В восемь вечера Рита закрывала салон, и как раз в это время раздался телефонный звонок. Телефон стоял в туалете и будто назло звонил обычно именно тогда, когда туалет был занят. Вот и сейчас оттуда выскочила Элен Сильва, совладелица салона, с полным ртом заколок для волос.

— Это тебя, Рита.

— Не Пепе, надеюсь?

— Боюсь, что он.

Заколов волосы, Элен опустила ставни на витрине, открыла дверь, пинком выставила за дверь кошку и выключила неоновую вывеску, извещавшую, что здесь находится «Художественный салон св. Риты».

Их магазинчик, занимавший угол здания, был невелик, но выглядел впечатляюще. Прилавок заменяла старая кушетка. В комнате стояло также несколько легких бамбуковых стульев и низенький стеклянный столик причудливой формы. Одну стену занимало зеркало, на другой от пола до потолка висели картины. Случайные посетители просили показать им умных кукол, выставленных в витрине, настоящим покупателям Рита и Элен помогали выбрать картины или вазы, подходившие к их обстановке. В этом году был большой наплыв богатых беженцев с континента, они застраивали окружающие Гонконг холмы, и дела у девушек шли неплохо. В нескольких кварталах от магазина у них была общая квартирка, где Элен — бойкая симпатичная метиска с природным чувством элегантности, но без всякой склонности к ней — усеивала пол скорлупой арахиса и запихивала старые чулки в дорогие вазы.

— Надо переставить телефон, — сказала Элен, когда Рита вышла. — Неудобно: эта дурацкая штука начинает трезвонить именно тогда, когда там покупатели. Но куда его поставить — вот вопрос. Так в чем дело, Рита?

— Он не придет к ужину.

— Старику хуже?

— Нет. Мы ужинаем в ресторане — с Тексейра.

— Как романтично! Пепе молодец.

— Он говорит, что это идея Мэри.

— Что же, тебе придется поехать домой на такси — иначе ты не успеешь переодеться.

— Я не буду переодеваться — они заедут за мной сюда.

— Тогда я подожду.

— О, не стоит. Они уже выехали.

Когда Элен ушла, Рита задумчиво налила себе чаю из термоса. Сквозь стеклянную дверь она видела, как, пряча лицо от ветра и подняв воротники, мимо спешат прохожие. Вечер явно не годился для ужина в ресторане, а кроме того, она устала от Пако, устала от семейства Тексейра. Пепе сказал, что они опять ссорятся, но, думала Рита, стоя на коленях на кушетке перед зеркалом, я слишком устала для того, чтобы играть роль матери-примирительницы.

В огромном зеркале ее лоб растворился в пятне света, а щеки — в тени; усталые, измученные глаза бездумно скользили по отражению комнаты. Рука, казавшаяся такой твердой, дрожала, голова склонилась чуть набок, словно Рита к чему-то прислушивалась. Замершая комната — и в зеркале, и реальная — тоже, казалось, прислушивалась. Какой-то прохожий на ходу бросил взгляд, сквозь стеклянную дверь, и, увидев в его глазах удивление, Рита улыбнулась и подумала: хорошо, что шторы на двери еще не спущены.

Для группки детей филиппинских изгнанников, для детей, которые вместе росли на улицах Гонконга, Рита была неоспоримым вожаком. Мэри и Пако могли время от времени побунтовать, сыновья Монсона порой пытались высокомерно игнорировать ее, но ненадолго: в конце концов они шли туда, куда она вела их, — хотя бы потому, что у нее было больше денег. Ее отец держал фотостудию, а матери принадлежало небольшое ателье. Дома ее баловали, но в то же время она чувствовала себя одинокой и поэтому завела себе собственную семью, в которую вошли Мэри и Пако, а также Пепе и Тони. Но они нуждались в ней больше, чем она в них. По отдельности забитые и робкие, дети эмигрантов преображались в «банде Риты» и с шумной самоуверенностью захватывали парки и детские игровые площадки, не уступая чистеньким английским или очкастым китайским детям. В Гонконге расы смешиваются редко, на детских игровых площадках — никогда.

Во время войны Рита потеряла и отца, и мать. Она продала ателье и перебралась в фотостудию, где Пепе, тогда безработный, помогал ей проявлять мутные снимки самодовольно улыбающихся японских солдат. Ни возраст, ни война не умалили авторитета Риты в ее — некогда детском — государстве: она женила Пако на Мэри, упорно пыталась переубедить Тони, намеревавшегося посвятить себя служению богу, а Пепе как бы «законсервировала» для себя до лучших времен. Все пятеро остро ощущали свою непричастность к войне и в военном Гонконге вели себя так же, как когда-то в детстве на игровых площадках: держались замкнутой группой, ни с кем не сходились — пятеро подростков без родины, живших в своем собственном волшебном мире.

Их мир был прочен, как скала, на которой покоился сам Гонконг, но после того, как отец Пепе побывал в Маниле, а потом оттуда вернулся Пако, этот мир, чувствовала Рита, начал разваливаться. Что-то иное, нездоровое проникло в него и ощущалось во всем: в беспокойстве на лице Мэри, на лице Пако, даже на лице Пепе, и сейчас, когда Рита стояла на коленях и причесывалась, склонив голову набок, словно прислушиваясь, она видела то же беспокойство на своем лице в зеркале. Услышав сигнал машины, она попробовала встать, но это ей удалось не сразу, и, вздрогнув, она уставилась на отраженный в зеркале старенький «остин» Пепе, приткнувшийся возле салона, и на Мэри, которая высунулась из машины и махала ей рукой. Что ж, Мэри выглядит не такой уж несчастной, подумала Рита, неохотно подымаясь и ища взглядом плащ.

Мэри сидела впереди, рядом с Пепе.

— Я одолжила на сегодняшний вечер твоего кавалера, Рита, — весело сказала она и, показав рукой на заднее сиденье, добавила. — А ты можешь взять моего.

Полулежащий на сиденье Пако молча подвинулся, и Рита села рядом. Она неодобрительно посмотрела на него.

— Ты даже не побрился, — заметила она, надевая перчатки.

— А я в старом свитере, — сказала Мэри, когда машина уже мчалась к парому. — Не сердись, дорогая. Все получилось так неожиданно.

Рита вздохнула и откинулась назад, подперев щеку рукой в перчатке. Пепе повернулся и виновато посмотрел на нее, Пако молчал, прислонившись головой к спинке сиденья.

— Стол уже был накрыт, — объясняла Мэри, — когда я вдруг почувствовала, что не могу прикоснуться к ужину — собственная стряпня страшно надоедает. Мы всю зиму никуда не выбирались, а тут рядом случился Пепе, и я попросила его взять машину и привезти Пако: Пако был в парке и злился на весь божий свет. Боже, какой сегодня ужасный день, просто ужасный, Рита! Поэтому мы и решили поужинать в ресторане.

— Где именно? — поинтересовалась Рита.

— В «Товарище», — ответила Мэри.

— Может быть, ты хочешь поехать в другое место? — спросил Пепе.

— Нет, нет, поедемте в «Товарищ». Там теперь играет новый оркестр, джаз Пита Альфонсо, — все говорят, что это просто здорово. А вот мы уже и на пароме, Пако. У тебя есть мелочь? И пожалуйста, сядь как следует и не молчи. Не порти мне вечер.

«Товарищ» помещался в подвальчике в переулке возле Куин-стрит. Переулок круто поднимался вверх, и весь день по нему двигались толпы крикливых домохозяек-китаянок и тележки с овощами. А ночью элегантно одетые люди поскальзывались на раздавленных помидорах и гнилых листьях салата. Посмеявшись или разозлившись — в зависимости от темперамента, — они спускались по лестнице и проходили через холл на узкий полукруглый балкон, у перил которого стояли столики. Большой зал внизу под балконом тоже был тесно уставлен столиками, пустовал лишь маленький пятачок перед оркестром.

— Пойдемте вниз, — шепнула Мэри. — Здесь, среди англичан, мне не по себе — холодно.

Когда они проходили по балкону к лестнице, все английские челюсти, как по команде, перестали жевать и замерли в ожидании, а все английские глаза уставились на них. Зал был полон, за столиками шумно разговаривали, оркестр играл одну веселую мелодию за другой, но никто не танцевал.

— Не думаю, — сказал Пепе, когда они устроились за столиком у стены и продиктовали официанту заказ, — не думаю, что руководитель оркестра так уж весел, как старается показать.

Мэри надела очки:

— А он симпатичный! Ты знаешь его? — обратилась она к Пако.

— Встречал.

— Где, в Маниле? Смотрите, он улыбается нам. Пако, повернись и помаши ему рукой. Не обижай человека. Боже, он идет сюда! Черт побери, надо было надеть платье. Рита, посмотри: у меня нет на зубах помады?

— Закрой рот, Мэри. А то он подумает, что мы строим ему рожи.

— Привет, Текс, — сказал Пит Альфонсо. — Я и не знал, что ты в городе.

Пако представил его своим друзьям, Мэри предложила Питу подсесть к ним, и тут как раз появился официант с виски для Пепе и Пако и горячим ромом для женщин.

— Пожалуй, я действительно выпью с вами, — сказал Пит Альфонсо и пододвинул стул.

Наступила неловкая пауза, как это обычно бывает, когда кто-то всерьез принимает сделанное из вежливости приглашение.

— У тебя отличный оркестр, — заметил Пепе.

Но Пит, посмотрев через плечо на шумный зал, хмыкнул:

— Не понимаю, зачем нужно приглашать в Гонконг оркестр для танцев. Англичане не танцуют, китайцы не танцуют, а прочие посетители просто не знают, принято ли здесь танцевать.

— Да, но зато мы танцуем, — сказала Мэри, стягивая перчатки. — Мы специально пришли потанцевать под вашу замечательную музыку.

— Пит, а где твоя певица? — спросил Пако.

