Июль тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Я сплю в самодельной палатке, шитой голубыми и синими квадратами парашютного шелка. Мне снится Париж. Я иду с площади Трокадеро через мост Йена, все выше и выше задирая голову.

- Же сви советик, - подобно кришнаиту, повторяю одну из двух известных мне французских фраз. Мне тридцать лет, и я первый раз за границей. И где? В Париже. Я останавливаюсь посреди моста, смотрю на баржи, вытянутые вдоль берега мутно-зеленым течением, и плачу.

- Же сви советик, - глотаю соленую влагу и нащупываю в кармане хрустящие сто франков, выданные мне в качестве аванса с возвратом на Люсиновской в Москве. Господи помилуй, я прошел три партийных комиссии и не могу пройти мимо Сены. Я снова задираю голову и сквозь железные лапы Эйфелевой башни вижу голубое в барашках парижское небо. Мне тридцать лет, и половину из них я мечтал о Париже.

Не опуская головы, закрываю глаза и все равно вижу Париж. Это кино, это настоящее кино в моей голове, я пятнадцать лет мечтал снять такое кино, и теперь я вижу его с закрытыми глазами.

- Разве это хорошо, когда советский гражданин видит с закрытыми глазами? - доносится далекий голос. Я плачу, и мне не стыдно. Не стыдно за унижение в трех партийных комиссиях, не стыдно за нескромную, написанную мною же морально-устойчивую характеристику, не стыдно за лживую анкету владею свободно английским и французским со словарем, не стыдно за то, что плачу.

Солоноватая влага стекает по щекам за шиворот, и я просыпаюсь, не смея двинуть затекшей от жесткого рюкзака шеей, обнаруживая над собой желто-голубое шелковое небо. Я еще не верю до конца и с болезененным криком выскакиваю из палатки на крутой берег Средиземного моря. Ночью прошел дождь, как выяснилось позже, последний, а теперь утреннее солнышко накрыло мягким туманом берег под оливковыми деревьями. Господи ты мой! Следовательно, мой сон - настоящее кино, снятое по следам вчерашнего путешествия по Парижу, и эти люди, разбуженные теплым светом, выползающие из разноцветных палаток, такие же, как и я, реальные, законные, зарегестрированные участники международной встречи.

Полусонный, я бреду к сахарному кубику отеля, пью молочный кофе с пышной корсиканской булочкой, украдкой поглядывая вокруг, беру еще добавки, утоляя двухдневный парижский голод, выпиваю лишний стакан тропико и выползаю на крутой берег, где, повернутые к морю, стоят три пустых шезлонга. Крайний, подальше, - мой. Плюхаюсь в него, вытягивая ноги, чтобы достать из старых отечественых джинсовых шорт пачку Галуас без фильтра. Это единственное, что я позволил купить себе в Париже, и, хотя у меня в палатке два блока болгарского Опала, я не могу отказать себе в удовольствии встретить первое утро на острове горьковатым вкусом галльского табака. От первой затяжки слегка кружится голова, и я, как в том сне, закрываю ресницами извилистый, утонувший в голубоватой дымке берег и вдруг сквозь плеск утреннего мягкого прибоя слышу неизвестное иностранное слово:

- Думан.

Я открываю глаза и обнаруживаю справа в трех шагах от обрыва высокую белокурую девушку в коротком кофейном платьице, смотрящую вдаль. Вокруг - никого, следовательно, непонятное слово произнесено для меня, в чем я тут же убеждаюсь.

- Думан, - нараспев повторяет она и грустно улыбается мне.

- Морнинг, - на всякий случай отвечаю я , но она упрямо повторяет свое загадочное слово в третий раз.

- Что? - теряясь, спрашиваю я по-русски.

- Фог, - как-то сконфузившись, шепчет она и даже с укором смотрит большими агатовыми глазами.

- А! Туман! - наконец до меня доходит, но она не успевает порадоваться со мной найденному взаимопониманию и проходит мимо, влекомая приглашающими хлопками ведущего.

В зале заседаний я сажусь у огромного, до потолка, окна, выходящего на нашу бухту, и любуюсь кавалькадой яхт, забредших сюда со всех концов старого света. Потом, в трех рядах книзу, обнаруживаю белокурую незнакомку и теперь узнаю ее. Да ведь это я ей вчера помогал грузить огромный колесный чемодан в аэропорту, потому что сразу приметил как самую красивую женщину нашего ученого мероприятия. Правда, вчера она была в джинсах и спортивной блузке и мою помощь восприняла совершенно неадекватно.

