Над сырым Гонконгом занималось ясное утро, удивляя ярким солнечным светом пассажиров, заполнивших первые паромы и спешивших выбраться на верхнюю палубу, окунуть в теплый воздух озябшие пальцы и радостно улыбнуться (был канун полнолуния, знаменовавшего начало китайского Нового года) огромному городу на скале, подымавшемуся, как гигантская губка, из черной воды навстречу слепящему свету; нагромождение домов у самого берега казалось огромным тортом, в который врезались узкие улочки, кишевшие бесчисленными муравьями-рикшами. В центре, где на каждом углу продавали охапки цветов — хризантем, георгинов и красных лилий — и где западную архитектуру теснили фантастические бамбуковые фасады, было полно китайцев в праздничных черных одеждах, англичан в костюмах из твида, сикхов в тюрбанах и с ружьями, метисов в свитерах или в кожаных куртках, русских эмигранток в белых мехах, нищих детей-попрошаек в причудливых одеяниях, сшитых из матрасных чехлов, — и все они сновали по улицам, украшенным свешивавшимися с балконов и окон коврами и потому, казалось, освещенным не дневным светом, а тысячами красных фонариков. Ночью, когда взойдет луна, вспыхнут огни фейерверков, а утром город будет завален красными патрончиками от потешных огней; но сейчас по солнечным улицам торопливо шагали белые и желтые люди, не обращая внимания на гул, то и дело сотрясавший скалу, которая, казалось, оседала, ища равновесия; хотя гул был глухим и отдаленным, он отчетливо слышался даже в шумном центре, а еще отчетливее — выше по склону, где шептались пальмы и сосны и стояли на расстоянии друг от друга элегантные белые виллы; но яснее всего гул был слышен на голых вершинах холмов и гор, в том числе и на вершине горы Святого Креста, где в келье монастыря святого Андрея молодой падре Тони Монсон стоял у окна и, вслушиваясь в неясные глухие отзвуки канонады (в ту зиму на континенте война все еще шла), вдруг почувствовал нежность, смешанную с горечью, нежность к этому весело гудевшему у его ног, обреченному языческому городу, который был и не был родным — здесь он родился, но не здесь была его родина; этот город он вначале любил, потом боялся его, а в конце концов отверг; и красоту этого города — сырую весной, душную летом, совершенную осенью и порочную зимой — он, чужеземец, знал, как женатый человек знает красоту своей жены, но он никогда не считал этот город своим, до конца познанным; этот город оставался для него арендованным пристанищем его детства, где он обитал телом, но не душой; и, когда он бродил по этим улицам, он грезил о совсем других улицах — улицах его настоящего родного города, которого он никогда не видел и который он тоже в конце концов отверг, но в его представлении тот, родной город всегда заслонялся вершинами, на которые он карабкался, когда был мальчишкой, и рядами крыш, спускавшихся вниз миллионами ступенек, бухтой с паромами и дымящимся на той стороне, отливающим на солнце черным и золотым Кулунем, где сейчас лежал его отец, умирая в изгнании.

Как приятно старому человеку погреться на теплом солнышке, подумал падре Тони, но тут же нахмурился, вспомнив, что рано утром, еще до завтрака, ему звонил Пепе, но не насчет отца, а по весьма странному поводу; и, отойдя от окна, чтобы собрать белье в прачечную, падре Тони с горечью подумал, что монастырская келья, в сущности, ненадежное убежище. Хотя монастырь одиноко высился на горной вершине, он не был отрезан от мира: с одной стороны горы у ее основания находился ипподром, и рев толпы перекрывал вечерние службы по субботам, с другой — был квартал веселых домов Вань Чай, откуда доносились крики воров, ссорившихся из-за добычи, и пронзительные вопли проституток, торговавшихся с моряками. Как говорили, зажимая носы, монахи, монастырь святого Андрея был пропитан запахом бренного мира — им пахли и портики, и коридоры, потому что китайцы удобряли свои огороды на склонах горы содержимым выгребных ям, и, когда вдруг жарким днем поднимался ветер, благочестивые отцы, вместе проводившие время в бдениях, отрываясь от молитв, подозрительно посматривали друг на друга, хотя постоянство запаха вскоре убеждало их, что никто не виноват. Отец-настоятель как-то раз не без ехидства заметил, что ни один монах из монастыря святого Андрея, каким бы святым он ни был, не может умереть окруженным духом святости.

Но как раз этот запах, думал облаченный в чистую белую сутану падре Тони, стоя на коленях на полу, покрытом ковром из солнечного света, и с улыбкой откладывая и пересчитывая белье для стирки, именно этот запах монастыря святого Андрея был для них в детстве духом святости. Пропитавшись этим запахом, он и Пепе свысока смотрели на других, потому что запах означал, что они только что вернулись с исповеди или причастия из монастыря святого Андрея, что они все еще осенены благодатью, и потому они всегда с негодованием отвергали предложение мамы принять ванну и переодеться перед завтраком. Свою святость они должны были прежде продемонстрировать Мэри, Пако и Рите, и, когда эти маленькие грешники только хихикали и затыкали носы, братьям Монсонам казалось, что к их благочестию добавляется еще и венец мученичества.

Раздался стук в дверь, и в келью просунулась голова послушника.

— Пришли из прачечной, падре Тони. Можно забирать?

Послушник широко распахнул дверь. За ним в темном зале толпились другие послушники — неожиданно хлынувший яркий солнечный свет заставил их сощуриться и засиял на белых одеждах.

— Доброе утро, молодые люди, — сказал падре Тони, поднимаясь с пола. Он немного отклонился назад, приподнял сутану, прицелился и так поддал ногой узел с грязным бельем, что тот вылетел за дверь под восторженные крики юных послушников, и они с дикими воплями пинками погнали его по коридору. Не успел падре Тони причесаться, как толпа его подопечных снова появилась в дверях, словно большой белый медведь с десятком черных голов.

— Входите, дети мои, — сказал падре Тони, отходя от умывальника, и нахмурился (он был помощником отца-настоятеля), увидев, как, робко войдя в келью, послушники тут же разбились на четыре группы: китайцы, вьетнамцы, филиппинцы и метисы. Падре Тони раскрыл было рот, чтобы сурово осудить подобное объединение по племенному признаку, но вместо этого рассмеялся, потому что они являли собой довольно странную картину: от холода лица китайцев и метисов раскраснелись, филиппинцев, напротив, почти почернели, и только лица вьетнамцев сохранили свою невозмутимую желтизну слоновой кости. Солнце бросало улыбки на средневековые одежды этих детей Востока.

— О, какие мы сегодня опрятные и аккуратные! — заметил падре Тони.

— После завтрака все будет не так, — сказал один из метисов, а филиппинцы закричали хором:

— Сегодня день китайских палочек, падре, сегодня мы должны есть китайскими палочками! Мы все перемажемся!

— Не перемажетесь, если научитесь пользоваться палочками как полагается.

— А разве нельзя устроить день палочек накануне банного дня, падре?

Падре Тони улыбнулся, представив себе мучения послушников-некитайцев в трапезной, где они пытались совладать с выскальзывавшими из рук палочками. Как они краснели, когда в самый последний момент роняли с великими трудами выловленную палочками еду на чистые сутаны. По дороге в часовню на благодарственную молитву после трапезы мальчики тайком отряхивались, и путь их был отмечен кусочками рыбы, мяса и лапшой, и, даже когда они уже выстраивались перед алтарем и пели Miserere mei, благочестивая обстановка неизменно нарушалась: у кого-то на воротнике красовалась вареная креветка, у кого-то изящно свисала с уха длинная полоска лапши.

— Как будущие миссионеры, — торжественно начал падре Тони, и улыбающиеся лица сразу посерьезнели, — как бесстрашные воины Иисусовы, мы, которые, когда придет день, будем призваны восстановить веру на континенте, должны уметь есть палочками. И как добрые верующие, мы должны признать, что отец-настоятель мудро определил днем китайских палочек именно тот день, когда меняют белье.

Он помолчал и продолжал уже обычным тоном:

— Ну, а чем же мы займемся сегодня утром? — Занятия уже не проводились: в монастыре чтили китайские обычаи, и по случаю китайского Нового года предстояли месячные каникулы. — Для фейерверков еще, кажется, рановато?

— На прогулку, падре, на прогулку!

— Наверх, в горы?

— Может быть, лучше вниз, к пагоде?

— Итак, мы все хотим сегодня посетить пагоду?

Резко зазвенел звонок у входа в послушническую, один из послушников убежал и вернулся с монахом-привратником.

— Вас спрашивает какая-то молодая дама, падре Тони.

— В исповедальне?

— В комнате для посетителей.

Сердце его упало.

— Сейчас иду, брат, спасибо. А вы, дети, пока переоденьтесь в мирское платье. Я скоро вернусь.

Опустив глаза и сложив руки под наплечниками, дети чинно вышли, но едва они оказались в коридоре, оттуда донеслись шум, взрывы смеха и хлопанье дверей. Каждый раз, как хлопала дверь, падре Тони вздрагивал — он сейчас чувствовал себя древним, как Мафусаил.

— Вот пострелята, — пробормотал он, ища глазами свои четки.

Она стояла в черной шляпке и черных мехах у высокого двустворчатого окна в дальнем конце узкой длинной комнаты, где было много таких же окон — все они выходили на одну сторону, все были затворены, и возле каждого стол и несколько стульев. Из окон виднелся край лужайки, окруженной низкой неровной стеной, из-за которой выглядывали верхушки деревьев, росших ниже по склону, листики удивленно парили в воздухе на фоне голубого неба и темно-синего моря. Солнце не заглядывало в эту часть монастыря, но огромные прозрачные стекла с одной стороны и белая стена с другой, аккуратный ряд полированных столов и черно-белые квадраты на полу излучали холодный свет, и комната сияла чистотой. Ближайший к двери стол был залит лужицами воды, завален обрывками бумаги и грудами папоротника — закутанные в меха дамы из общества святой Анны болтали по-китайски и пальцами, унизанными кольцами, разбирали принесенные с собой цветы и ставили их в огромные напольные вазы.

Падре Тони остановился в дверях и посмотрел на суетящихся дам и на единственный неприбранный угол комнаты с чувством облегчения. Этих женщин он знал и понимал. Они были набожны, немолоды и очаровательно некрасивы. Миниатюрная миссис By, ковыляя, обогнула стол и направилась к священнику (она представляла собой классический тип китаянки — от головы до крошечных ступней). Ее личико напоминало злобно сморщенный кокосовый орех, но падре Тони так к ней привык, что был готов расцеловать ее, обнять, схватить в охапку и закружить в танце по белым и черным квадратам.

— Какие великолепные цветы, миссис By!

— Увы, даже они не в силах заглушить вонь, падре!

Остальные дамы чуть не задохнулись от возмущения и закатили глаза, но падре Тони громко рассмеялся. Эта классическая китаянка говорила по-английски со странным акцентом, поскольку воспитывалась в монастыре у ирландских монахинь.

— В этом нет ничего смешного, падре. Вечером в пятницу прямо отсюда я отправилась на маджонг к мисс Чонг Бянь — это та самая дама, которая подумывает об обращении в христианство. Ну так вот, как только я вошла, она начала принюхиваться, а потом отвела меня в сторонку, попросила не обижаться и сказала, что, как ей кажется, от меня пахнет. «Да, дорогая, — пришлось мне объяснить, — я только что от добрых отцов из монастыря святого Андрея, а потому, пожалуйста, извините меня — я не успела вымыться и переодеться».

— Ах, миссис By, значит, из-за вас я потерял возможность обратить в истинную веру еще одну душу.

— Но по-моему, она была очень заинтригована, падре, и, очевидно, решила, что мы тут все вместе валяемся в грязи или что-то в этом роде. Я не стала ее разубеждать. Язычникам только на пользу, когда их поддразнивают, верно?

— Я содрогаюсь при мысли, каково приходится бедному мистеру By!

— О, он-то поклялся, что разрешит себя крестить только на смертном одре.

— Но это ведь, конечно, не значит, что его смерть следует ускорить?

— Вы всегда так жестоки ко мне, падре Тони! — воскликнула китаянка и, топнув маленькой ножкой, заковыляла к своим цветам, а падре, подмигнув хихикавшим дамам, напустил на себя уверенный вид и прошел в дальний конец комнаты.

Она стояла и глядела в окно, но, как только он подошел, резко повернулась, и падре Тони с беспокойством всмотрелся в ее бледное лицо — на фоне небесной голубизны глаза ее зловеще сверкали под черной шляпкой, а щеки тонули в черных мехах.

— Миссис Эскобар?

— Вы отец Тони?

— Да, так меня зовут почти все, увы. Это еще один крест, который мне приходится нести. Садитесь, пожалуйста. Сегодня утром звонил мой брат, он был несколько встревожен. Вы, как мне известно, исчезли вместе с ночным мраком, но он был уверен, что вы придете сюда сегодня.

— Он сказал почему?