Руководитель оркестра опять хмыкнул:

— Сбежала. Сбежала сегодня утром с пианистом. Они узнали, что приезжает его жена. С тех пор как я здесь, у меня одни неприятности. — Пит Альфонсо действительно выглядел несчастным. — Паренька, который сидит за роялем, мне удалось заполучить только на сегодняшний вечер, и он думает, что Шопен не простит ему такого предательства. Послушай, Текс, — вдруг оживился он, — мне нужен пианист, пока я не вызову замену из Манилы. Ты не можешь порекомендовать мне кого-нибудь?

— Тебе нужен пианист?

— Должен же ты знать какого-нибудь приличного музыканта в этом городе.

За столом наступила такая напряженная тишина, что Пит Альфонсо обвел компанию удивленным взглядом.

— А вот и ваше виски, мистер Альфонсо, — сказала Мэри слабым голосом.

Ничего не поняв, он пожал плечами:

— Ладно, думаю, я и сам смогу подыскать кого-нибудь.

Снова воцарилось молчание. Пит Альфонсо отхлебнул виски, чувствуя, что все на него смотрят.

Наконец он выдавил:

— Чертов город!

Но тут же поперхнулся и закашлялся.

Увидев, что Альфонсо залил себе пиджак, Пако неожиданно рассмеялся:

— Спокойно, Пит, спокойно! Вот, возьми мою салфетку. А если тебе нужен пианист, почему бы не попробовать меня?

— Ты что, смеешься?!

— Я серьезно. В данный момент я свободен.

— А твой оркестр?

— С ним кончено. Но это длинная история.

— Что ж…

— Я могу начать хоть завтра.

— В десять мы прослушиваем новую певицу.

— Я приду.

Все еще ничего не понимая, Пит Альфонсо сказал:

— О’кей, Текс. Я буду тебя ждать.

Все-таки сообразив, что что-то неладно, он забеспокоился, заерзал, потом вдруг судорожно схватил бокал и осушил его с такой отчаянной решимостью, словно в нем был яд.

— Заказать вам еще, мистер Альфонсо? — спросила Мэри. В ее голосе явно слышалось колебание: она ожидала, что мистер Альфонсо сейчас рухнет на пол и умрет с героической улыбкой на устах.

Нервно хохотнув, Альфонсо отклонил предложение.

— Нет, спасибо. Пора за работу. Кажется, я что-то не то сказал? Тогда извините. Может быть, вы хотите, чтобы я сыграл что-нибудь специально для вас?

Он встал, и лицо его вновь напряглось.

— Эта моя новая певица, — начал было он, — говорят, она что-то вроде коммунистки…

Не закончив, он решительно двинулся от их стола и, только отойдя на некоторое расстояние, позволил себе радостно улыбнуться.

— Единственное, что мы можем сейчас сделать, — сказал Пако с нарочитой серьезностью, — это станцевать под его замечательную музыку.

Все четверо переглянулись и прыснули со смеху. Рита и Мэри сняли плащи, Пепе и Пако ослабили галстуки. Придвинув стулья ближе к столу, они с видом заговорщиков пригнули головы. Пако изобразил растерянного мистера Альфонсо, поперхнувшегося виски. Рита и Пепе взялись за руки. Подали бифштексы.

— А помните, — спросила Рита, беря нож, — как мы захватили джонку в бухте, когда я собиралась бежать в Патагонию?

За кофе они тихонько подпевали оркестру. Зал постепенно успокоился, и оркестр перешел на задумчивые, тягучие мелодии. Фонарики, свисавшие с балкона, окрашивали стены в темно-красный цвет, бросали огненные блики на фотографии негров с саксофонами и поющих серенады мексиканцев.

— Почему, — спросил Пепе, — это место называется «Товарищ»?

Мэри склонила голову на плечо Пако, и он поглаживал ее волосы.

— Потанцуем? — предложил он.

— Не сейчас, дорогой. Я так наелась…

— Давай со мной, Пако. Я хочу танцевать, — сказала Рита, поднимаясь.

Оставшись вдвоем, Мэри и Пепе вопрошающе посмотрели друг на друга.

— Да, Мэри, тебе пришла в голову замечательная идея — затащить нас сюда.

— А ты видел, кто сидел только что вон там, в другом конце зала?

— Сеньора де Видаль?

— Она не сводила с нас глаз. Не говори Пако, не надо портить такой вечер. Тебе трудно было уговорить его поехать с нами?

— Нет. Он лежал на траве, а когда я сказал ему, он как ни в чем не бывало встал и пошел со мной…

Когда Рита и Пако вернулись к столику, Мэри предложила отправиться домой: Пако теперь человек работающий, а будильника у них нет.

— Нет, давайте еще побудем, — запротестовал Пако. — Здесь так хорошо. И следующий танец ты танцуешь со мной — да, да!

Он схватил Мэри за руку и потащил танцевать.

— Закажи мне чего-нибудь выпить, Пепе, — сказала раскрасневшаяся Рита. — Он заставил меня прыгать с ним по всему залу. Но с ним здорово танцевать, когда он в хорошем настроении. И знаешь что? Я решила убрать зеркало из салона. А на освободившейся стене мы повесим телефон. Не могу же я всякий раз объясняться тебе в любви из туалета. Хорошая идея, верно? Я имею в виду — избавиться от этого зеркала.

К Пепе подошел официант и что-то прошептал ему на ухо.

— Что такое, Пепе? — спросила Рита, меняясь в лице.

— Та девушка из Манилы — Конни Эскобар, — она здесь на балконе и хочет видеть меня.

Он рассказал Рите о своих сегодняшних посетителях.

— Пепе, ты никуда не пойдешь!

— Я должен был встретиться с ней после обеда, но трусливо сбежал. Должен же я хотя бы извиниться перед ней?

— То есть ты все же хочешь встретиться с ней? Не делай этого!

— Чего ты так волнуешься? Это мой профессиональный долг.

— Профессиональный долг? Она что, лошадь?

— Послушай, Рита, я не младенец и знаю, что мне делать.

— Ладно, иди! Иди, если ты такой осел!

— Э, да наши голубки ссорятся! — сказал подошедший Пако.

— В чем дело? Что случилось? — спросила Мэри.

— Конни Эскобар, — сказал Пепе, поднимаясь. — Она на балконе. Хочет меня видеть.

— Вот и прекрасно, — сказал Пако. — Пригласи ее сюда. И скажи, чтобы прихватила свою старуху — она тоже торчала здесь весь вечер и строила глазки. Эй, Мэри, играют румбу, пошли!

— Пепе, если ты не вернешься через пять минут, я уеду домой, — сказала Рита.

На полутемном балконе, где стоявшие в беспорядке стулья, казалось, хранили скуку уже ушедших англичан, одиноко сидела Конни Эскобар в черной шляпке и мехах; жемчужное ожерелье тихо звякало о полупустой бокал; слабый свет освещал голое плечо, с которого соскользнул мех. Когда он подошел и она подняла голову, он отчетливо увидел, что у нее измученное лицо еще совсем юной девушки, маска развязности, которую она надела сегодня утром, исчезла.

Она сказала:

— Я так долго ждала вас сегодня…

— Неужели вы всерьез думали, что я приду? — насмешливо спросил он.

Мука на ее лице сменилась удивлением.

— Как вы узнали, что я здесь? — спросил он.

— Я приходила к вам еще раз. Там был только ваш слуга, и он… Но почему вы не садитесь?

— Я не могу задерживаться. Мне жаль, что вам пришлось ждать.

— Сегодня к вам приходила моя мать.

У него покраснели уши. Итак, история приобретала огласку.

— Вы здорово повеселились за мой счет сегодня утром, — холодно сказал он.

— Как вы могли поверить ей!

— Как я мог хоть на минуту поверить вам!

— Но я говорила правду. То есть, конечно, не только правду, но я не лгала, когда сказала вам, что у меня…

— Не стоит повторять эту чушь.

— Но вы должны поверить мне. Пожалуйста! Я ведь уже сказала — от этого зависит моя жизнь. Я в отчаянии. Вы знаете, я весь вечер ходила взад и вперед по этому переулку и не могла войти — мама была здесь. Весь вечер я мерзла на улице ради того, чтобы увидеть вас. Разве это похоже на розыгрыш?

— Да, похоже! — крикнул он. — Вы же знаете, я ветеринар, занимаюсь лошадьми. Скажите же, почему вы так стремитесь встретиться со мной? Вы что, лошадь? И безусловно, я не собираюсь показывать вас никакому врачу — я не хочу, чтобы и меня приняли за сумасшедшего. Любой врач спустит нас обоих с лестницы, как только вы изложите ему суть дела. Я ничего не могу сделать для вас. И откровенно говоря, мне не хочется ничего для вас делать. Вы пустая испорченная девчонка и ужасная врунья. А теперь разрешите откланяться.

Она сжалась в комочек. Глаза ее округлились, рот широко раскрылся. Затем она быстро вскочила на ноги, схватила перчатки и сумочку. Лицо ее окаменело.

— Пожалуйста, извините меня, — неожиданно спокойно сказала она, глядя в сторону. — Больше я не побеспокою вас, доктор. Прощайте.

— Куда вы? — беспомощно спросил он.

Она на секунду подняла глаза, и он понял, что она хотела сказать этим взглядом.

— Минутку! — воскликнул он в отчаянии. — Если вы хотите поговорить со мной, будь по-вашему, но я должен предупредить моих друзей. Вы подождете меня здесь? Сядьте и допейте ваше виски.

Он взял ее за руку и усадил за стол. Она не сопротивлялась.

— Я вернусь через минуту, — сказал он, вытирая платком взмокший лоб.

Вся компания уже поднималась на балкон, Пако был в отличном настроении и напевал марш, заставляя девушек шагать в такт.

— Пора двигаться, — сказала Мэри. — А то мы не успеем на последний паром.

— Пристраивайся в затылок, дружище, пристраивайся в затылок! — заорал Пако.

— Я остаюсь, — сказал Пепе.

— Почему? — спросила Рита.

— Мне надо с ней поговорить.

— Вот это да! — выдохнул Пако.

