Женщина, потерявшая себя

Хоакин Ник

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ПАКО

 

 

Когда она сказала, что у нее два пупка, он сразу поверил — так она была серьезна и такое отчаяние звучало в ее голосе, а кроме того, какой смысл возводить на себя подобную напраслину, спрашивал он себя, пока она допытывалась, не может ли он помочь ей, не может ли он придумать «что-нибудь хирургическое», какую-нибудь операцию.

— Но я всего лишь ветеринар и занимаюсь лошадьми, — сказал он извиняющимся тоном, на что она ответила: что ж, если он умеет лечить лошадей… и опять настойчиво повторила, что это крайне необходимо, что вся ее жизнь зависит от этого…

Он спросил, сколько ей лет, и отметил, что, отвечая на этот вопрос, она впервые с тех пор, как вошла в кабинет, старалась не смотреть на него, и он специально надел очки, чтобы разглядеть ее получше: его интересовало, не сбросит ли она несколько лет, но она уверенно заявила, что ей тридцать, а на ее лицо, вполне соответствовавшее стандартным представлениям о красоте, налагали отпечаток лишь переживания последних часов, но никак не лет.

— А разве возраст имеет какое-нибудь значение? — испуганно спросила она.

— Вы замужем?.. — продолжал он, не ответив на ее вопрос.

Она кивнула и сняла перчатку с левой руки — кольцо на безымянном пальце почти сливалось с золотистой кожей.

— …И дети есть?

— Нет. — В ее голосе снова зазвучала настороженность. — Но я недавно замужем, — быстро сказала она и добавила с вызовом. — Собственно говоря, я вышла замуж сегодня утром.

Он смутился, и смущение отразилось на его лице, но она, не обратив на это внимания, принялась рассказывать о своей жизни.

— Когда я была маленькой, я думала, что у всех людей два пупка… Ну, конечно, вы улыбаетесь, вам ни разу в жизни не приходилось попадать в положение, когда надо что-то таить от других. Вы, несомненно, были послушным мальчиком — ведь верно, доктор? — и вас любили, оберегали… Это сразу видно. Вы всегда жили в мире, в котором у людей столько пупков, сколько положено. Я тоже жила в этом мире, но очень недолго, только в раннем детстве, и уже в пять лет стала Евой, вкусившей плод от древа познания. Вот тогда-то я все и выяснила.

Однажды жарким днем я гуляла по нашему саду со своей куклой и мы подошли к пруду, где плавали золотые рыбки. Я решила, что Минни — так звали мою куклу — хочет искупаться. Мы сели возле пруда, и тут я обнаружила, что у Минни всего один пупок. Мне стало так жаль ее, что я расплакалась. Я принялась качать маленькое голое тельце, всячески утешала Минни и пообещала никогда не выбрасывать ее, что я обычно делала с другими куклами. Но затем я задумалась. Вокруг темнело, надвигался дождь. Кого, собственно, мне жаль: ее или себя? Может быть, это как раз у меня не все в порядке? Я тихо сидела у пруда, по щекам текли слезы и капли дождя. Я тщательно обследовала Минни и обнаружила, что у нее еще кое-чего не хватает; поначалу это немного утешило меня, но я уже стала недоверчивой и сомневалась во всем. Никто не должен был знать, какие подозрения зародились у меня в голове. Бедняжку Минни пришлось принести в жертву — я никак не могла надеть на нее снятое платье. Не обращая внимания на грозу, я быстро отыскала бечевку и камень, привязала к нему Минни, поцеловала ее в последний раз и бросила в пруд. Потом я бросила туда же и свой браслет. Промокшая до нитки, я прибежала домой и сказала взрослым, что на меня напал грабитель и отобрал браслет и куклу. Конечно, они не поверили мне: у нас в доме всегда полно вооруженной охраны — отодвинь кресло, и за ним — детектив, — но притворились, что верят. Со мной ничего не случилось, не считая того, что в ту же ночь мне приснилось, будто Минни пожирают золотые рыбки, а я рядом, в пруду, смотрю на все это и мне нисколечко не жаль. Вот тогда-то я и стала Евой, вкусившей запретный плод. Я тщательно следила за тем, чтобы никто не увидел мою наготу, особенно когда играла с другими детьми. Скоро я точно установила, сколько у них пупков, они же так ничего обо мне и не узнали.

— А ваша семья?

Она единственный ребенок, сообщила она.

— Мама, конечно, знает. Насчет отца сказать не могу. Когда мама или служанки мыли меня, они напускали на себя такой безразличный вид, что мне часто хотелось рассмеяться и ткнуть себе пальцем в живот. Я знала, что они знают, что я знаю, но мы все вместе притворялись, будто никто не знает ничего. Эта ситуация была мне только на руку — я делала что хотела, и меня никогда не наказывали. Ведь если у вас ребенок урод, то, вполне возможно, вы сами не без изъяна. Теперь вы понимаете, какое у меня было детство? Если только оно вообще было.

А когда я подросла… Вы, наверное, знаете, что для девушки даже пустяковый прыщик может быть источником величайших терзаний, так что постарайтесь понять, через что мне пришлось пройти. Потом, правда, я успокоилась: какой смысл лить слезы, если все равно ничего не изменишь? Только однажды я очень перепугалась — в моду вошли платья с вырезом на животе. Вы только вообразите — голый живот, с которого поглядывает пара этаких свиных глазок… Но я сказалась больной и не выезжала до тех пор, пока мода не прошла. Несколько раз я влюблялась, несколько раз мне делали предложение, но я неизменно отвечала отказом. Мне было страшно даже подумать, что произойдет, когда муж увидит мое уродство… Ведь кто угодно придет от такого в ужас — а я бы этого не вынесла. Ну и потом, муж всегда мог сказать, что я его обманула. Так я все откладывала и откладывала свое замужество, пока мне не стукнуло тридцать, и тут я впала в отчаяние.

Я представляла себе, как постепенно старею и мне приходится накладывать на лицо все больше косметики, я уже видела себя пожилой и одинокой светской дамой, занятой кипучей деятельностью в клубах и различных благотворительных учреждениях и время от времени заводящей короткие интрижки со все более молодыми людьми, которые тайком сопровождают ее в заграничных поездках с «деловыми и развлекательными целями». Уф! Может быть, такая вольная жизнь и не плоха, только не всем она по вкусу. И тогда я окрутила самого подходящего, на мой взгляд, молодого человека и вышла за него замуж. Сегодня утром.

Судя по ее описанию, свадьба была грандиозной. Она заверила, что об этом будут писать все газеты — «и не в разделе светской хроники, а на первой полосе».

— Ваши родители — люди с положением? — спросил он.

— Папа — один из влиятельнейших членов кабинета, мама — признанная красавица, а у мужа три или четыре поколения предков — «сахарные бароны». Но дело не в этом. Я хочу сказать, не поэтому о свадьбе сообщат на первой полосе… Я легко могу себе представить этот репортаж: «НЕВЕСТА ГОДА СЛИШКОМ ПОСПЕШНО ПОКИДАЕТ ТОРЖЕСТВО». И дальше: «Поднимаясь по лестнице, невеста в очаровательном парижском туалете вдруг со смехом швырнула букет в лицо жениху, к огромному удивлению высшего света Манилы, собравшегося на церемонию бракосочетания».

— Неужели вы сделали это? — смущенно спросил он.

Она рассмеялась.

— Нет, конечно, нет. После венчания вся эта шумная толпа собралась в нашем доме на свадебный завтрак. За столом муж посмотрел на меня, а я — на него, и он спросил, не лучше ли нам удрать к нему и начать упаковываться — мы собирались провести медовый месяц в Америке. Я ночей не спала, с ужасом ожидая этого момента. Я панически боялась, что, когда он увидит мое уродство, все будет кончено. Мне вспомнилась маленькая девочка, горько плакавшая у пруда… голая кукла по имени Минни, неожиданно потемневшее небо… Но я храбро улыбнулась мужу и согласилась, только попросила подождать, потому что мне надо было переодеться. Я поднялась наверх и действительно переоделась, а потом тихонько выбралась черным ходом на улицу, взяла такси и поехала в аэропорт, где села на первый же самолет. И вот я здесь.

Здесь — это в Гонконге в середине зимы.

«Но почему именно здесь?» — подумал Пепе Монсон, смущенно отводя глаза от ее лица и с удивлением рассматривая собственный кабинет, словно впервые видел его. Давно знакомые предметы в зыбкой дымке проплывали перед его взором: потертый ковер на полу, придвинутый к стене диван возле двери, два скрещенных филиппинских флага под портретом генерала Агинальдо, распятие на книжной полке между бронзовыми подсвечниками, рогатые головы буйволов-тамарао над закрытыми окнами…

За окнами мерно колыхался густой туман, крики уличных торговцев, долетая до четвертого этажа, превращались в еле слышный шепот. Пепе Монсон был благодарен пасмурному дню и за туман, и за тишину, но предпочел бы привычный вид за окном: бухта со снующими джонками и паромами, белые ряды домов, встающих прямо из моря, скала острова, круто поднимающаяся сразу за ними и усеянная игрушечными домиками, которые повисали ожерельями вокруг отдельных пиков или скапливались уютными группками на пологих склонах. Но сейчас туман скрывал все, в кабинете горел свет и было холодно, а перед столом Пепе сидела закутанная в черный мех молодая женщина в надвинутой на глаза шляпке, бросавшей тень на лицо, и жемчуга на ее шее тускло поблескивали всякий раз, как она наклонялась вперед.

— Но почему вы пришли именно ко мне? — спросил он. — Вам кто-нибудь говорил обо мне?

— Да. Кикай Валеро. Она сказала, что вы сделали просто чудо с ее лошадью. И я решила обратиться к вам. Кроме того, вы мой соотечественник. Вы ведь филиппинец?

— Мой отец — филиппинец, и мать была с Филиппин. Так что, думаю, я тоже филиппинец, хотя я родился здесь и ни разу не был на Филиппинах.

— И вас никогда не тянуло туда?

— О, еще как. Я хотел учиться там, но отец не разрешил. И мне пришлось поехать в Англию, а затем в Аргентину — там отличная практика для ветеринара.

Она скользнула глазами по его кабинету. Он понял, что она ищет, и улыбнулся. Поймав его взгляд, она вспыхнула.

— На Филиппинах, — торопливо пояснила она, — в вашем кабинете на видном месте висел бы диплом об образовании, полученном за границей.

— Может быть, когда я переберусь туда, мой кабинет будет выглядеть иначе, чем сейчас.

— А почему ваш отец возражает?

— Он участвовал в революции против испанцев, потом в движении сопротивления против американцев, и, когда повстанцы потерпели поражение, он обосновался здесь и поклялся, что ни он, ни его сыновья не ступят на филиппинскую землю до тех пор, пока страна снова не станет свободной.

— Но ведь теперь Филиппины независимы.

— Да, и он побывал там в прошлом году. Но пробыл очень недолго. Теперь мы пытаемся уговорить его съездить еще раз.

— Но почему он не остался? Ему стало страшно?

Спрашивая его, она чуть подалась вперед, и жемчужное ожерелье снова тускло блеснуло.

Он ушел в свои мысли, и черты ее лица расплылись перед его невидящим взглядом. Погрустнев, он думал об отце, который, укутанный в плед, сидел в кресле в соседней комнате, поставив ноги на скамеечку, и смотрел прямо перед собой потерявшими надежду, пустыми глазами.

Молодая женщина напротив него тоже смотрела прямо перед собой и всем своим видом так напоминала его отца, что он чуть отодвинулся, хотя между ними был стол. Его даже обеспокоило ее участие в судьбе отца, и он вдруг отчетливо осознал, насколько неправдоподобным было ее появление здесь и все то, что она рассказала, — знакомые предметы опять поплыли перед глазами, и он перестал узнавать свой кабинет. Она не должна была сидеть вот тут перед ним, женщина в черных мехах и черной шляпке, в серых перчатках и с жемчужным ожерельем, женщина с двумя пупками. Но она была здесь и отсутствующим взглядом смотрела на него, забыв о своем вопросе и уже не ожидая ответа, а когда кабинет вновь обрел привычный вид и Пепе собрался с духом, чтобы ответить ей, она вдруг вздрогнула и словно пришла в себя.

Смахнув слезы, она достала из сумочки сигаретницу и как бы невзначай сообщила, что ее мать тоже в Гонконге.

— Она здесь живет?

— Нет, приехала по делам.

— Но ей вовсе нет тридцати, ей только восемнадцать, и замужем она не с сегодняшнего утра, а уже почти год. И я абсолютно уверена, что у нее один пупок, — сказала сеньора де Видаль и, с трудом подавив невольную улыбку, попросила его продолжать.

Пепе Монсон смущенно откашлялся.