— Сказал, — ответил падре Тони, садясь за стол напротив нее, — но, боюсь, я неправильно его понял. Пепе так легко возбуждается, а когда он говорит по телефону, то все путает. Сегодня утром он кричал в трубку, что я не должен уговаривать вас завести детей и молиться. Я спросил его, не пьян ли он.

— Нет, он не был пьян, падре.

— Значит, я понял его правильно?

— Полагаю, что да.

— Но ведь он сказал, что у вас…

Поглядев в сторону, падре Тони прислушался к голосам дам из общества святой Анны — их болтовня на кантонском диалекте напоминала звуки настраиваемого ксилофона. Убедившись таким образом, что слух его не подводит, он перевел взгляд на девушку. Она сидела, как ребенок, впервые пришедший в школу: очень прямо, положив руки на край стола и внимательно глядя в глаза учителя.

— А как, — спросил он голосом помощника отца-настоятеля, — как вы объясните этот странный, гм, феномен?

— Я надеялась, что вы поможете мне найти объяснение, падре.

— Я?

— Разве на теле людей не появляются иногда беспричинно таинственные знаки?

— Вы имеете в виду стигматы?

— Не думаете ли вы, что у меня…

— Дитя мое, стигматы — знаки особой благодати, которая нисходит только на святых. И потом я уверен, что господь не настолько, гм, неделикатен, чтобы позволить себе… Сама мысль об этом!..

— О, падре, все, кроме меня, думают, что это отвратительно! Поэтому я и хочу избавиться от них. Но я не должна этого делать, я не должна! Вы обязаны сказать мне, что я не должна!

— Тише, дитя мое, тише, пожалуйста. На нас смотрят.

— О, как мне заставить вас понять?!

— Прежде всего я хотел бы знать, как вам пришла в голову такая чудовищная мысль.

— Но это вовсе не мысль! А кроме того, какая разница — существуют ли они только в моей голове или на самом деле, вот здесь, если я действительно верю, что они существуют?

— Не показывайте пальцем! Пожалуйста, не показывайте пальцем!

— Но они действительно здесь!

— Полно, полно! Если бы вы были юношей, я бы посоветовал вам заниматься спортом.

— Я им занималась, когда училась в школе.

— Не могу же я рекомендовать спорт замужним женщинам всякий раз, когда они приходят и говорят, что у них на теле стигматы. Кстати, как у вас это появилось?

— Однажды ночью я проснулась и поняла, что их у меня два.

— У вас не было видений или чего-нибудь в этом роде?

— Я видела сон. Мне снилось, что я — это моя мать, но в то же время я оставалась и самой собой. Это все очень запутано. Нас с ней одинаково зовут. Я не знала, кто я. Я как-то стала… обеими сразу. А тут мой муж — он спал подле меня — пошевелился во сне, и я проснулась. Мне не нужно было смотреть или трогать себя. Я поняла, я знала, что их два.

— И что же вы сделали?

— Я встала и что-то на себя набросила. Потом опустилась на колени, помолилась и возблагодарила господа.

— На вас снизошла благодать?

— О, я была в ужасе, но в то же время ощущала и благодать и облегчение. Видите ли, до этого я решила, что буду дурной, порочной. Но теперь я стала отмеченной, отличной от всех других — как прокаженная. Так я спаслась от самой себя. Но иногда, падре, мне кажется, что это спасение обходится мне слишком дорого.

С другого конца комнаты донеслись визги и хихиканье — почитательницы святой Анны поднимали вазы с пола. Затем дамы двинулись к выходу торжественной процессией, и каждая несла вазу с цветами — ни дать ни взять жрицы в коричневых мехах, а цветы на высоких стеблях колыхались у них над головой, как павлиньи хвосты. Падре Тони смотрел, как они, проходя через дверь, растворялись в сумраке соседнего зала, и ему казалось, что комната для посетителей вытягивается в длину — дверь как бы удалялась, черных и белых квадратов пола становилось все больше. Он еще шире раскрыл глаза и снова повернулся к молодой женщине, сидевшей напротив.

— Миссис Эскобар, не хотите ли вы исповедаться?

Она быстро перевела взгляд себе на руки, потом с вызовом посмотрела ему в глаза.

— Нет.

— Потому что на исповеди вам придется признать, что все, что вы мне здесь наговорили, — ложь?

— Это не ложь, падре, а если даже и ложь, я не хочу знать правду.

— Тогда не понимаю, чем я могу вам помочь.

Она вздохнула, неожиданно нырнула в свои меха, откинулась на стуле и вытащила сумочку.

— Здесь можно курить?

— Если вам это так необходимо.

Она уже прикуривала. Он наклонился к ней через стол.

— Послушайте, чем дольше вы откладываете, тем труднее вам будет принять правду.

Пожав плечиком, она отвернулась в сторону, чтобы сигаретный дым не летел на падре Тони.

— А со временем вы, может быть, окажетесь вообще не в состоянии взглянуть правде в глаза. Это вас не пугает, миссис Эскобар?

Она удивленно открыла рот.

— Пугает?

— Я не думаю, что вы уже окончательно уверовали в то, что говорите. Пока это еще шутка, своего рода игра, но, если вы будете играть в нее слишком долго, дело может принять серьезный оборот. Возможно, случится так, что вы не сумеете выкарабкаться из этого.

Она тоже наклонилась к нему через стол, и жемчуг на ее шее тускло сверкнул.

— А кто вам сказал, что я хочу выкарабкаться?

Он порывисто поднялся и, растерянно глядя на дверь, пробормотал:

— Миссис Эскобар, не думаю, что я тот человек, который вам нужен в данную минуту. Я недостаточно компетентен… я хочу сказать, у меня…

Он бессильно развел руками.

— Но в чем дело, падре? — Она смотрела на него с удивлением.

— Не хотите ли вы поговорить со священником постарше?

— Вы мне вполне подходите.

— Нет, лучше вам поговорить с отцом-настоятелем. Я всю жизнь исповедуюсь только у него. Сам я принял постриг совсем недавно. А он необыкновенный старик, он все понимает. Я ведь ношу эту сутану меньше года. Позвольте, я позову его.

Она смотрела на него по-прежнему недоуменно, потом вдруг улыбнулась.

— Подождите, я сейчас, — крикнул он и, не дожидаясь ответа, повернулся на каблуках и бросился к выходу. Только в дверях он понял, что даже не успел перевести дыхания. Он на секунду задержался, обернулся и увидел ее улыбающиеся глаза. Покраснев, он степенно сложил руки под наплечником и вышел, склонив голову.

На ступеньках лестницы, ведущей в спальни, сидели его послушники в джинсах и свитерах, и он недовольно подумал про себя, что надо будет им сказать, что монахам — будь они в сутане или в мирской одежде — не подобает сидеть развалившись и дергать друг друга за уши. Но, завидев его, они радостно вскочили на ноги, их поскучневшие лица посветлели, и он почувствовал угрызения совести.

— Простите, что заставил вас ждать, дети мои, но, боюсь, вам придется потерпеть еще немного. Почему бы вам пока не пойти на задний дворик? Там солнце.

— Вон идет брат-привратник, падре. Он, кажется, хочет вам что-то сказать.

— Падре Тони, та молодая дама в приемной просила вас не беспокоиться, она зайдет в другой раз.

— Она ушла?

— Как только вы вышли из приемной.

Молодой монах почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Он отвернулся к стене и закрыл лицо руками. Послушники замерли разинув рты, привратник жестом велел им удалиться. Заслышав их шаги, падре Тони повернулся, протянул к ним руку и сказал:

— Погодите.

Они остановились и смущенно уставились на него. В окно за их спинами были видны дамы из общества святой Анны — коричневый меховой кружок. Разведя руки в стороны и улыбаясь солнцу, они поджидали свои автомобили. Но все эти знакомые лица на сей раз вызвали у падре Тони отвращение. Его послушники казались похожими на ядовитые грибы, дамы внизу — на стаю мышей. «Я чувствую себя в безопасности только с детьми и со старухами», — пришла ему в голову нелепая мысль, а вслух он сказал:

— Дети мои, у меня для вас дурные вести. Придется нам отложить нашу прогулку. Мне нужно съездить в город, — и, повернувшись к привратнику, он спросил. — Отец-настоятель у себя?

— Когда сегодня утром я позвонила Пепе, — рассказывала братьям Монсонам Рита за обедом у них дома, — и сообщила ему, что девушка исчезла, он спросил: «Какая девушка?» А потом сказал: «Ты идиотка. Конечно же, она исчезла. Начнем с того, что ее там вообще никогда не было. Она — иллюзия, галлюцинация». А сразу после этого он спросил: «Она не оставила для меня записки?» Если бы я могла добраться до него по телефонным проводам, я бы откусила ему нос!

— А потом он позвонил мне, — сказал падре Тони, — и говорил примерно так: «Тони, Тони, это ты? Слушай, Тони, слушай внимательно. Сегодня к тебе придет девушка, филиппинка. У нее два пупка. Да, два. Ты что, глухой? Когда она придет, пожалуйста, не проси ее читать молитвы и рожать детей!» Ну, я сказал ему, что, даже если женщину попросить родить ребенка, она все равно не сможет по первой просьбе извлечь на свет божий младенца, как фокусник — кролика из шляпы; а если бы даже эта девица и могла такое, я, конечно же, не стал бы просить ее делать это в монастыре святого Андрея. У нас там нет никакого родовспомогательного оборудования, а кроме того, только представьте себе скандальные заголовки в газетах: «Роды в монастыре! Шестерка близнецов появилась на свет в монастыре».

— Смейтесь, смейтесь, — сердито пробормотал Пепе, набив полный рот. — Вам не пришлось пережить того, что я пережил сегодняшней ночью. Я не спал ни минуты.

— Я тоже, — откликнулась Рита, очищая апельсин, — после того как ты, скотина этакая, вытащил меня из постели. А к тому же Элен Сильва, еще одна скотина, всю ночь готовилась в постели к олимпийским играм или чему-нибудь другому в этом же роде. А я была при ней хронометристом. Интересно, как ты ведешь себя в постели, Пепе? Пожалуй, мне полезно это узнать, прежде чем я начну спать с тобой. Да, чуть не забыла — звонила Мэри. Она сегодня устраивает сборище во второй половине дня и приглашала нас всех.

— Мне она тоже звонила, — сказал падре Тони.

— Ты ведь сегодня свободен после обеда, Пепе?

— В честь чего она это затевает?

— Китайский Новый год, а кроме того, Пако нашел работу.

— Мэри становится истеричкой.

— Но, Пепе, что же истеричного в желании пригласить гостей?

— Она занимается пустяками или делает вид, что занимается ими, в то время как надо спасать семью.

— А ты занимаешься пустяками, в то время как надо спасать меня. Ты когда-нибудь справишься с этим салатом? И вообще, по-моему, ты не прав. Если Мэри приглашает гостей, значит, опять все в порядке. Да, я тоже почувствовала, что вчера она была, пожалуй, слишком весела, но это понятно: Пако нашел работу и теперь у Мэри камень с души свалился. Ну и, конечно, она слегка играла, чтобы это видела сеньора де Видаль — она ведь была тут же, в зале. Кофе, Тони?

— Да, пожалуйста, только не надо пирожных. Я стараюсь обходиться без них во время поста. Вы знаете, я бы не возражал встретиться с этой сеньорой де Видаль. Вот с чего мне, наверное, следовало бы начать. А ты что думаешь, Пепе?

— Ты и ее хочешь спасти?

— Думаешь, не справлюсь?

— Чего это вдруг у тебя появилось такое апостолическое рвение?

— Я же говорил — мне стыдно, мне очень стыдно за себя. Я испугался и сбежал от этой девушки.

— Что было очень благоразумно с твоей стороны, — сказала Рита, но падре Тони отрицательно покачал головой.

— Нет, я потерпел поражение. То было мое первое испытание, и я его не выдержал. Теперь я должен разыскать ее и попытаться помочь ей. Думаю, мне надо съездить к Кикай Валеро. Кикай всегда знает, кто где в Гонконге. Ты меня не подвезешь, Пепе?

— Я оставил машину возле салона. Рита захотела пройтись.

— Мы можем все вместе прогуляться пешком до салона, — сказала Рита. — На улице сейчас прекрасно — тепло и солнечно, как весной. Кстати, твой брат ведет себя теперь как влюбленный: принес мне цветы, пригласил на обед и даже похлопал по заду, когда мы поднимались по лестнице.

— Замолчи, Рита, и дай мне кофе.

— Это не тебе. Эту чашку я отнесу старику. Со вчерашнего дня ты что-то стал очень дерзким, тебе не кажется?

Когда Рита ушла, Пепе сказал брату:

— Конечно, мне не следовало посылать к тебе эту девушку, Тони.

— Почему? Потому что я глуп как осел?

— Я вовсе не это хотел сказать. Наверное, мне просто хотелось избавиться от нее, и я все взвалил на тебя.

— Это моя работа…

— Но мне не нужно было впутывать тебя…

— …а я с ней не справился.

— На твоем месте я бы не очень переживал.

— Мне страшно представить себе, как бедняжка мечется сейчас по Гонконгу, взывает о помощи…

— Ну да, бедняжка — в мехах, жемчугах и на «ягуаре»!