— Рита, завтра я тебе все объясню. Поезжай на моей машине. Я провожу вас до двери.

Проходя по балкону, они даже не взглянули в сторону Конни — она одиноко сидела за своим столиком, опустив голову. Наверху, там, где кончалась лестница, призрачной глыбой льда мерцала в лунном свете призма вестибюля и две кошки, в ярости застывшие друг против друга, казалось, вмерзли в ледяную толщу. Выйдя на улицу, Пако пустился в пляс, пока Мэри и Рита завязывали шарфы. Пепе тронул Риту за руку:

— Я позвоню тебе завтра утром.

— Оставьте меня в покое, Пепе Монсон!

Когда он вернулся на балкон, там никого не было — даже ее бокал исчез со стола. Он секунду постоял, потом глянул через перила вниз. Оркестр играл быстрый буги, и Конни Эскобар лихо отплясывала с дирижером в кругу восхищенных зрителей, подбадривавших их криками. Она сняла шляпку и меха и, трясясь от смеха, танцевала в красном коротком платье. Ее голова была самозабвенно откинута, волосы развевались, а юные глаза светились ничем не омраченной радостью.

Час спустя они мчались в открытой машине к вершине утеса: дорога так круто петляла, что казалось, они вот-вот слетят с шоссе и понесутся в пустоту, в светлую ночь, наполненную ревом дикого ветра.

Машина была марки «ягуар», белого цвета.

— Я еще не купила ее! — прокричала Конни.

Закутанная в черный мех, но без шляпки, она склонилась над рулем и громко смеялась, чувствуя, как Пепе внутренне напрягался всякий раз, когда за поворотом перед ними разверзалась бездонная пропасть и свет фар вспугивал чаек.

— Куда мы едем? — сердито прокричал он.

Она пожала плечами и еще ниже склонилась над рулем. Глаза ее сверкали, волосы развевались. Ветер оставлял на губах соленый привкус, шум моря доносился отчетливей. И вдруг они понеслись прямо в рев прибоя.

— Остановитесь! — крикнул он. — Остановитесь!

Внезапно белая лента шоссе встала перед ними стеной, потом ушла в сторону; ревущая тьма обрушилась на машину, и затем все стихло. Пепе, оглушенный, открыл дверцу и вышел. Машина стояла у самого края утеса. Далеко внизу волны глухо бились о скалы. Лунный свет инеем серебрил склон горы.

Он вернулся к машине. Девушка сидела, откинувшись назад и закрыв глаза.

— Эй, эй, — сказал он. — Вы не умерли?

Она открыла глаза и улыбнулась:

— Я бы не возражала.

— Вы всегда так выветриваете дурь?

— Мне нравится представлять себе, что я сбежала. Но каждый раз я добираюсь только до этого места, не дальше.

— Но ведь так не может продолжаться.

— Первый раз я сбежала, когда мне было пятнадцать лет.

— Да, ваша мать рассказывала мне.

— О, она всем рассказывает.

— И ваш отец высек вас тогда. Видимо, недостаточно.

— А, так она сказала вам, будто отец высек меня? — Она улыбнулась и покачала головой. — Нет, он этого не сделал. Он сделал другое. Сказать? До того как перейти на государственную службу, папа был врачом — особым врачом. Когда девушки из богатых семей попадали в пикантное положение, они обращались к нему, и он все устраивал. Во всяком случае, так мне рассказывали в школе, и как раз из-за этого я и сбежала в первый раз. Конечно же, я не могла сказать маме об истинной причине побега. Когда меня привезли домой, мама решила, что я тоже в положении. И она попросила отца осмотреть меня.

Бедный папа пришел ко мне в комнату и не знал, что сказать. Мы всегда немного стеснялись друг друга. Я его воспринимала, скорее, как дедушку, как человека, который дает мне деньги на праздники. Осмотр длился всего минуту, но мне она показалась вечностью. А потом папа заплакал. Он упал на колени и плакал. Но я уже не испытывала ни малейшего сочувствия к нему. Я просто смотрела на него и думала, что теперь ни за что не вернусь в школу. Мне, знаете, нравилось в школе — мы там делали из папье-маше рельефные карты, а в день ангела матери-настоятельницы одевались как голландские девочки… Но когда я сбежала, то больше всего я переживала за свою команду — я отлично подавала, а тут первенство… Как я и ожидала, эти дуры без меня проиграли. У вас есть сигареты? Какой лунный свет! Я такого никогда не видела. Что там наверху, замок?

— Нет, монастырь, — ответил он, щелкая зажигалкой. — У меня там брат.

— Брат? Что он там делает с монахинями?

— Ничего он с ними не делает, — возмутился Пепе. — Он сам монах. Это мужской монастырь. Помните, недалеко отсюда отходит в сторону дорога? Мы ее проезжали. Так вот, она ведет наверх, в монастырь.

— И вы хотите, чтобы я отправилась туда?

— Вам нужна помощь. Может быть, мой брат Тони поможет вам.

— Все они вечно говорят одно и то же — надо завести детей и молиться.

— Давайте, я вас завтра туда отвезу.

Взглянув на часы, она хмыкнула и сказала:

— Завтра уже наступило. А как мы доберемся обратно до Кулуня?

— На лодке, там есть перевозчики. Но машину придется оставить на этой стороне. Послушайте, Конни, — можно я буду называть вас Конни? — я хочу, чтобы вы запомнили: по этой дороге можно попасть туда, наверх, а не только сюда, вниз.

Когда они уже сидели в лодке, она положила голову ему на грудь.

— Наверное, эта китаянка думает, что мы любовники, — сказала она. — Это вашу девушку я видела в «Товарище»? Я часто думаю, как бы я жила, если бы была как все. Кстати, когда я сказала вам, что папа ничего не знает, я солгала. Должно быть, потому, что мне хочется вычеркнуть из памяти тот день, когда он узнал. Тогда мне впервые стало действительно стыдно из-за… из-за них. Он плакал. Такие люди, как папа, никогда не плачут. Смотрите, она поймала рыбу! Чудесная ночь, правда? Этот лунный свет… и тишина, и ваши руки… как будто мы влюбленные… Неужели нельзя так и кататься на лодке до утра?

Держась за руки, они шли к ее гостинице сквозь ночь, окаймленную черными деревьями на поблескивавших мостовых, ночь почти испанскую, ночь, в которой сверкали бриллианты и шуршали мантильи.

— Нет, этого я вам обещать не могу, — сказала она у дверей гостиницы.

Он настаивал, чтобы она побывала у Тони.

— Нет, не могу. И без того слишком много людей думают, что я просто сумасшедшая… или испорченная девчонка. Да, я знаю — вы так уже не думаете. Как мило вы краснеете, доктор! Ваш брат похож на вас? Но я ничего не обещаю. Спокойной ночи, доктор. А вернее, доброе утро, Пепе!

Она засмеялась и поцеловала его в щеку.

— А вы знаете, вы первый человек, которому я сказала «доброе утро» вчера и сегодня.

Небрежно помахивая сумочкой и насвистывая какую-то мелодию, она взбежала по ступенькам, толкнула стеклянную дверь, прошла по красному ковру под люстрой и задержалась возле портье. Пепе наблюдал за ней. Услышав слова портье, она вздрогнула и напряглась, потом круто повернулась, с перекошенным лицом, бегом бросилась к двери и, распахнув ее, упала на руки Пепе.

— Уведите меня отсюда! — крикнула она, хватаясь за отвороты его пиджака.

— Но что случилось?

— Он здесь, в моем номере!

— Кто?

— Мачо, мой муж.

— Ну и что?

— Но я не могу видеть его! Я не могу видеть его сейчас! Уведите меня!

Только тут он почувствовал, что она куда-то тащит его за отвороты пиджака.

— Скорее, скорее! — кричала она в нетерпении и вдруг отпустила его так неожиданно, что он чуть не упал, а она устремилась вперед, не оглядываясь, не дожидаясь его, и так быстро побежала по пятнам лунного света на мокром асфальте, что он догнал ее только через два квартала.

— В чем дело, Конни? — спросил он, схватив ее за плечи.

Она открыла было рот, но не могла вымолвить ни слова и только жадно глотала воздух, судорожно сжимая обеими руками ремешок сумки.

— Почему вы боитесь его?

Покачав головой, она жалобно скривила лицо и упала ему на грудь:

— Он любовник моей матери!

— Конни, вы все это выдумали!

— Нет, это правда. Я нашла их письма, Пепе! Я сейчас упаду. Давайте сядем где-нибудь.

Рядом с ними стояла тачка без колеса, и Пепе торопливо уселся верхом на ее ручки, чтобы удержать тачку в равновесии, когда Конни сядет на другой край. Сдвинув шляпку на затылок, Конни села и, открыв сумочку, вынула пачку писем, перетянутую резинкой.

— Я нашла их два месяца назад и с тех пор ношу с собой. Наверное, он только сейчас обнаружил пропажу. Я ничего не сказала ему. О Пепе, я так старалась быть счастливой и хорошей, как все! После того ужасного удара, который я испытала в пятнадцать лет, я дала себе слово больше не убегать, забыть об этом. Мама увезла меня за границу, и я научилась делать все, что нужно, чтобы ничем не отличаться от других. Когда мы вернулись, мама сказала, что Мачо хочет жениться на мне. Я почувствовала такое облегчение, была так благодарна ему…

Мачо был нашим хорошим знакомым, я знала его всю жизнь. Он часто бывал у нас дома. Я не была влюблена в него, когда мы поженились, но потом он начал мне нравиться все больше и больше. С ним не скучно, и он красив. Вначале я хотела довериться ему целиком, но потом решила не рисковать счастьем. Я позволяла ему прикасаться ко мне только в темноте. Когда я начала привязываться к нему, то обнаружила, что он далек от меня. О, конечно, я ему тоже нравилась, он был очень добр и мил, но мне все казалось, что он существует отдельно от меня. Меня это не обижало. Я была убеждена, что все равно никто не сможет полюбить меня по-настоящему. Я довольствовалась тем, что имела, и была счастлива. И вот однажды утром, копаясь в его вещах — я искала его любимую рубашку, чтобы подарить ему такую же на день рождения, — я наткнулась на эти письма.