- Кэн ай хэлп ю? - вежливо попросил я и, не дожидаясь согласия, схватил в руки безумно тяжелый чемодан, не сообразив потащить его на колесиках. Она же, с испугом глядя на дорогую сердцу ношу, поспешила за мной, и я понял, что был принят чуть ли не за грабителя, к тому же с ужасным корсиканским акцентом. Лишь когда я донес мастодонта до нашего автобуса, она успокилась, и в сутолоке я ее потерял. Ага, а сегодня утром она нашла меня и таким образом отблагодарила за вчерашний подвиг. Впрочем, откуда она узнала, что я русский ? А, плевать, какая разница, я сижу здесь с умным видом, якобы поглощен вступительным словом, а сам наслаждаюсь предвкушением двухнедельной плодотворной, как будет написано у меня в отчете, работы. Я намеренно не слежу за английской речью оливкового француза, я растягиваю неповторимое блаженство первых часов пребывания на острове. А интересно, откуда она? Судя по нежной, нетронутой загаром коже, откуда-то с Севера Европы. Шведка? Возможно, но уж во всяком случае не полька. К моему счастью, я представляю не только Советский Союз, но и весь соцлагерь. О, свободный раб тюрьмы народов, покажи миру наши достижения, напутствовали меня в трех партийных комиссиях мои строгие комиссары, и держи ухо востро, и с женщинами в одном купе не ездий, и в номере о государственных секретах ни-ни. На все согласен, но, господи ты мой, какая же Франция без женщин? Да при всех наших грядущих переменах бог его знает, когда еще... да какой же во мне после этого будет дух естествоиспытателя?! Ведь целых две недели, ведь это целая жизнь, может быть, тем более на такой благодатной почве.

Я разворачиваю толстую с атласными листами тетрадь, выданную оргкомитетом, и вывожу прекрасным тонким фломастером ее загадочный профиль. Нос чуть великоват, но огромные агатовые печальные глаза пленяют мое воображение. Вдруг вся аудитория, все восемьдесят человек, аплодируя, поворачиаются в мою сторону, и я едва упеваю захлопнуть ее изображение. До меня доносятся " Горбачев и перестройка", и я сконфуженно улыбаюсь, впрочем, немного даже ехидно. Эти, в основном молодые лица, глядят на меня с интересом, а некоторые, наслышанные о лагерях и репрессиях, даже сочувственно. Ну, уж это слишком. Оказаться в центре внимания вовсе не входило в мои планы, ведь я тоже человек, а внутри у меня шевелится приватная душа. Они как будто слышат мой призыв и снова впиваются в докладчика, и мы вместе, на равных, домучиваем заседание до обеда.

Обедаем на открытом воздухе за длинными, как на свадьбах, деревянными столами. Кто-то поднимает тост, наливая из огромного бурдюка кислого красного вина, и начинается свадебный пир. Впрочем, довольно скованно. Еще не перезнакомились, еще не нашли общих тем, а в моей окрестности воцаряется настоящее библиотечное затишье. Я чувствую, что капиталистический мир несколько смущен моим утопическим сознанием, и мне, взращенному на трех источниках и составных частях, до чертиков хочется крикнуть знаменитое шукшинское: да кто же тут женится, дорогие господа-товарищи? Но, увы, они не знают Шукшина, а я не настолько знаком с английским. И я продолжаю, как и все, мрачно урчать над увесистым ломтем говядины. Впрочем, потихоньку народ таки раскрепощается. Кто-то уже на том конце похохатывает, кто-то просит чего-то недостающего ему подать, а двое маленьких деток, прибывших сюда с высоконаучными родителями, подошли ко мне и опасливо тычут розовыми пальчиками, повторяя: русо, русо. Я благосклонно улыбаюсь, мол, ничего особенного, и разрешаю им еще и дернуть меня за усы. Это производит настоящий фурор, в основном в родительской массе. Хлопая в ладоши, родители все-таки извиняются , мол, детишки в первый раз видят живого русского. Вскоре дети теряют ко мне всякий интерес и, не дождавшись взрослых, убегают за сладостями. Я же, насытившись впрок, неизвестно, будут ли еще кормить до завтрашнего утра, начинаю искать девушку с агатовыми глазами и тут же, с огорчением, обнаруживаю ее за соседним столом, мило беседующей с каким-то нахальным типом. Я почему-то назначаю его американцем и приготавливаюсь переделать свадебное торжество в поминки неначавшегося чувства. Но она замечает мой взгляд, поворачивает ко мне бездонные печальные глаза и долго смотрит, не реагируя на заносчивый спич американца. Быть может, это все мне только показалось, и вскоре она исчезает за чьей-то широкой спиной.