— Я думаю, что страдания всегда остаются страданиями, и не важно, ездит человек на «ягуаре» или ходит пешком.

— Послушай, ты, наивный младенец, я готов держать пари, что она сейчас вовсю отплясывает где-нибудь в ресторане и весела, как сто чертей.

— Нынче все веселы, как сто чертей, — подхватила Рита, входя в комнату. — Даже ваш отец. Мой бог, у него сегодня отличное настроение! Как он себя чувствовал ночью, Пепе?

— Я слышал, как он один раз поднялся, но тут же снова лег. И никаких крабов и пыли. Он хотел выйти к завтраку, но я уговорил его остаться в постели.

— Как бы я хотела быть на его месте! Все утро я зевала и потягивалась и еще нескромно грезила о тебе, Пепе, любовь моя. Подай мне плащ. Всякий раз, когда я не высплюсь, мне приходят в голову неприличные мысли. Тони, пожалуйста, отвернись на секунду.

Они шли пешком к салону Риты сквозь угасавший солнечный свет и первые вспышки фейерверка. Все вокруг замерло: смолк шорох листьев на деревьях, неподвижно застыли облака. Там, где кончались сужавшиеся улицы, виднелось море, несколько парусов и скала — словно тщательно нарисованные на фоне неба цветной тушью, совсем как на китайских картинках.

— Мне не нравится это затишье, — сказал Пепе. — Похоже, ночью будет шторм.

На обочине возле салона Риты, позади старенького «остина» Пепе, стоял великолепный «бентли». Братья Монсоны переглянулись, а потом взглянули на Риту. Она кивнула и поджала губы.

— Сеньора де Видаль, — сказала она.

Элен Сильва открывала ставни, когда в салон стремительно вошла сеньора, похожая на сгусток солнечного света: желтое платье, желтая шляпка, через плечо переброшен шитый золотом плащ тореадора. Элен, собравшаяся было зевнуть, от удивления забыла закрыть рот. Уперев руку в бедро, сеньора терпеливо подождала, а потом с улыбкой заметила, что у Элен превосходные гланды.

— О, простите! — воскликнула Элен.

— Но за что, дитя мое? У здоровых девушек должны быть здоровые гланды.

— Простите, что я так на вас уставилась.

— Мне нравятся люди, которые смотрят ртом. Это напоминает мне о поре моего младенчества.

Подумав, Элен решилась сделать сеньоре комплимент и вслух восхитилась ее плащом.

— О, это плащ одного тореадора, с которым я была знакома в Мадриде.

— Он, судя по всему, был невелик ростом?

— Но зато был великим тореадором. Чамакито. Может быть, вы слышали о нем? Он подарил мне этот плащ в день рождения — последний день рождения, который я рискнула праздновать.

— Ах вот оно что… — задумчиво протянула Элен. — Тогда, должно быть, это произошло еще до поры моего младенчества.

Сеньора натянуто улыбнулась и спросила, где Рита.

— Она ушла обедать и будет с минуты на минуту. Вы насчет ширмы?

— Мне бы хотелось взглянуть на нее.

— К сожалению, она у нас не здесь.

— Тогда разрешите мне присесть и подождать мисс Лопес? Мне хотелось бы еще раз послушать, как она рассказывает про эту ширму.

Элен бросилась к дивану и убрала с него свое пальто.

— Спасибо, — сказала сеньора, садясь. — Пожалуйста, не обращайте на меня внимания и продолжайте заниматься тем, чем вы занимались до моего прихода.

— Собственно говоря, когда вы вошли, я зевала, но не думаю, что мне следует теперь продолжать это занятие.

— О дорогая, вы что же, не спите?

— Сплю, но мало. Особенно по ночам.

— Вы замужем?

Элен, выдержав долгую паузу, объявила, что помолвлена.

— Тогда почему, — спросила сеньора, снимая перчатки, — почему вы не узаконите ваши отношения?

К счастью, в этот момент вошла Рита с Монсонами.

— О, я о вас наслышана, падре Тони! Кикай Валеро утверждает, что вы здесь самый модный исповедник. Проходите, садитесь тут, возле меня. Итак, моя дочь надоедала и вам? Какую историю она выдумала на этот раз? О, у моей бедной Конни богатое воображение, но дальше разговоров у нее дело не идет. Надеюсь, вы хорошенько выбранили ее?

— Я бы не сказал.

— Вам все это показалось слишком глупым?

— Мне все это показалось слишком серьезным.

— Как удивительно вы похожи на своего отца! Даже голос тот же. Доктор, вы сказали падре, что ваш отец был нашим школьным врачом? Он тоже никогда не считал нас, маленьких девочек, глупыми. Он всегда был с нами очень серьезен.

— Отец тоже вас помнит, — вставил Пепе. — Сегодня утром я рассказывал ему о вас, и он сказал, что, должно быть, вы — маленькая Кончита Хиль.

— Да, — засмеялась сеньора, — тогда я была Кончитой Хиль, тоненькой, как прутик.

— И он еще сказал, что, кажется, вы вышли замуж за одного поэта. Это так?

Смех замер у нее на губах, и она погрустнела.

— Да, мой первый муж… Эстебан Борромео.

Она помолчала, а затем добавила, что никто уже не помнит бедного Эстебана как поэта.

— У нас есть его книги, — сказал Пепе, — и, кажется, у отца есть несколько его писем. Не хотите ли как-нибудь заехать к нам и взглянуть на них?

Она смотрела на него, но не отвечала. Пепе повторил вопрос. Она улыбнулась.

— О, простите меня. Вы что-то спросили?

— Не хотите ли вы встретиться с моим отцом?

— С огромным удовольствием.

— Он в последнее время неважно себя чувствует — но может быть, завтра?..

— Я позвоню вам утром, — пообещала она, закутываясь в золотой плащ, как будто ей было холодно. — Обычно я не люблю пускаться в воспоминания о прошлом, но та пора в моей жизни была счастливой, и мне хотелось бы поговорить с человеком из моего детства.

Она заметила, как братья переглянулись, и улыбка сошла с ее лица.

Надевая перчатки, она сказала:

— Я полагаю, мисс Лопес не слишком нравится, что мы пустились в воспоминания в ее салоне.

— О, пожалуйста, чувствуйте себя как дома, — любезно откликнулась Рита.

— Я, собственно, пришла взглянуть на ширму.

— Не могли бы вы прийти завтра? Или нет, завтра у нас закрыто. Первое полнолуние китайского Нового года.

— Кажется, в это время принято расплачиваться со старыми долгами? Я загляну к вам как-нибудь на неделе. Сейчас мне надо заехать к Кикай Валеро — мы с ней приглашены к кому-то на чай.

— Я тоже туда еду, — сказал падре Тони.

— На чай?

— Нет, к Кикай Валеро. Не могли бы вы подвезти меня?

— Конечно, падре. Но как это не похоже на Кикай — принимать духовника в такой неурочный час!

— Вообще-то я просто собираюсь спросить ее, где можно найти вашу дочь.

— Почему вас это интересует?

— Потому что я ищу ее.

— И не вы один. Ее несчастный муж, который приехал сюда вчера вечером, занят тем же самым. Но похоже, она не расположена встречаться с ним сейчас. Точно так же она не захотела видеть и меня. Но я не переживаю. У меня есть свои принципы, и, отдав дочь замуж, я не вмешиваюсь в ее личную жизнь. Мне не нравится быть тещей. И хотя вам, наверное, кажется, что я больше беспокоюсь о китайской ширме, чем о дочери, пожалуйста, не думайте, что я бессердечна.

Сеньора встала и повернулась посмотреть на себя в зеркало. Надев шляпку, она перебросила плащ через плечо и поправила золотую цепочку на шее:

— В конце концов, она ведь не потерялась. Она где-то здесь. Я слышала, что вчера вечером она была в «Товарище» и отлично провела время. Я тоже видела вас там — с Тексейрами. Вы все выглядели такими счастливыми, что мне захотелось присоединиться к вам.

— Почему же вы этого не сделали? — любезно спросила Рита.

— Боялась все испортить. Сразу было видно, что за вашим столиком царит любовь, и я ни за что не рискнула бы помешать вам. Глядя на вас, я испытывала искреннее наслаждение… а я теперь редко его испытываю. Мне нравится смотреть на счастливых молодых людей и хочется, чтобы они всегда были счастливы — я об этом молюсь. И мне было очень приятно узнать, что мисс Сильва тоже собирается замуж.

Молча дувшаяся в углу Элен вспыхнула и в ярости огляделась по сторонам.

— На каждом шагу, — продолжала сеньора, — я натыкаюсь на юных влюбленных. Должно быть, скоро весна. Жаль, что меня здесь уже не будет. Итак, падре, вы готовы? Мы не должны заставлять бедную Кикай ждать.

Глядя на удаляющуюся машину, Пепе сказал:

— Эта женщина или пьет, или страдает бессонницей. У нее опухшие веки и красные глаза.

Рита вздохнула и опустилась на диван. Маленький салон неожиданно показался ей скучным и серым.

— Пепе, тебе никогда не хотелось стать тореадором? — вдруг обратилась она к Пепе.

— Мой бог! — удивленно воскликнул он. — Что за странный, вопрос?

Элен, стоявшая возле двери туалета, лукаво улыбнулась:

— Рита хочет, чтобы ты был тореадором, а она — богатой и порочной женщиной и чтобы у вас была безумная любовь. Как сказала сеньора де Видаль, скоро весна.

Полулежа на диване, Рита внимательно изучала свое отражение в зеркале.

— Прости, — холодно сказал Пепе, надевая очки, — но я никогда не мечтал быть тореадором.

— Даже весной? — не удержалась Элен.

Когда «бентли» пристроился в очередь машин у парома, сеньора, молчавшая всю дорогу, сказала, повернувшись к падре Тони:

— Простите, я вела себя отвратительно.

— Вам не нравится, что я разыскиваю вашу дочь?

— Нет, не то. Вы осуждали меня.

— Мне кажется, ваша дочь серьезно больна. И тем не менее она не идет к вам, а вы не хотите пойти к ней. Почему?

— Подрастая, дочери отдаляются от матерей, особенно если раньше они были друзьями. Когда Конни была маленькой, она обожала меня. Теперь она знает обо мне слишком много.

— Что именно она знает?

— Вы хотите, чтобы я вам исповедалась, падре?

— Да.

— И не время, и не место.

— Разве вы оставили свою совесть в другом месте?

— А кроме того, я знаю, что вы уже знаете.

— Надо, чтобы это признание исходило от вас — тогда оно будет чего-то стоить.

Она отрицательно покачала головой:

— Нет, еще не время.

— Откладываете до смертного часа?

— Сначала разыщите Конни, — сказала она, — а потом уже займитесь мной.

Они уже были на пароме, пробиравшемся сквозь чащу парусов, но, сидя в теплой машине с поднятыми стеклами, не слышали ни плеска волн, ни свистков.

— Вы были несправедливы, — нарушила она молчание, когда паром приблизился к берегу, — сказав, что я оставила совесть в другом месте. Моя совесть всегда при мне, падре. Да, я наряжаю ее в меха и перья, хороню в драгоценностях, но, хотя я и прячу ее, я никогда не пыталась от нее отделаться. Она со мной и днем, и ночью, все эти долгие-долгие годы. Каждая ночь для меня как полнолуние в китайский Новый год: время платить старые долги. И каждое утро я чувствую, что наконец-то расплатилась сполна, но тотчас же опять приходит кто-нибудь с новым векселем. И все же не думаю, что я настолько порочна. Самый мой большой грех в том, что однажды я предпочла богу нечто другое. И бог не простил меня. Порой мне кажется, так никогда и не простит.

О, не пугайтесь, падре! Я слишком тщеславна, чтобы отчаиваться. Если мне ничто другое не поможет, меня спасет тщеславие. Как я могу потерять надежду, когда твердо знаю, что даже бог не в состоянии долго сердиться на такую очаровательную и красивую женщину, как я? И я надеваю эту желтую шляпку, вешаю на шею эту золотую цепочку, закутываюсь в плащ тореадора и чувствую себя в полной безопасности, когда люди оборачиваются поглядеть на меня и когда друзья говорят: «Конча Видаль ошеломляет и покоряет!» Но я одеваюсь не для них, я одеваюсь для бога. Я все еще пытаюсь обратить на себя его взгляд.

— Бог всматривается в сердца людей, а не в их одежду.

— Но я же женщина, падре, — упрямо возразила она, — и я убеждена, что богу угодно, чтобы женщины были прекрасны, как розы, райские птицы и бриллианты. Ему должны нравиться красивые вещи, иначе он не создал бы их так много. Никогда не могла понять, почему вы, мужчины, не цените усилий, которые женщины тратят, чтобы придать себе красоту. Красота — та же добродетель или по меньшей мере ответственность. Уродливая, некрасивая роза восстает против бога. И я уверена, что, стараясь сделать себя красивой, я служу богу так же, как роза или как вы сами, падре, когда стараетесь быть святым. Конечно, использовать красоту для достижения низких целей — греховно, но все же это не смертный грех. Смертный грех для женщины — полагать, будто богу безразлично, красива она или нет. Вот это было бы оскорблением святого духа, непростительным грехом. А я пока еще не совершила его.