Я поняла, что мне опять придется бежать, но меня словно парализовало. И в один прекрасный день я пошла к маме, чтобы поговорить с ней начистоту. Я знала, что ее не было дома, и собиралась подождать ее, а тем временем подготовиться к тягостному разговору, но там я встретила Текса и, не дожидаясь возвращения мамы, увезла его с собой. Я знала, чем это кончится. Я испугалась. И вот две недели назад, никому ничего не сказав, я села на самолет и прилетела в Гонконг.

И вот сейчас, подумал Пепе, она здесь, зимней ночью, в жемчугах и мехах, сидит на поломанной тачке. Печальный лунный свет отражался в ее глазах.

— Послушайте, Конни, есть только один выход. Вы должны встретиться с ним и сказать ему все.

— Только не сейчас, только не сейчас! Ведь я, зная всю правду, жила рядом с ним два месяца! Два месяца!

— Но он ждет вас.

— Не могли бы вы сказать ему, чтобы он не пытался увидеть меня?

— Да, но куда вы сейчас пойдете?

— Это неважно.

— Моя девушка живет здесь недалеко.

— Она согласится приютить меня?

— Я отведу вас к ней и поговорю с вашим мужем, но при одном условии — вы должны встретиться с моим братом Тони.

— Сейчас я готова обещать что угодно.

Поднятая в неурочный час, Рита, хоть и легла спать в отвратительном настроении, смягчилась, увидев на пороге Пепе. Она подумала, что он, несчастный, всю ночь бродил по улицам и наконец решил прийти и попросить прощения.

— Пепе, неужели ты не мог подождать до утра?

— Не мог. Я хочу попросить тебя об одном одолжении.

— Ты знаешь, я тогда вышла из себя…

— Она могла бы спать на диване.

— Кто?

— Эта девушка. Конни Эскобар. Ей негде переночевать.

— Пепе Монсон, не хотите ли вы сказать, что вы разбудили меня только затем, чтобы пристроить эту вашу…

— Тс-с! Она здесь, за дверью.

— Прекрасно! Пусть там и остается. Можешь отправляться вместе с ней ко всем чертям! А теперь убирайся! Немедленно!

— Рита, сейчас я тебе все объясню. Но пожалуйста, сначала впусти ее. Она чуть жива.

Мачо Эскобара не пришлось поднимать с постели. В обеих комнатах его номера горел свет, а сам Мачо в синем костюме и свободно висящем полосатом галстуке слушал проигрыватель, заряженный целой серией пластинок. На столе перед Мачо стояли бутылки и чаша со льдом, в одной руке он держал сигарету, в другой — стакан. Улыбка кривила его рот. Судя по лицу, Мачо пришлось немало пережить, но было видно, что он еще не разучился плакать — карие глаза за длинными ресницами были на редкость влажными и удивительно невинными, а веки набухли от слез.

— Если она не хочет меня видеть, я не буду настаивать, — сказал он. — А она хотя бы объяснила почему, мистер Монсон?

— Она пережила потрясение и говорит, что ей нужно некоторое время, чтобы все обдумать и успокоиться.

— Она больна?

— Пожалуй, в некотором роде.

— Но тогда я не понимаю, почему бы ей не вернуться к семье. Здесь ее мать, а теперь и я сюда приехал, но она отправилась к вам. Вы врач, мистер Монсон?

Пепе объяснил, кто он такой. В глазах Мачо вспыхнули смешинки, он чуть было не расхохотался, но взял себя в руки и серьезно покачал головой:

— Нет, смеяться тут нечему. Если бы у Конни было хоть малейшее чувство юмора, я сказал бы, что это остроумно. Но у нее его нет. — Он поставил стакан, погасил сигарету и чуть наклонился вперед. — Это начинает серьезно беспокоить меня. Вы должны сказать мне, где она сейчас, мистер Монсон. Кстати, может быть, вас следует называть доктор Монсон?

Пепе холодно посмотрел на него и не ответил. Мачо дернул плечом и продолжал:

— Не знаю, говорила ли она вам, но ее отец — большой человек в правительстве. В этом году предстоят весьма важные выборы — довольно щекотливая ситуация для его карьеры. Беднягу надо оберегать как от семейных неурядиц, так и от любого намека на скандал, который сыграл бы на руку его противникам. Политическую жизнь на Филиппинах на девяносто процентов определяют скандалы, мистер Монсон. До мистера Видаля уже дошли слухи, что его дочь ведет себя в Гонконге не вполне подобающим образом. Я приехал, чтобы увезти ее домой, прежде чем ее поведение даст новые поводы для сплетен. Если она больна, ей лучше всего быть дома, не так ли?

— Это вы должны решить вместе с ней. Я просто пришел передать вам ее просьбу.

— Но как мы можем что-то с ней решить, если она не хочет меня видеть? Послушайте, почему бы вам не отвезти меня туда, где она скрывается? Нам с ней необходимо поговорить.

— Боюсь, я не смогу сделать этого.

Карие глаза сузились.

— Но в конце концов, мистер Монсон, я ее муж.

— Она не в состоянии ни с кем разговаривать.

Мачо подался вперед:

— Неужели ей так плохо?

Воротник давил на горло, и Пепе прилагал огромные усилия, чтобы сидеть на стуле прямо и не дать глазам закрыться. В ярко освещенной комнате лицо собеседника казалось ему размытым, окруженным ореолом, а звуки нескончаемой музыки то усыпляли, то оглушали.

— Она просит, чтобы ее оставили в покое, — сказал он моргая.

— Но ведь это, видимо, серьезно. Может быть, ей действительно угрожает опасность.

— Сейчас уже поздно.

— Что?

— Я хочу сказать, сейчас уже ночь и слишком поздно — или, если хотите, слишком рано — что-то предпринимать. И, честно говоря, я так хочу спать, что вот-вот упаду со стула.

— Я вам сочувствую. Не думайте, что я не понимаю, чего вам это стоит — бегать по городу среди ночи, оставив без присмотра ваших бедных лошадей. Хотите немного выпить?

— Нет, спасибо. — Пепе с трудом поднялся. — Мне пора.

Мачо тоже поднялся:

— Я пойду с вами.

— Это вовсе необязательно, — заметил Пепе, отступая к двери.

— Я придерживаюсь иного мнения, — сказал Мачо и принялся завязывать галстук.

— Она не захочет разговаривать с вами, — сказал Пепе, отступая еще дальше.

— Я хочу знать почему, — упорствовал Мачо, надвигаясь на него.

Неожиданный гнев заставил Пепе остановиться и даже шагнуть вперед:

— Она говорит, вы сами знаете почему, — резко сказал он.

Улыбка застыла на красивом лице Мачо.

— Разве?

Они стояли лицом к лицу и со злостью смотрели друг другу в глаза. Уставший проигрыватель перешел на визг. Мачо не выдержал первым: он хмыкнул, опустил глаза и отошел к столу.

— Да, я знаю. Я действительно знаю, — сказал он, одергивая пиджак и подтягивая галстук. — Она кое-что обо мне узнала — какие-то старые дурацкие письма. Но Конни в общем-то такой ребенок, она, вероятно, даже не заметила, что они написаны много лет назад. А ведь с этим давно покончено раз и навсегда.

Криво улыбнувшись, он потянулся к бутылке, но неожиданно его улыбка увяла, а рука замерла в воздухе.

— Собственно говоря, — сказал он, глядя прямо перед собой, — я сам не сознавал, что с этим покончено, и понял, только когда узнал, почему Конни сбежала.

Он сжал кулаки и так грохнул ими по столу, что стаканы и бутылки подпрыгнули.

— Но ведь я не желал ей зла! Я никогда не желал ей зла! — выкрикнул он, молотя кулаками по столу. — Я люблю ее и только сейчас понял, как я ее люблю! Ведь мы были счастливы. Я бы сделал что угодно, лишь бы уберечь ее от того, что произошло. Но раз уж так вышло — пусть. Я не жалею. Мне сейчас тошно, но я рад, что это случилось. Да, я рад!

Наступила тяжелая пауза, и Пепе повернулся, чтобы уйти и не видеть эти конвульсивно вздрагивающие плечи.

— Нет, погодите! — воскликнул Мачо. — Не уходите, мистер Монсон. Извините меня. Я не спал несколько ночей подряд. Я беспокоился за Конни, я действительно беспокоился. К черту ее отца! Мне наплевать, если он и провалится на этих дурацких выборах! Я знаю, вы правы — я не должен пытаться увидеть Конни сейчас, и я не буду. Ей нужно время, чтобы прийти в себя. Но передайте ей, пожалуйста, что мне надо сказать ей что-то очень важное. Вы скажете ей, что я жду ее? Нет, не здесь. Я сегодня же утром уеду из гостиницы. В Гонконге у нас есть знакомые — семейство Валеро. Передайте Конни, что она в любой момент может связаться со мной через них. И еще скажите ей, что нам с ней вовсе необязательно возвращаться домой. Мы куда-нибудь уедем, куда она пожелает. Вы передадите ей все это, мистер Монсон? Пожалуйста!

Это последнее «пожалуйста», словно нажатием кнопки, вернуло на его лицо прежнюю улыбку.

— И поверьте мне, я глубоко тронут вашей заботой. Я так рад, что у Конни есть друг. Но все же скажите этой идиотке, что у нее есть еще и муж, ладно?

Уже в дверях, повернувшись, чтобы попрощаться, Пепе увидел, как молодой человек в синем костюме и полосатом галстуке упал в кресло и закрыл глаза дрожащими руками. Он больше не улыбался.

В ярко освещенной комнате все пел и пел проигрыватель.

