым доселе, но теперь странно близким дедом Василием и другими дедами, прадедами и пращурами, чьи невнятные образы, расплываясь, уходили во тьму.
И теперь уже не ради мести обидчикам копил он силу, бегая, разминаясь, до изнеможения повторяя бойцовские приемы отца. Какая-то иная, еще не названная им самим дальняя цель маячила впереди, звала и тревожила его. Для нее копил он силу и тела, и духа.
Словом, отцовская наука была мужская – кроме традиционных приемов русского рукопашного боя учила она выдержке, смелости, терпению, взаимовыручке, товариществу, передавала простые трудовые навыки, которыми должен владеть каждый настоящий мужик.
Но было в детстве свое, незаменимое, место и материнской повседневной выучке. Впрочем, не то это слово: мать поучениями не занималась, наставлений не читала – она просто была. И с нею, неотделимо от нее, были лики святых в божнице, украшенной всегда чистым, вышитым матерью полотенцем; неяркий мирный огонек лампадки, шепот молитв, которым она его учила…
Сказок она ему почти не сказывала, зато знала немало поучительных историй, которых в своем детстве еще наслушалась от странников и странниц, забредавших в каждой деревне в избы – погреться во время тяжкого и медленного пути на богомолье, по святым местам, от монастыря к монастырю. Некоторые притчи запоминались, и потом, уже на чужбине, в семинарии, где по Воле Божией он окажется, Вася с удивлением узнавал, что передавались странниками из уст в уста отрывки проповедей святых, кусочки их житий, духовные песни и легенды. У этих рассказов были когда-то свои авторы, но их уже никто не помнил – теперь это было то устное народное духовное творчество, которое потом на долгие десятилетия станет замалчиваться, а кое-что и окажется утерянным…
Особенно надолго запомнилась притча, которой мать старалась его уберечь от каторжных, уголовных сахалинских нравов: здесь, на острове, воровство и за грех-то не считалось здешними поселенцами, отбывавшими срок за гораздо более тяжкие преступления.
– Господь нам заповедал: «Не укради!» – настойчиво напоминала мать. – Не думай, что если ты, не дай бог, тайком взял чужое, то этого в самом деле никто не видел. Солнце и звезды глядят в этот миг на тебя, и ангелы Господни видят тебя и печалуются. Ты все равно не сумеешь надолго скрыть то, что ты опозорился и стал вором.
И в подтверждение рассказывала историю, которая так поразила Васяткино воображение, что навсегда врезалась в память:
– У нас в деревне захожая странница такую историю рассказывала: один паренек вот так-то украл часы карманные. Цепочку к ним купил и стал носить в кармашке. Да только недолго он так красовался – через месяц сам пришел к хозяину часов, повинился, отдал часы обратно.
– Почему? – удивился Васятка. – А, знаю! Сломанные, что ли, оказались?
– Нет, часы-то были в порядке, – загадочно улыбнулась мать. – Только когда он их из кармашка вынимал и хотел узнать время, он каждый раз слышал, как они тикали: «Мы не твои! Ты – вор!», да так громко, что ему казалось, будто это слышат все вокруг… Странница, что это рассказывала, на цыганку сама смахивала, ну бабы сначала и опасались, не стащила бы чего. А она заметила, обиделась и говорит: «Я не цыганка, я сербиянка! Мы не воруем – это грех!» И рассказала про часы-то. И каждая краденая вещь тебе всегда будет напоминать: «Я не твоя!»
* * *
Мать так и говаривала:
– Не зарься на чужое, потому как Господь говорит: если пожелал то, что не твое, то уже согрешил в мыслях своих. А там и до дела худого недалеко.
И это простое материнское толкование Господней заповеди тоже осталось на всю жизнь.
Казалось Васятке, навек так будет: дом, материнская ласка, отцовская защита. А все же не миновала его злая доля – круглое сиротство. Только было ему тогда уже одиннадцать лет, и он мало-мальски мог за себя постоять. Однако ссадина, оставленная в душе детскими обидами, сохранилась на всю жизнь.
Душевная эта ссадина болела даже тогда, когда он уже взрослым узнал все обстоятельства встречи своих родителей и то, почему таким «ненастоящим» оказался в глазах людей и закона их брак. Может быть, поэтому на первый взгляд казался он таким сдержанным и как бы отстраненным, особенно с малознакомыми людьми.