Следующая половина рабочего дня проходит в скучном лекционном зале, но заканчивается интересным объявлением для участников, получивших гранты. Эти счастливчики, к коим принадлежу и я, могут получить деньги сразу, сейчас же, в офисе отеля. Естественно, я никак не могу пропустить такое важное мероприятие и попадаю в оживленную очередь, в основном состоящую из молодых людей с небелым цветом кожи. Передо мной индийцы и латиноамериканцы, или испанцы. Чуть поближе к "кассе" мелькает ее светлая головка. Очередь навевает ностальгические воспоминания, и я отдаюсь им на растерзание. Впрочем, вскоре дело доходит и до меня, и здесь между мной и француженкой возникает непреодолимый языковой барьер. Ее бухгалтерские термины наводят на меня скуку - упираемся в какое-то мелочное труднопроизносимое понятие. Я растерянно пожимаю плечами, не понимая, чего же от меня хотят, а она беспомощно оглядывается по сторонам. Наконец появляется моя незнакомка, выслушивает на двух языках суть проблемы и ломанно спрашивает, где, мол, я собираюсь платить налоги, здесь или в Союзе? Я патриотически трясу головой - на родине, на родине, обвожу изящный пальчик размашистой росписью и получаю огромную по моим масштабам сумму: полторы тысячи французских франков. Я небрежно пытаюсь сунуть в карман годовой заработок кандидата наук, но моя помощница останавливает мою руку и просит все-таки пересчитать деньги. Я при всем честном народе пересчитываю валюту и выхожу вместе с переводчицей из офиса. Наступает неловкая пауза, как будто бы нам нужно разойтись, но мы не хотим, и она, чуть иронично поглядывая на деньги, говорит:

- Ю ар рич нау, - добавляя на ломаном русском: - Вы спите в тенде и не платить за отель?

- Да, - смущенно отвечаю я и предлагаю познакомится.

Она произносит странно-звучащее имя, напоминающее ветхозаветное, Руфь.

- Сериожа, - говорит она, - Ви брейв мужчина, вы не боись корсик сепаратист!

Ну, как не боись? Наплывает вчерашнее долгое неуютное засыпание в палатке, в неизвестном диковатом месте, на фоне ужасающих правдивостью репортажей наших спецкоров о борьбе корсиканских сепаратистов за свободу родины. Как раз перед нашим приездом, в городке, что чуть повыше в горах, прогремели два мощных взрыва с многочисленными жертвами. К тому же еще по дороге из Аячо нам попадались развешанные тут и там фотографии, исчезнувших на острове, туристов. Какой еще к чертовой матери свободы и независимости нужно этим корсиканцам, и от чего, от Франции?! Что же это за свобода такая, зачем? Вот, например, здесь, в полуметре от ее упругой, дышащей девичьей свежестью фигуры... О, я бы с удовольствием отдался в рабство ее иноземному очарованию.

Я отнекиваюсь от ее благосклонных слов и наконец читаю на визитке Англия. Ах, ну как же, естестсвенно, вот откуда это колониальное обояние. Мне хочется выпрямиться, чтобы стать повыше нее.

- Мы, инглиш фриендс, пойдем ужинать в город. Ви присоединись к нам?

- Конечно, - соглашаюсь и вспоминаю про колбасу в палатке. Ее нужно срочно спасать в каком-нибудь холодильнике, иначе придется каждый день присоединятся к ее английским друзьям, а это мне далеко не по карману.

Она прощается и исчезает.

Я бреду в палатку, размышляю о произношении. Разве можно надеяться на что-то серьезное при таком акценте, ее русском и моем английском, тем более, у них там, судя по всему, такая теплая английская компания? Но вскоре забываю об этом и начинаю распихивать припасы по холодильнику, потом сижу у палатки и курю, потом снова вспоминаю об ужине и иду к отелю.