Впервые они встретились в 1939 году на каком-то политическом банкете в одном манильском кабаре. Ему только что исполнилось двадцать, ей тогда, пожалуй, уже перевалило за сорок. Была душная летняя ночь, и Мачо с отцом стояли у окна, глядя, как политические деятели скользят в танго со своими женами; отец и сын чувствовали себя довольно одиноко среди приглашенных. Мимо них проплыла пара: сеньора де Видаль в объятиях мужа. Супруги остановились, чтобы поговорить со старшим Эскобаром. Мачо был представлен Видалям и вскоре остался наедине с сеньорой, так как его отец и ее муж под руку удалились наверх, где играли в рулетку. Мачо нимало не сомневался, что муж сеньоры сказал ей что-нибудь вроде: «Давай подойдем к Эскобарам. Им скучно, а это никуда не годится. Старик, знаешь ли, контролирует немало голосов на юге. Я позабочусь о нем, а ты возьми на себя мальчика». Тем не менее он был очарован жизнерадостной Кончей Видаль, которая восхитительно выглядела в тончайшем синем платье без рукавов и с голубоватыми бриллиантами в ушах. Она посочувствовала ему — здесь нет молодых женщин, с которыми он мог бы потанцевать; он пригласил ее на танец и почувствовал себя очень большим и неуклюжим, когда заключил в объятия ее хрупкое и чуть влажное тело.

Около полуночи, когда отец вернулся в зал, Мачо снова стоял один у окна: сеньора переодевалась для любительского концерта, который давали супруги политических деятелей. Она сказала, что участвует в танце «вместе с целой дюжиной сенаторских жен и с гроздью бананов на голове». Но Мачо с отцом уехали до начала концерта: отец хотел успеть на утренний пароход и отнюдь не собирался проводить последнюю ночь в Маниле, глядя на виляющие зады сенаторских жен. Когда «два Телемаха» (отец и сын носили одно и то же классическое имя — Телемако) выходили из зала, их провожало немало внимательных взглядов. Они оба были хороши собой: высокие, с нагловатыми глазами, в одинаковых белых шелковых костюмах, темно-синих рубашках и голубых галстуках. Отец Мачо на прощание обвел все собрание презрительным взглядом: южные плантаторы недолюбливали «правительство в Маниле».

Они взяли такси и отправились на квартиру к двум секретаршам, с которыми собирались провести пару часов, но, когда Мачо постучался в комнату, где развлекался отец, тот крикнул ему через дверь, что останется здесь до утра. Мачо отправился подкрепиться жареным цыпленком в ближайший ресторан, где было полно молодых людей, танцевавших буги-вуги. Он встретил там приятелей с юга, и они увезли его с собой, не дав доесть цыпленка: вся компания собиралась на ночное купание. Они погрузились в машину и отправились за город на пляж близ рыбацкой деревушки, но вода там воняла, и к тому же вокруг плавали какие-то скользкие твари. Одной из девиц к шее прилипла медуза, и девица закатила истерику. Они вытащили ее на берег и принялись растирать обожженное место песком, отчего она завизжала еще громче. Тогда они оделись и пошли бродить по деревушке в поисках врача, пристально вглядываясь в таблички на дверях, а когда наконец нашли нужный дом, то принялись так орать и колотить в дверь, что во всех соседних домах зажегся свет, открылись окна и показались заспанные лица. Увидев двух парней, которые поддерживали обессилевшую девушку, жители высыпали на улицу, но, когда они — и врач тоже — узнали, в чем дело, все страшно рассердились и грубо велели молодым людям убираться прочь.

Настроение было испорчено, и они покатили назад в город; к тому же все хотели есть, но денег ни у кого не оказалось. Они остановились у ресторанчика, где подают прямо в машины, заказали массу еды, а потом, улучив момент, удрали вместе с тарелками, чашками и вилками. Увидев, насколько безнравственны их кавалеры, девицы расхныкались — при одной мысли о том, что им придется отправиться в тюрьму без трусиков и комбинаций (в них они купались, а потом так и не надели), их бросило в дрожь. Кроме того, было воскресенье, а как они могли пойти к утренней мессе, когда только что совершили кражу? В центре еще горели фонари, освещая подметавших улицу стариков в красных штанах. Молодые люди остановили машину, собрали всех оказавшихся поблизости уборщиков и раздали им посуду. Теперь все были счастливы, и они решили послушать мессу у отцов-доминиканцев в старом городе.

В большой темной церкви было пусто — служба шла в ярко освещенной часовне Богоматери, и там уже собралось много сонных людей в вечерних туалетах: они заходили сюда по дороге домой с субботних развлечений. Мачо опустился на скамью рядом с коленопреклоненной женщиной в большой голубой шали и тут же заснул. Проснулся он оттого, что кто-то дернул его за ухо; открыв глаза, он увидел перед собой лицо сеньоры де Видаль в разноцветных пятнах — утренний свет пробивался сквозь цветные витражи готических окон. Он посмотрел на ее голубую шаль и недоуменно спросил: «А где же ваши бананы?» Она хихикнула и еще раз дернула его за ухо. Он сел и протер глаза. Было уже совсем светло, они остались одни в опустевшей часовне, и она сказала, что его приятели уехали, а она обещала присмотреть за ним.

Машина сеньоры де Видаль ждала у церкви, но она отпустила ее, и они пошли по узким немощеным улочкам, где колеса экипажей за долгие годы выбили глубокие колеи, мимо забранных решетками окон и причудливо украшенных ворот, за которыми виднелись грязные дворы со сломанными фонтанами — когда-то жилища сильных мира сего, теперь прибежище портовых грузчиков и нищих студентов. Он, еще полусонный, всю дорогу молчал, она, напротив, оживленно болтала и, хотя не спала всю ночь, шагала с энергией человека, придерживающегося правила «рано ложиться, рано вставать…». Они остановились возле палатки уличного торговца, уселись на низкие стулья и пили дымящийся кофе и ели рисовые пирожки, прямо с огня, вкусные и хрустящие, пахнущие утренними полями, а прохожие — спешившие в церковь старые богомолки, рабочий люд, направлявшийся в порт, испанские монахи и американские моряки — с удивлением смотрели на даму в голубой шали и драгоценных серьгах, завтракавшую прямо на улице возле низкопробной забегаловки. Потом сеньора сказала, что хочет подняться на стены старого города.

С крепостного вала, откуда некогда испанцы высматривали китайских пиратов и английских корсаров, открывался вид на новый город, весь будто охваченный огнем, — ветер колыхал, как языки пламени, верхушки деревьев, цветущих яркими красными цветами, лепестки падали вниз густым дождем, и казалось, что улицы засыпаны раскаленными углями. Они смотрели вниз, и теперь вдруг заговорил он; она молча стояла на краю стены, уперев руки в бедра и туго обтянув плечи шалью, а ветер играл ее волосами. Время от времени она бросала на Мачо короткие взгляды, а он весело рассказывал ей о событиях прошедшей ночи, и в его возбужденном голосе звучало некоторое недоумение: он пытался увязать между собой недавние впечатления и никак не мог понять, почему разрозненные эпизоды — бал, объятия секретарши, ночное купание, отвратительная сцена в деревне, кража посуды, пробуждение в церкви, прогулка среди старых домов, горький кофе и горячие рисовые пирожки — вдруг сложились в единое целое, и оно взорвалось в его мозгу огненными сполохами радости, словно от пламени цветущих деревьев вспыхнул огромный фейерверк. Это ощущение было настолько сильным, что он никак не мог выразить его и, задыхаясь, говорил все быстрее и быстрее, пока его речь не перешла в неразборчивое мистическое бормотание, полузаикание-полусмех; он стоял, подняв лицо к солнцу и ветру, на щеках у него играл румянец, а в глазах блестели слезы. Он был молод, было лето, и цвели огненные деревья. Он был молод, здоров и счастлив, и город лежал у его ног. Он протянул к городу руки, что-то несвязно бормоча и топчась на самом краю стены, изумленно огляделся по сторонам и вдруг почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Он совсем забыл о женщине, стоявшей рядом с ним. «Не упадите! — сказала она, глядя на него почти с ужасом, и добавила. — Давайте лучше спустимся».

В полдень Мачо провожал отца. Старший Эскобар уже сменил городской наряд на костюм цвета хаки и красные сапоги — когда Мачо был маленьким, он верил, что отец даже спит в этих сапогах. Они поговорили о Конче Видаль, про которую, по словам отца, толковали разное. Одни считали ее хорошей женой и преданной матерью, другие — распутной и (поскольку никто не мог обвинить ее в чем-то определенном) коварной женщиной. Скорее всего, сказал отец, она действительно хорошая жена, но сейчас эта роль начала ей надоедать, а потому «лучше соблазни ее, не дожидаясь, пока она соблазнит тебя». Мачо уверил себя, что Конча Видаль вовсе не интересует его; она попросила его заглянуть к ней тем же вечером, но тут подвернулось что-то еще, и он совершенно забыл о ней и ни разу не видел те несколько месяцев, в течение которых он снискал в городе славу одного из самых отчаянных повес. И все же счастье, испытанное им в то утро на стенах старого города, не забылось; среди шумного веселья неожиданная сладкая боль в костях, вспыхивавшее в мозгу видение полыхающих огнем деревьев заставляли его вдруг замереть, и, удивленно осмотревшись по сторонам, он думал: «Почему же все-таки я был так счастлив тогда, чего я ожидал?» И в поисках ответа он жадно устремлялся к неведомому, к новому, но каждый раз дело кончалось очередной вечеринкой, ночным купанием и потребностью побуянить под утро, когда человек уже устал, изрядно пьян и его клонит в сон, но тем не менее он все еще на взводе и ему хочется побить где-нибудь стекла, помчаться с бешеной скоростью на машине или поколотить невежливого официанта. Он наслаждался жизнью, но разочарование, как красные муравьи, подтачивало наслаждение. В его сознании деревья по-прежнему полыхали огненными цветами, и это никак не кончалось.