— Я вижу.

— А когда я совершу этот грех, могу я призвать вас?

— Это доставило бы мне огромное удовольствие.

— На вашем месте я бы не была так уверена. К тому времени, когда я растеряю последние остатки тщеславия, я буду на полпути в ад и не думаю, что моя компания будет вам приятна.

Они были уже на другой стороне залива и теперь ехали по узкой улице, где между зданиями с мрачными викторианскими дворами и лестницами сновали клерки и судейские чиновники — все это напоминало романы Диккенса.

— А что, по-вашему, я тогда сделаю? — спросил он, когда они выбрались из прибрежных улочек и въехали в центр. — Брошу вам, как утопающей, веревку? И какую? Новый туалет из Парижа или последний журнал мод?

Она засмеялась и постучала в стекло шоферу.

— Вы мне напомнили — я должна купить Кикай цветы.

Из окна машины падре Тони смотрел, как она весело шутила со старой цветочницей. Но когда она уже шла обратно к автомобилю в сопровождении шофера, несшего хризантемы, ее смеющиеся глаза вдруг напряженно застыли. Проследив за ее взглядом, падре Тони успел увидеть исчезавший вдали белый «ягуар». Он выскочил из машины.

— Это ваша дочь!

— Да, я видела.

— Велите шоферу ехать за ней.

— Нет, падре, я этого не сделаю.

— Тогда до свидания. Я поймаю такси.

Она удержала его за плечо.

— Бесполезно, падре. Она уже исчезла. Как вы ее догоните?

В раздражении он попытался стряхнуть ее руку со своего плеча. Одетые в черное китайцы уже начали собираться вокруг сердито глядевших друг на друга разгневанного монаха и женщины в золотых украшениях. Ее рука упала с его плеча.

Повернувшись к шоферу, который по-прежнему держал в руках охапку хризантем, она коротко приказала:

— К миссис Валеро, — и села в машину. — Садитесь же, падре.

Автомобиль снова влился в поток машин.

— Пожалуйста, постарайтесь понять меня правильно, — сказала она, помолчав. — Конни первая должна прийти ко мне.

— Почему? В вас говорит гордыня?

— Напротив, падре, совсем напротив. Я полагаю, что не имею права навязываться ей до тех пор, пока она не простит меня…

— …за то, что вы отдали ее в жены своему бывшему любовнику?

— Она думает, я ненавижу ее. Она считает, что я сделала это из ненависти к ней. И может быть, так оно и есть, может быть, она права. Может быть, я действительно сделала это из ненависти. И я могла быть когда-то счастлива, но я отказалась от своего счастья ради Конни. Тогда она была еще совсем ребенком, и я не хотела губить ее жизнь. Но может быть, как раз поэтому я и ненавижу ее с тех пор… Скажите, падре, перестанем ли мы когда-нибудь ненавидеть людей, ради которых жертвуем собой?

Машина выбралась из оживленного центра и теперь медленно поднималась по уютной тихой улице — двери домов были расположены высоко над тротуаром, и к ним вели ступеньки, которых становилось все меньше по мере того, как дорога шла вверх.

— Так как же я могу пойти к ней, зная, что она ненавидит меня и думает, что я тоже ненавижу ее?

— Но вы действительно ненавидите ее?

— Я сама не перестаю удивляться — на какое только зло я способна!

— По-моему, вы недавно утверждали, что не так уж порочны.

— Но я просто не ведаю, что творю.

Машина остановилась возле лестницы.

— Если человек сделал первый шаг по пути, ведущему вниз, — сказала она, — значит, он пройдет весь путь.

— Ради бога, поймите, что сейчас самое время остановиться, иначе будет поздно — и вы окажетесь на самом дне.

— Поверьте мне, падре, я остановилась уже давно. Но векселя все еще приходят, надо платить по старым счетам.

Шофер вышел из машины и открыл дверцу.

— Она ведь думает, что я замышляла погубить ее еще тогда, когда она так любила меня!

— Замолчите, — нервно сказал падре Тони, глядя в открытую дверцу машины. — Ради бога, замолчите!

Она на секунду отвернулась, затем поправила шляпку и плащ, потеребила золотую цепочку на шее и улыбнулась.

— Не будем заставлять бедную Кикай ждать духовного утешения.

Когда она вышла из машины, шофер, придерживая одной рукой дверцу, поднес два пальца к фуражке.

В мире, в котором росла Конча Видаль, даже животные были церемонны и полны благочестия. Когда звонили к вечерне, дети на улице прекращали игры, мужчины откладывали газеты, женщины и прислуга торопливо выбегали из кухни и все домашние собирались вокруг семейного алтаря, где тускло поблескивали в свете свечей иконы в золоченых окладах и статуэтки святых в негнущихся одеяниях. Запыхавшись и вспотев, Кончита Хиль прибегала в комнату, когда отец и мать уже стояли возле алтаря, а вокруг них преклоняли колена дети, тетки — старые девы, и слуги. Затем мать начинала таинственный диалог, который маленькой Кончите Хиль пришлось выучить наизусть, как только она начала говорить.

— Angelus Domini nuntiavit Mariae…

— Et concepit de Spirit и Sancto…

— Dios te salve, Maria, llena eres de gracia… [12]— Ангел Господень благовестил Марии…
— И зачала она от Духа Святого… (лат.)
— Храни тебя Господь, Мария, исполненная благодати. (исп.)

Все еще задыхаясь, она шептала ответы, стоя на коленях рядом с братьями и сестрами, и, уставившись на святых, заключенных в стеклянные ящики, на иконы в вычурных окладах, прислушивалась к шуршанию на стене. Краешком глаза она успевала увидеть, как серебряные маленькие — не больше пальца — ящерицы спускаются по стенке на пол, чтобы тоже поклониться деве Марии, потому что, как уже хорошо знала маленькая Кончита Хиль, при первых же звуках колокола, призывающего к вечерне, домашние ящерицы непременно спускаются со стен и потолков, чтобы головой коснуться земли — по этой причине на Филиппинах их никогда не обижают и называют «слугами пресвятой девы». И если маленькая Кончита Хиль опаздывала к вечерней молитве, наказание неизбежно предварялось сентенцией: «Даже животные знают, когда пора молиться»; и для маленькой Кончиты Хиль это утверждение было неоспоримым фактом, превратившимся многие годы спустя в поблекшую сказку для Кончи Видаль, которая металась без сна по роскошным комнатам, где с потолка на нее не глядели ящерицы, и жила в мире, где человек завидовал животным именно потому, что они не молятся.

Ей было пятнадцать лет, когда она встретила своего первого мужа. Это случилось апрельским вечером, в девятисотые годы, в начальный период американской оккупации, когда Манила была еще небольшим и довольно грязным городом керосиновых ламп и красивых карет, красных черепичных крыш, темных улиц и каналов, городом усатых молодых людей в соломенных шляпах и белых пиджаках, наглухо застегнутых под самое горло, городом женщин, носивших высокие, взбитые прически и замысловатые туалеты: пышные юбки со шлейфами, причудливые ожерелья, тонкие блузки с широкими рукавами, вздымавшимися над плечами прозрачными крыльями.

В тот апрельский вечер Кончита Хиль впервые надела такой наряд. Мать дала ей свои бриллианты и розовую шаль с белой бахромой, и девочка выглядела слегка испуганной и в то же время счастливой — семья собиралась в театр на премьеру, а в те дни это было довольно рискованным предприятием, ибо национальный театр, еще не познавший конкуренции кинематографа, настолько живо и смело воссоздавал эпизоды недавней революции, что после первого акта премьеры зрители гадали, разрешат ли власти показать пьесу до конца. Американцы только что подавили восстание и теперь нервно следили за прессой и за театром. Незадачливые строители империи провозгласили своей целью «христианизировать и цивилизовать туземцев» и постоянно искали доказательства зреющего бунта — не только в виде маузеров под рубашками, но и в виде протеста, скрытого за витиеватой испанской прозой газет и сочным национальным языком на сценах театров — дощатых сарайчиков, где у зрителей появлялся под носом налет сажи от коптящих газовых фонарей и учащенно бились сердца, разгоряченные патриотическими речами.

В тот вечер от премьеры ожидали многого, а семейство Хиль имело к этому спектаклю самое непосредственное отношение. Либретто к новому мюзиклу написал молодой поэт, который ранее издавал газету при финансовой поддержке отца Кончиты (в те дни в Маниле каждый уважающий себя человек издавал газету) и за год до того опубликовал серию гневных статей на злобу дня, заклеймив пришлых авантюристов. Несколько американцев почувствовали себя оскорбленными, возбудили дело о клевете и выиграли его — процесс потряс всю страну. Чтобы уплатить штраф (и спасти молодого редактора от тюрьмы), отец Кончиты заложил загородный дом, а мать продала свои лучшие драгоценности; детям же было сказано, чтоб они целый год не смели просить никаких обновок. Газету пришлось закрыть, но ее бывший редактор не успокоился, и вскоре ему опять грозили неприятности — на сей раз уже как драматургу. Вот почему, когда Кончита Хиль вошла с родителями в зал, она услыхала, как в публике заключают пари; остановят ли премьеру уже после первого акта.

Перед самым началом спектакля в их ложе появился молодой человек в вечернем костюме. Он обнял отца Кончиты, поцеловал руку ее матери, а потом почтительно склонился и над ее рукой. Это и был Эстебан Борромео: «Я тот самый негодяй, сеньорита, — с серьезным видом заявил он девочке, прятавшей за веером пылающее от смущения лицо, — из-за которого вы целый год не могли купить себе новых туфелек». У него были сверкающие глаза, нафабренные усики и чувственный рот, и весь он до кончиков ногтей являл собой идеал мужской красоты того времени (а в те годы красавцами считались молодые люди байронической наружности). Он казался очень спокойным, но его спокойствие было не более чем затишьем перед бурей, и, когда в середине второго акта в театр прибыли жандармы, чтобы остановить представление, он выскочил из суфлерской будки, бросился к рампе, сорвал с себя галстук и начал пламенную речь. «Где бы ни развевался звездно-полосатый флаг Вашингтона…» — только и успел сказать он, размахивая галстуком, как знаменем, когда жандарм ударил его рукояткой пистолета по голове и поволок за кулисы сквозь толпу сбившихся в кучу актеров.

Семейство Хиль с трудом выбралось из охваченного паникой театра на взволнованно гудящую улицу: женщины плакали, мужчины громко подзывали экипажи, испуганные лошади ржали и лягались. Забыв обо всем, юная Кончита Хиль посмотрела наверх и увидела тонувшую в слезах пасхальную луну. Когда подъехала их карета, девочка отказалась ехать домой и осталась с отцом, чтобы узнать, чем кончилось для молодого поэта размахивание галстуком-знаменем.

Казалось, всех остальных интересовало то же самое: в холле старого каменного особняка — американцы использовали его для скорого ночного суда — толпились люди, пытаясь проникнуть в зал, вход в который охранял американский солдат. Через открытую дверь было видно, как при свете свечей, отраженном и умноженном зеркалами, американские офицеры записывали имена обвиняемых, все еще пребывавших в том же настроении и одетых в те же костюмы, что и на сцене. На диване лежал Борромео, и какая-то женщина прикладывала к его голове лед.

Услышав шум, поэт встал и с улыбкой направился к дверям, на ходу подкручивая усы. Солдат преградил ему путь ружьем. Молодой Борромео остановился и начал перебрасываться словами с друзьями, которых он увидел в толпе. Да, все в порядке. Нет, его не ранили. Да, конечно, он лишился галстука, и на голове у него шишка, но это пустяки. «А вы что здесь делаете?» — удивленно воскликнул он, увидев Кончиту Хиль, которая локтями проложила себе дорогу сквозь толпу и теперь стояла прямо перед ним, отделенная от него только стволом винтовки. Он посмотрел на ее заплаканные глаза, судорожно искривленный рот — лицо его посерьезнело, и он понизил голос до шепота. Ей понравился его мюзикл? Жаль, что ей не удалось досмотреть до конца. Когда-нибудь — может быть, даже завтра! — он расскажет ей, что там было дальше. А теперь ей пора домой, пора спать. У нее завтра с утра уроки, разве нет? Он взял ее руки в свои и прикоснулся к ним губами. Поверх шишки на его голове он увидела мерцающие зеркала, загримированные лица актеров и равнодушный профиль американского часового.