Сеньора явилась к Пепе тоже в мехах. На ней был белый меховой жакет и шарф в горошек, а в ушах покачивались золотые монеты. Она была миниатюрнее и изящнее дочери — можно было подумать, она сошла со страницы журнала мод, — и, несмотря на необычность ситуации, не испытывала ни малейшего смущения, хотя и была несколько раздражена. Она отказалась сесть и стояла У окна, глядя на паромы и джонки (было уже далеко за полдень, и туман рассеялся), и слушала рассказ Пепе о визите ее дочери. По мере того как он рассказывал, вся эта история начала ему самому казаться абсурдом, да и сеньора, несмотря на раздражение, по-видимому, тоже восприняла это именно так. Временами она не могла сдержать улыбки и поглядывала на него уголком глаз. Несомненно, решил он, в душе она потешается над ним, так легко поверившим розыгрышу, и, вероятно, думает, что ее дочь настолько его очаровала, что он совсем потерял голову. На самом же деле она улыбалась потому, что этот очень положительный и тем не менее вызывающий легкую жалость молодой человек напомнил ей о детстве. Его серьезный взгляд из-под очков возвращал ее к тем временам, когда она была маленькой девочкой в школьной форме со смешными косичками…

Он же видел в ее улыбке только насмешку и потому злился. Быстро почувствовав это, сеньора вновь стала светской дамой с безупречными манерами. Она выразила сожаление, что ему пришлось впустую потратить время, и добавила, что позаботится о том, чтобы соответствующая компенсация…

— Скажите, — холодно перебил он, — вы всегда позволяете своей дочери вести себя подобным образом и морочить людям голову глупыми выдумками?

— Я ей ничего не позволяю и ничего не запрещаю. Это не мое дело, а дело ее мужа…

Она остановилась, сообразив, что говорит излишне резко.

Последовавшая пауза вдруг ясно дала им понять, что оба они по-детски стараются сорвать друг на друге злость, вызванную поведением ее дочери. Осознав это, они одновременно рассмеялись, а потом улыбнулись друг другу. Он подошел к ней и стал рядом у окна. Она начала жаловаться ему, как старому знакомому:

— Мачо уже засыпал меня телеграммами — Мачо — это ее муж, Мачо Эскобар, — и уверяет, что между ними ровным счетом ничего не произошло. Конни просто взяла и сбежала. Он предполагал, что она здесь, со мной, но я сама ничего не знала до тех пор, пока не встретила Кикай Валеро, и Кикай рассказала, что Конни была у нее и спрашивала номер вашего телефона. Она хоть говорила вам, где остановилась?

— По ее словам, она примчалась ко мне прямо из аэропорта. Мы договорились встретиться ближе к вечеру — я должен был устроить ей консультацию у одного моего приятеля.

— Тогда не будете ли вы так любезны сказать ей…

— Но теперь я, конечно же, не намерен встречаться с ней.

— Я понимаю.

— Простите.

Воцарилось молчание. Затем, повернувшись к нему и глядя снизу вверх, она вдруг резко сменила тему разговора, заявив, что знает его отца.

Он постарался показать, что приятно удивлен.

— Да, да, — продолжала она, — наши семьи были дружны. И ваш отец работал врачом в той самой школе, где я училась. Я помню, все старшеклассницы были без ума от него и просто молились, чтобы у них поднялась температура и можно было бы попасть к нему на прием. Он был настоящий джентльмен и так красив… Семья вашего отца жила в Бинондо — это один из самых старых районов Манилы, настоящий лабиринт узких улочек, — в доме, который знали все, потому что знаменитые люди того времени любили там собираться. Они вели умные беседы, танцевали, ссорились и замышляли революции. Мама несколько раз возила меня туда. Я была тогда маленькой девочкой с торчащими косичками и страшно стеснялась…

Золотые монеты в ее ушах подрагивали, она смотрела прямо на него, но видела совсем другое: вереницы карет, подъезжавших по булыжной мостовой к парадному подъезду большого дома, над которым ярко горел шар фонаря… Выйдя из кареты, она подняла глаза и посмотрела на окна второго этажа. За портьерами сверкали люстры. На крыше, выложенной белой и черной черепицей, сидели голуби. «Побыстрее, доченька!» — поторопила ее мать, уже стоявшая под фонарем, а отец протянул руку и сказал: «Прыгай!» Поднимаясь с родителями по большой лестнице, она вертела головой по сторонам — лестница была украшена огромными морскими раковинами… В этом доме принимали церемонно, но сердечно. Даже тогда дом уже был старым, очень старым, а в последнюю войну он был разрушен, как и весь милый ее сердцу лабиринт узких улочек Бинондо.

— Его уже нет, дома вашего отца…

Он кивнул: его семья знала об этом. Гостья начинала ему нравиться, и поэтому он заметил:

— Дом ждал нашего возвращения.

Сказав это, он вновь почувствовал, как тонкая худая рука отца гладит его по голове, вновь увидел перед собой тот песчаный пляж и услышал раскатистый отцовский голос: «Дом наших отцов ждет нас».

Когда еще была жива мать и они жили на Стэнливэй, вчетвером, всей семьей, они часто ходили купаться в бухту Дип-Уотер. Он и его младший брат Тони разгуливали в одних плавках, а отец всегда оставался в брюках и пижамной куртке. Мама, прикрывшись от солнца соломенной шляпой, сидела на песке и вязала. Она почти никогда не купалась, но с удовольствием проводила время на пляже, потому что вид моря неизменно наводил отца на разговор о родине, а это ненадолго размягчало его, обычно нахмуренного и задумчивого. У берега стояло множество джонок, пляж посещали в основном небогатые семьи — английские, китайские, португальские… Несмотря на отличный белый песок, бухта Дип-Уотер не считалась модным пляжем, потому что из-за сильных течений купаться там было небезопасно, но и он, и Тони, и отец были превосходными пловцами и часто плавали наперегонки через всю бухту к острову и обратно, что занимало не меньше часа, а вернувшись, обессиленные, еле доползали по теплому белому песку до того места, где сидела за вязанием мама, а возле нее стояла корзина с едой и надутая автомобильная шина, которую она всегда брала с собой на случай, если захочется окунуться. Пока мама раздавала сандвичи, отец рассказывал им, где ему приходилось купаться мальчишкой. Чаще всего он рассказывал о реке, которая протекала рядом с их домом в Бинондо.

Он описывал их старый дом. Ступеньки большой каменной террасы спускались прямо к реке, так что у жителей прибрежных деревень, приплывавших в город на небольших каноэ, можно было купить все: рис, рыбу, мед, живую птицу, корм для лошадей, фрукты и овощи. По утрам голоса крестьян будили обитателей старого дома, отец соскакивал с кровати и бежал к окну — в предрассветной мгле едва различалась лодка, в которой обычно были двое, мужчина и женщина: муж сидел с веслом на корме, а жена стояла на коленях на носу лодки. Уперев руки в бедра и медленно раскачиваясь, женщина мелодично, нараспев перечисляла свой нехитрый товар. Отец с полотенцем в руках сбегал по ступенькам к воде, на террасах по обоим берегам реки другие мальчишки раздевались, готовясь к утреннему купанию, и перекликались между собой. Вода никогда не была особенно чистой. «Но это не останавливало нас, — говорил отец, сидя на песке и жуя сандвич, и с улыбкой, так редко появлявшейся на его лице, добавлял: — Я полагаю, пара дохлых свиней или собак не остановит вас, мальчики, и вы все равно будете купаться в этой реке, когда мы вернемся на родину».

Прижимаясь животами к теплому белому песку, они с Тони обычно спрашивали: «А когда мы туда вернемся, папа? Когда мы увидим нашу родину?» И если отец был в хорошем настроении, он улыбался и вздыхал: «Это знает только бог. Нам остается лишь ждать и надеяться. Может быть, наше молчание тронет его. Quomodo cantabo canticum Domini in terra aliena?» [3]Как нам петь песнь Господню на земле чужой? (лат.)

Но если на душе у него было тяжело, он сухо отвечал с легкой саркастической улыбкой, натягивавшей кожу на его худощавом лице: «Может быть, скоро. Вести оттуда все более и более обнадеживают». И тогда мать немедленно начинала с любопытством расспрашивать его о доме в Бинондо: из хорошего ли дерева там паркет? Сколько там спален? Можно ли положиться на родственников, присматривающих за домом в их отсутствие?

Сама она никогда не видела этого дома. Она была значительно моложе мужа — дочь капитана, которую он встретил уже в Гонконге. Отец женился на ней, когда начал сознавать, что изгнание, на которое он обрек себя в уверенности, что оно продлится года два, не больше, может длиться всю его жизнь. Он страстно хотел иметь сыновей, надеясь, что если не он сам — да не допустит этого господь! — то хотя бы его сыновья вернутся на родину; и если на землю предков суждено вернуться лишь его праху, то пусть его сыновья, а не кто-нибудь другой, перевезут его останки на родину и похоронят там, когда страна обретет наконец свободу, за которую он так долго и с таким ожесточением боролся в юности.

Сидя на чужом песке, на чужом берегу подле молодой жены, он тихо говорил, положив ладони на головы сыновей: «Дом наших отцов ждет нас!»

Они с благоговением смотрели на него, а он, устремив взор к горизонту, шептал: «Si tui oblivero, Jerusalem…» [4]Если забуду тебя, Иерусалим… (лат.)

Но пришла война и разрушила этот дом. Он больше не ждал их. Они, конечно, могли бы еще вернуться, но вернуться не в родное гнездо, думал Пепе Монсон, представляя себе дом, который он никогда не видел, гораздо отчетливее, чем любой из всех тех домов, в которых ему довелось жить…

— В прошлом году отец побывал там, — сказал он, — чтобы посмотреть, что осталось от дома. Уцелело немногое: кусок стены, часть террасы и, как ни странно, парадная лестница. Отец говорит, что это очень грустное зрелище: лестница среди развалин, ведущая в никуда…

Но перед ее-глазами все еще стояла лестница, ведущая наверх к сияющим люстрам, а вокруг не затихал шум разговора, и музыканты настраивали скрипки.

— Всякий раз, когда я вижу эту лестницу среди развалин, я понимаю, почему ваш отец так ждал возвращения, — сказала она с улыбкой, и перед ее глазами снова возник он на самом верху лестницы — энергичный молодой человек с бакенбардами, с гитарой на плече, она снова увидела, как он почтительно поцеловал руку ее матери, шепнул пару слов ее отцу и наконец, полушутливо поклонившись ей, маленькой застенчивой девочке со смешными косичками, спросил, кто она: друг или враг? Потом он проводил ее в столовую и, пока они оживленно обсуждали трудности школьной жизни, угощал ее виноградом и мороженым.

Не успел еще кончиться тот год, как он уже был на полях сражений, вместе с генералом Агинальдо, и радостные, ликующие армии республики победно шли вперед из провинции в провинцию. А еще несколько месяцев спустя он и его генерал, истощенные тяготами военной жизни, бледные и исхудавшие, бежали вверх по рекам, через джунгли и горы, а янки преследовали их по пятам. Но он не сдавался до конца, как и многие другие замечательные молодые люди, — они не сдавались даже тогда, когда уже сидели в тюрьме, связанные и безоружные. Их генерал мог капитулировать, их генерал мог принести присягу на верность американцам, их генерал мог обратиться к борцам с призывом выйти из джунглей и сложить оружие, но сломить дух этих молодых людей было невозможно. Они бросили в лицо янки слова презрения и предпочли капитуляции изгнание. Это был жест, может быть, не очень умный и наверняка бесполезный, но тем не менее прекрасный; и в те дни, когда гибла революция и утверждалась власть новых господ, когда ее отец ходил, сурово нахмурив брови и поджав губы, а мать без конца плакала и ходила в черном, когда люди со слезами на глазах смотрели через запертые окна, как американцы ведут в лагеря для военнопленных остатки революционных армий, — в те суровые, тяжелые дни ее ранней юности гордый жест этих молодых упрямцев был яркой вспышкой праздничного фейерверка в скорбном мраке, окутавшем страну. И люди стали нести свое горе с улыбкой, переживали свое поражение с достоинством. Победители-янки могли насмехаться над странной архитектурой, над скверным водоснабжением, над чопорными церемонными манерами — непроницаемые лица филиппинцев скрывали тайную гордость, тайное ликование, и все новые и новые имена непокорившихся переходили из уст в уста.

Она вспомнила ночь, когда им сообщили, что доктор Монсон, раненый и тяжелобольной, тоже предпочел изгнание. Она вспомнила, как при этом известии ее отец торжественно встал, а мать опустилась на колени, словно мимо несли святые дары, и как она сама, еще совсем ребенок, поняла, чему отдавали дань уважения ее родители. Она убежала к себе в комнату и там, за запертой дверью, горько плакала о замечательном молодом человеке с бакенбардами, который угощал ее виноградом и мороженым и с таким сочувствием отнесся к ее мучениям с арифметикой…

— Как я хотела бы увидеть вашего отца! — с чувством сказала она. С ранних лет в ней воспитывали преклонение перед величием, и теперь она видела свое детство, как страницу величественной эпопеи, орошенной слезами и блистающей героями…

— Уверен, что ему тоже было бы приятно встретиться с вами, — сказал Пепе Монсон. — К сожалению, — добавил он, опустив глаза, — как раз сейчас он прилег вздремнуть.

Сказав это, Пепе нахмурился — состояние, в котором пребывал его отец, нельзя было назвать просто дремотой. Когда недавно он поднялся к отцу, чтобы пригласить его к столу, старик, сгорбившись, сидел в кресле. Он был без сознания, хотя глаза его были открыты, а на губах играла бессмысленная улыбка. За последний год такое случалось уже в третий раз. Пепе еще предстояло выяснить, где отец достает наркотики. Наверное, через слугу-китайчонка. Если так, его придется уволить — это будет третий слуга, уволенный за год. Впрочем, может быть, старик пользовался остатками прежних запасов, которые сам же некогда припрятал у себя в кабинете и которые они с Тони никак не могли найти, хотя периодически устраивали обыски…

— Конечно, он едва ли помнит меня, — сказала сеньора. — Он должен помнить моих родителей.