Когда они снова встретились (опять случайно: она поднималась, а он спускался по мокрой от дождя лестнице), его слова «А где же ваши бананы?» и ее ответная улыбка стерли все события, прошедшие со времени их последней встречи. Словно они никогда не расставались, никогда не спускались со стен старого города, и — ей-богу! — уж на этот раз он свое не упустит! Они торопливо обменялись несколькими словами, и она собралась идти дальше, но он взял ее за плечо и слегка сжал его. Она вздрогнула, и он опять почувствовал, как у него сладко заныли кости. Спрятавшись под ее зонтом от проливного дождя, дрожа в мокрых плащах и ошеломленно глядя друг на друга, они одновременно начали говорить, но голоса их потонули в раскатах грома, вспышка молнии заставила их рассмеяться; ветер вырвал зонт у нее из рук, их захлестывало дождем, и струйка воды потекла у него по спине. Вдруг, как по команде повернувшись, они вместе побежали вниз по лестнице. Через несколько дней пошли разговоры о том, что «Конча Видаль совсем потеряла голову и ей абсолютно наплевать, что все это видят». Ее страстность оказалась для Мачо ошеломляющим открытием, словно до этого он был девственником.

Мачо Эскобар был родом с филиппинского юга, который в отличие от американского юга никогда не вел никакой войны и полностью сохранил свои феодальные традиции. Когда Мачо исполнилось пятнадцать лет, отец подарил ему на день рождения женщину. Все равно мальчик скоро пойдет к проституткам, объяснил отец, а потому пусть лучше у него дома будет собственная и чистая женщина. Его мать, набожное и чахоточное существо, была тогда еще жива, но она не возражала, а если бы и возразила, это ничего бы не изменило. Девушка, доставшаяся Мачо, была дочерью арендатора с отцовских плантаций — он отдал ее Эскобару в уплату за долги. Она спала на циновке в комнате Мачо, и он постепенно очень привязался к ней. Всякий раз, когда молодой хозяин и любовник приближался к ней, девушка опускалась на колени и ее била мелкая дрожь. Когда она забеременела, отец Мачо отослал ее прочь. Мачо сказали, что она заболела. Позже, узнав, что ребенок родился мертвым, а девушку отправили в Манилу и устроили в чей-то дом прислугой, Мачо в ярости вскочил в автомобиль и помчался по полям. Дело кончилось тем, что он угробил машину и загубил часть сахарного тростника. Отец попробовал было выпороть его, но сын дал сдачи, за что и был выставлен из дома. Он сбежал к тетке, а та отправила его в католический пансион в Манилу, где по субботам Мачо вместе с ребятами постарше, дождавшись, когда пансион засыпал, вылезал через окно и убегал в город, в кабаре, весело проводил всю ночь, а под утро возвращался как раз к утренней мессе и первым входил в часовню; за благочестие Мачо даже получил медаль от озадаченных отцов-иезуитов.

Закончив школу, Мачо на год вернулся в асьенду отца — за это время он должен был решить, чем займется в будущем. Отец и сын быстро стали друзьями: они вместе охотились, пили, таскались по женщинам и отлично жили, окруженные ордой слуг в огромном, уродливом, покосившемся доме, построенном еще в шестидесятых годах прошлого века: гостиная была так велика, что занимала почти полдома, а спальни так малы, что в них едва можно было поставить кровать; в доме было множество кресел-качалок, мраморных столов, вешалок, зеркал в позолоченных рамах, подставок для морских раковин, каменных постаментов для цветочных горшков и древних увеличенных фотографий в вычурных рамках — нагромождение пыльной рухляди. Некоторые южные плантаторы в это время уже строили более комфортабельные жилища, но юг всегда славился не своим вкусом, а прежде всего экстравагантностью — славу ему создавали сказочные роскошные банкеты и огромные бриллианты на женах плантаторов — и в не меньшей степени ужасающей бедностью, в которой жил простой люд. Для жителей севера юг был краем, где говорили, лениво растягивая слова, где часто свистел кнут, где готовили отличные пирожные, где верили во всякий вздор — в привидения, вампиров и каких-то непристойных чудовищ; и конечно, юг был краем, откуда с незапамятных времен в Манилу прибывали богатые наследницы, служанки и проститутки. Крупные землевладельцы были там, в сущности, полными господами, а женщины, как злословили в Маниле, «никогда не мылись». Тем не менее именно на юге наиболее удачно смешалась малайская, испанская и китайская кровь, и, до того как волна второй мировой войны докатилась до островов, признанными красавицами Манилы были уроженки юга.

Те два года — первый, когда Мачо вернулся в город изучать право, и второй, когда он стал любовником Кончи Видаль, — для остального мира были годами агонии и террора, блицкригов и концлагерей, но для манильцев эти годы были всего лишь эпохой буги-вуги, маджонга и платьев с вырезом на животе. Уныние тридцатых годов осталось позади, снова настали веселые времена, гул войны доносился сюда приглушенно; у манильцев были деньги, была уверенность в себе и был американский флот. И в этом светлом, радостном мире только над Мачо и Кончей Видаль сгущались тучи. То, что началось как случайная интрижка, превратилось в нечто посерьезнее: они полюбили друг друга, а это, конечно же, было излишне. Завести роман считалось даже модным, это означало добродушные шутки друзей, излюбленные столики в ночных клубах, беззлобные, в сущности, высказывания: «Конча Видаль совсем потеряла голову, и ей абсолютно наплевать, что все это видят». Но любовь была позором, любовь надо было скрывать, любовь означала нервы и слезы, бессонницу и дикие, исступленные письма, агонию и ужас. Когда все чувствовали себя в безопасности, эти двое ощущали тревогу; когда все были полны уверенности, эти двое боялись грядущего и не утешали себя надеждами на присутствие американского флота.

Отчаянный светский повеса стал собранным и серьезным; она похудела, начала больше пить и уже не походила на женщину, способную станцевать экзотический танец с гроздью бананов на голове. В их любви был привкус недозволенного — «она ему в матери годится», «май и декабрь», «молодое вино и старые мехи», — и поэтому она сама сказала ему, что рано или поздно, может быть уже через год, они устанут друг от друга; но год прошел, а их страсть осталась прежней; неодобрение окружающих сменилось открытой враждебностью; и они стали поговаривать о том, чтобы вместе уехать куда-нибудь. На его настойчивые уговоры она с плачем отвечала, что обязана подумать о дочери. Конни тогда шел девятый год, и она боготворила мать. Бросить дочь значило разбить ее сердце, но и взять ребенка с собой в запретное путешествие за границу было бы не менее жестоко.

В это время отца Мачо разбил паралич. Мачо немедленно вылетел на юг, где в огромном запущенном доме умирал его отец среди пустых бутылок, грязных башмаков и ссорящихся слуг. Накануне смерти отца (а тому потребовалась неделя, чтобы отойти в лучший мир) он получил письмо от Кончи. Он виделся с ней перед отъездом и вынудил ее принять решение: дочку она оставит в Маниле, а они уедут за границу, как только он вернется из провинции, что бы там ни случилось. Наконец-то покончив с неопределенностью, Конча почувствовала облегчение и даже, развеселившись, потащила его прощаться с полыхающими деревьями — снова было лето, — и она смеялась, как девочка на воскресной прогулке, когда он вытаскивал у нее из-за шиворота красные лепестки и толстых зеленых гусениц.

А теперь она писала, что решила ехать одна и что, когда он получит письмо, она будет уже далеко. Она все тщательно обдумала, она не может губить его жизнь, не может губить жизнь своей дочери — она слишком любит их обоих. Мачо должен подумать о своей карьере, заняться своим имением и поскорее жениться на девушке из хорошей семьи. И ему лучше всего сразу же сказать об этом отцу — старик перестанет беспокоиться и выздоровеет.

Мачо скомкал письмо, швырнул его в ночной горшок и вернулся к постели больного. Отец действительно был обеспокоен. Перед смертью старый развратник вдруг превратился в библейского патриарха, пекущегося исключительно о продолжении рода; как только Мачо приехал, отец вцепился в него и со слезами умолял бросить «эту старую шлюху» и жениться на девушке, которая родит ему сыновей. Но письмо Кончи пришло слишком поздно — старик уже не приходил в сознание.

После смерти отца Мачо не вернулся в город и окончательно забросил учебу. Он пошел по стопам отца, и скоро крестьяне в крытых травой хижинах почувствовали то, что чувствовали поколения крестьян до них: старый хозяин не умер, хозяева вообще не умирают, они просто стареют, а потом снова молодеют, и они всегда, неизбежно здесь — в рубашках цвета хаки, в красных сапогах, с кнутом в руках и с пистолетом за поясом, — они все так же охотятся, пьют и развратничают, они вечно живут в большом доме, который тоже стоит вечно, полный кресел-качалок и мерзости запустения. Мачо казался крестьянам даже хуже своих предков: он редко бывал спокоен, редко бывал трезв и каждый вечер ложился в постель в грязных сапогах.