Таким показался он и мне, когда я впервые, еще, можно сказать, мальчишкой, встретился с ним…
* * *
– Так вы встречались с Василием Сергеевичем! – воскликнул я и, наконец, не удержавшись, задал давно мучивший меня вопрос: – Сколько же вам тогда было лет?
– То есть вы хотите спросить, сколько мне сейчас, – засмеялся Николай Васильевич. – Ценю вашу деликатность, но я не дама и потому отвечу прямо: скажем, за восемьдесят. А тогда я был совсем еще юнцом, хотя многое было уже пережито: немилостиво, без всяких скидок на возраст, отмеривала мне жизнь и обретения, и потери… Ну да на все Господня Воля… Продолжать ли?
Я горячо согласился.
* * *
Итак, я впервые увидел его, когда ему было, наверное, около тридцати пяти лет… Впрочем, мне, юнцу, он показался гораздо старше. Я расскажу вам, расскажу все, что знаю о нем – понимаю, что встретил благодарного слушателя. Но сейчас позвольте мне только объяснить, какие отношения у меня сложились с Василием Сергеевичем и почему он впоследствии иногда был откровеннее со мной, чем с другими своими учениками.
Дело в том, что наши судьбы были отдаленно схожи: я тоже остался сиротою, даже в более раннем возрасте, чем он. Тогдашняя моя фамилия была другой. Мои родители, люди далекие от политики, глубоко религиозные, не сразу разобрались в бурных событиях революции на Дальнем Востоке, когда власть менялась буквально через недели. Мой отец, мелкий чиновник какой-то торговой компании, вместе со всей ее конторой, а также моей матерью и мною, шестилетним, вслед за остатками разбитой армии Колчака доотступался до Владивостока.
Не исключено, что дело кончилось бы чем-то вроде Харбина, и быть бы мне русским эмигрантом до незапамятных времен, да отца на этом горьком беженском пути подстрелили не то японские солдаты, не то пьяные семеновцы. Мать вскоре умерла: или с горя, или от беспомощности и недоедания приключилась с ней скоротечная чахотка… Мы самым настоящим образом бедствовали – ей все не удавалось найти работу. Случилось это незадолго до того, как Красная Армия и партизаны Приморья вошли во Владивосток.
* * *
Я, в сущности, был беспризорником, когда меня приютила семья владивостокского священника – отца Алексия. Это был добрый и очень терпеливый человек – он с каждым днем словно счищал с меня коросту бродяжничества и озлобления, возвращая мне и память, и молитвы детства.
Сколько раз убегал я от него и снова возвращался – не от голода, не от бесприютности: тянуло к тихой его доброте, душевности, какой-то удивительной ясности. Он вовсе не был простаком – мои мальчишечьи грехи он, казалось, видел насквозь еще тогда, когда я только замышлял их. И покаяние искреннее тоже очень строго отличал от наспех проговоренных просьб о прощении.
Он неизменно брал меня с собою в церковь, и я сам не заметил, как перестал разглядывать молившихся и наблюдать за возней птах, залетавших под купол. Высокие голоса певчих и возгласы дьякона словно возвращали меня в то время, когда рядом со мной во время службы была мама, и я слышал шорох ее шелкового платья, когда она поднимала руку, чтобы сотворить крестное знамение. Наконец настал день, когда я расплакался – впервые с тех пор как осиротел.
Отец Алексий дал мне выплакаться, а потом сказал:
– Ну будет, Николушка. Заплаканные очи не могут видеть ясно. А тебе в жизни надо смотреть в оба. Люди тебе будут попадаться разные. Беги от тех, кто захочет забрать над тобой власть хитростью или ложной жалостью. Только на Господа пусть будет твое упование. И учись защищать себя – добро должно быть сильным.
* * *
Сколько раз я потом вспоминал эти слова! Может быть, благодаря им и заняла в моей жизни такое место спортивная борьба. И не только спортивная – я ведь и боевым видам единоборств неплохо обучен. Ну а тогда – в детстве… многое пропускалось мимо ушей. Но в душе, как видите, все же осталось.
Отец Алексий на всю жизнь заложил во мне прочную нравственную основу, и даже тогда, когда жизнь, казалось, отводила меня от веры, Заповеди Божий оставались законом моего бытия. И как же горько я каялся, когда обстоятельства оказывались сильнее меня…
Когда красные вошли во Владивосток и там установилась советская власть, я, как и большинство мальчишек, буквально заболел военной романтикой: мы бегали за полковыми оркестрами, ошивались на митингах, болтались возле штабов.