Отвлекшись от воспоминаний, на миг омолодивших ее лицо, она сейчас выглядела старой и такой усталой, что он снова предложил ей сесть. Усевшись вместе на диван, они завели разговор о его отце и о ее дочери.

— Когда я была маленькой, такие люди, как ваш отец, были как бы моей совестью, существовавшей отдельно от меня…

Когда я была маленькой, я думала, что у всех людей два пупка, — прозвучал в его ушах второй голос, а первый продолжал:

— Да, они были для меня учебником, энциклопедией, всегда открытой книгой, в которой я находила ответы на мучившие меня вопросы, и ответы эти были непререкаемой истиной. Поэтому я всегда знала, что хорошо, а что плохо, и для меня не было оправданий в незнании. Но у нынешней молодежи, у моей Конни…

— Может быть, их тоже следует понять? — предположил он.

— Есть ли у них такая книга, в которую они верят?

— Может быть, взрослые…

— Взрослые для них не авторитет. О, если бы я была для бедной Конни тем же, чем ваш отец был для меня… Вы, наверное, думаете, что она просто сумасшедшая?

— А вы не думаете, что она больна?..

— Не больше, чем любой другой человек.

— …или несчастна?

— Да, пожалуй. Ей так хочется играть роль пренебрегающей условностями мудрой женщины, но у нее есть совесть, и это не позволяет ей делать глупости. Бедняжка!

— И все же она вышла замуж довольно рано, не так ли?

— О, это она не сама. Замуж ее выдала я. Так было нужно.

Подвинувшись ближе и доверительно понизив голос, она принялась объяснять, почему это было необходимо.

— Видите ли, ее отец — член кабинета, и, когда Конни еще училась в шкоде, против него были выдвинуты вздорные обвинения — взяточничество, присвоение государственных средств и тому подобное. Говорили даже, что он якобы зачислил свою дочь на работу и она получает жалованье, хотя она в то время была просто школьницей и еще ни разу не переступала порога ни одного государственного учреждения. Все это, конечно, были лишь завистливые сплетни, и скоро они утихли — вы же знаете, как политические деятели любят поливать друг друга грязью. Я сама не обращала на этот вздор ни малейшего внимания, хотя пресса, как всегда, подняла шумиху. В погоне за сенсацией кой-какие наиболее низкопробные газеты даже опубликовали фотографию Конни, под которой было написано, что эта девочка, обкрадывая государство, учится в «чрезвычайно дорогой, привилегированной частной школе». Стандартный грязный трюк — вы сами понимаете. Но на бедную Конни это страшно подействовало.

Помню, я сидела за туалетным столиком, и моя горничная торопливо делала мне маникюр — меня куда-то пригласили, и я уже опаздывала. Конечно же, я не только удивилась, но и почувствовала некоторое раздражение, когда ко мне вдруг ворвалась Конни. Она была в школе на полном пансионе и приходила домой только по воскресеньям, а это был будний день, и к тому же уже стемнело. Конни отказалась объяснять что-либо до тех пор, пока горничная оставалась в комнате. В угоду ей я отослала горничную, но, чтобы Конни поняла, что я не придаю ее появлению слишком большого значения, я продолжала заниматься своим туалетом, хотя девочка не находила себе места. Она объявила, что убежала из школы и не намерена туда возвращаться, что она наотрез отказывается учиться на «краденые деньги». Вы представляете? Я чуть не проглотила губную помаду. Повернувшись, я внимательно посмотрела на Конни: она была в этой их ужасной школьной форме, на зубах — металлические шины, волосы на затылке висели липкими прядями. Глядя на этого рассерженного гусенка, я еле удерживалась от смеха. Тем не менее я заставила ее сесть и серьезно с ней поговорила, хотя знала, что меня ждут и я давно опоздала.

Я сказала ей, что люди с нашим положением должны быть готовы к тому, что им завидуют и их оскорбляют те, кому меньше повезло, и что взрослые часто делают вещи, в которых молодым людям не разобраться до тех пор, пока они сами не станут взрослыми, и что, помимо всего прочего, наши деньги ни у кого не украдены. Знаете, что она сказала в ответ? Она согласилась: «Да, эти деньги не украдены, они — кровь, высосанная у народа». Все эти кошмарные выражения она, конечно же, вычитала из газет, но утверждала, что девочки в школе бросают ей в лицо именно такие оскорбления. Я тут же навела справки — это очень солидное учебное заведение — и выяснила, что Конни лжет. Никто ей ничего подобного не говорил. Почти все ученицы там — дочери крупных политических деятелей и поэтому привыкли слышать гадости о своих родителях и не видят в этом ничего необычного, ничего такого, чего надо стыдиться. Я сказала Конни, что она должна брать с них пример, и снова собрала ее в школу.

Она ушла, но не в школу. Она просто исчезла. Целую неделю полиция разыскивала ее и наконец нашла в китайском квартале в каком-то гнусном ресторанчике, куда она нанялась судомойкой. Мне самой пришлось ехать за ней, так как она не позволяла полицейским дотронуться до себя, отказывалась назвать свое имя и, кажется, действительно не могла припомнить, кто она такая, пока не увидела меня. По-моему, я до этого ни разу в жизни не попадала в более дурацкое положение. Китайцы вопили от страха: они прослышали, что мой муж занимает важный пост в кабинете, и паника охватила весь квартал. Полиции пришлось дубинками разогнать толпу, чтобы пропустить мой автомобиль, а когда я вышла из машины, владелец ресторанчика, причитая, бросился мне в ноги. Все это выглядело ужасно: полицейские били китайцев по головам, у многих лица были окровавлены. Меня провели на кухню, где на табуретке сидела моя бедная Конни, а вокруг нее толпилась вся манильская полиция.

Она была в каком-то отвратительном платье, купленном с рук, лицо размалевано, а волосы коротко острижены. Естественно, во мне все кипело от ярости, но при виде бедняжки меня охватила жалость, а кроме того, я боялась, что она закатит сцену. Я сама никогда не устраиваю скандалов. Но как только она увидела меня, она встала и закрыла лицо руками. Я ей сказала, что она поступила очень плохо и должна быть благодарна всем этим милым полицейским, и даже заставила ее сказать им «спасибо». Затем я посмотрела на часы и заметила, что нам надо уже ехать, потому что пора обедать, и Конни послушно пошла за мной к машине, а я улыбалась всем вокруг. По дороге домой я молчала, и она тоже. Я не поцеловала ее и не погладила — я хотела дать ей понять, что зла на нее, но она, казалось, ничего не чувствовала и с непроницаемым размалеванным лицом сидела, сложив руки на коленях, одетая в ужасное платье, делавшее ее похожей на девицу из дешевого ночного клуба.

Ни я, ни муж никогда не наказывали ее раньше, но, когда мы приехали домой, я попросила мужа задать ей хорошую трепку. Я ужасно переволновалась — ведь девочка могла попасть бог знает в какие руки. И я решила выдать ее замуж, предварительно отправив в длительную поездку за границу. Она по-прежнему отказывалась вернуться в школу, а против замужества вроде бы не возражала.

— Муж Конни ее ровесник?

— Ему чуть больше тридцати.

— Она с ним счастлива?

— Была счастлива.

— О, простите.

— Есть тут один молодой музыкант, руководитель оркестра. Его фамилия Тексако или что-то вроде этого.

— Пако Тексейра?

— Вы его знаете?

— Он здешний, из Гонконга. Мы вместе учились в школе.

— Не так давно он выступал в Маниле, и Конни безумно им увлеклась. Она и сюда приехала из-за него.

К ней вернулось прежнее раздражение, и на этот раз она не собиралась его скрывать. Пока она с откровенной злостью рассказывала о романе ее дочери с музыкантом, Пепе рассматривал ее белые меха и дикарские серьги, тщетно пытаясь понять, куда же девалась та пожилая сентиментальная женщина, которая было начала ему нравиться.

Когда он попытался протестовать: «Но ведь Пако женат…», она отодвинулась и посмотрела на него с ироничным сожалением — золотые монеты покачивались у нее в ушах.

Он думал о Мэри Тексейра — высокой женщине с каштановыми волосами, обожавшей длительные походы в горы, отличной акварелистке — летом она даже давала уроки живописи — и заботливой матери троих детей. В милой, доброй Мэри, возможно, не было особого шика, но она, как ему казалось, нисколько не проиграла бы рядом с женщинами вроде сеньоры де Видаль и ее дочери. Он вообще не мог представить ее рядом с ними — сама эта мысль показалась ему столь неприличной, что у него вспыхнули щеки.

Улыбаясь, сеньора отвела взгляд от его пылающего лица.

— Это ужасно, не правда ли? — сказала она и добавила: — Приятно, что все еще есть люди, серьезно относящиеся к браку.

Размышляя о чете Тексейра, он вдруг увидел, как к их чистому брачному ложу зловеще приближаются меха, жемчуга и золотые монеты, как будто к простому сельскому алтарю вдруг повалили паломники. Да и сам он, пережив сегодня наплыв паломников — сейчас сеньора, утром ее дочь, — вдруг почувствовал, что стал чем-то вроде придорожной гостиницы.

— Мне показали их, — сказала Мэри Тексейра. — О да, они обе выглядят просто поразительно. Когда они вместе, можно подумать, что это сестры. Но все-таки настоящая красавица — это мать: ослепительно белая кожа, иссиня-черные волосы, вся сверкает драгоценностями — совсем как мадонны в испанских церквах. Неужели тебе больше понравилась дочь, Пепе? О, я признаю, она выглядит более современно, но ведь она производит впечатление жестокой, ты не находишь? Хотя я уже слыхала, что трудно отдать предпочтение одной из них. Здесь поговаривают, будто они занимаются какими-то махинациями с драгоценностями, а может быть, и контрабандой. Я спросила Пако, верно ли это, но он не желает о них говорить, хотя провел с обеими немало времени в Маниле и они пишут ему такие письма. Не смотри на меня так, Пепе, — Пако сам показывал мне эти письма. Я не хотела их читать, но он настоял. Ведь верно, дорогой?

— Лучше бы ты помолчала и дала Пепе спокойно допить чай.

— Я надоела тебе своей болтовней, Пепе?

— Нисколько. Я весь внимание.

— Вот видишь. Пепе — мой старинный дружок, и сейчас его мамочка отрежет ему еще пирога. Кстати, Пако, посмотри там, кончили ли дети пить чай.

— Нет еще. Мы бы услышали — они поднимают такой шум… Как поживает отец, Пепе?

— Все так же. Ему не лучше. Тони считает, что нам следует поместить его в дом для престарелых, но мне жаль старика. Он потихоньку разваливается с тех пор, как вернулся из Манилы. Иногда я думаю, что лучше бы он вообще туда не ездил. Но это была великая мечта всей его жизни… Нет, Мэри, спасибо, я больше не хочу.

— Тогда возьми сигарету. Увы, только китайские. Мы за последнее время очень обнищали. Поэтому-то Пако пришлось отправиться на гастроли в Манилу, и иногда я тоже думаю, что лучше бы он туда не ездил…

— Мэри, пожалуйста, замолчи.

— …так как это ему ничего не дало. Только взгляд стал как у Бориса Карлова. Нет, я ни на что не жалуюсь, хотя мне приходится не только присматривать за детьми, но еще и стирать, и готовить, а живем мы в квартирке, где нам тесно, как сардинам в консервной банке, но ведь все равно здесь недурно, правда, Пепе? Просто нужно делать вид, что ты не чувствуешь, как с выстиранного белья капает тебе на голову. И хотя нам всякий раз приходится с великой осторожностью подниматься на четвертый этаж по грязной гнилой лестнице, готовой в любую минуту рухнуть, мы должны радоваться, что у нас есть хоть такое жилье — ведь сейчас в Гонконге очень трудно с квартирами… А вы с отцом все еще живете в той дыре на берегу?

— Увы, да. Лестница у нас тоже гнилая и грязная, а плата за квартиру так высока, что в былые времена этих денег хватило бы, чтобы выкупить из плена короля.

— Но ведь вы собирались вернуться в Манилу.

— Да, так было задумано, и поэтому отец в прошлом году ездил туда. Он должен был договориться о ремонте нашего дома, а потом и я бы перебрался. Но после того, как он оттуда вернулся, разговоры о переезде прекратились.

— Я помню, что ты и Тони всегда смотрели на всех нас свысока, потому что собирались вернуться в Манилу…

— Что делать, нас вырастили на этой мечте.

— Бедный твой отец…

— Я думаю, ему все равно рано или поздно пришлось бы посмотреть правде в глаза.

— Ты знаешь, я почему-то все чаще задумываюсь о том, каково там, в Маниле. Ведь все мы так или иначе родом оттуда, хотя только Пако и твой отец, Пепе, побывали там снова — и посмотри, что с ними сделал этот город… Но очаровательная сеньора де Видаль заверила меня, что Манила — очень приятное место, хотя там, конечно, гораздо жарче, чем здесь, и много пыли. Почему ты опять смотришь на меня, как Борис Карлов, Пако? А, ты не знал, что я познакомилась с твоей сеньорой де Видаль? Боже мой, неужели она тебе еще не рассказала? Я была уверена, что она тебе первому расскажет о нашей встрече…

— Пропади все пропадом! — задыхаясь, произнес Пако и так резко встал со стула, что головой задел веревку с висевшим на ней бельем и свалил выстиранное белье на пол. Со злостью отшвырнув ногой мокрые тряпки, Пако подошел к окну. Он дрожал от гнева и, повернувшись спиной к комнате, сжимал кулаки в карманах. У него, наполовину португальца и наполовину филиппинца, была великолепная фигура, черные вьющиеся волосы и четко очерченный профиль, совсем как у Мэри, которая спокойно продолжала макать печенье в чай.