За несколько месяцев до начала войны он узнал, что Конча вернулась из-за границы, и вскоре получил от нее несколько писем. Она была шокирована и встревожена ходившими о нем слухами. Люди говорили, что он спился, сошел с ума. Судя по всему, он вел совершенно недопустимый образ жизни. Почему он отказался от карьеры? Почему не женился? Она сделала все, чтобы спасти его, а теперь он сам губит себя. Мачо порвал письма и не ответил ей, он не встречался с ней целых пять лет, до тех пор пока не кончилась война и он, спустившись с гор, где три года партизанил во главе небольшого отряда, обнаружил, что все новенькие дома, которые выстроили для себя сахарные бароны, разграблены и сожжены дотла, а дом Эскобаров стоит целехонек, потому что для японцев он был слишком уродлив и стар, в нем только почернели зеркала да на креслах проросла трава; и он погрузился в скучную работу по восстановлению хозяйства, перемежая ее, как встарь, попойками, женщинами и охотой (последняя не доставляла ему прежней радости, воевал он с большим удовольствием: он собрал своих крестьян-арендаторов, совсем как средневековый сюзерен — вассалов, и вскоре пришел к выводу, что охотиться на японцев и предателей куда веселее, чем на дичь); так он провел примерно год, страдая от малярии и старых ран, а потом в один прекрасный день вдруг собрался и уехал в Манилу, хотя его вовсе не тянуло увидеть город или старых знакомых и почти не тронуло то, что от города остались одни руины, а голые искореженные балки вырисовывались на фоне неба гравюрой страданий; не был он поражен и живучестью города — между грудами битого кирпича сновали автомобили, очереди в кинотеатры растягивались на целые кварталы, среди развалин шумно гудели ночные клубы; а на третий вечер он пошел на показ мод — апогей кошмара — в изрешеченном пулями бальном зале разграбленного отеля, и там, не в силах больше смотреть на блестки и бриллианты, на потолок с обвалившейся штукатуркой и на пол в еще не отмытых пятнах крови, Мачо повернулся, чтобы уйти, и оказался лицом к лицу с Кончей Видаль — это было так неожиданно, что на миг он перестал соображать и не мог понять, где он, кто она такая и когда все это происходит; он словно пробудился от долгого сна и вдруг услышал, как, заикаясь, произносит старое приветствие: «А где же ваши бананы?» — и в его растерянных глазах отразилась ее диадема, сверкающие подвески серег, ее улыбка, он снова почувствовал знакомую боль в костях, мысленно увидел пылающие цветами деревья и отчетливо осознал, что никогда не переставал любить, никогда не переставал желать эту женщину.

К ней вернулась былая красота, которую чуть не погубила их любовь, и она демонстрировала эту красоту куда откровеннее, чем та женщина, помоложе, что некогда танцевала с гроздью бананов на голове. Восторг узнавания длился несколько дней, и, хотя у него кружилась голова от ее красоты и своей радости, он все же почувствовал, что она изменилась, стала тверже и, пожалуй, более жестокой. Теперь казалось невероятным, что когда-то эта женщина трепетала в его объятиях и рыдала от страха и стыда. Все свои слезы она выплакала в войну, сказала Конча. Она потеряла двух сыновей, мужа посадили в тюрьму, и целую неделю, пока шли бои за Манилу, она находилась на грани смерти, переползая из одного убежища в другое: ее платье было разодрано в клочья колючей проволокой, а кругом рвались бомбы. Она уцелела в этом аду и теперь прикрыла раны бриллиантами.

Мачо хотел знать, сумела ли она побороть свою страсть так же, как поборола страх и слезы. Он сам провел три года в аду, и это закалило его — теперь он игнорировал мнение общества, некогда так влиявшее на его отношения с Кончей. Он начал открыто преследовать ее, не заботясь ни о чем. Она не отталкивала его, и все же он чувствовал между ней и собой барьер, хотя порой, когда ему удавалось измотать ее своей погоней, она впивалась ему в губы с прежней жадностью, которая так поразила его пять лет назад. Но, кроме этих случайных поцелуев, он не мог добиться ничего; и вдруг она снова уехала, уехала с Конни за границу, оставив в Маниле кипящего от ярости Мачо. Через год она вернулась и тут же вызвала его к себе. Она сказала, что хочет, чтобы он женился на Конни.

Стоя перед ним на увитом плющом крыльце своего нового дома, очень сдержанная, в зеленом платье и позвякивающих браслетах, она холодно и бесстрастно попросила его жениться на Конни и не шелохнулась, когда он в ярости на нее замахнулся; спокойно посмотрела на его руку, которая на секунду замерла рядом с ее лицом и затем медленно опустилась; а он в этот миг дрожал от стыда, ужаса и ненависти — он искренне ненавидел ее, чувствуя, что она порочна до мозга костей, раз могла сделать такое чудовищное предложение, и в то же время он знал, что пойдет на это, пойдет на все, что она попросит, сделает все, что угодно, лишь бы остаться в ее власти; ненавидя ее, он любил ее так сильно, что не мог даже пошевелиться, не мог повернуться и уйти, не мог порвать с ней и бежать; он мог только, дрожа, стоять лицом к лицу с этой женщиной на тенистом крыльце в зеленоватых сумерках, точь-в-точь как когда-то, много лет назад, он стоял с ней под пестрым зонтом, и лил дождь, и еще в другой раз, на крепостной стене под летним солнцем над новым городом, который тогда полыхал огнем, а теперь превратился в пепел, старые стены и деревья исчезли навеки, а с ними и полусонный счастливый юноша и закутанная в голубую шаль веселая женщина, которая дернула его за ухо в соборе, а потом ела рисовые пирожки возле уличной забегаловки; от той поры ничего не осталось — лишь груда камней, обгорелые корни, ноющая боль в костях и эта все выстоявшая женщина в зеленом с унизанными браслетами руками, которая улыбалась ему в сумраке крыльца; а когда слезы выступили у него на глазах, она простерла к нему руки так неожиданно и браслеты звякнули так громко, что и сейчас, год спустя, сидя в синем костюме и полосатом галстуке в ярко освещенном номере гонконгского отеля, слушая визг проигрывателя и вглядываясь в тающую за окном зимнюю ночь, Мачо гадал, что означал этот жест, что она хотела этим сказать, и, наливая себе еще виски, снова почувствовал, что не сумел правильно понять ее, потому что тогда он решил, что за всем этим не было ничего, кроме бесстыдства, и нехорошо улыбнулся ей сквозь слезы; она отпрянула в зеленоватый сумрак и закрыла лицо руками, словно ожидая удара.

Мачо допил виски одним глотком, вскочил на ноги и обвел комнату безумными глазами. Визжал проигрыватель, ярко горели все лампы, за окнами сиял лунный свет, но Мачо видел сейчас другую комнату и другое окно, возле которого стояла Конни. Он вошел, и она посмотрела на него так серьезно, что он хмыкнул.

Когда он наклонился поцеловать ее, она отпрянула и закрыла лицо руками, словно ожидая удара. Наверное, уже тогда она нашла эти письма. Он чувствовал, что что-то случилось, что она страдает. Ночами она лежала рядом с ним без сна, но и без движения, и всякий раз, когда она догадывалась, что он тоже не спит, ее тело напрягалось и каменело. Мысль о том, что он, сам того не сознавая, мучил ее все эти месяцы и что его поцелуи, его прикосновения, даже просто его присутствие рядом с ней были для нее пыткой, ужаснула его, и холодный пот выступил у него на лбу, а в памяти всплыло другое искаженное болью лицо, — лицо девушки, которая опускалась на колени и мелко дрожала, когда он приближался к ней: он вспомнил, что и та, другая, тоже страдала, а он ничего не знал об этом, вспомнил, как он врезался на автомобиле прямо в заросли сахарного тростника, а потом его вытащили из обломков, и он, все еще в ярости, кусался и отбивался ногами, а его лицо и руки превратились в сплошное кровавое месиво.

Узнав, почему сбежала Конни, он не разбил машину и не поранился, а попробовал отогнать ужас, уверяя себя, что «Конни — совсем ребенок и, вероятно, даже не заметила, что письма написаны давным-давно». А теперь он понял то, что поняла Конни. Даты ничего не значили, письма — дело прошлое, но не забыто предательство. И в сознании девочки постепенно и мучительно складывалась картина того, что произошло: он губил ее, они губили ее еще до того, как отдали ее ему в жены. Предательство, совершенное до их свадьбы, совершалось и после, хотя он не был уже любовником Кончи. Простертые к нему руки Кончи в сумраке крыльца — теперь он это понял — могли означать многое, но прежде всего этот жест означал прощание, конец всему, что было между ними. Но в то время он истолковал это как условный знак заговорщиков, а теперь Конни знала, что вышла замуж за любовника своей матери, что это любовник ее матери прикасался к ней, целовал ее и целый год их супружества лежал рядом с ней каждую ночь. Он перестал быть любовником ее матери только неделю назад, когда, открыв ящик стола, обнаружил, что письма исчезли, и понял, что все действительно было «давным-давно и с этим покончено раз и навсегда».

Вдруг, успокоившись, Мачо подошел к телефону, взял трубку, назвал номер и долго слушал гудки, пока телефонистка не сказала, что, к сожалению, номер не отвечает. Он знал, что там, где звенел телефон, тоже не спали, он знал, что она слушает сейчас звонки, и чувствовал ее близость, ощущал прежнюю сладкую боль в костях, но теперь, когда он положил трубку и стоял посреди комнаты в синем костюме и в полосатом галстуке, он понял, что с этим действительно покончено раз и навсегда, раз и навсегда; крепостная стена и полыхающие деревья канули в вечность, остались лишь груда камней, обгорелые корни и непреходящее чувство вины, которое одно только отныне связывало их, да еще телефонные звонки среди ночи в ее номере, а здесь — яркий свет и предсмертный вопль проигрывателя, который он опрокинул ногой на пол; и в наступившей тишине он вдруг услышал свое дыхание и биение собственного сердца.

В это же время в Гонконге не спали еще пятеро.