Когда они с отцом ехали обратно, она услышала крик петуха — услышь она этот крик сквозь сон еще вчера, перед ее глазами сразу же ожили бы знакомые образы: босые ноги в мутной, коричневой воде, запах спелых гуав, отзвуки смеха, эхом разносящегося в летнее время по деревне. Теперь же она услышала только этот крик — чистый, одинокий, требовательный, — и на него не откликнулось даже эхо. Впервые она вырвалась из потока времени и оказалась перед фактом жизни в полном одиночестве, осталась с ним с глазу на глаз. Петух кричал ей одной. Отец дремал в углу кареты, сложив руки на набалдашнике трости, впереди возвышался на козлах безголовый силуэт клевавшего носом извозчика. Мимо медленно проплывали дома, лошади рассекали грудью лунный свет, и стук их копыт только подчеркивал тишину ночи. Она была одна во всем мире и, наклонившись вперед, с трепетом вслушивалась в крик петуха; вдруг, поняв звучащий в этом крике восторг, она вздрогнула. Она стала взрослой именно сейчас, а не в тот день, когда ей впервые поднесли цветы, и не в тот день, когда она впервые сделала себе взрослую прическу. Тогда она была просто девочкой, надевшей длинную юбку и игравшей во взрослую; теперь же она, инстинктивно стремясь спрятаться от всех, с головой закуталась в шаль. Забившись в угол кареты, она сидела молча в темноте, боясь, как бы не проснулся отец или не обернулся кучер.

Мать ждала их. Взбежав вверх по лестнице, Кончита почувствовала, что сгорает от стыда, и ее поразило, что мать смотрит на нее без всякого удивления и разговаривает обыденным тоном, будто и не подозревает о ее преображении. На кухне за горячим шоколадом и жареным рисом с яйцами она исподтишка следила за родителями и впервые в жизни с интересом прислушивалась к их разговору, присматривалась к тому, как они глядят друг на друга, и ей казалось, что они говорят на особом тайном языке, который она только что расшифровала. Она прошла в детскую и пренебрежительно взглянула на двух спящих сестер, потом долго и внимательно рассматривала себя в зеркале, принимая различные позы и вглядываясь в холодный блеск бриллиантов в волосах. Наконец, она разделась и легла, но не могла заснуть и снова встала, на цыпочках прокралась в кабинет отца, отыскала на полках книгу и, подойдя к окну, стала вместе с луной читать поэмы, которые написал он в студенческие годы в Мадриде. Слова были испанские, и стихи звучали как волнующая страстная музыка. Глаза ее расширились от ужаса и удивления — в поэмах было немало кощунства: Приап, соблазняющий святую Терезу, языческая Афродита, пирующая на свадьбе в Кане Галилейской, где Христос претворял воду в вино. Она слыхала, что поэт дерзок и порочен, но сейчас вспоминала его серьезную улыбку, его мягкость; она снова почувствовала прикосновение его губ к своим рукам и прижала книгу к груди. Нет, он был добр, смел и благороден, он был патриотом! Времена подвигов еще не прошли; улыбаясь, она вспомнила, как маленькой девочкой оплакивала за дверью всех героев, отправлявшихся в изгнание. Она так и заснула на подоконнике, прислонившись к оконной решетке, прижав книгу к груди — распущенные волосы ниспадали на пол. Утро разбудило ее звоном колоколов, уличным шумом и жарким светом.

Когда месяц спустя Эстебан Борромео вышел из тюрьмы, его всюду принимали как героя, и особенно тепло в доме у Хилей; Борромео теперь ухаживал за юной Кончитой. Он пришел к Хилям, чтобы утешить робкую девочку, чьи слезы так тронули его, но вместо нее нашел там хладнокровную надменную кокетку; сначала он растерялся, потом это его начало забавлять, потом раздражать и возмущать, и наконец он почувствовал себя совершенно несчастным… Тем временем ей исполнилось шестнадцать лет. И снова с ней произошла чудесная метаморфоза. До того она не уделяла ему особого внимания, держала его где-то за пределами круга своих обожателей. А тут она вдруг выскользнула из этого круга, разогнала всех прочь, и остались только трое: он, она и ее старая незамужняя тетка — традиционная троица, потому что в те времена трое составляли не толпу, а треугольник, в котором любили друг друга только двое — незамужняя тетка была лишь ритуальным приложением. Счастливый, но все еще несколько озадаченный, он увидел, что недавняя кокетка пылко его любит. Когда он сделал ей предложение, она объяснила:

— Папа и мама давно поняли, что я люблю вас, но они потребовали, чтобы я и думать не смела о помолвке, пока мне не исполнится шестнадцать лет.

Времена, когда филиппинских девушек выдавали замуж в четырнадцать или пятнадцать лет, уже миновали.

— Так как же я могла дать вам понять, что люблю вас? Если бы вы ответили мне взаимностью, мне бы пришлось бежать с вами, как бы к этому ни отнеслись родители. И я смирилась сердцем, притворилась, что вы для меня ничего не значите, держала вас на расстоянии, была с вами жестокой. Я заставила вас страдать? Но не забывайте — я тоже страдала.

Эстебан чуть ли не с благоговением взглянул на эту совсем еще юную девушку, которая сумела на время приглушить свою страсть и в течение года разыгрывала хитроумную комедию — и все это лишь потому, что не хотела огорчать родителей. Повиновение родителям воспитывалось веками, на этом стояли империи, а она превратила послушание — добродетель весьма пассивную — в целый спектакль. Но она же была и той девочкой, которая плакала в театре апрельской ночью и, подойдя к нему, забыла утереть слезы. Слезы стояли у нее в глазах и сейчас, в волосах путались разноцветные конфетти — был карнавал, и они танцевали на ярмарке под звездным небом. Над головой крутились огненные шутихи, трубы объявили о выборах королевы карнавала — и они в смущении обнаружили, что стоят обнявшись, хотя музыка кончилась. Он повел ее к тому месту, где сидела тетушка, но по дороге явственно осознал, это его ведут — и к тетушке, и ко всему тому, что тетушка собой символизирует. Если бы всем дирижировал он, противодействие родителей, вероятно, вызвало бы у него обратную реакцию: он устраивал бы тайные встречи, плел интриги и в одну прекрасную ночь выкрал бы ее из родительского дома. Она спасла его от всей этой мелодрамы, искусно направила байронического бунтаря по проторенным дорожкам традиции, и он с грустью вынужден был признать, что сам рад этому. Как и она, как и все их поколение, которому было суждено начать жизнь с революции, а в конце пути скорбно преклоняться перед прошлым, он имел романтические замашки, но классические привычки. На следующий день он послушно явился в ее дом со своими родителями и официально сделал предложение.

Во время этой церемонии она сидела в своей комнате, лакомилась ломтиками зеленого манго, макая их в соль, и прислушивалась к голосам в гостиной, в то время как с разрисованного розами потолка добрые приятельницы-ящерицы удивленно таращили на нее глаза. Когда за ней пришла мать, она расплакалась, рассыпала соль и уронила шкурки манго на пол. Ее провели в гостиную, и она поцеловала руки родителям своего возлюбленного. Мать надела ей на запястье браслет, отец произнес подобающий тост, а потом она и Эстебан вышли на террасу, где ясный январский день никак не хотел уступать свои права ночи. Там, среди горшков с цветами, клеток с птицами, он произнес восторженный панегирик их будущему: ему уже предложили издавать новую газету на испанском языке, он заканчивал вторую книгу стихов, собирался заняться политической деятельностью, создавал компанию по добыче золота. Впереди великие времена, будущее — неисчерпаемый золотой рудник, говорил Эстебан Борромео от имени поколения, лишенного будущего.

В те дни по всей стране молодые люди издавали газеты, писали стихи, выставляли свои кандидатуры на выборах, искали золотые жилы. В огне революции возник особый мир, в котором большую роль играли поэты и художники — их деятельность имела прямой политический эффект; на смену этому поколению пришло новое — Эстебаны Борромео, молодые люди, те, что студентами в девяностых годах обдумывали заговоры в кафе Мадрида и Барселоны, голодали в парижских мансардах; те, которых во время революции на Филиппинах испанские власти отправили в военные тюрьмы Марокко; те, которые с началом войны против американцев сумели вернуться на Филиппины и ознаменовали начало нового века восстанием. Но пройдет всего два десятилетия, и они превратятся в анахронизм — никому не нужные, они будут собираться друг у друга, чтобы оплакать прошлое и обругать настоящее. Будущее, о котором они говорили, захлебываясь от возбуждения, окажется для них тупиком. Их делу не суждено будет продолжиться, их племя вымрет, а с ним кончится и его история. Мировоззрение нового поколения будет сформировано не этими героями с прекрасными манерами и безукоризненным испанским — следующее поколение будет говорить вообще на другом языке. Народ, достигший в испанском языке таких же высот, как Бодлер во французском, будет учить азбуку другого языка, и молодые люди, занимавшиеся литературой в девятисотые годы, обнаружат, что их собственные дети не читают и не понимают их произведений. Отцы говорили на языке европейцев, их дети будут говорить на языке американцев. Черты, присущие поколению Эстебана Борромео, бесславный путь этих людей от полей революционных сражений до ностальгических разговоров в гостиных в тридцатые годы можно проследить в именах, которые Эстебан Борромео дал своим четырем сыновьям: первого он назвал Виктором в честь Виктора Гюго, второго — Порфирио в честь Порфирио Диаса, третьего — Рубеном в честь Рубена Дарио и четвертого — Энеем в честь легендарного греческого героя.

Но в тот день, стоя на террасе среди горшков и клеток, он еще не боялся будущего, не проклинал настоящее и не оплакивал прошлое. Он — сама история в победном шествии, объяснял он; слушая его, юная Кончита Хиль почувствовала, что их помолвка становится событием великой важности, и эти предвечерние сумерки будут описаны в сотнях книг, страницы которых будут изобиловать сносками, поясняющими, какое на ней было в тот момент платье, как щебетали в клетках птицы и какая стояла погода. Она с волнением огляделась по сторонам, чтобы получше запомнить этот день, неожиданно отвернулась от жениха, подошла к балюстраде и увидела город, наполовину погруженный в ночной мрак, поверх которого еще разливался свет заходящего солнца: крыши и колокольни были отчетливо видны, но сами улицы уже потонули в чернильной темноте, казалось поднимавшейся из-под земли. Через много лет ей придется ползком, как дикому зверю, пробираться через руины этого города, раздирая в клочья платье о колючую проволоку, а вокруг будут рваться бомбы. Но сейчас она еще ничего не боялась, она стремилась в будущее и прижалась к груди своего возлюбленного, а звучавший в ее крови голос праматерей говорил ей: что бы ни случилось, всегда перед нею, как и некогда перед ними, будут эти старые крыши и башни, все так же будут в сумерки звонить колокола и те же ящерицы будут спускаться с потолков, чтобы коснуться головой земли.

Она росла вместе с веком. Хотя все говорили о переменах и новых веяниях (испанцев наконец выдворили из страны, и их место заняли американцы), никто на самом деле не ждал, да и не хотел, чтобы старые традиции умерли. Повстанцы девятисотых годов враждебно встречали любое отклонение от прежних привычек; лишь очень немногие допускали, что приход американцев изменит укоренившийся образ жизни. Большинство поверило, что эти огромные чужие люди прибыли сюда на время с коротким инспекционным визитом. Ненависть к ним угасала, от партизанских отрядов остались лишь группки снайперов в провинциях. Говорили, что скоро янки уйдут и в стране возродится старая культура — ее расцвет, казалось, уже предвещали оживление прессы, театра и обилие поэтов.

Кроме того, в начальный период оккупации американцы даже в Маниле не мозолили филиппинцам глаза, и потому люди скоро вообще забыли об их присутствии. Конечно, открылось немало баров для американской солдатни; приехали учительницы-американки и на английском языке стали рассказывать маленьким филиппинцам о Шалтай-Болтае и Красной Шапочке; в протестантских церквах американские пасторы и их жены занимались «христианизацией туземцев»; и все, конечно, знали, что старый дворец испанских вице-королей в Маниле теперь занимает американский генерал-губернатор. Но пока что солдаты, учительницы и миссионеры были для филиппинцев единственными представителями новых попечителей. Остальная часть растущей американской общины держалась замкнуто и настороженно, и, хотя со временем американцы стали чувствовать себя вольготнее, все же их общение с местным населением никогда не было активным, и только много позже, к началу второй мировой войны, стало модным говорить о братстве двух народов. До той поры сказать «она ходит с американцем» значило нанести страшнейшее оскорбление филиппинской девушке, а в девятисотых годах сама мысль о том, что такое возможно, казалась дикой. Конечно, изредка с ужасом поговаривали, что чья-то кухарка или соседская прачка живет с американцем, но большинство филиппинских женщин вели в те времена настолько замкнутую жизнь, что даже десять лет спустя после прихода американцев они (с содроганием вспоминая легенды военных лет об оккупантах: ростом выше деревьев, пьют бочками и охочи до женщин) так и не знали, как же выглядят эти «американо», а потому ходили по улицам с опаской, боясь неожиданной встречи с ними.