Сгорбившись, Пепе Монсон грустно стряхнул пепел с сигареты в блюдце и снова подумал, что Мэри и Пако очень похожи на брата и сестру — особенно сейчас, когда на обоих были одинаковые синие свитеры с высоким воротом — совсем как близнецы из итальянских баллад.

Пако повернулся и неожиданно спокойным голосом спросил:

— Когда ты у нее была, Мэри?

— В понедельник утром, — так же спокойно ответила Мэри, не поднимая головы.

— Почему ты не сказала мне об этом?

— Если бы мы, как раньше, все говорили друг другу, я бы вообще не пошла к ней. Но мы начали таиться друг от друга, мы начали лгать — как я могла сказать тебе? Я просто отправилась к ней, и все.

— Но почему, почему?

Она подняла голову, и глаза ее сверкнули:

— Потому что я боялась, потому что мне было страшно. С тех пор как ты вернулся, ты стал таким странным. И потом эти письма… Ты знаешь, Пепе, после возвращения он почти не выходит из дома. Разве что рано утром немного пройдется, а потом запирается у себя на целый день. Прямо как будто его полиция разыскивает…

— Но подумай сама, Мэри, подумай сама! Неужели ты не понимаешь, что если я не выхожу из дому, то как раз потому, что не хочу встречаться с этими женщинами!

— А почему бы нет? Почему ты боишься их увидеть? Ты что, изнасиловал их? Обеих?

— Ты сама была у них. Во всяком случае, у нее. Почему же ты не спросила?

Напряжение постепенно сходило с ее лица.

— Мы не говорили о тебе, — высокомерно бросила она.

— Тогда о чем же вы говорили, черт вас побери? О нейлоновых чулках?

— Нет. О моих акварелях.

Мужчины разразились хохотом. Пако, трясясь от смеха, уперся локтями в подоконник и сполз на пол.

— Мэри, — сквозь смех выговорил он, — ты великолепна! Ты отправилась к этой женщине выяснять, не изнасиловал ли я ее, а вместо этого она заставила тебя говорить о твоих акварелях…

— Да, пожалуй, так. Она спросила, чем я занимаюсь. Я ответила, и она так заинтересовалась, что, прежде чем я сообразила, в чем дело, мы уже шли в наш салон, чтобы показать ей мои работы. И знаешь, Пако, она купила две вещицы: «Паром Яумати в часы пик» и «Китайские похороны» — помнишь, та акварель в розовых и коричневых тонах? И еще она просила меня нарисовать для ее спальни мадонну, являющуюся детям в Фатиме. Перестань смеяться, Пепе, или я разобью этот чайник о твою голову!

— Не надо, Мэри, не надо! Я не над тобой смеюсь, честно! Разыграли ведь меня! Эта женщина сделала из меня круглого дурака! Я как последний идиот позволил ей растрогать меня своими рассказами, а она, надо думать, просто потешалась надо мной. И она так небрежно упомянула о тебе, Пако, — мне и в голову бы не пришло, что ты ее хорошо знаешь и даже мог бы изнасиловать. Я-то подумал, что она вообще не знакома с тобой.

— Это она так сказала?

— Она даже не могла толком припомнить твое имя.

— Шлюха!

— Но она вовсе не похожа на шлюху, — запротестовала Мэри. — Она произвела впечатление даже на такого осторожного человека, как твоя Рита, Пепе. Она выглядит как настоящая леди. Мы с ней встретились в понедельник — и не вечером, а днем, — но она была одета в черное шерстяное платье с воротником-стойкой и вышитым на груди золотым драконом, а драгоценности на ней были настоящие — с Явы. Перед моим приходом она читала о явлении мадонны детям, и, когда я вошла, она так и не отложила книгу, а прижала ее к груди и заложила между страниц палец, чтобы не потерять место. На протяжении всей нашей беседы она, по-моему, оставалась под впечатлением прочитанного — то вставала, то садилась, поминутно заговаривала о книге и в конце концов заявила, что должна прочесть мне несколько отрывков, которые, по ее словам, не вполне понимала. Но по тому, как звучал ее голос, я почувствовала, что она боится понять прочитанное, вернее, понимает, но не хочет в этом себе признаться, и мне стало очень жаль эту женщину, захотелось взять ее на руки и баюкать, как ребенка. Она была в великолепном туалете, а я — в поношенном пальто и стареньком берете, но она так держит себя, что забываешь, как ты одета. Она и вправду очень миниатюрна, но какая в ней кроется огромная жизненная сила! Сколько ей лет? Сорок? Пятьдесят? Как-то не замечаешь ни ее миниатюрности, ни ее возраста. Возле нее я не чувствовала себя ни слишком молодой, ни слишком большой, ни плохо одетой — я просто чувствовала себя такой, какая я есть на самом деле. Она очень набожна — странно, что ты не заметил этого, Пепе.

— Почему ты так думаешь? Может быть, потому, что, размышляя о мадонне, она носит платье с драконом и языческие драгоценности?

— Нет, потому что она все-таки размышляет, несмотря на дракона и драгоценности.

— А я думал, ты ревнуешь к ней, Мэри.

— Какой вздор! — рассмеялась Мэри, чуть покраснев. — Пако понимает. Верно, Пако?

— Конечно, понимаю, дорогая, — серьезным тоном ответил Пако, поднимаясь с пола.

— Что ты понимаешь? Что я потеряла голову?

— Было бы странно, если бы ты вела себя иначе.

— И ты правда никого не насиловал там, в Маниле?

— Во всяком случае, не все время.

— Прости, что я так себя вела.

— Прости, что я уронил белье.

— О, пустяки. Я сама подберу, — сказала она и стала помогать ему.

— Ну его к черту, это белье, — взмолился он. — Давай лучше возьмем детей и пойдем в парк.

— Но ведь скоро будет темно.

— Если верить моим часам, до захода солнца еще около часа. Пепе, старина, ты идешь с нами?

— С удовольствием, если не помешаю, — ответил Пепе и, повернувшись к ним, с улыбкой посмотрел, как они стоят друг против друга с охапками белья в руках.

— Наверное, ему доставляет удовольствие наблюдать, как ссорятся супруги, — сказала Мэри.

— Я пойду за детьми и прихвачу твой берет, — сказал Пако.

Пако Тексейра повез свой оркестр в Манилу, заключив шестимесячный контракт, по которому его ребята должны были играть в двух ночных клубах — по неделе в каждом. Пако сколотил свой оркестр, называвшийся «Текс тьюн текнишнз», еще во время войны, и он имел немалый успех у гонконгской публики, потому что большинство все еще работавших кабаре были уже не в состоянии выписывать музыкантов из Манилы, а оркестр Пако, игравший американские джазовые вещи на филиппинский лад, состоял из застрявших в Гонконге филиппинцев и был единственной роскошью, которую Гонконг военного времени мог еще себе позволить. С точки зрения техники ребята «Тьюн текнишнз» были действительно мастерами своего дела и пришлись в Гонконге весьма кстати: в течение тех трех лет, когда в Гонконге царило смутное беспокойство и крупа выдавалась по карточкам, оркестр исполнял оригинальные вариации на темы довоенных мелодий, но слушали их главным образом потому, что они напоминали о добрых старых временах; а когда война кончилась и манильские оркестры вновь восстановили свою монополию во всех увеселительных заведениях Востока — от Калькутты до Кантона и от Шанхая до Сурабаи, — Пако обнаружил, что в послевоенном Гонконге найти приличный ангажемент для его мальчиков стало гораздо труднее, несмотря на великое множество вновь открывшихся кабаре и ресторанов. Контракт в Маниле ему предложили только потому, что оба ночных клуба, куда их пригласили играть, открыл действовавший через подставных лиц миллионер-китаец, который решил погреть руки на туристском буме и вложил деньги в «Манилу — Гонконг» и «Шанхайский бульвар» — два заведения, призванные дать манильцам представление о ночной жизни в Гонконге и Шанхае. Естественно, китаец пожелал выписать оркестр из Гонконга — дополнительный штрих к особой китайской атмосфере, созданной в обоих клубах: на стенах иероглифы, фонарики и зеркала; в проходах между столиками молоденькие китаянки, продающие сигареты; на пятачке в центре зала танцующие танго и фокстрот русские белоэмигрантки; и всегда начеку — вооруженные вышибалы из Бомбея.

Пако с юных лет ночи напролет слушал манильские радиостанции на коротких волнах (к великому неудобству сначала матери, а потом и жены, поскольку он любил включать приемник на полную мощность; впрочем, они научились сносить это покорно, потому что он был раздражителен и капризен) и мог назвать все крупные манильские джазовые группы последних десяти лет, толково объяснить особенности их игры как в настоящее время, так и в прошлом и проанализировать все изменения в их стиле. Он даже помнил названия ночных клубов, в которых они когда-либо играли, но их музыка существовала для него сама по себе, без всякой связи с конкретным местом и лишь слегка ассоциировалась с несколькими лицами — руководителями оркестров, которые время от времени наезжали в Гонконг. Пако неизменно поздравлял этих людей с мастерской интерпретацией американского джаза в восточной манере — поздравлял до тех пор, пока не обнаружил, что они даже не подозревают об этом и, более того, с негодованием отвергают подобные предположения; и хотя его безошибочный слух подтверждал другое, они считали, что ничего не переделывают, а преданно копируют великих американских маэстро. Общее убеждение, что на всем Востоке только филиппинцам дано правильно воспринимать американские ритмы и воспроизводить их без особого ущерба для их сути, в какой-то степени объясняло монополию филиппинских джазистов, но не объясняло того, каким образом американские ритмы вдруг стали доступны пониманию индийцев, китайцев и малайцев. Это явление нельзя было объяснить даже с оглядкой на влияние «бульдозера культуры» — кинематографа, а потому Пако считал очевидным, более того — совершенно неизбежным и вполне естественным, что и в филиппинских руках, даже когда эти руки старались наиболее точно подражать американским мастерам, музыка современного Запада, совершив путешествие через океан, претерпевала какие-то почти неуловимые изменения, которые, пожалуй, заставили бы поморщиться американских поклонников джаза, но в то же время придавали ей знакомое с детства звучание бамбуковых инструментов, что тотчас делало ее приемлемой для индийцев, китайцев и малайцев. Филиппинцы же играли здесь, как и во многом другом, роль посредников между Западом и Востоком, создавая для гарлемских богов новое, бамбуковое жилище по сю сторону Тихого океана.

Пако сходил с ума по филиппинскому джазу, в жилах его текла филиппинская кровь, но тем не менее он не испытывал ни желания узнать страну своего отца-музыканта, ни особой любви к ней и, когда поехал в Манилу, не ощущал ничего похожего на сыновнее благоговение. В отличие от Монсонов, никогда не забывавших о том, что они филиппинцы, изгнанники и дети патриота, Пако был бесхитростным космополитом и даже на Северном полюсе чувствовал бы себя как дома, а точнее, не заметил бы, где он находится, будь только рядом рояль, барабан, хороший радиоприемник, кое-кто из ребят, с кем можно сыграть в футбол, и Мэри. Но в этом нет ничего удивительного: его отец де ла Крус (Пако носил фамилию матери), в отличие от отца Монсонов, никогда не рассказывал сыну перед сном о далекой родине и так часто бывал в отлучках, что, когда он умер в Харбине, тринадцатилетний Пако, который целых пять лет не видел отца, мог представить себе его только по фотографии, висевшей над письменным столом.

Когда они с матерью получили печальную весть, он, неловко помявшись, прошел в комнату и несколько минут постоял перед фотографией, не чувствуя ничего, а мать в это время рыдала в дверях, сжимая в одной руке телеграмму, а в другой — фартук, потому что она как раз готовила завтрак. Плакала она торопливо — ей надо было еще успеть на работу. Она работала надсмотрщицей на китайской швейной фабрике — невзрачная маленькая женщина с виноватой улыбкой воспитанного человека, страдающего от морской болезни и старающегося это скрыть, — и была родом из Макао, где Пако в детстве проводил лето у ее родственников. Первые годы семейной жизни, когда она сопровождала мужа в его безотрадной одиссее по всем кабаре Востока, были наполнены кошмаром грязных поездов, столь же грязных грузовых пароходов, дешевых отелей, голода, перебранок и ссор неряшливых актеров и музыкантов разных национальностей, бесчестности вечно сбегавших антрепренеров. Она получила образование в монастырской школе в чистом и благопристойном Макао и так и не сумела преодолеть ужас, который внушали ей люди, в чью среду она попала после замужества. Когда родился Пако, она отказалась следовать за мужем в его странствиях, устроилась в Гонконге и пошла работать, чтобы было на что растить сына: у отца редко бывали деньги, и его самого приходилось содержать во время его коротких наездов в Гонконг, а он приезжал туда, лишь в очередной раз потеряв работу или заболев. Но когда Пако стал постарше, она не позволила ему продавать газеты или чистить ботинки прохожим; он посещал католическую школу, всегда был опрятно одет и имел карманные деньги, а в жалких квартирах, которые они то и дело меняли — потому что там или пахло нечистотами, или стены кишели клопами, или рядом селилась проститутка, или наверху полиция устраивала облавы на курильщиков опиума, — даже в этих жалких квартирах у Пако всегда была отдельная спальня, а сама она устраивалась в уголке гостиной за пианино, обходясь одной кушеткой и туалетным столиком.