Кстати, уже тогда мы могли бы встретиться с Василием Сергеевичем. Да очень уж разнились мы по возрасту и по интересам, вряд ли он мог тогда как-то заметить меня и, тем более, заинтересоваться мною. Хотя, как потом оказалось, по странному стечению обстоятельств он одно время разыскивал во Владивостоке именно меня… Знать бы мне об этом! Но о том, как мы встретились, я расскажу потом.
* * *
Рядом с домом священника квартировала семья красного командира Мурашова. Были они с женой бездетны: она потеряла ребенка, когда ее беременную допрашивали в белой контрразведке. Я попался им на глаза, они заинтересовались моей историей, чем-то я им глянулся. Они решили меня усыновить, дали мне свою фамилию.
Отец Алексий отпустил меня и благословил на новую жизнь. На всю жизнь остался в моем сердце этот тихий, добрый, но по-своему мужественный человек. Остался свет родительского дома, который он сумел сберечь в моей душе. Да и душу он во мне сберег, как, может быть, и саму жизнь.
С тех пор в память о нем при каждом возможном случае, когда бываю я в храме, будь это в Токио, в Москве или в любой деревне, куда заносит меня судьба и где еще созывает колокол прихожан на молитву, я тепло поминаю отца Алексия, да будет ему земля пухом.
В 1924 году, когда СССР совместно с Китаем стал управлять КВЖД (Китайско-Восточной железной дорогой), мои приемные родители получили туда назначение и взяли меня с собой. Мы некоторое время жили в Харбине.
Я рос сорвиголовой, и мне часто приходилось вспоминать слова отца Алексия о том, что надо быть сильным. Кое-чему я научился у китайчат за время моего беспризорничества – надо было суметь постоять за себя: улица слабых не жалеет. А после мой второй отец, не скрывая, что хотел бы видеть меня военным, всячески поощрял мой интерес к боксу и особенно к распространенным в Китае восточным единоборствам. Я дрался с местными ребятами при каждом удобном случае – не по злобе, а потому, что многому учился от них. Кое-что показывал и отчим – был он ярым приверженцем школы русского рукопашного боя.
Был это так называемый офицерский вариант русского стиля: учил меня отчим вращательным движениям, которые помогают и уйти с линии боя, и провести болевой захват; объяснял, что схватка может идти и в стойке, и лежа; показывал приемы обезоруживания противника.
Был у меня и еще один учитель, как сказали бы японцы, сэнсэй – китаец Чанг, который был у нас в Харбине кем-то вроде приходящего дворника. Он познакомил меня с одной из разновидностей ушу.
Понятно, что и этот мой практический интерес к борьбе, и некоторые познания, и чем-то схожие обстоятельства жизни при знакомстве невольно сблизили нас с Василием Сергеевичем. Мы, можно сказать, почувствовали родство душ. Сначала это касалось только тренировок, а потом мы оба разговорились как-то, и затем уже, когда появлялся повод, не раз возвращались к своим воспоминаниям. Он был со мной достаточно откровенен, хотя вряд ли видел во мне ровню – по-моему, скорее чувствовал себя кем-то вроде моего старшего брата.
Ну ладно, я, в общем-то, не собирался рассказывать вам свою биографию, да вы сами своим вопросом вызвали меня на это отступление. Так на чем мы остановились?
– Вы сказали, что Вася Ощепков осиротел в одиннадцать лет.
– Да, а случилось это в 1903 году, как раз перед началом Русско-японской войны. Но это отдельный разговор, и, если позволите, мы вернемся к нему в другой раз.
Я взглянул на часы и принялся извиняться – время пролетело незаметно.
* * *
Возвращаясь по поздним осенним улицам, я все еще не мог как-то свести воедино два последних самых сильных своих впечатления, два разговора – с владыкой Кириллом и с Николаем Васильевичем Мурашовым: «Что может быть общего между святителем Николаем Японским и родоначальником самбо Василием Сергеевичем Ощепковым? – размышлял я. – Ведь когда отец Николай отправился в Японию, до рождения Васи Ощепкова оставалось больше тридцати лет…»
Но три мальчишеских судьбы, три детства не выходили у меня из головы: как живые, стояли передо мной Ванюшка Касаткин, Вася Ощепков и Николушка Мурашов. И при всей их разности было, было у них общее – прежде всего, недетское горе, постигшее их в ранние годы. Будто чье-то ледяное дыхание дунуло вдруг на только что зажженные тоненькие свечи.