Для американцев то были золотые дни «строительства империи», когда парни с ферм Огайо, Канзаса и Нью-Гемпшира открывали для себя таинственный Восток. Их деды некогда плавали в этих водах на клиперах, но те времена прошли, и от них осталась только пыль десятилетий на шалях, сигарах и фигурках идолов из слоновой кости, которых до того не было в коллекциях американских любителей сувениров. Когда эскадра Дьюи начала стрельбу в Манильской бухте, потомки капитанов клиперов решили, что Манила — это консервная банка, которую наконец-то вскрыли. Неведение, растущее удивление фермерских сыновей и даже наивные разговоры об американских сагибах, о том, что, возможно, появится американский Киплинг, придавали определенное очарование этой эпохе, которая, в сущности, стала еще одной главой, вписанной американцами в историю империализма. Наши воинственные отцы видели в тех американцах высоченных негодяев, что пили бочками и были охочи до женщин, а мы сейчас видим в них одиноких парней, которые писали домой в Огайо, Канзас или Нью-Гемпшир, что звезды здесь намного крупнее, чем на родине. Когда враждебность уляжется и фигура американца станет привычной, будет казаться невероятным, что американец вообще мог быть врагом, и в воспоминаниях манильцев те дни строительства империи сольются в один сплошной длинный вечер, когда они сидели на лесенке у кухни, жевали яблоки из американских пайков, слушали треньканье банджо и американские песни вроде «Милая Женевьева», «Там, дома, в старом Кентукки» и «Дождя больше не будет». Бравые парни, участвовавшие в охоте на Агинальдо, превратятся в монументальные памятники прошлого: в магнатов с Эскольты — но таких будет немного, — в «бамбуковых американцев» — седых патриархов, вспоминающих былые дни в барах на набережной или в качалках на полусгнивших верандах; раз в год, четвертого июля, они будут собираться и маршировать по улицам в старинной форме, и с каждым годом их будет оставаться все меньше и меньше; от их любовных связей с чужими кухарками и прачками появится выводок пикантных девиц, которые будут играть в водевилях на сценах Манилы в двадцатые годы.

Шло время.

Красные черепичные крыши города сменились гофрированными железными, булыжные мостовые — асфальтом, средневековые улочки — американскими авеню, автомобиль и трамвай вытеснили конные экипажи, театр умирал; а полную уверенности в будущем Кончиту Хиль, ту, что когда-то во время карнавала стояла на террасе среди цветочных горшков и клеток с птицами, сменила Кончинг Борромео — изможденная женщина с четырьмя сыновьями и умирающим мужем на руках. Ночами, в чутком полусне, готовая в любой момент проснуться от кашля больного, она грезила о том далеком вечере на террасе, когда она была молода, энергична и полна уверенности в себе, а он собирался разрабатывать золотые рудники, заниматься политикой, писать поэмы и издавать журналы. Но затея с рудниками провалилась, две попытки выставить свою кандидатуру на выборах окончились неудачей, а третья книга стихов, которую он опубликовал в конце двадцатых годов, осталась на полках магазинов, и именно этот факт послужил для его всполошившихся сверстников первым сигналом о том, что у них нет больше читательской аудитории и впереди тупик. Он начал было издавать журнал, но скоро в соответствии с велением времени журнал перешел с испанского языка на английский, а он из редактора превратился в составителя заголовков для материалов на испанском языке, которым журнал еще отводил пару страниц. Поколение, воспитанное на Шалтай-Болтае и на Красной Шапочке, уже освоило Лонгфелло и теперь открывало для себя Шервуда Андерсона. В этих великих изменениях не было места для Эстебанов Барромео: они попали в список погибших во время войны с Дьюи.

Не ведая, что его списали со счетов истории, он пытался найти в ней свое место, хотя думал, что попросту ищет золотую жилу. Он не терял уверенности в себе, отказывался признать себя больным, упорно занимался пустяковой работой в журнале, но — по-прежнему вдохновенно прорицая великое будущее — сбрил усы и приобрел манеры бизнесмена нового толка. Собрав оставшиеся небольшие средства, он вложил их целиком в еще одно предприятие по добыче золота, и это снова кончилось крахом. Борромео вынуждены были продать свой дом и снять дешевую квартиру. Для Кончинг Борромео, которая всегда жила в собственном доме, жизнь под чужим кровом была бесчестьем, ежемесячные встречи с хозяйкой дома — унижением, особенно с тех пор, как хозяйку приходилось все чаще приветствовать словами: «Не могли бы вы подождать до следующей недели?» А потом журнал, в котором работал Эстебан, объявил, что и вовсе прекращает публикацию на испанском языке. Эстебан написал жившему за границей брату и попросил его приютить детей, а когда пароход увез с Филиппин его четверых сыновей, умирающий бунтарь слег в постель и больше уже не вставал. Жена перевезла его в дом своего отца, куда он отказывался перебраться, пока еще был на ногах, и где годом позже, в бреду, вообразил, что снова молод, и — как в тот апрельский вечер, когда он выскочил на сцену из суфлерской будки и попытался произнести пламенную речь, размахивая галстуком, — умер, размахивая полотенцем, как знаменем.

Кончинг Борромео почувствовала, что ее жизнь тоже оборвалась. Она осталась в запущенном доме отца, где вечно ссорились две ее сестры — старые девы, а она и ее овдовевший отец молчали под удивленными взглядами ящериц. Двадцатые годы подходили к концу, но кончалось больше, чем десятилетие; и она чувствовала себя такой же старой, как ее отец, как те старики, что собирались в обветшавших гостиных поговорить о былом. Она полагала, что всю оставшуюся жизнь ей предстоит прожить в мире этих обветшавших гостиных среди этих стариков, а потому не сняла траура и через год после смерти мужа; день ото дня она становилась все апатичнее, все хуже спала по ночам и наконец неожиданно для себя обнаружила, что завела роман с человеком, к которому ее влекла не столько страсть, сколько жалость. Ее любовник принадлежал к поколению Эстебана; подобно Эстебану, в девяностых годах он считался многообещающим писателем, но в отличие от Эстебана становился все более замкнутым и подавленным по мере того, как умолкали голоса его сверстников; он сумрачно бродил по обветшавшим гостиным с потерянным видом, производя впечатление бесплотного привидения, а в конце концов — видимо, лишь для того, чтобы самому себе доказать, что он еще жив, — решился на отчаянный шаг и бросился с моста. После первого, яркого замужества он казался Кончинг Борромео таким анемичным и бескровным, таким жалким любовником, что, когда его тело выудили из воды, вся скорбь, которую это событие могло бы в ней вызвать, растворилась в шоке неожиданного открытия: он оставил ее беременной. Ее охватила паника, но она твердо помнила об одном: ее отец не должен ничего знать, позор не должен пасть на его седины. И она снова превратилась в юную Кончиту Хиль, которая, чтобы не обидеть родителей, целый год разыгрывала хитроумный спектакль. Пряча стыд за темной вуалью, она отправилась к Маноло Видалю.

В былые дни Маноло Видаль был заметной фигурой на сборищах в доме ее отца. Как и Эстебан, он учился в Испании, участвовал в революции, как и все в девятисотые годы, верил в незыблемость старого порядка. Но он быстро сообразил, что будущее не за Эстебанами Борромео, понял, что они окажутся в тупике, и еще понял, что в будущем политика будет играть куда более важную роль, чем литература. Сориентировавшись, он покинул лагерь обреченных и примкнул к людям, группировавшимся вокруг молодого Кесона, которые понимали, что американизация неизбежна, и сами шли ей навстречу — по этой причине, кстати, в среде «старой гвардии» имя Кесона всегда произносили лишь с иронией. В то время как его менее гибкие сверстники погружались в пучину нищеты, бросались с мостов или просто тихо увядали, звезда Маноло Видаля все выше поднималась на политическом небосклоне. Он также был известен как блестящий хирург и как развратник; в обветшавших гостиных полагали, что он использовал свою профессию в целях, отвечающих его низменным страстям, и что девушки из приличных семей, попавшие в беду, легко могли избежать скандала, согласившись на его гнусные условия. Когда Кончинг Борромео отправилась к нему, она была готова на любые условия.

Он принял ее с уважением, которое не уменьшилось после того, как он выслушал ее, и тут же предложил свои услуги. Она все еще видела в нем человека из ее юности, когда она впервые сделала себе взрослую прическу, а он был гостем в доме ее отца. В те годы он был типичным байроновским денди, теперь же он стал слишком солидным, слишком велеречивым, в его безукоризненных манерах появилась вкрадчивость, и он источал уверенную силу. Она чувствовала себя ужасно, но гордо стояла перед ним с поднятой головой, глядя ему прямо в глаза. Не без некоторой грусти он почтительно, как и прежде, поклонился дочери великого патриота и вдове великого поэта. Она принадлежала к миру, который он оставил позади, но он все еще хранил к нему уважение, а потому и сейчас, когда она стояла перед ним, вся в черном, гордо подняв бледное лицо, он ничем — ни движением бровей, ни интонацией — не оспаривал ее права держать себя с достоинством даже в таких постыдных обстоятельствах. Ни тогда, ни при последующих встречах не было сказано ни слова о пресловутых условиях, и он даже отказался взять с нее деньги.

Ужас охватил ее, только когда все было уже кончено. После «отдыха в провинции» она похудела, но ничем не выдавала мук, терзавших ее. Надо было ухаживать за умирающим отцом, и это не давало ей расслабиться, но и после его смерти она держала себя в руках: поколения ее праматерей просто не знали, что такое обморок. Но ужас все время разъедал ее изнутри, как яд. Она видела только два выхода: сумасшествие или самоубийство, но сомневалась, может ли сойти с ума. Когда ей показалось, что она уже дошла до предела и должна покончить с собой, в одну, особенно тяжкую, ночь она испытала нечто, о чем впоследствии всегда думала как об озарении.

В ту ночь она лежала в постели и наконец-то начала засыпать, когда услышала крик петуха. Она открыла глаза и увидела, что едет в карете; на ней была розовая шаль, и к щекам прикасались холодные бриллианты серег. Отец дремал в углу кареты, сложив руки на набалдашнике трости, впереди на козлах возвышался безголовый силуэт клевавшего носом извозчика. Мимо медленно проплывали дома, лошади рассекали грудью лунный свет, и стук их копыт только подчеркивал тишину ночи. Она была одна во всем мире и, наклонившись вперед, с трепетом вслушивалась в крик петуха; вдруг, поняв звучавшее в этом крике предостережение, она вздрогнула. Она знала, что они уже подъезжают к перекрестку, где карета свернет, и что там, за уличным фонарем, мать ждет ее на лестнице, огни фейерверка освещают танцующих людей, а на веранде щебечут в клетках птицы. По мере того как карета приближалась к освещенному перекрестку, ее страх перерастал в панический ужас. Она подалась вперед, сжала кулаки и заколотила ими друг о друга, безуспешно пытаясь поднять тревогу. Крик петуха звучал в ее ушах раскатами грома. Они приближались к перекрестку, вот они уже на углу, и свет фонаря ослепил ее. Она почувствовала, как по ее лицу струится холодный пот. Но карета не свернула, карета покатила дальше. Улицы, дома, ночь — все осталось позади, они ехали теперь среди полей; лошади ускоряли шаг и торопились туда, где кричал невидимый петух — теперь он пел свою песню солнцу. И неожиданно ее переполнило блаженство, теплой волной смывшее страх. Улыбаясь, она откинулась назад, закрыла глаза и заснула.

Проснулась она, когда за окном уже ярко светило солнце и звенели колокола; она все еще улыбалась, и блаженство по-прежнему переполняло ее. В то утро она отправилась к мессе и на исповедь. В исповедальне она плакала и вышла оттуда дрожа, но умиротворенная. Она стала необычайно набожной и каждый день теперь спешила на свидание с богом, словно в боге обрела сразу сто любовников. В развевающейся черной вуали она торопилась в церковь вместе со старухами, которые заполняли храмы божии с утра до вечера, а ночами пребывала в другом мире, где не было ни замужества, ни материнства и где петух кричал навстречу яркому солнцу. Двое мужчин, некогда владевших ею, и четверо сыновей, которых она вскормила грудью, оказались заключенными в скобки вводными словами в предложении, а само предложение все никак не могло дойти до точки, и вводные слова в скобках становились все менее и менее существенными; когда-то она думала, что эти слова — главное, что они — все предложение, но теперь она поняла, что прочла их, не растратив себя, что в глубине души осталась девственницей, о чем раньше и не подозревала, и что настоящей жизнью она еще не жила, еще будет жить. Только своему исповеднику она призналась, что жаждет духовного обновления. Она знала, что натура у нее страстная, чувственная, но не считала, что это помешает ей жить той жизнью, к которой она стремилась. В сущности, у нее были средневековые воззрения: она бы презирала себя, если бы любила бога менее страстно.

В конце семнадцатого и начале восемнадцатого века Манилу охватила волна религиозного мистицизма. Неграмотные крестьяне становились отшельниками и выходили из уединения бородатыми пророками и чудотворцами; юные красавицы неожиданно отказывались танцевать на балах, запирались в своих комнатах и проводили дни в постах и молитвах; молодые вдовы, устрашенные властью смерти над любовью, раздавали свое наследство и умерщвляли плоть. Эти мистики-любители начали постепенно объединяться в сообщества; некоторые из этих сообществ позже влились в ордена францисканцев и доминиканцев, а некоторые сохранили самостоятельность и уже при американцах превратились в настоящие религиозные конгрегации, хранившие лишь смутные воспоминания о том, что их породили дикие суеверия, апокалипсические видения и религиозный экстаз. Кончинг Борромео готовилась к вступлению в одну из таких конгрегаций, когда в ее жизнь снова вошел Маноло Видаль.