Она покорно сносила холодность сына и его резкий характер, полагая, что это у него от стыда за их бедность. Он никогда не выказывал привязанности к ней. Когда он встречал ее, торопящуюся домой по холодным улицам, в стареньком пальто, с пакетами от бакалейщика в обеих руках, и видел ее лицо, дергающееся от постоянных усилий придумать, как бы раздобыть денег — а она вечно строила какие-то планы, — его детское сердце сжималось от жалости, но жалость эта обращалась в ярость и обрушивалась на его сверстников: он ссорился и дрался с ними и приходил домой еще более озлобленным, кричал на испуганную мать и доводил ее до слез жестокими замечаниями, вроде того, что она, должно быть, сошла с ума, если уж разговаривает сама с собой на улице. Он рано закалил себя против ее слез, тем более что она вечно плакала по самым пустяковым поводам; и, даже когда она оплакивала мужа, он не мог заставить себя подойти к ней, утешить — он просто стоял, испытывая неловкость, а она бессильно прислонилась к дверному косяку и прятала лицо в фартук. И тогда он прошел в свою комнату, сел на кровать и взглянул на фотографию отца, висевшую над письменным столом.

Фотография была сделана в Маниле 20-х годов, когда отец еще аккомпанировал водевильным актерам: в модном по тем временам костюме в мелкую полоску, повернув молодое улыбающееся лицо к фотографу, он сидел за роялем, положив пальцы на клавиши. Мелодии, которые отец, вероятно, играл на этом рояле, зазвучали в ушах Пако — «Да, сэр, это моя крошка», «Кто-то украл мою милую», «Арабский шейх» и «Хотел бы я знать, что стало с Салли» — и заставили его улыбнуться, потому что они исполнялись в старомодной разбитной манере с лихими выкрутасами, которыми отец иногда любил себя потешить дома, вспоминая ушедшую юность. Пако попробовал представить себе вместо рояля кровать и распростертого на ней ухмыляющегося молодого человека и мысленно перенести эту кровать в городок, где стояли жестокие сибирские морозы; но, даже когда он сказал себе, что отец, скорее всего, умер не от воспаления легких, а от голода (его последний антрепренер бросил труппу и сбежал, прихватив с собой девицу, исполнявшую танец живота, а заодно и всю выручку), в нем не зашевелилось никаких чувств к умирающему на рояле молодому человеку в костюме в мелкую полоску. Тогда он попробовал воскресить в памяти хоть что-нибудь из того, что говорил ему отец, но, хотя отцовский голос громко звучал в его ушах, он не мог разобрать ни единого слова, и тут вдруг вспомнил, что вся их компания — он сам, братья Монсоны, Мэри и Рита Лопес — собралась в горы, и, размышляя, прилично ли ему отправляться с друзьями в этот поход, когда только что пришло сообщение о смерти отца, он неожиданно ясно услышал, как отец говорит с ним о горах… Много лет назад он спросил отца, сумеет ли он забраться на гору, когда подрастет, а отец засмеялся и сказал, что на гонконгские горы поднимется даже младенец — они лысые и морщинистые, словно старые, облезлые псы, и такие низкие, что подняться на самую вершину и спуститься вниз можно за полчаса — это не то, что на Филиппинах, где на восхождение уходят дни, а то и недели, где горы покрыты деревьями и густым кустарником, в котором водятся хищные звери. И он начал рассказывать Пако о горах, тянущихся по ту сторону Манильской бухты и очертаниями напоминающих спящую женщину.

Насколько Пако мог припомнить, то был единственный случай, когда отец рассказывал ему о Филиппинах, и он снова вспомнил об этом разговоре, когда с палубы парохода, на котором впервые в жизни плыл на гастроли в Манилу, взглянул вверх и вдруг увидел горную цепь, действительно напоминавшую спящую женщину. Вцепившись в поручни и с радостным удивлением глядя на никогда не виданные, но тем не менее знакомые контуры, он вдруг вспомнил, как тринадцатилетним мальчиком сидел на кровати, уставившись на фотографию, и пытался вызвать в душе хоть какой-нибудь отклик на смерть отца, а на кухне всхлипывала мать, готовившая завтрак. И все то время, что Пако был в Маниле, он каждый раз изумлялся, когда, подняв глаза, вдруг видел силуэт спящей женщины, вычерченный на ясном небе; это изумление растопило безразличие, с которым он ступил на землю предков: он ощущал теперь нечто похожее на родственные чувства, на радость возвращения домой.

К тому времени, когда он встретил сеньору де Видаль, он уже искренне заинтересовался Манилой и был готов заинтересоваться любой женщиной, пикантно сочетающей в себе первобытный мистицизм и бездумную современность; это сочетание — он уже понял — было отличительной чертой Манилы и людей, ее населявших: развязные девицы самозабвенно танцевали всю ночь в кабаре, а на рассвете, прикрыв лица черной вуалью, отправлялись в церковь к утренней мессе; юноши, одетые по последней голливудской моде, говорили на американском сленге, но тем не менее носили нательные крестики; по запруженным автомобилями улицам мимо роскошных кинотеатров шествовали за Черным Христом кающиеся босые грешники в венках из зеленых листьев, а над всем этим; над толпой и горячей пылью, над скелетами разрушенных зданий и над веселыми кабаре возвышались горы — спящая глубоким сном женщина, окутанная мифами, легендами и мистикой, ибо она, как говорили люди, была древней богиней этой земли, заколдованная и обреченная спать тысячу лет; но, когда она проснется, снова наступит золотой век и не будет больше ни страданий, ни мучений, ни богатых, ни бедных. Поэтому Пако, впервые встретив сеньору де Видаль (к тому времени он уже больше месяца пробыл в Маниле и исследовал город квартал за кварталом, улицу за улицей), сразу же узнал ее, как узнал напоминавшие спящую женщину горы, которые впервые увидел с палубы парохода.

Нельзя сказать, что сеньора напоминала сомнамбулу — отнюдь нет. Она была вполне нормальной и весьма энергичной женщиной — и в то же время какой-то безмятежной, не от мира сего. Ее невозмутимость была частью ее существа — сеньора делала что хотела, но без всякой бравады. В первый же вечер, когда сеньора появилась в ночном клубе «Манила — Гонконг», она пригласила Пако за свой столик — его в паузах всегда кто-нибудь приглашал, чтобы расспросить о филиппинцах в Гонконге, — но она не справлялась об общих знакомых, ее интересовал сам Гонконг, где, по ее словам, она провела свой второй медовый месяц, а потом нередко проводила с мужем отпуск; она и после войны бывала там, но всякий раз лишь по нескольку часов, пролетом в Европу или Америку. Она хотела знать, очень ли война изменила Гонконг. Он начал было рассказывать, но она перебила его и спросила, почему он весь вечер выглядит таким возбужденным и счастливым. Пако рассмеялся, подхватил затеянный ею разговор и, пока не настало время возвращаться к оркестру, рассказывал ей о своих исследованиях манильских улиц, о радостях открытий. Она была в обществе нескольких девушек («Не мои дочери», — представила она их Пако) и изредка танцевала с молодыми людьми этих девушек, но большей частью сидела одна за столиком, грызя соленые арбузные семечки и болтая с окружающими.

Вскоре после полуночи, перед тем как уйти, она снова пригласила Пако за столик и предложила — раз уж он так интересуется Манилой, а она — Гонконгом — встретиться еще раз «для обмена информацией». Он согласился. Она дала ему свою визитную карточку, и поздним утром следующего дня — а потом это повторялось каждый день — они встретились у нее дома, в белом особняке в испанском стиле на окраине города, где пролегали тенистые, аккуратно замощенные улицы и было много недавно построенных вилл, а на спускающихся уступами лужайках, портя общее впечатление, красовались предупреждающие надписи: «Осторожно — злые собаки!» или «Внимание — вооруженная охрана!».

Пако отнюдь не собирался заводить интрижку с замужней женщиной, по возрасту годившейся ему в матери, да и она ничем не давала понять, что рассчитывает на роман. Она называла его просто Текс, но он не звал ее Кончей, и, хотя они бывали вместе каждый день, они редко оставались наедине. У нее была масса обязанностей в разных благотворительных организациях, и по утрам Пако возил ее в больницы, приюты, на заседания всевозможных комитетов, на лекции и партии в маджонг. После обеда они совершали длительные поездки по городским трущобам, чтобы, как она говорила, он познакомился с повадками и манерами этих los majos de Manila [8]Манильских мужчин (исп.).
или уезжали за город, где он любовался медлительными буйволами-карабо и слушал народные песни, либо отправлялись в гости в дома, где жили ревностные хранители филиппинских традиций и где в пожелтевших кружевах и запахе лаванды явственно ощущался аромат прежних, испанских Филиппин — им веяло от статуэток святых, от семейных альбомов и уютных патио, от старинной барочной мебели и от усатых патриотов, смотревших с дагерротипов в тяжелых рамах. Вечерами они встречались в том из двух ночных клубов, где он в тот день играл. Она обычно приезжала туда поздно, с какими-то знакомыми, мало танцевала и оставалась внутренне собранной и спокойной среди общего шума и безудержного веселья; она сидела за столиком и грызла соленые арбузные семечки до самого закрытия, а потом увозила Пако и еще добрый десяток людей к себе домой «перекусить».

Она ни с кем не была близка, но ей всегда нужны были люди вокруг; когда рано утром закрывалась дверь за последним гостем, ей казалось, что захлопывается крышка гроба. Запершись в комнате, она долго ходила из угла в угол, молилась без слез, ломая руки, а потом ложилась спать и наконец засыпала, свернувшись калачиком на краю постели, а то и прямо на полу. В полдень она просыпалась отдохнувшей и посвежевшей, принимала ванну, завтракала, звонила Пако, и они обсуждали планы на день, пока их компаньоны по прошлой ночи еще спали в затемненных комнатах.

Она нравилась Пако своей спокойной безапелляционностью, при первой встрече царапавшей людей, как наждачная бумага, но эта безапелляционность, как и наждачная бумага, не оставляла глубоких шрамов, а, напротив, все сглаживала. Проведя детство с вечно плачущей матерью, он не любил слезливых женщин и нашел идеальную жену в Мэри, потому что Мэри (хотя и выглядела мягкосердечной), как и он, не давала воли чувствам. Поженившись, они оба порвали с прошлым: она ушла от пьяницы-отца, которого содержала с пятнадцати лет, так как он полагал, что у него слишком артистичная натура для того, чтобы работать; а Пако оставил свою безропотную мать жить на пенсии в Макао, в окружении родственников. Ему никогда не приходилось искать какого-то особого подхода к Мэри — они походили друг на друга, как близнецы, и потому в первые недели знакомства с сеньорой де Видаль он непринужденно писал Мэри обо всем. Читая письма Пако, она улыбалась его непосредственности, но улыбка эта была довольно натянутой.

Он писал, что в сеньоре ему очень нравилась ненавязчивость, но на самом же деле ему нравилось чувствовать себя как дома, сидя с ней за чашкой чая, и пользоваться ее роскошной машиной, как своей собственной. Он не очень задумывался над тем, какие люди ее окружают, но ему нравилась их блестящая светскость и непринужденность. Он ни разу не видел ни ее мужа, ни детей — а у нее было четверо сыновей от первого брака и дочь от второго, — но их отсутствие не казалось ему странным, поскольку она часто и совершенно свободно говорила о них: она рассказывала, что ее муж недавно произнес речь, что два ее сына, погибших на войне, посмертно награждены орденами, что Конни, ее дочь, недавно вышедшая замуж, училась стряпне, — и Пако иногда чудилось, что все они где-то рядом, в соседней комнате, и должны вот-вот войти… Но на самом деле их там не было, и в конце концов он понял, что, если ей и пришлось так же, как ему, пойти наперекор желаниям семьи — предварительно выполнив свои обязательства перед ней — и начать собственную личную жизнь, она вовсе не пыталась скрыть это за многословием, призванным заткнуть рот любителям посплетничать. Пако не был любопытен, и ей не приходилось ничего объяснять. И все же их отношения, которые должны были бы развиваться легко и просто, поскольку оба с самого начала отказались от мысли вступить в обычную и все усложняющую любовную связь, на деле — как начал замечать Пако по косым взглядам окружающих — обернулись отрывом от людей, превратились в жизнь вдвоем на необитаемом острове.

Он с раздражением обнаружил, что его личные дела стали предметом всеобщего внимания и обсуждения.

— Кто это, похожий на турка?

— А, это новое увлечение Кончи Видаль.

Как только он входил в комнату, где была она, люди охотно расступались и давали ему пройти к ней, но потом смыкались вокруг них плотным, любопытствующим кольцом. Даже его оркестранты выработали какую-то особую улыбку, и, когда он поворачивался к ним спиной, он физически ощущал, что улыбка эта становится шире. Однажды, сорвавшись, он замахнулся кулаком на саксофониста и тем прервал утреннюю репетицию. Его извинения джазисты впустили в одно ухо и выпустили через другое; он никогда не был с ними на дружеской ноге, а теперь они относились к нему с откровенной враждебностью. Они ворчали, что он пренебрегает репетициями и вместо этого возит свою любовницу по магазинам.