Суматошно перезнакомившись со всеми Питерами, Самуэлями и Джонами, мы взбираемся по крутому склону на автомобильную дорогу и минут тридцать бредем в город. К вечеру жара спадает. Обходим все ресторанчики, тщательно изучив цены, усаживаемся наконец в итальянской пиццерии, едим и, оставляя по двадцать пять франков, возвращаемся в кромешной темноте вниз. На узком горном серпантине, ослепляемые мотоциклистами, мы вытягиваемся гуськом и затихаем. Такая темная ночь, такие крупные звезды и такая большая компания. Мне грустно.

Я прощаюсь оптом с ними у отеля, одиноко плетусь в свою берлогу. Плохо спится внуку Раскольникова на родине Наполеона. Он ворочается, подгребая под себя узкий поролоновый матрасик, едва спасающий от неровной каменистой почвы. К утру она остывает - его бьет озноб. Он просыпается, закуривает сигарету. Высунувшись наполовину из палатки, находит Полярную звезду и долго смотрит в северо-восточном направлении. Его ужасают предстоящие тринадцать дней скучных полупонятных разговоров, и он принимает твердое решение разрушить их неотвратимость.

Утром выясняется, что иностранцы тоже люди, правда, замороченные тяжелым наемным трудом. На доске объявлений вывешено новое расписание, сдвигающее начала заседаний на послеобеденное время, а все волшебные утренние часы отдаются пляжу. Меня опять приглашают в их теплую компанию, и я , благодарный за приглашение, бегу в палатку, опаздываю, и наконец появляюсь на пляже в надежде увидеть ее в более обнаженном виде. Тут же во мне восстает моя извращенная мораль. Ведь я принципиальный противник нудизма, и многочисленные, разбросанные на песку обнаженные бюсты будят во мне самые противоречивые чувства. Ох нет, слишком я падок до женского тела, чтобы приветствовать полное его обнажение при всем честном народе. Как женщину можно лишать главного ее очарования - таинственности!? Да они все тут просто пуритане. Мысль о том, что и она окажется в чем мать родила, заставляет меня остановиться, и я растягиваю худое мучное тело поперек набегающей лазурной волны. Господи, как же я давно не был на море, как хорошо, как хорошо, впрочем, уже минут через двадцать я, соверешенно зажаренный, окунаюсь в прозрачную воду и быстро убираюсь восвояси.

Вечером мы встречаемся у свадебных столов и дружно решаем больше не ужинать в городе, а перебиваться самодельным харчем под открытым небом. Как выясняется, мелкие запасы всякого продукта обнаруживаются не только у меня. Мы выволакиваем все это на свет божий. Попозже к нам присоединяются еще пяток сбегавших в магазин коллег, и легкий наш ужин переходит в долгую, до самой ночи, беседу. Руфь сидит напротив и изредка угощает меня крытым белой плесенью горьковатым сыром взамен наших золотистых шпротиков. Я довольно быстро схожусь с испанцами, благо их английский прост и доходчив, и мы уже по-дружески подумываем, не распить ли нам какого более крепкого напитку. Англичане держатся обособленно, молчаливо, с достоинством поедая тут же нарезанные сэндвичи. Тот американец таки оказался американцем по имени Тони, ведет себя намного раскованнее, но, впрочем, тоже с ужасным чувством собственного достоинства. Я держусь просто, доверчиво и открыто, и предлагаю всякому что-нибудь из нашего московского дефицита. Все одобрительно пробуют, а Тони отказывается, заявляя, что он предпочитает советскому местный продукт, и со скрежетом открывает купленную в городе баночку лосося, достает оттуда розовые ломтики и демонстративно причмокивает. Я немного сконфужен, и Руфь приободряет меня легким поворотом плеча, мол, что тут попишешь. Я, впрочем, не отчаиваюсь, а продолжаю наслаждаться средиземноморским закатом, пробивающимся сквозь ее мягкие льняные волосы. С вечерним свежим ветерком накатывает романтическое настроение. Снова наплывает парижское кино. Но вдруг замечаю на лососевой банке надпись на чистом английском языке сделано в СССР. Тони смачно причмокивает, а я боюсь, вдруг он заметит эту надпись и окажется в неудобном положении. Эта мысль до того меня пугает, что я привлекаю к себе внимание, фальшиво напевая "Подмосковные вечера", и испанцы тут же подхватывают наш незатейливый мотив. Мне становится скучно, и вскоре мы расходимся.