Однажды он явился к ним домой и спросил, нельзя ли ему поговорить с Кончинг. Со времени их встреч в его клинике прошел год. Одетая во все черное, она спустилась к нему, недоумевая: может быть, он все же пришел за своим вознаграждением? Но он держался так, словно они виделись впервые со времени ее детства. В его взгляде не сквозило и намека на издевку, а его поведение ничем не напоминало о прежних встречах. Он принес ей коробку пирожных. (Когда филиппинец ухаживает за девушкой, он всегда приносит ей не цветы, а что-нибудь вкусное.) В сумрачной гостиной, среди старой мебели, его шелковый костюм поблескивал, как новенькие банкноты; она внимательно следила за ним отстраненным взглядом, плотно сжав бледные неулыбающиеся губы. После того как он ушел, ей стало дурно; ее начало тошнить уже во время визита, когда он тихо говорил о том о сем, а она по большей части молчала, чувствуя, как присутствие этого человека заполняет каждую пору ее существа и мешает дышать. Но ее поразило то, что она прочла в его глазах. Она уже привыкла думать о себе как о постаревшей, увядшей и бесцветной женщине (ей было за тридцать), но его глаза говорили, что она прекрасна. После того как он ушел, после того как кончился приступ рвоты, она встала с постели и принялась рассматривать себя в зеркало.

Через неделю он снова появился в их доме, и снова с пирожными. Снова они сидели в гостиной и без единой улыбки вели беседу, снова после его ухода ей стало дурно, и снова, оправившись, она внимательно рассматривала себя в зеркало. Когда он появился в третий раз, она велела сказать, что не может принять его. Он приходил еще несколько раз, но она отказывалась спуститься в гостиную. Он перестал приходить, но каждый вечер присылал коробку пирожных или конфет. Встревоженная, она поторопилась уладить вопрос о вступлении в религиозную общину.

Вечером накануне вступления в общину (родственникам было сказано, что она просто уединяется в монастыре на время поста) она сидела в комнате и тайно готовилась к побегу в мир религии: собирала драгоценности, которые составят часть ее дара общине, откладывала в сторону платья, которые следовало раздать бедным, рвала старые письма — как вдруг вошла горничная и объявила, что дон Маноло Видаль ждет ее в гостиной.

Много позже, когда Кончинг Борромео стала Кончей Видаль, она пыталась убедить себя, что в тот миг громко вскрикнула от ужаса и зарыдала — совсем как юная Кончита Хиль, что когда-то давным-давно, вечером, в пору карнавала, зарыдала в этой же комнате и рассыпала соль и шкурки манго. Она пыталась-убедить себя, что яростно сопротивлялась, боролась и была осаждена в тот вечер, когда, держа на коленях шкатулку с драгоценностями, сидела в черном платье на полу среди обрывков писем и вороха старых платьев, а с потолка на нее смотрели ящерицы. На самом же деле она, помедлив секунду, велела горничной передать гостю, что его просят подождать. Вниз она спустилась в сером шелковом платье с рубинами на шее, и ее улыбка заставила его молча подняться с места.

Месяц спустя они поженились.

Падре Тони пришел к Тексейра как раз в тот момент, когда в веселье наступило временное затишье.

— Мы только что пели народные песни — филиппинские песни, — сказала Мэри, принимая у него пальто. — Я уже думала, ты вообще не придешь. Хочешь горячего рома?

— А можно кофе?

— И тарелку лапши?

— Нет.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего.

— Ты устал.

— Да, пожалуй. А лапшу я съем попозже, ладно, Мэри?

— Входи и познакомься с земляком, — сказала она и, взяв его под руку, ввела в комнату. Она была одета по-китайски: зеленый с золотом балахон поверх черной юбки, голова украшена белыми цветами, на шее нефритовое ожерелье.

В гостиной, откуда убрали не только бельевые веревки, но и всю мебель, среди остатков пиршества, сидели на полу, скрестив ноги, Пепе, Рита и Элен Сильва. Невозмутимые, как идолы, они даже не поздоровались с падре. Элен и Рита тоже были одеты в китайские наряды, Пепе ограничился тем, что надел на голову круглую черную китайскую шапочку. Они ели на полу, и падре Тони пришлось осторожно ступать среди чашек и блюдец. Земляком — и почетным гостем — был Пит Альфонсо, который в данный момент играл с Пако на пианино в четыре руки. В темно-синем двубортном костюме мистер Альфонсо выглядел как адмирал, и рукопожатие у него было крепким, матросским. Пако надоело играть стоя, он опустился на пол и, закуривая, приподнял сутану падре Тони.

— Это похоже на пижамные штаны.

— Прекрати, Пако.

— Эй, вы только поглядите — он ходит в пижамных штанах.

— Я же тебе сказал — прекрати. Хочешь получить ботинком по физиономии?

— У тебя что, пары штанов не найдется?

— Одна пара в стирке, — ответил падре Тони, прижимая сутану к ногам, — а вторую я отдал в починку.

— А я и не знал, что от святости даже штаны снашиваются.

— Садитесь, падре. — Пит Альфонсо предложил ему круглую табуретку.

— Нет, нет, сидите.

Падре Тони опустился на пол рядом с Пако. Из всей компании только Пако не надел на себя ничего китайского и был, как всегда, в стареньком свитере. Падре Тони с любопытством взглянул на Пепе, Риту и Элен Сильву — они по-прежнему неподвижно сидели посреди комнаты, видимо погруженные в медитацию.

— Натрескались, — мрачно прокомментировал Пако. — Итак, где ты был, старина?

— У Кикай Валеро. Мы с ней… послушай, Пако, если ты снова скажешь какую-нибудь глупость, то я… да поможет мне бог…

— Что такое? В чем дело? — всполошилась Мэри, входя в комнату с кофе для падре Тони. — Пако, ты опять затеваешь ссору?

— Нет, дорогая. Просто Тони просит извинить его за то, что он явился в пижаме. Он только что от Кикай Валеро.

— Бедняга, у него и вправду измученный вид.

Она наклонилась, чтобы поставить чашку, и каштановые волосы закрыли ей щеки.

— Боюсь, мы шокируем мистера Альфонсо, — сказал падре Тони, беря чашку.

Однако мистер Альфонсо заявил, что все в порядке. Он излучал благодушие. После утренней репетиции от его вчерашнего отчаяния не осталось и следа: игра Пако привела в восторг весь оркестр, а, кроме того, новая певица так вертела задом, что мистер Альфонсо никак не мог заподозрить ее в сочувствии коммунистам. И сейчас, с душой, переполненной чувством облегчения, и с желудком, переполненным лапшой, он готов был одарить любовью весь мир, а потому начал рассказывать какую-то не вполне приличную историю, касавшуюся Кикай Валеро. Мэри, опустившись на колени, внимательно слушала его, то затягиваясь сигаретой из рук Пако, то отхлебывая кофе из чашки падре Тони, а потом вдруг перебила мистера Альфонсо, спросив, не пора ли ему с Пако идти в ночной клуб. В связи с праздником оркестр в «Товарище» должен был сегодня начать программу пораньше.

— Пожалуйста, замолчи, дорогая, — попросил Пако. — У нас еще масса времени. Я хочу дослушать про Кикай Валеро.

Примостившись на краю табуретки, как на жердочке, мистер Альфонсо закончил свою историю под непристойные смешки Мэри и Пако, неловкую улыбку падре Тони и бессмысленные взгляды троицы, погруженной в медитацию.

— Если вы, трое, собираетесь и дальше сидеть вот так, — решительно сказала Мэри, — это будет уж слишком.

— Мы не просто сидим, — величественно изрек Пепе. — Мы размышляем. У нас ведь был китайский обед, верно? И я сказал Элен и Рите, что единственный способ переварить такое количество сои — это погрузиться в буддистское самосозерцание.

— Пока что вы похожи на тех трех обезьян, — заметила Мэри. — Не вижу зла, не слышу зла, не изрекаю зла.

— Я похожа на обезьяну из-за этой прически, — вздохнула Элен, — но она нравится моему жениху, он требует, чтобы я стриглась покороче. Кроме того, мы с ним с самого дня помолвки одеваемся по-идиотски, как близнецы. Вот я и ношу такую прическу. А еще он говорит, что я для доказательства моих чувств к нему должна постричься под «ежик». Но по-моему, это уж чересчур. Или, может, вы думаете, что стоит?

— Если бы это сделала я, Пепе даже бы не заметил, — пробормотала Рита.

— Неужели ты позволишь, чтобы между тобой и твоим возлюбленным встал парикмахер? — повернулся Пепе к Элен.

— Это, — задумчиво ответила Элен, — зависит от внешности парикмахера.

— Тот, у которого стригусь я, настоящий красавчик, — заметил Пако, — и притом отлично стрижет под «ежик».

— У нас дома, — сказал мистер Альфонсо, — мы называем эту стрижку «под Агинальдо». Конечно, в честь генерала — он всегда так стрижется.

— Рита, если ты пострижешься под «ежик», Пепе обязательно обратит на тебя внимание, — сказала Мэри, — потому что ты будешь ему напоминать генерала Агинальдо.

— Но ведь, — воскликнула Рита, — я хочу, чтобы во мне любили только меня!

— Мэри! — тихим отстраненным голосом позвал падре Тони.

— Да, Тони!

— Можно мне теперь лапши? — спросил он, внимательно глядя на нее.

Пока падре Тони ел лапшу, остальные обсуждали военное положение на Дальнем Востоке — главным образом это делалось для мистера Альфонсо, и он постепенно начал приходить в изумление от услышанного. Элен Сильва познакомила его со стратегией, которую, по ее мнению, следует применить против коммунистов на континенте. Рита не преминула указать на некоторые слабые места в стратагемах Элен и предложила мистеру Альфонсо рассмотреть ее собственный план боевых действий, но Пепе сказал, что, хотя лично на него эти планы производят большое впечатление своей тонкостью, он все же сомневается в их практической эффективности.

— Не помню, рассказывал ли я вам когда-нибудь о вечеринке в китайский Новый год и о ночном горшке? — спросил вдруг Пако.

— Подожди со своей историей, пока Тони не доест, — заявила Мэри.

Но падре Тони сообщил, что он приветствует умерщвление плоти во время поста.

— Ну так вот, — начал Пако, глядя на Элен и Риту, которые стояли по обе стороны мистера Альфонсо, молчаливо подавляя раздражение. — Так вот, я был тогда еще мальчишкой и пошел к знакомым встречать китайский Новый год. Все это происходило на территории, недавно освобожденной от японцев. Я вышел на кухню и вижу, что там суп разливают по чашкам из ночного горшка. Хозяин заметил мое удивление и успокоил меня, сказав, что горшок совсем новый и еще ни разу не использовался по назначению.

Элен и Рита молча переглянулись.

— Вот и вся история, — сказал Пако, задумчиво улыбаясь. — Да и, пожалуй, следует добавить, что на этой вечеринке мне больше всего понравился именно суп.

— Естественно, — холодно заметила Рита и вновь принялась излагать мистеру Альфонсо свой план боевых операций.

— Все это очень любопытно, — пробормотал тот, когда она кончила. — Однако я не вполне понимаю, почему вы объясняете это мне. Должен вам сказать, я, в общем-то, не военный и сомневаюсь, чтобы мистер Чан Кайши проявил интерес к моей особе, даже если бы я записался добровольцем.

— О, вы зря так говорите! — воскликнула Элен Сильва. — По-моему, вы очень симпатичный. У вас замечательные глаза — я таких никогда не видела. Мне даже трудно решить, который глаз у вас мне нравится больше: левый свидетельствует о вашем твердом характере, но зато правый прозрачнее.

— Что до меня, — возразила Рита, — то я могу сказать, что левый глаз у мистера Альфонсо так же прозрачен, как и правый.

— Тогда подойди ближе и посмотри, — сказала Элен. — Вы ведь не возражаете, мистер Альфонсо?

— М-м, — промычал бедный мистер Альфонсо и обратился к Пако — Текс, ты не думаешь, что нам пора выметаться?

— Вы никуда не пойдете, — твердо сказала Мэри, — до тех пор, пока все мы не выпьем еще рому. Пако, иди принеси ночной горшок.

Когда Пако вернулся с бутылкой рома, все уже сидели на полу вокруг глиняной чаши. Ром вылили в чашу, добавили сахару и специй. Мэри заявила, что нужна полная темнота. Затворили двери, опустили шторы, и Пако поднес к жидкости горящую спичку: ром вспыхнул синим пламенем, осветившим склоненные над чашей лица. В молчании они смотрели, как их тени пляшут на стенах, и постепенно их напряженные лица смягчились: то было прощание с еще одной зимой. Пепе и Рита, Пако и Мэри прижались друг к другу, а Элен вопросительно посмотрела на мистера Альфонсо, словно испрашивая разрешения тоже прижаться к нему. Поскучневший падре Тони вдруг хлопнул в ладоши.