Тогда Пако решительно порвал с сеньорой. Он перестал замечать ее присутствие в ночных клубах и не брал трубку, когда она звонила. Она написала ему, спрашивая, в чем дело, но он не ответил. Она несколько раз заезжала к нему в отель — его там никогда не было.

Он возобновил свои одинокие экскурсии по городу, но они не приносили ему былого успокоения: жаркие улицы с бестолковым движением ассоциировались теперь с обреченностью, грязью, опасностью, болезнями и насильственной смертью. Город был пропитан каким-то ядом, медленно отравлявшим всех и вся: и мир роскошных вилл, в которых жили сеньора и ее друзья, и мир жалких лачуг, лепившихся возле сточных канав. Светские львицы могли играть в маджонг дни и ночи напролет, отрываясь от игры, только чтобы поесть или облегчиться; женщины из трущоб завтракали, обедали, ужинали и кормили младенцев грудью прямо у игорных столов, а зачастую тут же отправляли естественные надобности. А девушки, жившие в мире, где постели кишели клопами, где в комнатах вместе с людьми нередко жили свиньи и домашняя птица, а в канавах плавали нечистоты и дохлые крысы, были так же причесаны, наглажены, накрашены и надушены, носили такие же шелковые блузки и нейлоновые чулки, такие же часы и драгоценности, что и избалованные дочки из мира широких авеню.

Пако чувствовал, что в обоих мирах было что-то нереальное, казалось, что люди, населявшие их, как бы не жили вовсе, они отрицали окружающий мир, но отрицали его не так, как мистик отрицает его своим аскетизмом или религиозный реформатор — своим провидением будущего: их отрицание было сродни отвращению, испытываемому курильщиком опиума. Они перешагивали через реальность мира так же, как перешагивали через сточные канавы возле своих домов, — с рассеянной гримасой туриста, с отчужденной брезгливостью иностранца. Их замутненный взор не воспринимал ни безвкусной роскоши вилл, ни убожества залатанных лачуг, где четыре, а то и пять семей ютились в одной комнате и вместе готовили еду, вместе ели, вместе стирали белье и мыли посуду в вонючих коридорах, где не было уборных и люди пользовались невероятно грязными общественными туалетами, а чаще облегчались за любым углом. Они не замечали ни жары, ни пыли, ни грязи, ни дохлых крыс, но точно так же не замечали и сомнительного великолепия магазинов в центре города и щегольских клубов, потому что грезили наяву, а в воображении все они, богатые и бедные, уверенно шагали по миру, в котором отлично освоились: в этом мире были облицованные мрамором холлы, ванны из слоновой кости, роскошные костюмы и платья; они гуляли здесь по улицам, каждая из которых была Парк-авеню, все мужчины здесь были Пирпонтами Морганами, а все женщины — нестареющими, неувядающими кинозвездами. В реальном мире можно было обходиться горстью холодного риса в день и справлять нужду в ведро на дворе, спать на кишащей клопами циновке или защищаться от всего этого, вздыхая и поднося к носу надушенный платочек, упиваться видом роскошных ручных часов (сейчас все магнаты с Уолл-стрита носят такие) или вечернего платья (сейчас все первые дамы Нью-Йорка носят такие)… Можно было улыбнуться и отстраниться от серого ужаса, жалкой реальности, перенестись в сверхъестественный, грандиозный, изумительный, роскошный мир Великой Американской Мечты, созданной кинематографом.

И все же на лицах читалась напряженность; она была и в бегающих глазах, и в холодной испарине, и в натянутой улыбке, даже в походке, которую они тоже переняли, в манере танцевать — никогда для собственного удовольствия, никогда с легкостью, но всегда потея от страха оказаться не на высоте, от страха не произвести впечатление, от страха не быть такими, как другие, как идолы американского кино. И поэтому все они дергались в танцах еще утрированнее и смеялись еще беззаботнее, покрывались холодным потом и агонизировали, а сеньора де Видаль, сидя в одиночестве за своим столиком, грызла соленые арбузные семечки, оставаясь спокойной и сдержанной, в то время как люди вокруг кривлялись и шумели, — и в конце концов Пако понял, что, хотя он бежал от нее, а она не преследовала его, он не спасся, не сдвинулся с места: она всегда была вот здесь, рядом, улыбалась за его спиной и грызла соленые арбузные семечки.

Он продержался неделю, а потом перестал скрываться, и она снова завладела им.

Опять он сопровождал ее повсюду совершенно открыто, потому что, сказала сеньора, не могли же такие люди, как он и она, обращать внимание на вздор, который мелют досужие языки. Но под ее внешним спокойствием он ощущал панический страх и чувствовал, что земля колеблется под его ногами: их необитаемый остров оказался заминированным. Непосредственность первых дней ушла, они как бы провели границы, через которые не смели переступить. Он был с ней мрачным и нервным, она стала более внимательной к нему, и теперь они, хотя никогда не были любовниками, походили на них больше, чем когда-либо.

— Кто это, похожий на турка?

— А, это новое увлечение Кончи Видаль.

Пако страдал от напряженности в их отношениях и еще от того, что постоянно чувствовал себя под наблюдением — всегда и везде. Он перестал писать Мэри. До истечения контракта оставалось еще три месяца.

Как-то раз, жарким днем, он поджидал сеньору в гостиной: она должна была прийти с минуты на минуту. Он задернул занавеси, потому что у него от жары разболелась голова, лег на софу, зарылся лицом в подушки и вдруг острее, чем обычно, почувствовал, что за ним наблюдают. Он поднял голову и увидел девушку, стоявшую в дверях. Он сразу же понял, что это ее дочь. Он встал. Она вошла и сказала, что ее зовут Конни Эскобар. Затем сообщила, что, вероятно, мать не скоро придет домой — случилось ужасное несчастье: несколько ее подруг, дам, занимавших высокое положение в свете, убиты бандитами в провинции. Их изувеченные тела только что привезли в морг, и мать вызвали для опознания трупов.

Пока она говорила, Пако внимательно разглядывал ее — они стояли близко друг к другу в затемненной комнате, — и в уголках его губ заиграла улыбка. Он все больше и больше проникался уверенностью, что именно эта девушка следила за ним — и не только сейчас, когда он лежал на софе, а все время. Он видел, как она бесстрастно смотрит на его подрагивавшие губы и сузившиеся глаза. Она спросила, не болен ли он. Смахнув пот с бровей, он обругал жару. Она предложила отвезти его за город — там, возможно, прохладнее.

У нее была желтая машина с откидным верхом. Пако курил, она следила за дорогой, и оба молчали. Они пронеслись мимо раскаленных окраин и вырвались на простор. Потом они свернули с шоссе, автомобиль прошуршал по траве и наконец уперся в бамбуковую рощу у реки. Как только машина замерла у самой воды, он обнял девушку и сразу же почувствовал огромное облегчение. Он видел ее дрожащие веки, беззвучно открывавшийся рот, а тела их неудержимо влекло друг к другу. Он коснулся губами ее губ, и это прикосновение таким взрывом отозвалось во всем его теле, что у него выступили горячие слезы. Но когда, застонав и прижавшись губами к ее подбородку, потом к ушам, потом к шее, он почувствовал, как давняя боль наконец-то оставляет его, она открыла глаза и со стоном оттолкнула его. Он отпрянул, изнемогающий от желания, в полном смятении, со слезами в глазах и со стоном в горле, а она выпрямилась, вытащила пудреницу и, нахмурившись, принялась разглядывать себя в зеркало. Он прижался губами к ее плечу, но она бесцеремонно отпихнула его локтем. Он резко схватил ее за руку — пудреница выскользнула из ее пальцев; стремительно повернувшись, она наотмашь ударила его по лицу. От удара он откинулся назад, стукнулся головой о дверцу и тут же вышел из транса. Он с удивлением уставился на ее злое, искаженное лицо, а она, презрительно выплевывая слова, спросила, уж не думает ли он, что она такая же легкая добыча, как ее мать? Он попытался сесть нормально, но она неожиданно рванула машину с места, и он опять нелепо упал на сиденье, а она расхохоталась. Весь обратный путь до города она тряслась от хохота, Пако молчал. Когда шоссе влилось в городские улицы, она, подавляя хохот, повернула к нему насмешливое лицо и спросила, куда его подвезти.

В тот же вечер она появилась в «Маниле — Гонконг». И потом всю неделю приходила туда каждый день — Пако легко угадывал ее присутствие, даже оставаясь спиной к публике: она всегда была там, где шумели больше всего. Время от времени она танцевала, бродила меж столиков, смеялась и громко разговаривала, но стоило ему повернуться лицом к залу, его глаза неизменно встречали ее взгляд. Он улыбался и смотрел сквозь нее.

Сеньора не показывалась. Пако слышал, что она заболела и никого не принимает — трагическая гибель подруг потрясла ее. Он ни разу не навестил ее, даже не позвонил. Он чувствовал, что и сам заболел от яростного желания заключить ее дочь в объятия, но в полусне-полубреду, наполненном уплывающими видениями, женщина, которую он преследовал, была о двух лицах, и, хотя Пако из последних сил пытался догнать ее, он в то же время страшился минуты, когда она остановится и повернется к нему своим вторым лицом.

Спустя неделю его оркестр начал играть в «Шанхайском бульваре», и Конни была там, когда один молодой человек застрелил другого, потому что оба хотели сидеть на одном и том же месте. В тот вечер, еще задолго до убийства, атмосфера в клубе была напряженной, потому что туда явились два соперничавших политикана, каждый со своей свитой прихвостней и телохранителей. Управляющий клубом подбежал к Пако и попросил играть без перерывов и притом погромче. Политики заняли столики в противоположных концах зала. Люди потрусливее поторопились уйти, те, кто похрабрее — Конни среди них, — остались и нервно танцевали, ожидая, когда начнется стрельба. Однако ничего не произошло. Соперники то и дело ходили друг к другу в гости через весь зал, вместе выпивали, обменивались рукопожатиями и хлопали друг друга по спине; в полночь они, сопровождаемые своими неулыбчивыми телохранителями, мирно удалились. Люди, оставшиеся в клубе, вначале перетрусившие, а теперь разочарованные, почувствовали себя обманутыми, и нервная атмосфера не разрядилась. Ссора из-за места между двумя молодыми людьми кончилась тем, что оба выхватили пистолеты и начали стрелять — менее удачливый неверными шагами пересек танцевальную площадку, потом согнулся пополам, прижав руки к животу, и свалился всего в полуметре от Конни, которая, как только началась стрельба, бросилась ничком на пол. Увидев кровь, она завизжала, и Пако, выскочив из-за барабана, бросился поднимать ее, а в это время вопящие от страха люди, натыкаясь на стулья и столы, в панике рванулись к выходу.

Пако дотащил девушку до кухни и там, поставив на ноги, тряс до тех пор, пока она не перестала визжать. Неожиданно она покачнулась, и ее вырвало. Он заставил ее выпить воды. Она бросилась к нему на грудь и разразилась рыданиями. Он снял с себя пиджак и набросил ей на плечи, потом повел ее к машине. С неба падал мелкий дождик, замутнявший лунный свет. Он вел машину по мокрым улицам, одной рукой крутя баранку, а другой прижимая девушку к груди, пока она не выплакалась. Потом он затормозил, заставил Конни вытереть лицо и дал ей сигарету. Они курили, отодвинувшись друг от друга: им обоим было немного стыдно. Ему было стыдно за свою злость и ее детский страх, ей было неловко, потому что он проявил к ней нежность. Потом она выбросила сигарету и снова прильнула к его груди, а он обнял ее одной рукой и прижался губами к ее волосам. Когда она подняла к нему лицо, он поцеловал ее мокрые глаза, нос, дрожащие губы. Свободной рукой он включил мотор, а она спросила, куда они направляются. Он ответил, что его отель совсем недалеко, всего в нескольких кварталах; она обняла его обеими руками, и он почувствовал, как шевелятся губы, прижавшиеся к его шее. Машина неслась по затихшим улицам. Но когда они подъехали к отелю, она еще теснее приникла к нему и отказалась выйти из машины. Усталость поборола в нем желание, и он согласился отвезти ее домой, но она попросила сначала заехать в китайский квартал.

Они ехали через трущобы, где жили манильские китайцы: мокрые стены, мокрый булыжник, горбатые мостики, переброшенные через зловонные канавы, убогие домишки, ронявшие капли дождя на узкие извилистые улочки, а по бокам вырисовывались неровные ряды крыш и стреловидные силуэты пагод, Мокнувших в дождливом свете луны. В какой-то лавчонке — она долго колотила в ставни, пока хозяин не открыл дверь, — Конни купила куклу, объяснив Пако, что кукла нужна ей для благодарственного подношения. Она уверенно указывала дорогу в лабиринте улочек, и наконец они добрались до маленькой площади, которую с трех сторон замыкали какие-то дома, а с четвертой — заросший водяными лилиями грязный канал с переброшенным через него деревянным мостиком. По этому мостику они и вышли на площадь. Она велела ему остановиться у среднего здания каменного строения с балюстрадой, к которой с улицы вели три ступеньки — на верхней лежали два каменных льва. Пако понял, что это храм. В открытой двери, укрывшись от дождя, сидел старый китаец с редкой бороденкой и курил длинную трубку, а в темноте за его спиной мигали свечи. Конни, взяв куклу, вышла из машины — она не позволила Пако сопровождать ее, — взбежала по ступенькам, кивнула старому китайцу и скрылась во мраке. Когда она минут через десять вернулась, куклы у нее уже не было. Она ничего не объяснила, а он не спрашивал. Он довез Конни до ее дома, и, прощаясь, она сказала, что он может ехать в отель на ее машине, а утром она пришлет за ней кого-нибудь.