Но каждый раз надежные, теплые ладони любовно и бережно прикрывали свет, что теплился в их детских душах, оберегали самую их жизнь. И, наверное, пахли эти святые ладони воском, ладаном, неповторимым запахом старинных церковных книг, на чьих страницах из поколение в поколение живут древние письмена и хранят для мира заветы любви, мудрости, духовности.
И еще одну немалую общность уловил я: несмотря на все невзгоды, а может, и благодаря им росли все трое крепкими физически. Силушкой мальчишек Бог не обидел, словно изначально готовя их к будущим испытаниям, чтобы могли постоять за себя. А может быть, не только за себя – а, как положено всем богатырям – за землю Русскую?
* * *
Невольно припоминалось мне в этих раздумьях и собственное детство. Было оно, конечно, другим, чем у героев моего повествования, но и в мои детские годы были люди и встречи, которые на всю жизнь просияли мне добрым и высоким духовным светом. Прежде всего в нашей семье таким светлым, глубоко верующим человеком была бабушка – именно она хранила для детей и внуков вековечные христианские устои: без молитвы не садиться за стол, не приниматься за работу, не отходить ко сну и не начинать новый день. Она тоже простыми словами доносила до нас, ребят, запреты Божиих Заповедей, и мы с малолетства знали, что такое грешно и почему нельзя грешить. Это было тем более важным, что ближайшая церковь была далеко от нашей деревни – в районном центре. Но в переднем углу нашей горницы была потемневшая от времени икона, и в праздники теплилась перед ней лампадка…
Уважая и любя бабушку, привык я бережно и с почтением относиться ко всем старым людям.
Мы с деревенскими моими сверстниками росли до самой школы, что называется, на воле, особенно летом – целыми днями пропадали в лесу, и это была наша первая физическая закалка: мы лазали по деревьям, подтягивались, проходили не один километр в поисках ягод, грибов, орехов.
В эти-то беззаботные дни и произошла однажды встреча, которая как-то по-новому заставила меня взглянуть на бабушкины усилия сохранить в семье христианскую духовность, придала особое значение молитвам, которые я знал с детства, но произносил, порой не слишком вдумываясь в их смысл.
Тем летним жарким днем мы с друзьями, как обычно, обошли все заветные ягодные полянки и уже, скинув обувь, мечтали только о том, чтобы посидеть где-нибудь в тенечке, когда на лесной дороге из-за поворота нам навстречу вышел незнакомый старик. Сейчас я назвал бы его странником – по одежде, по холщовой суме, перекинутой через плечо, по тому, как привычно он опирался на высокий посох…
По сельскому обычаю мы поздоровались со встречным, он остановился и завязал с нами негромкий, ласковый разговор. И когда мы незаметно для себя рассказали этому доброму дедушке о том, кто мы такие и откуда, он вдруг спросил нас, есть ли дома у нас иконы, знаем ли мы какие-нибудь молитвы и кто нас научил им. Он с ласковой улыбкой слушал, как мы наперебой отвечали ему, а потом перекрестил нашу босоногую стайку, говоря: «Скажите родителям, пусть молятся, и сами молитесь – детская молитва угодна Господу!» И так же неторопливо исчез в чаще.
Не помню, что сказали мне дома, когда я рассказал об этой встрече, но мне запомнились слова о том, что молитва моя «угодна Господу», и с тех пор я уже иначе относился к словам, которые произношу на сон грядущий, осеняя себя крестным знамением…
А потом умерла бабушка, и вечно занятые работой родители, как и большинство наших сельчан, постепенно стали уже не так истово и повседневно уделять время молитвам, отмечая только большие праздники – Рождество, Пасху… Уехал и я учиться в город – там повседневная жизнь и вовсе не включала в себя религиозные обряды. Так что, когда меня принимали в комсомол, я больше всего боялся, чтобы меня не спросили, верю ли я в Бога. Сказать «нет» – погрешить перед Господом, сказать «верю» – не примут в комсомол. Да к тому же я в ту пору уже и сам не знал, могу ли считать себя по-настоящему верующим человеком. Это осознание пришло ко мне значительно позже.