Следующие два дня проходят без всяких неожиданностей. Руфь по-прежнему окружена англосаксами, и мы никак не можем встретиться на пляже. Правда, однажды она промелькнула между оливковыми деревьями в закрытом вишневом купальнике, и меня обжигает горячая волна сожаления. Она весела, она смеется каким-то скорым английским шуткам.

Вечером за ужином я не выдерживаю и объявляю пари. Стол удивленно затихает, ожидая, например, что я достану револьвер и предложу сыграть в русскую рулетку. Но я поступаю проще, я ставлю бутылку добротного армянского коньяка тому, кто решит первым математическую задачу из моего абитуриентского прошлого. Это мировое скопище мозгляков из почтенных научных центров бросается в бой, в особенности английские Кэмбридж и Оксфорд, а вслед и Массачусетский технологический в лице Тони. Все погружаются в простую с первого взгляда проблему. Я-то знаю, чем это все кончится. Выползаю из-за стола, прячу экономный скарб в холодильник и разваливаюсь в том самом шезлонге, шепча про себя волшебное "думан-думан..."

Не успеваю докурить первую сигарету, как появляется Руфь с неправильным решением. Я объясняю, в чем ошибка, и опять остаюсь в одиночестве. Теперь надолго. Через часик Руфь появляется снова, и мы идем к доске, на которой тоненькая рука выводит более сложный вариант решения, впрочем, тоже неправильный. Она удивленно смотрит на меня своими прекрасными глазами, наверно, осознавая, что я не такая простая штучка. К нам изредко подбегают с победным видом наши высоколобые друзья. Она сама развеивает их радужные надежды получить тут же коньяк. Мы наконец остаемся в одиночестве, и она - о, нетерпеливая уязвленная молодость! - просит показать решение. Она поражена его простотой и изяществом, но все-таки слегка расстроена. Я ее успокаиваю, как могу, мол, задачка-то на самом деле непростая, мол, и обстановка неподходящая, и замолкаю.

- Тут вас все обсуждают, - шепчет она.

Поскольку такое редкое явление на закрытом западном воркшопе, я в цетре внимания, и следят даже за тем, как я держу вилку и нож.

Я смущен и в то же время обрадован ее взаимностью. В ответ на мой она раскрыла свой секрет и тем самым как бы вступила со мной в тайный сговор. Воодушевленный таким продвижением, заговорщицки шепчу:

- Теперь у них надолго хватит других забот, - и поздно спохватываюсь, сообразив, что слишком забегаю вперед. Следуя моим представлениям о холодной английской чопорности, она должна была бы вежливо улыбнуться моему нахальному выпаду и молча отойти. Но она улыбнулась тепло и начала что-то выводить на доске. Возникла странная напряженная пауза. Она отвернулась к доске, и мне кажется, что наш разговор таки закончен и надо бы мне ретироваться, но уходить не хочется. Плавная изогнутая линия, проведенная создателем по тыльной стороне руки вниз к бедрам, слегка покачивается в такт поскрипыванию мелка. В неясном свете далекой лампы первым легким загаром чуть поблескивает нежная бархатистая кожа. Страшно не хочется говорить о математике.

"СЕРЕХА", читаю по детски выписанную кирилицу.

Слегка касаясь ее ладони, беру из ее руки мел, хотя рядом на доске их целая россыпь, дорисовываю палочку и ставлю две жирных точки.

- Откуда ты знаешь русский?

- Я английская шпион.

- А я агент Кэй Джи Би, - парирую я, вспоминая напутствия уполномоченного первого отдела и все три комиссии вкупе.

- Я знать.

- Откуда?

- Ты хотел украсть мой чемодан в аэропорту, ти большев?

Я не понял, но обиделся.

- У нас коммунистов называют большев.

- Хм, - хмыкнула моя беспартийная душа.

- Нет, не только коммунистов, всех, кто слишком многого хочет и сразу.

Ну уж большевик, так это точно.

В этот момент раздается страшной силы грохот, и я, грешным делом, вспоминаю корсиканских сепаратистов. Мы испуганно оборачиваемся. Ввзбешенный Тони, опрокидывая в сердцах стулья, уходит прочь от дурацкой русской задачи.