На следующий вечер она не появилась в клубе, и он вспомнил, что, расставаясь с ним накануне, она сказала «прощай», а не «до свидания», но тогда он был слишком утомлен от всех ночных переживаний и не обратил на это внимание. Он вспомнил, как двигались ее губы, когда она произносила это слово, и как резко она повернулась потом, а он сидел и бездумно глядел поверх руля. Он вспоминал, как в лунном свете в ее глазах блестели слезы, как влажный ветер шевелил ее волосы, с какой нежностью она держала в руках куклу и какое глубокое умиротворение было на ее лице, когда она вышла из храма. Он вспомнил, как она прижималась губами к его шее, когда они ехали к отелю, и понял, что все это время она страстно молилась: то, что он тогда принял за поцелуи, было молитвой. Его больше не мучило любопытство, и он уже забыл свое отвращение и злость, он сознавал только, что его несет какой-то мощный поток и ему надо бороться с течением, что это не он должен стремиться к ней, а она — к нему, потому что силы притяжения так же неумолимо влекут ее, как и его, и в конце концов эти силы притянут Конни к нему.

И когда однажды ночью, две недели спустя, он, выйдя из клуба, увидел ее желтую машину и ее лицо за стеклом дверцы, мир вокруг медленно поплыл, разноголосица покидавших клуб полуночников затихла в отдалении, лунный свет превратился в реку и река понесла его к ее машине — он двигался, как в замедленных кинокадрах. Машина поплыла сквозь лунный свет, а они покачивались рядом, то касаясь друг друга, то вновь отдаляясь, словно нити водорослей в ручье, и не могли ни говорить, ни протянуть друг другу руки — настолько могуч был несший их поток. Но когда машина затормозила у его отеля, их словно выбросило на берег, он повернулся к ней — она ждала его: они замерли в объятиях, дыхание их смешалось. Он открыл дверь и увлек Конни за собой; она подалась было к нему, но будто приросла к сиденью и, стараясь встать, покрылась потом от усилий, а он тщетно тянул ее к себе. Они оторвались друг от друга, плача от замешательства и отчаяния, он включил мотор и вслепую повел машину по залитым лунным светом улицам, не зная и не желая знать, куда едет, но, когда черные строения китайского квартала сомкнулись вокруг, он понял, что с самого начала они ехали именно туда.

В той же лавочке она опять купила куклу, потом машина подъехала к храму, и Конни прошла внутрь; после минутного колебания он последовал за ней. Старый китаец взглянул на него исподлобья, но не остановил. Он прошел по длинному темному коридору и оказался в похожей на пещеру комнате. Пол был покрыт соломенными циновками, перед статуей бога войны горели оплывшие свечи и дымились курительные палочки. Конни нигде не было видно, но человек, выросший в Гонконге, знает, как устроен китайский храм; он начал обходить боковые ниши и скоро в одной из них нашел Конни — она стояла перед освещенным свечами алтарем. Когда он вошел, она не обернулась. Маленькое помещение было наполнено запахом воска и курительных палочек. Он встал за спиной Конни и посмотрел на божка — старый толстый божок с отвисшей грудью, лысый и большеухий, сидел, как Будда, и поглядывал на него с хитрецой, два пупка на его огромном животе подмигивали так же хитро. Конни положила куклу на колени божку, повернулась и пошла прочь. Пако отстранился, чтобы не прикоснуться к ней, почувствовав неожиданную злость. Ее слабая улыбка подтвердила, что она поняла его состояние.

Они сели в машину, но поехали не сразу. Теплый лунный свет казался прохладным после пропитанной мускусом духоты храма. Они закурили, и его подчеркнутое молчание заставило ее заговорить первой. Когда она сказала, что у нее два пупка, он сразу же поверил ей и почувствовал — нет, не отвращение — неодолимое желание, которое пронзило его как молния и наделило его пальцы зрением, а глаза — осязанием. Она говорила, опустив голову и отвернувшись — огонек сигареты тускло светился между ее пальцами, — а он представил ее сидящей в позе божка, потом мысленно сбросил с нее одежду, а потом увидел себя куклой у нее на коленях. Она подняла глаза, перехватила его взгляд и в тревоге попросила отвезти ее домой. Улыбаясь, он сообщил ей, что она поедет с ним, что она уже достаточно водила его за нос и теперь он твердо решил этой же ночью выяснить, урод она или нет. Она в панике рванулась прочь, но он резко тронул машину и расхохотался, когда девушку бросило на сиденье. Всю дорогу до отеля он смеялся. Конни молчала. Когда они вышли из машины, он крепко взял ее за руку, но она попросила отпустить ее: она и так пойдет с ним. В ее прищуренных глазах таилась та же хитринка, что и у ее бога.

Они поднялись в номер, и он запер дверь. Пако уже не смеялся — предстояла работа, а не игра. Он снял пиджак. Она ждала его в темноте — свет они не включили, а ставни на окнах были закрыты. Когда он подошел к ней, она резко ударила его ногой в пах. Он согнулся пополам, она тут же прыгнула на него, и они, не издав ни звука, вцепились друг в друга. Они молча боролись, катаясь по полу, обливаясь потом и кровью, лившейся из ссадин, и только их сдавленное дыхание да глухой стук отлетавших в стороны стульев нарушали тишину в темной комнате. Кое-как высвободившись, она хотела вскочить на ноги, но он ухватил ее за платье, и оно треснуло на груди. Она ударила Пако по спине, он откатился в сторону, а она свалилась на пол, но, когда он снова рванулся к ней, она ногами ударила его в лицо и забилась под стул. Пошатываясь, он привстал на колени, но в этот момент она запустила в него стулом, и удар снова свалил его на пол. Она перепрыгнула через него и метнулась к двери, но он успел схватить ее за лодыжку, и она с размаху ударилась лицом об пол. Судорожно дернув ногами, она оперлась о край стола и попыталась подняться, а он в это время тоже старался встать на ноги по другую сторону стола, и вот они уже стояли друг против друга, обливаясь потом и слезами, но оба еще не сдавшиеся. Он опрокинул стол, она отскочила в сторону, но, прежде чем она успела ускользнуть, он уже схватил ее за шею и прижал к стене. Она вцепилась ему в волосы, он вырвался и увернулся от ее кулака, но зато ей это не удалось, и, когда он нанес ей сокрушительный удар в подбородок, она рухнула на пол и замерла.

Держась за стену, он добрался до умывальника, ополоснул лицо и глотнул воды. Рубашка висела на нем клочьями, все лицо было в ссадинах; ему сейчас хотелось где-нибудь лечь и умереть, но он все же приковылял назад и склонился над нею. Она не шевелилась, но была в сознании — ее хитрые глаза смотрели на него и ждали, что он сделает дальше. Из уголков ее рта текла кровь, а платье на груди и плечах было разодрано. Стоило ему наклониться, сорвать с нее остатки платья, и он бы убедился, действительно ли она в родстве с уродливым идолом, но он замер над ней в темной комнате, а ее глаза издевались над ним, и вдруг он покрылся липким потом, почувствовал, что другие глаза пристально и неотрывно смотрят на них обоих, глаза, которые следили за ними всю эту ночь и все предшествовавшие ночи, и он знал, кому принадлежат эти глаза. Он почувствовал, что волосы у него встают дыбом, из желудка поднимается кислая теплая рвота, и девушка на полу увидела, как он опять согнулся пополам (совсем как тот молодой человек в клубе), прижимая одну руку к животу, а другую — ко рту, и ее окровавленные губы скривились в улыбке — в конце концов победила она.

Он отшатнулся от нее, схватил пиджак и бросился вон из комнаты, вниз, пробежал мимо ее машины и помчался дальше по белым пустынным улицам все быстрее и быстрее, потому что глаза преследовали его, были везде и от них нельзя было укрыться в этом городе зла, где богатые и бедные содрогались от страха, прячась за своими вывесками о злых собаках и вооруженной охране, где толпы людей убегали от самих себя и многолюдные улицы в любую минуту могли превратиться в голую пустыню и жертвы плясали на собственной крови, где бродили привидения, а на дверях домов и в воздухе появлялись таинственные письмена, где витали души умерших и где молодая женщина прошептала ему, что у нее два пупка…

Он сделал что-то ужасное? Конечно, ведь я все это время тащу ее за собой, ахнул он и содрогнулся. Я тащу ее за волосы, в ужасе подумал он. Но когда он в панике остановился и посмотрел вниз, то увидел, что сжимает в руках пиджак. Это всего лишь твой собственный пиджак, ты, жалкий идиот, крикнул он себе смеясь и с облегчением стал покрывать пиджак поцелуями. Почувствовав прохладу, он обнаружил, что стоит на берегу моря. Он был один, никто не преследовал его, он отдал свою лихорадку свежему ветерку, и рыдания принесли ему облегчение. Но вот он поднял голову, увидел горы, и снова сердце его замерло, глаза вылезли из орбит, а из груди вырвался беззвучный вопль. Нет, никуда он не убежал и не спасся — она снова была перед ним, четко очерченная на фоне неба, с хитрой усмешкой в глазах и кровавой улыбкой на губах; ее груди и плечи были обнажены. Он повернулся, чтобы бежать, но ноги его стали ватными, он нелепо взмахнул руками — земля под ногами качнулась и ударила его по лицу, лунный свет исчез, сверкнули звезды, песок набился в рот, а в ушах стоял рев прибоя. В следующее мгновение исчезли и звезды, и песок, и вода — осталась только тишина, абсолютный вакуум, пустота…

Два дня спустя он уже плыл на пароходе в Гонконг.

— Я уехал, не повидав их, — объяснял Пако Тексейра Пепе Монсону, сидевшему рядом с ним на траве в Кинг-парке — огромной чаше, наполненной теплым, как суп, вечерним воздухом. По краям чаши, там, где еще не угас свет дня, Пепе Монсон видел закутанные в туман здания фешенебельных клубов — они одиноко дожидались воскресных паломников.

— Чертовски нелегко было расставаться с оркестром, — сказал Пако. — Управляющий ничего не хотел слышать и ссылался на контракт, а парни, естественно, думали, что я подкладываю им свинью. Не могу винить их за это. Но мне необходимо было сбежать, иначе бы я рехнулся. Я просто-напросто удрал, так что они еще могут возбудить дело, если захотят. Я не взял даже причитавшиеся мне деньги и приехал еще беднее, чем прежде. И еще гнуснее. Я чувствую себя так, словно совершил колоссальную подлость, — чувство не из приятных, — из-за этого-то у меня, по выражению Мэри, и появился взгляд как у Бориса Карлова.

— Значит, конец оркестру «Тьюн текнишнз», — сказал Пепе.

— …и его руководителю Тексу, — подхватил Пако, нахмурившись. — Никто не станет доверять мне после этого. Придется, наверное, поменять профессию.

— Хотел бы я знать, что заставляет ее придумывать подобные нелепости?

— Ты о Конни?

— Да. Этот вздор насчет пупков.

— Ну, она хочет сначала ошеломить, а потом погубить. Ей нужно не тело — она губит душу.

— Это уж чересчур.

— Они — слуги дьявола, и она, и ее мать. Они спелись: мать ловит простака и играет с ним, как кошка с мышкой, а когда наиграется, отдает дочери.

— Я бы не сказал, что они действуют заодно — скорее, друг против друга.

— Они работают друг для друга. Каждый раз, бывая с одной из них, я явственно ощущал, что другая следит за нами с завистью. Когда ты корчишься в мучениях, обе получают удовольствие. А когда ты уже на пределе, дочь огорошивает тебя своим ужасным саморазоблачением, и ты теряешь голову, бежишь прочь как одержимый. И готово — еще одна душа отправилась в ад.

— Нет, Пако, нет.

— Что ты знаешь о них? Ты видел их всего раз, да и то мельком.

— И тем не менее, по-моему, ты ошибаешься. Особенно насчет дочери. Мне кажется, она просто перепуганная девочка, которая отчаянно пытается спасти себя…

— …а потому сообщает всем, что у нее два пупка, — вставил Пако.

— Я начинаю думать, что этим она по-своему хочет доказать, что и у нее есть ангел-хранитель…

— Жалкий моралист! И ты попался на этот крючок.

— А ты нет?

— Да. Да, конечно. И я тоже.

— И если говорить правду, ты все еще на крючке.

— Нет, — отрезал Пако и, откатившись в сторону, уткнулся лицом в траву.

В парке, кроме них, никого уже не было. Мэри увела детей домой: становилось прохладнее и приближалось время ужина. Она попросила мужчин прийти через несколько минут: суп остынет. Но эти несколько минут растянулись на часы.

— Пожалуй, нам пора, — сказал Пепе. — Мэри ждет.