Конча Видаль действительно слышала телефонные звонки и знала, кто звонит, но не поднялась — она сидела в махровом халате на полу, уронив руки и голову на край постели; телефон звонил и звонил в залитой лунным светом комнате, но она уткнулась лицом в простыни и крепко стискивала в руках подрагивающие четки. Читая молитву, она уже начала засыпать, но телефон разбудил ее, а теперь, когда звонки отзвенели, наступила тишина, спастись от которой было невозможно. Ее нашли, ее снова выследили. Когда человек с нечистыми руками совершает добрые дела, их последствия оказываются более мрачными и тяжкими, чем его грехи. В свое время она подчинилась голосу совести и отказалась от Мачо, хотя для нее это было равносильно отказу от самой жизни. Но этот отказ развратил его гораздо больше, чем ее страсть. И все же она не теряла надежды спасти его и спасти свою дочь и отдала их друг другу — двух людей, которых она любила и которых боялась больше всего на свете, двух заблудившихся детей, — в глубине души она знала, что они могут быть счастливы, потому что их можно доверить друг другу. Она последовала зову сердца и с ужасом узнала, что люди видят в ее поступке только жестокость, циничность и разврат. После войны у нее был выбор; снова начать все с Мачо или погибнуть без него. Она предпочла погибнуть. Ее спасение означало бы его гибель. То была вторая и отчаянная попытка спасти его, но даже Мачо этого не понял — он только нехорошо улыбнулся тогда сквозь слезы, доказывавшие его невинность, а она, простирая к нему руки, заключила в объятия свою судьбу. Она протянула к нему руки, а в ответ — нехорошая улыбка тогда и сейчас яростный телефонный звонок, несущий известие о том, чего ей не следовало бы знать. Пытаясь спасти двух самых дорогих ей людей, она погубила их обоих. Ее благие порывы оборачивались муками для них, ее добрые намерения только мостили дорогу в ад для нее самой, и теперь она даже не удивлялась этому. В жизни Кончи Видаль был момент, когда ей пришлось сделать высший выбор между добром и злом — она решилась. И стала фаталисткой. Она знала, что все, что она делает, предопределено, но и не могла отказаться от молитв, от мучительных усилий и ночных страданий, о которых никто бы не догадался, увидев ее днем. И сейчас она долго молилась, прижавшись лицом к краю кровати и стискивая в руках подрагивающие четки, молилась до тех пор, пока полосы лунного света не сменил свет солнца.

Жалюзи рассекали лунный свет на полосы возле кровати, на которой ворочалась Рита Лопес, мрачно слушая, как на соседней кровати мерно дышит сладко спящая Элен Сильва. Полосы лунного света медленно передвигались по комнате: ножки кресел и горлышки бутылок то выступали из темноты, то снова погружались во мрак небытия. Но Рита уже не смотрела на них. Сначала беда пришла в ее салон, теперь она пришла к ней в дом и даже заняла ее диван. Если она сейчас заснет, дом рухнет; если она сейчас заснет, она проснется в чужой комнате. «А если ты сейчас не заснешь, — сказала себе Рита, отгоняя эти дикие мысли, — то завтра встанешь сумасшедшей». Она встала и задернула занавеси на окнах. Светлые полосы исчезли, комната утонула во мраке, в ней слышалось только могучее дыхание Элен Сильвы. Рита открыла дверь в гостиную и заглянула туда. Занавеси там не были задернуты, и лунный свет делил пол на квадраты, пятнами белел на стенах, освещал кресло, заваленное черными мехами, мерцал в валявшемся на полу жемчужном ожерелье, на свесившейся над ним руке и на краешке одеяла, а остальная часть комнаты была погружена в темноту, и в этой темноте лежала девушка — на диване Риты, укрытая одеялом Риты, спавшая на подушке Риты, — девушка, которая, в изнеможении опустившись на диван, не забыла снять ожерелье, но уже была не в силах донести его до стола и, засыпая, уронила на пол. Риту охватила жалость, она на цыпочках пересекла комнату и задернула занавеси. В темноте она слышала лишь дыхание девушки и шум поднимавшегося за окном ветра.

Шум ветра заставил Мэри Тексейра зябко поежиться, и она подумала о муже, спавшем рядом с ней, и о детях в соседней комнате, потом она улыбнулась — ей было тепло. Она немного отодвинулась от Пако, словно заявляя, что существует и отдельно от него; она не спала сейчас, но, глядя на него, делила с ним наслаждение крепкого сна, точно так же, как в другие ночи разделяла с ним бессонницу. Ночные кошмары вновь и вновь убеждали ее, что она теперь больше не «я», а «мы»: ей чудилось, будто она просыпается и, увидев, что Пако исчез, бродит из спальни в детскую, из детской в кухню в поисках самой себя. Точно такие же сновидения преследовали ее и до того, как их супружеская жизнь оказалась под угрозой, но тогда это были сладкие сны, немного смешные и желанные, а не кошмары, от которых она просыпалась в холодном поту. Счастливые супруги не осознают своего счастья, не воспринимают себя «как единую плоть»; только теперь, почувствовав, что муж отдаляется от нее, она поняла: их супружеская жизнь перешла в новую фазу, и эта мысль заставила ее сесть в постели и оглядеть маленькую спальню; ей казалось, что она погрузилась в сон Пако, как в пучину, а теперь вынырнула на поверхность и искала глазами берег. И еще она думала: а если ей действительно однажды придется бродить из спальни в детскую и из детской в кухню в поисках самой себя, того, что осталось от ее «я», что она найдет? Ветер за окном зашелестел в ветвях деревьев, и она увидела, как сквозь этот ветер идет девушка — высокая девушка в туфлях без каблуков, с развевающимися каштановыми волосами. За ее спиной высились горы Толедо, а над головой голубело летнее небо Испании. Она часто видела себя девушкой среди гор — тем летом (в год, когда началась война) она побывала в Испании; она уехала туда потому, что не хотела терять свою независимость, она уехала, не думая об отце, который так нуждался в ней, и о Пако, который так хотел жениться на ней; она уехала неожиданно, не сказав им ни слова, — просто однажды утром отправилась с маленьким чемоданчиком в порт и села на пароход, отплывавший в Испанию. Та девушка так и не вернулась, подумала Мэри, вернулась другая, измученная и порабощенная любовью. Но та, прежняя, все еще шла среди вечного лета навстречу горному ветру. Из пяти детей, которым Гонконг казался слишком маленьким, из пятерки друзей, некогда похитивших рыбацкую джонку, чтобы бежать в Патагонию, только одна та девушка избежала участи остальных, томившихся теперь в четырех стенах: Пепе — в своем кабинете ветеринара, Рита — в художественном салоне, Тони — в келье монастыря, а она сама и Пако — в тесной, как консервная банка, квартирке. Почувствовав себя совсем одинокой, Мэри снова легла и обняла мужа, словно умоляя его позволить и ей погрузиться в глубины его сна. Не просыпаясь, он прижался к ней, и она порадовалась, что его бессонница кончилась, что он снова крепко спит, а потом вспомнила, что утром ему впервые за долгое время снова надо будет идти на работу, и тотчас решила: сегодня мы устроим вечеринку, это событие надо отметить. Погрузив лицо в его волосы, она улыбалась и обдумывала, как устроить это маленькое торжество, и вдруг сквозь неожиданно убавившийся шум ветра различила отдаленные звуки — чьи-то еле слышные неверные шаги. Подсчитывая в уме тарелки, прикидывая необходимые закупки, мысленно делая в квартире уборку, она крепче обняла мужа и глубже зарылась лицом в его волосы, стараясь не слышать отдаленных шагов, не слышать, как она сама ходит из спальни в детскую и из детской в кухню, останавливаясь перед каждой дверью, парализованная страхом перед тем неизвестным, что ожидает ее по ту сторону порога.

С новым порывом ветра, всколыхнувшим в лунной ночи темные тени ветвей, до Пепе Монсона донеслись сквозь его мысли отдаленные звуки тяжелых ударов, но, приподняв голову с подушки, он услышал лишь шум ветра в верхушках деревьев и шаги в соседней комнате. Он вскочил с постели и, нащупывая ногами шлепанцы, потянулся за халатом, но как раз в это время шаги затихли. Пепе вслушивался, стараясь понять, что делает отец в соседней комнате. Может быть, старик согнулся у окна, может, неподвижно сидит в качалке, а может быть, тоже стоит в темноте, вслушиваясь в звуки ночи? Пепе сел на кровать и потянулся за сигаретой. Теперь ему не удастся заснуть, пока он не услышит, как заскрипит кровать в комнате отца. Но он ведь и до сих пор никак не мог заснуть, хотя ему и очень хотелось спать и он чувствовал себя усталым и разбитым. В его мозгу все еще пел проигрыватель Мачо, и под музыку снова и снова всплывали эпизоды сегодняшнего дня — утренний визит Конни; поразившее его в полдень состояние отца; визит сеньоры де Видаль; Пако, уткнувшийся лицом в траву; ужин в «Товарище»; стремительный подъем к вершине утеса на белом «ягуаре»; бегство сквозь светлую ночь; Конни сидит на тачке со связкой писем в руках, а в ее глазах отражается печальный свет луны; Мачо Эскобар стучит кулаком по столу, а, в ярко освещенной комнате поет и поет проигрыватель. Но за всем этим, за несмолкающими звуками музыки, за подавляемой тоской он видел отца, бессильно поникшего в качалке, без сознания, но с открытыми глазами и с улыбкой на губах. И Пепе Монсон вдруг подумал, что весь прошедший день — лишь иллюзия, видение его отца, бред курильщика опиума, наркомана, но в этом бреду действовали новые, непривычные персонажи. Вчера утром, когда отец уже погружался в блаженное забвение, раздался стук в дверь, и, открыв ее, Пепе оказался лицом к лицу с Конни Эскобар в черной шляпке, в мехах, с жемчугами на шее. Он вспомнил, что, когда она осведомилась: «Доктор Монсон?» — он подумал, что она спрашивает отца. Весь разговор с ней был бредом, молодая женщина была попросту видением старика, и ее бегство было бегством через отравленные наркотиком руины его сознания. Это видение растает в дневном свете, который вернет отца в обычное состояние; утро перечеркнет все, что было днем и ночью, завтрак восстановит четкость ума. И словно в ответ на эти мысли, он с облегчением услышал шаги в соседней комнате и скрип кровати. Он опять прислушался, но на этот раз до него донесся только шум ветра, который теперь изменил направление. Наверное, будет дождь, подумал он и, погасив сигарету, натянул на себя одеяло; звуки первых капель он услышал уже сквозь сон.

Перед самым рассветом Рита Лопес вздрогнула и проснулась от глухого шума. Но дом не рушился, и она была в своей комнате, просто в окно стучал дождь, и его дробь растворялась в посапывании, доносившемся с соседней кровати: Элен Сильва спешила доспать остаток ночи. Вдруг, все вспомнив, Рита спрыгнула с постели, подбежала к двери, чуть приоткрыла ее и заглянула в гостиную.

Диван был пуст, гостья исчезла.