- Он хороший, но крези, - говорит Руфь. Мы незлобно смеемся. Потом замолкаем, и она, прикасаясь к моей ладони, берет мелок, хотя тоже видит их целую кучу на полке у доски, и выводит:

- Туман, - и справа дописывает английский перевод.

Я принимаю игру. Мы пишем в два столбика, обмениваясь волшебным мелком. Утро туманное, утро седое. Здесь мы запинаемся. Она с удивлением наблюдает, как я пытаюсь отыскать у себя на голове седой волосок. Но их еще так мало у меня. Я безапелляционно беру ее прядь и приставляю к своей, судорожно пытаясь вспомнить, как же по английски называются волосы. Ее щека так близка к моей, что я ничего не могу припомнить. Но она догадывается, уточняя что-то насчет стариков. Мы продолжаем дальше про нивы, ограничиваясь упрощенным вариантом поля, и снова запинаемся. Я вспоминаю "Сороу" Ван-Гога, но мне кажется это слишком жестко, и показываю на ее печальные глаза, но у нас в английском столбике получаются какие-то поля с глазами, и мы возвращаемся к вангоговскому варианту. Со снегом никаких проблем - он бывает и у них, к тому же ее предки по отцовской линии из Швеции, и, хотя там никогда не была, и отец с ними давно не живет, она понимает что и как может покрываться снегом. Она даже слегка поеживается на вечернем прохладном ветерке, но я ничем ей не могу помочь, не переступая правил приличия. Начало предпоследней строки кажется совершенно неопредолимым. На ум лезут нежно-ленивые обломовские мотивы, косвенные, далекие, русские, нехотя живущего, нехотя любящего, нехотя умирающего сознания. Наконец я сдаюсь. Мы ставим три больших вопросительных знака в надежде вернутся к ним потом. Да когда же потом, если у нас всего две недели? И я нехотя дописываю конец первого четверостишия. Она нараспев складно читает тургеневский столбец несколько раз, и мы тепло расстаемся, договорившись утром встретится на пляже.

На утренем пляже немноголюдно, и, если бы не пяток туристов, приплывших на надувных лодках с яхт поваляться на песочке, можно было бы подумать, что весь остров занят решением моей задачи. Но тут все мои надежды обрушиваются - из оливковых зарослей появляется Руфь в сопровождении Тони. Они радостно здороваются и расстилают рядышком со мной одно огромное махровое полотенце, и усаживаются на него вдвоем. Впрочем, Тони оказывается приятным собеседником и нахваливает задачу, решение которой ему рассказала эта английская шпионка. Я радостно улыбаюсь, а на душе скребут кошки. Конечно, красивой женщине можно простить многие недостатки, но только не болтливость. Впрочем, я не подаю виду, и мы мило беседуем. Тони показывает на обнаженные вокруг нас бюсты и риторически спрашивает, есть ли такие пляжи в Союзе, и тут же спрашивает у Руфи, почему она в купальнике. Первое меня трогает мало, а вот его вопрос о наряде мне лично нравится, по крайней мере становится ясно, что у них не было возможности обсудить это раньше.

Потом Тони вскакивает и поигрывая мышцами, с шумом ныряет в море. Руфь приглашает и меня, но я отказываюсь и, последив за уплывающими телами, сворачиваю свои пожитки и иду в душ. Я слишком изнежен социалистическим строем, чтобы купаться в воде с температурой ниже двадцати пяти градусов. Я включаю воду потеплее и пытаюсь смыть все утренние неприятности.

Следующие два дня теплая инглиш компани занята умственным трудом, не приносящим мне никаких тактических выгод. Мы все время втроем. Наконец наступает суббота, а с ней объявленный заранее пикник где-то в центре острова. Нам подают прозрачный, будто аквариум, автобус, и здесь выясняется, что один из испанцев таки нашел правильное решение, и он под аплодисменты прячет у себя приз. Пока я раздаю слонов, Тони занимает свободное с англичанкой место, и я в течении двух часов мрачно предаюсь туристическому восторгу. Настроение неуклонно стремится упасть в одну из многочисленных живописных пропастей, чему я, честно говоря, мало сопротивляюсь. На пикнике я мрачен и холоден. Меня не радуют ни дикие полосатые кабанчики, снующие по национальному парку, ни хрустальные водопады, ни даже сочные, дышащие жаром костра и пряностей корсиканские шашлыки.