Пако не пошевелился. Почувствовав руку Пепе у себя на плече, он сказал, не поднимая лица:

— Оставь меня в покое.

— Но Мэри будет беспокоиться.

— Я не могу идти домой.

— Это глупо.

— Бесполезно. Она знает, что я только и думаю, как бы вернуться.

— К этим женщинам?

— Они еще меня не прикончили.

— Ты любишь их?

Пако поднял лицо к Пепе.

— Они ждут меня, — улыбнулся он. — Они меня преследуют. А если бы я любил их, я бы давно уже ушел к ним.

— Но если ты их не любишь, тебе нечего их бояться.

— Нет, это не любовь. Какая это любовь? Я знаю, что они порочны, развращены, олицетворение зла. Но я попался — они держат меня мертвой хваткой. Я знаю: рано или поздно они позовут меня и я побегу, как собачонка. Мэри тоже это знает. Она и я — мы просто ждем.

— Но ведь есть же у тебя сила воли?

— Нет, я лишился ее там. И вообще оставь меня в покое!

— Пошли. Уже холодно.

— Ничего.

— И Мэри ждет.

— Иди и скажи ей, чтоб не ждала. Скажи, что у меня болит голова и мне нужно побыть на воздухе. Я скоро приду.

— Я подожду тебя.

— Оставь меня в покое! Убирайся к черту, слышишь?

— Ладно, старина.

Пепе встал и, еще раз взглянув на Пако, который опять уткнулся лицом в траву, зашагал прочь. Вокруг стелился легкий туман, и он чувствовал себя как Алиса, пробирающаяся в Зазеркалье. Но, подумал он, это не я шагнул сквозь зеркало, а Пако и отец. Зеркало разбилось. И они не могут вернуться, во всяком случае, отец точно не может…

Отец, конечно, уже поужинал и сейчас в постели, но не спит. Он вообще почти не спит по ночам, просто неподвижно лежит и всматривается в темноту, как Пако, который сейчас уткнулся лицом в траву. Отец очень мало рассказал о том, что он видел по ту сторону зеркала. Но человек, который вернулся оттуда, был не похож на прежнего доктора Монсона, подумал Пепе и вспомнил, как он услышал шаги в комнате отца в день, когда тот должен был еще быть в Маниле.

Когда великая весть о том, что филиппинский флаг развевается теперь над архипелагом в суверенном одиночестве, дошла до Гонконга, отец был болен и не мог присутствовать на церемонии провозглашения независимости. А когда он достаточно оправился для короткого путешествия, то решил поехать в Манилу один — он не хотел, чтобы кто-либо сопровождал его в этой поездке, — поездке, о которой он мечтал целую жизнь. Пепе пришлось отложить женитьбу — он и Рита Лопес были помолвлены в год окончания войны, — так как отец пожелал, чтобы свадьбу сыграли в их старом доме в Маниле. Он обещал немедленно отремонтировать дом; Пепе должен был вслед за отцом отправиться со своей невестой на Филиппины. Когда старик отплывал из Гонконга, он сам был похож на молодого жениха: подтянутый и бодрый, он, не скрывая радости, махал сыновьям с палубы корабля, который увозил его на родину после полувекового изгнания.

Меньше чем через месяц он вернулся, никого не предупредив. Как-то раз дождливым полднем Пепе, придя домой после очередного обхода конюшен, услыхал, что в отцовской комнате кто-то ходит. Он не узнал шаркающих шагов. Не снимая мокрого плаща, прямо как был, в галошах, он кинулся наверх и нашел там отца, который так изменился и выглядел таким хрупким, словно отсутствовал не месяц, а долгие годы. Взглянув на него, Пепе сразу понял, что не следует выдавать удивления.

— Когда вы приехали, папа? — спросил он, целуя старика в щеку.

— Только что. Я прилетел.

— Надо было дать телеграмму.

— Не успел. Я очень торопился.

Снимая галоши, Пепе ждал дальнейших объяснений. Но их не последовало. Отец проворчал, что в его комнате грязно. Услышав в голосе отца жалобные нотки, Пепе вздрогнул. В комнате на самом деле было чисто.

— Я скажу слуге, чтобы он здесь прибрал, — сказал Пепе. — Пойдемте вниз и выпьем чаю.

— Сначала я умоюсь, — ответил старик.

Но когда Пепе снова поднялся к нему в комнату, отец спал, уронив голову на ручку кресла. Пепе позвонил брату и Рите Лопес и упросил их прийти на ужин, но предупредил, что с отцом что-то случилось и не следует утомлять его вопросами.

За ужином старик был молчалив, но если раньше он молчал, погружаясь в мысли, то теперь его молчание было таким же пустым, как и взгляд, которым он смотрел на украшенный цветами стол и на шампанское, купленное, чтобы отпраздновать его возвращение. Сразу после ужина он извинился и поднялся из-за стола: он устал и хотел пораньше лечь спать. Поцеловав Риту в щеку, он пошел наверх, его сыновья последовали за ним, помогли ему раздеться и уложили в постель.

Когда они спустились в гостиную (она также служила Пепе кабинетом), Рита принесла кофе. Все трое страшно устали и хранили молчание, словно в доме был покойник. Пододвинув диван к окну, они сели вместе и молча пили кофе, глядя на проливной дождь и огни парома, тускло мерцавшие сквозь шторм. Когда наконец они нарушили молчание, то заговорили шепотом.

— Но ведь он же писал вам? — спросила Рита. — Что было в письмах?

— Ничего такого, что могло бы объяснить это, — ответил Пепе.

— В письмах отец так же сдержан, как и в разговоре, — улыбнувшись, сказал Тони. Он был в белой домашней сутане: не успел переодеться в черную — все гонконгские монахи появляются на людях в черных сутанах. — Но я почувствовал что-то неладное, когда от него пришло первое письмо, затем второе, а потом и последнее, и ни в одном из них он не написал, что наконец-то может сказать: «Nunc dimittis servum tuum, Domine».

Произнося латинские слова псалма Симеона, он улыбнулся Пепе через голову Риты. Пепе слабо улыбнулся в ответ. Когда они были детьми, отец каждый вечер водил их с собой в церковь — по воскресеньям в собор, а по будним дням в доминиканскую церковь, — чтобы послушать псалом Симеона. Он объяснял им, что в переводе эти слова означают: «Ныне отпущаеши раба своего, господи», и говорил, что, когда вернется на родину, сможет, как Симеон, сказать: «Nunc dimittis…»

— Этот псалом поют во время вечерни? — спросила Рита.

Она сидела между братьями, потягивая кофе. Когда-то она пела в церковном хоре.

— Во время повечерия, — поправил Тони.

— А, ну да. Псалом Симеона — когда все встают.

— А мы с тобой, — улыбнулся Тони брату, — при этом еще и перемигивались.

— Мы мечтали о Маниле, — объяснил Пепе Рите, — о реке, в которой мы собирались плавать, вернувшись туда, потому что псалом напоминал нам о возвращении на родину, а возвращение на родину мы всегда связывали с купанием в реке, где, как говорил папа, полно дохлых собак и свиней. — Он помолчал и добавил: — Но хотя мы и подмигивали друг другу, мы воспринимали этот псалом всерьез.

Пепе говорил с печальной торжественностью, словно оправдываясь. Он все еще остро ощущал пустоту молчания отца. Каждый по-своему, но все они предали его: мать умерла, Пепе стал ветеринаром, а Тони ушел в религию. Повзрослев, они начали относиться к мечте отца, как к некой навязчивой идее. Они отступились, бросили старика, и он в одиночку продолжал поклоняться своей — святыне. А теперь поклонение кончилось, свечи догорели. Остались только пустая темнота и пустое молчание.

— Мне надо было поехать с ним! — вдруг громко сказал Пепе.

— Пожалуйста, не вини себя, — откликнулся Тони. — Отец хотел поехать один.

— Только потому, что понял: мы уже не верим в его мечту.

— Мы ничего не могли поделать.

— Мы могли бы защитить его от того, что там произошло. А как мы поможем ему теперь, если даже не знаем, что случилось?

— Возможно, он просто устал с дороги, — заметила Рита, собирая чашки. — Пусть отдохнет. А потом постараемся выяснить, что же все-таки было в Маниле.

— Он не скажет, — покачал головой Пепе, вспомнив отсутствующий взгляд отца. — Он даже не хочет вспоминать об этом, разве ты не видишь?

— Не волнуйся, старина, — сказал Тони. — Отец — храбрый человек. Это пройдет. Он переносил и не такие удары судьбы.

— Пойду вымою чашки, — сказала Рита, — а потом вам придется проводить меня домой.

— А я пойду взгляну на него, — решил Тони.

Оставшись в одиночестве, Пепе встал и подошел к окну. Он думал об отце, который всегда слушал «Nunc dimittis…», строго выпрямившись и прижав руку к сердцу. Рита вернулась из кухни, и он помог ей надеть плащ. Они не говорили о том, что у них на душе, но было ясно — свадьбу опять придется отложить.

Спустился Тони и сообщил, что отец не спит.

— Сначала я думал, он заснул, но, наклонившись над ним, заметил, что он лежит с открытыми глазами. Я позвал его, но, кажется, он меня не слышал.

— Пожалуй, не стоит оставлять его одного, — сказал Пепе. — Тони, будь добр, проводи Риту домой.

Всю ночь Пепе пролежал в постели без сна, зная, что отец тоже не спит. На рассвете он услышал какой-то шорох. Он встал, набросил халат и прошел в соседнюю комнату. В полной темноте старик сидел в качалке. Пепе включил свет.

— Вы рано встали, папа.

— Я не мог заснуть.

— Да, мне тоже дождь не давал спать.

— Нет, не дождь. Пыль, пыль…

— Сегодня прислуга тщательно все здесь вытрет.

— И крабы. Они везде. Куда ни ступишь, обязательно раздавишь краба.

Пепе услышал, как гулко бьется его сердце.

— Крабы и пыль, крабы и пыль, крабы и пыль, — монотонно повторял старик в такт качалке.

— Может быть, примете снотворное, папа?

— Нет.

— А кофе будете?

— Да, спасибо.

Когда Пепе вернулся с кофе, старик все так же покачивался в кресле. Пепе пододвинул стул и сел напротив отца.

— Расскажите мне о Маниле, папа. Как она показалась вам?

Старик молчал, покачиваясь в кресле. Он дул на кофе и отпивал его маленькими глотками.

Пепе чуть повысил голос:

— Вам понравилось в Маниле, папа?

Старик по-прежнему, казалось, ничего не слышал и мерно покачивался.

Пепе поставил свою чашку на пол, наклонился вперед и положил руку на колено отцу, чтобы остановить качалку.

— Послушайте меня, папа. Это я, Пепе, ваш сын. Со мной вы можете говорить откровенно. Вы можете сказать мне все.

Старик оторвал взгляд от чашки и посмотрел на него без всякого выражения.

— Расскажите мне, что случилось. Вы слышите меня? Умоляю, расскажите мне, что случилось.

Старик откинулся в кресле и закрыл глаза.

— Оставь меня, — вдруг холодно сказал он. — Ступай, ступай. Оставь меня в покое.

А сейчас, думал Пепе Монсон, выходя на улицу, Пако говорит то же самое, уткнувшись лицом в траву. Он замедлил шаг и оглянулся, пытаясь разглядеть Пако, лежавшего на дне чаши Кинг-парка. Но в темноте ничего не было видно. Тогда он повернулся и увидел перед собой мерцающую улицу, силуэты карликовых сосен по обочинам и огни машин, прорезавшие туман. За укутанной туманом дорогой стоял, поблескивая освещенными окнами, дом Пако, где ждала Мэри и стыл суп.

Теперь Пепе узнал то, что Мэри знала еще раньше. Хотя оба они не входили в Зазеркалье, зеркало дало трещину, и сквозь нее в их мир стали проникать пришельцы с той стороны. Сегодня из тумана выплыла модно одетая молодая женщина в черных мехах и в черной шляпке, в серых перчатках, с жемчугом на шее; потом выплыла похожая на мадонну дама в белом меховом жакете, с шарфом в горошек на шее и с золотыми монетами в ушах; выплыл Пако в темно-синем свитере с высоким воротом; выплыл его отец, распростертый в кресле без сознания, хотя глаза его были открыты, а рот улыбался.

«Есть же у тебя сила воли!» — крикнул он тогда Пако, а сейчас понял, что кричал призраку, что он сам попал в мир призраков.

«Рано или поздно они позовут меня, и я побегу к ним, как собачонка».

«И крабы. Они везде. Куда ни ступишь, обязательно раздавишь краба».

«Когда я была маленькой, я думала, что у всех людей два пупка».

«Когда я была маленькой, такие люди, как ваш отец, всегда были для меня образцом. Они были как бы моей совестью, существовавшей отдельно от меня».

«Крабы и пыль, крабы и пыль…»

Мир по сю сторону треснувшего зеркала уже не был безопасным, в нем тоже бродили призраки, пришедшие с той стороны; здесь, в этом мире, Пако ждал, когда на шее у него затянут петлю, бедная милая Мэри лгала, осторожную Риту удивляли драконы, Тони прятался в своем монастыре, отцы принимали наркотики, матери теряли свои учебники, а у молодых женщин было по два пупка…

Пепе вздрогнул от порыва холодного ветра. Он поднял воротник, сунул руки в карманы и пошел через улицу к освещенным дверям и окнам, туда, где ждала Мэри и стыл суп.