Вокруг все веселятся. Особенно Тони - он на подъеме. Он рассказывает смешные анекдоты, он душа компании. Замечая мое унылое лицо, заявляет, что, сколько не читал русских авторов, никогда их не понимал. На это Руфь ему советует попробовать почитать на английском, и вся компания взрывается дружным смехом, а Тони добродушно бросается пластмассовым стаканчиком. Всем весело. Но не мне.

Я беру пластмассовый бокал прохладного красного вина и удаляюсь на некое подобие утеса, увенчанного высохшей сосной. Одинокое, некогда шумевшее под напором неутомимого мистраля дерево. Оно еще не умерло, оно поет холодно-серебристой корой, и эта музыка созвучна моему настроению. На севере диком стоит одиноко на горной вершине сосна, шепчу я. Мне кажется, что только одиночество не имеет в нашем мире границ.

Но вскоре появляется Руфь. Она молча садится рядом, обхватив колени и угадывает главную идею развернувшейся картины. Я ничего не хочу слышать, я откидываюсь на спину и теперь вижу на фоне старого, еще тянущего свою песню дерева юное, дышащее неизвестной жизнью существо. Оно прекрасно, оно есть она, шепчу я на английский манер. Она здесь одна со мной, а внизу горы, а за ними море, а здесь только мы вдвоем. Я дотягиваюсь до ее спины и провожу рукой сверху вниз точно посередине. Это могло быть неслыханной вольностью еще неделю, еще день, еще минуту назад, но только не сейчас. Она, чуть повернув голову, щурясь от солнца, улыбается мне. Господи ты мой, все преграды, разделявшие нас, исчезли напрочь.

- Ты, большев, ты обиделся за то, что я сказала задачу Тони.

Да,да,да, я большевик, радостно шепчу я про себя.

Бывают мгновения когда истина столь прекрасна, что не хочется быть оригинальным. Но нет, мы не бросаемся тут же в объятия, не замираем в первом долгом поцелуе, мы наслаждаемся произведенными разрушениями, мы парим над руинами нашей предистории, растягивая минуту озарения перед началом эпохи грядущей вседозволенности. Она моя, радостно и немного тревожно бьется сердце. Мы обречены быть вместе, поет душа, когда мы катим обратно вниз и наш аквариум наполняется красотой и светом и дивной корсиканской песней. Я начинаю любить эту землю, еще недавно такую чужую и непонятную, а теперь такую живую и близкую, как эта узенькая ладонь, лежащая на ее бедре.

Ах, эта сладкая красивая жизнь. Мы не расстаемся ни на одну минуту, хотя бы и в воображении. На следующее утро после первой теплой ночи, прямо в палатке, я увенчан сломанной поблизости оливковой ветвью и торжественно произведен в сэры. Теперь все дни наши. И долгие путешествия на гору, и прогулки по городу, и многозначительные взгляды под монотонный голос лектора. Мы все принимаем с радостью и покорностью, осеняя нашим счастьем. О, нет, наша неделя не сплошной романтический сон. Мы даже иногда ссоримся, например, из-за раннего, под утро, ее возвращения в отель, мол, ей нужно незаметно, пока спят друзья англичане, которые тут же разнесут про ее связь с русским большевиком, или поругиваемся в полусне из-за неподеленной узкой поролоновой подстилки и она с укором показывает мне розовые рубцы от жесткой корсиканской почвы. Или когда она пытается расплатиться в кафе отдельно и все-таки уступает, называя меня большевиком. Но наши размолвки так мимолетны, и мы над ними смеемся и предаемся друг другу. Ах как быстро тает наша счастливая неделя, как медленно мы это понимаем, не обращая внимания на горьковатый привкус, чуть соленый, словно поцелуй между морем и душем. И только настоящая русская печаль все больше и больше проступает на ее лице.

Внезапно, неотвратимо, жестоко накатывает наш последний день и последний ужин под открытым небом. Все уже собрались, столы накрыты. Она появляется у свадебного стола в воздушном белом платье, с рапущенными, неожиданными, как снег, выпавший в августе на золотистые плечи, волосами и в гробовом молчании садится рядом со мной. С одной из яхт доносится медленное танго. Господи ты мой, бедные, непутевые три партийные комиссии, прощайте любезно эту непоследовательность жизни, ведь я держался до последнего дня. Но тут мне становится так больно и горько, и мы, не замечая удивленных взоров, обнимаем друг друга и кружимся, покачивая весь остров - с обрывом, с горами и морем, с корсиканскими сепаратистами, и еще надеемся обмануть судьбу.

Утром мы улетаем в Париж, где ненадолго расстаемся: она меняет билет, откладывая день отлета, а я иду пред светлы очи советника нашего посольства, дабы засвидетельствовать свою целостность и невредимость и взять ключи от полупустого дома на Рю де Камп, где обязан провети последнюю парижскую ночь. Я бросаю вещи, обмениваюсь приветствиями с привратником, явно офицером каких-нибудь органов, клянусь ему всеми нашими ценностями вернуться до полуночи и, не замечая города, бегу к месту встречи.

Конечно, я появляюсь раньше и вижу пустующий парапет на пересечении моста Йены и берега Эйфелевой башни. Я пристраиваюсь локтями на теплом белом камне и гляжу в мутно-зеленое течение, а вижу печальные агатовые глаза. Нет и следа моей праздничной картины, пленка выгорела, краски пожухли. Вдруг она больше не появится, вдруг мы все перепутали, доверившись найденому взаимопониманию? Но ведь мы прожили с ней целую жизнь, а теперь я один. Какое грустное место - Париж. Но, черт побери, зачем тогда здесь поставлена эта гигантская металлическая конструкция, зачем такие архитектурные излишества, если мы не найдем друг друга?

Потом замечаю на мосту далекое светлое пятнышко и вижу, как она торопится на встречу со мной. Да, она, как и я, просто бежит и лишь на середине моста замечает мою сутулую фигуру, притормаживает, будто стесняется своего откровенного порыва. Впрочем, я делаю вид, что рассматриваю горшочные розы на пришпиленной к берегу барже, и поворачиваюсь, только когда она касается моего плеча. Мы молча, обнявшись, стоим, и я чувствую телом, как она истосковалась за эти два часа.

- Ты стал совсем седой, - говорит она, спутывая наши волосы.

- Да, прошло много времени.

Не разлепляясь,мы идем вдоль берега Сены к нашей разлуке. Сколько можно обманывать судьбу, ведь я не могу сдать свой билет, я даже не могу быть с ней эту последнюю ночь и даже не могу позволить ей проводить меня завтра. Наша жизнь прожита, и нас уже не обрадует Париж. Нас не спасет ни Пантенон, ни мост Искусств, ни Лувр. Мы не видим Парижа, мы заняты поиском, мы ищем место нашей вечной разлуки. Мы пытаемся то здесь, то там разъять наши объятия и не в силах ни на чем остановиться. Где эта улица? Где этот перекресток, куда мы через много лет вернемся уже поодиночке? Мы знаем это наверняка и потому так придирчиво выбираем его. То нам кажется, что это старенькое кафе рядом с Сите, то лестница под Сакре Кер, окутанная сумраком июльского вечера, или решетка полуночного Тюильри, откуда нас выпроваживает, скрипя замками, полицейский. Все не то, за всем следует продолжение и остается капелька надежды. А ведь мы уже давно обречены, мы приговорены, и только дело за тем, как оно будет называться.

Шатильи. Через несколько минут придет последний поезд метро. Мы сидим на скамейке на пересечении наших линий и просто молчим, не отрываясь друг от друга. Я безумно опоздал к назначеному привратником времени, и это грозит мне замечанием к загранкомандировке, и я могу на долгие годы сделаться невыездным. А куда же мне выезжать, раз кончается наша жизнь? Куда еще спешить, ведь мы нашли это проклятое место. Что ждет меня по ту сторону? родной московский воздух? родные лица трех партийных комиссий? Меня вызовет уполномоченный первого отдела и попросит написать поподробнее об иностранных коллегах, а я пообещаю и ничего не напишу, и на три года останусь невыездным. Но это будет потом, а сейчас только Шатильи, огромный пустой холл, шорох эскалаторов и грустные глаза. Она не понимает, почему в эту последнюю ночь мы не вместе, почему завтра, еще целую половину дня до моего отлета, мы будем порознь в одном городе. А я ничего не могу объяснить. Я тыкаюсь носом в ее щеку, виновато прикасаюсь рукой и рабской, собачей походкой ухожу от нее навсегда.