— Пока горит ром, — сказал он, — мы должны взяться за руки и спеть.

— Совсем как бойскауты! — хихикнула Элен.

— Вовсе нет! — возмутился падре Тони. — Вы можете представить себе бойскаутов, поющих вокруг чаши с ромом?

— Давайте ту филиппинскую песню про рис, — предложила Мэри.

Пока они пели, пламя в чаше догорело, и они остались в темноте, населенной духами, которых они старались умилостивить этим огненным ритуалом. Они сидели кружком, прижавшись друг к другу, и, когда погасло пламя, всех вдруг охватило беспокойство. Даже посторонние — мистер Альфонсо и Элен Сильва, — казалось, слышали, как темнота шепотом произносит имена, которые они так тщательно избегали упоминать весь день. Сомнений не было: Эскобары и Видали присоединились к их компании. Дверь в гостиную запирали напрасно.

— Надо поднять шторы, — сказала Мэри.

Пако встал и направился к окну, и все они почувствовали, как каждый заготавливает улыбку. Но ни солнечный свет, ни горячий ром не могли уже вернуть прежнего веселья. Было ясно, что пора расходиться.

— Я не хочу, чтобы все кончилось вот так, — нарушила тишину Мэри. — Элен, Рита, ну что вы молчите?! Расскажите что-нибудь.

— Лучше я приберегу свои истории до вечера, — сказала Рита. — Ничего еще не кончилось, Мэри. Мы все это продолжим вечером в «Товарище».

— Нет, я туда не пойду.

— Как это не пойдешь? — изумилась Рита. — Ты же сказала, что обязательно там будешь.

— Я передумала.

— Не упрямься, Мэри, — сказал Пепе. — Мы же не можем пропустить дебют Пако.

— Я обещала взять детей на фейерверк.

— Своди их на фейерверк пораньше, — посоветовала Рита.

— Мне просто расхотелось идти сегодня в «Товарищ».

— В чем дело, Мэри? — спросил Пако. — Ведь только что ты была в восторге от этой идеи.

— Я же говорю: я передумала. Ты там прекрасно обойдешься без меня, Пако, — ты уже вполне взрослый. Тебе вовсе не нужна нянька или сиделка. А я сегодня просто хочу побыть дома. И вообще тебе пора собираться. Пойдем, я помогу тебе.

Когда Пако и Мэри скрылись в спальне, Элен и Рита снова уговорили мистера Альфонсо сесть за пианино и сыграть пару филиппинских мелодий. Пепе с братом отошли к окну.

— Итак, Тони, что сказала Кикай?

— Она тоже не знает, где эта бедняжка.

— А что ты делал потом?

— Просто сидел у нее, пока она обзванивала знакомых.

— И безрезультатно?

— Никто не видел ее сегодня. Кроме меня и сеньоры де Видаль.

— Где?

— В центре, когда мы ехали к Кикай. Она пронеслась мимо в своем «ягуаре».

— Что ж, по крайней мере мы знаем, что она в городе.

— Потом я поднялся на тот утес, о котором ты мне говорил.

— Я сам думал заглянуть туда, перед тем как идти к Мэри.

— Я ждал ее там, но надеялся, что она не появится.

— Я рад, что она не появилась.

— Мы должны разыскать ее, Пепе.

— Наверное, она весь день кружит на машине по городу. Но должна же она где-то и когда-то остановиться.

К ним подошла Рита:

— О чем это вы шепчетесь?

— О Конни Эскобар, — ответил Пепе.

— Ее еще не нашли?

— Мы с Тони собираемся отправиться на поиски. Хочешь с нами?

— Я не могу. Мы с Элен обещали Мэри помочь все убрать.

— Как насчет нашей встречи сегодня вечером?

— Но ведь Мэри отказалась.

— А ты?

— Я позвоню тебе попозже.

Когда Пако и Мэри вновь появились в комнате, братья Монсоны и мистер Альфонсо помогали друг другу надеть пальто.

— Я выйду с вами, — сказала Мэри. — Мне надо привести детей из парка.

На улице, когда она довольно растерянно стояла между машинами Пепе и мистера Альфонсо, они продолжали хором уговаривать ее поехать вечером в «Товарищ». Она все еще была в своем китайском наряде, с белыми цветами в волосах и, подняв голову к небу, улыбалась солнцу, словно это оно, а не мистер Альфонсо было гостем, с которым она прощалась.

Прежде чем машина мистера Альфонсо тронулась, Пако высунулся из окна:

— Мне бы хотелось, чтобы ты пришла в «Товарищ», Мэри.

— Но я не хочу.

— Потом ты будешь жалеть.

— Да, дорогой, я уверена, что играть ты будешь блестяще.

— Я вернусь рано.

— Если я буду спать, разбуди.

Она помахала рукой Пако и мистеру Альфонсо и повернулась к братьям Монсонам, которые садились в машину Пепе.

— Пока, Мэри, — сказал падре Тони. — Прием удался на славу.

— Не говори вздор. Ты же ничего не ел.

— Напомни Рите, что она должна мне позвонить, — сказал Пепе. — Пока, Мэри.

— Пока, мальчики, — откликнулась она, но не двинулась с места.

Пепе минуту помедлил и спросил:

— Может быть, подбросить тебя до парка?

— Не говори глупости — это же через дорогу.

— Мэри…

— Да, Пепе?

— Тебе будет неприятно, если мы с Ритой поедем сегодня в «Товарищ»?

— Да, пожалуй.

— Хорошо, тогда мы не поедем. Я просто поведу Риту на фейерверк.

— Спасибо, Пепе.

— Ты думаешь, эти женщины будут там, да?

— Да.

— Тогда, может быть, тебе тоже лучше быть там — поддержать его?

— Нет, я хочу, чтобы он сам справился.

— Надеюсь, ты все хорошо взвесила.

— Да, Пепе. До свидания.

Братья Монсоны проводили ее удивленным взглядом: она казалась такой незнакомой, яркой и элегантной — ее золотой китайский наряд и белые цветы в волосах горели в солнечных лучах. Что бы ни ожидало ее впереди, определенно она оделась так специально, чтобы гордо встретить это неведомое, и теперь несла свою гордость с несвойственной ей уверенностью. Новый, необычный облик Мэри все еще стоял перед глазами братьев Монсонов, как вдруг, проехав четыре квартала и остановившись перед перекрестком, они увидели пронесшийся мимо белый «ягуар». На мелькнувшем под знакомой черной шляпкой лице они успели прочитать тот же отчаянный вызов, что и на лице Мэри. Они бросились в погоню, но белый «ягуар» словно растворился. Несколько раз они объехали весь Кулунь, но тщетно. Им ничего не оставалось, как вернуться домой.

Когда они свернули на свою улицу, то увидели, что белый «ягуар» стоит перед их домом. Братья на одном дыхании взбежали на четвертый этаж и ворвались в гостиную — Конни Эскобар, прижав ухо к двери, тихонько стучалась к их отцу и уже поворачивала ручку. Увидев их, она испуганно отпрянула, но тут же справилась с собой, сделала шаг навстречу и сказала с улыбкой:

— Я услышала там шаги… Я ждала здесь, а потом услышала, как он ходит там и вроде бы разговаривает сам с собой. И я подумала, что, наверное, мне следует…

Она запнулась, и улыбка сошла с ее лица. Братья, решительно поджав губы и прищурив глаза, двинулись к ней. Она подалась было назад, обежала глазами комнату в поисках выхода и, наконец, испуганно прижалась к двери, сложив руки на груди. Сумочка беспомощно свисала с тонкого запястья, жемчуг тускло сиял на шее. В солнечном свете, лившемся из окон, над которыми выставили рога головы буйволов-тамарао, качались тени двух братьев, грозно наступавших на девушку в черных мехах, прижавшуюся к двери.

— Он хочет всего лишь поговорить с вами, — сказал Пепе Монсон. — Он искренне и глубоко сожалеет о том, что произошло.

Он обещает не разыскивать вас, он хочет, чтобы вы сами пришли к нему, когда захотите.

— И на самом деле, — добавил падре Тони, — между вами действительно ничего не произошло. Да, вы нашли письма — но, Конни, разве справедливо осуждать его за то, с чем, как он утверждает, давно покончено раз и навсегда? Ведь все это случилось в прошлом; после того как вы поженились, для вас обоих началась новая жизнь.

— И еще он хочет, — сказал Пепе, — чтобы вы с ним начали все сначала, забыв то, что было раньше. Он согласен уехать с вами, куда вы захотите, Конни.

— Если вы спокойно поговорите с ним с глазу на глаз, — сказал падре Тони, — все уладится. Не лишайте его возможности объясниться. Мне показалось, он глубоко раскаивается и очень страдает от того, что заставил страдать вас. Нельзя лишать человека надежды на прощение.

— Он сейчас у себя и ждет вас, — добавил Пепе. — Вы ведь не намерены заставлять его ждать напрасно, да, Конни?

— Значит, он хочет, чтобы мы вместе куда-нибудь уехали? — переспросила Конни.

— Да, куда угодно, куда вы пожелаете, — ответил Пепе.

— И он не боится? Ему не страшно, что я такая?

Она улыбнулась и посмотрела на них, но ее губы слегка дрожали. Она, сняв шляпку и небрежно сбросив меха, сидела в красном платье на диване между двумя освещенными окнами. Перед ней возвышались братья Монсоны, два инквизитора в черном.

— Чего он должен бояться? — требовательно спросил Пепе.

— Я же вам об этом сказала, — робко улыбнулась она. — Я сказала вам, но не сказала ему, а он тоже хочет знать. Он руководствуется низкими побуждениями. И я не допущу этого, я не позволю ему ощупывать меня, чтобы выяснить истину.

— Послушайте, — сказал падре Тони, — неужели вы не хотите возвращаться к нему только по этой причине? Только потому, что вы думаете, будто у вас два пупка?

— Я не думаю, падре. Я знаю.

— Да, вы знаете, но только потому, что сами убедили себя в этом. Теперь вы должны убедить себя в том, что это не так.

— Но зачем мне пытаться разубеждать себя, падре? С двумя пупками я чувствую себя спокойнее. И счастливее — во всяком случае, счастливее, чем до того, как я об этом узнала.

— Счастливее! — воскликнул Пепе. — Но ведь вы же говорили мне, что вы в отчаянии, вы же говорили, что сгораете со стыда, вы же хотели, чтобы я сделал вам операцию!

Она улыбнулась еще шире, откинулась назад и потерлась щекой о мех.

— Да, я боялась, и это было глупо. Люди всегда боятся быть не такими, как все. — Но чем больше я узнаю людей, тем больше мне нравится быть непохожей на них. О, конечно, меня пытаются убедить, что быть не такой, как все, — преступление. Вот я и пыталась убедить себя, что быть такой, какая я есть, — преступление; преступно иметь не один пупок, как все. И я решила, что должна ненавидеть себя, должна попытаться стать как все. Поэтому я и думала, что несчастна, поэтому я и пришла к вам, Пепе. Но вы мне не поверили. Нет, я знаю, что в самом начале вы поверили, но потом вы стали таким же, как все, как падре Тони; вы начали бояться меня или смеяться надо мной, думали, что я сумасшедшая. Никто мне не верил. Моя попытка быть как все не удалась — зачем же мне снова повторять эту попытку? И я решила отказаться, то есть, я хочу сказать, я уже отказалась от мысли переделать себя. Вот я и пришла сказать вам, Пепе, и вам, падре Тони, чтобы вы перестали беспокоиться обо мне. Да, мне казалось, что я испытывала отвращение, ужас и отчаяние, но, как я теперь поняла, эти чувства навязывали мне другие люди, потому что я не такая, как они. Но как только начинаешь думать о себе, и только о себе, без всякой связи с кем-либо или с чем-либо, сразу понимаешь, что глупо беспокоиться из-за того, что ты не такая, как все. Ты просто то, что ты есть. И на душе становится так легко, будто у тебя в жизни никогда больше не случится никаких неприятностей.

— Но вам это не удастся! — воскликнул падре Тони.

— Не удастся, падре? Но мне это уже удалось. Я целый день носилась по городу и все продумала. Вы помогли мне, падре, помогли тем, что сбежали от меня. И я сказала себе: если хорошие люди бегут от тебя так же, как и плохие, если на хороших людей ты производишь то же впечатление, что и на плохих, значит, ты действительно совершенно не такая, как все. И, носясь на машине по городу, я начала чувствовать себя все более и более одинокой, и вдруг я остановилась, вышла из машины, закрыла за собой дверцу — и все стало на свои места. Я снова обрела покой и умиротворение, — умиротворение, которое я чувствовала тогда в саду, умиротворение, которое мне давал Биликен.

Братья Монсоны недоуменно переглянулись.

— Биликен? — спросил Пепе. — Кто такой Биликен?

— Он… он мой старый друг.

— Это тот самый идол, которого вы держите в китайском храме там, на Филиппинах?

— Когда мне тяжело, я иду к нему. Для меня он источник умиротворения.

Падре Тони опустился на диван рядом с ней.

— Но это не то умиротворение, Конни!

— Мне безразлично, какое оно, но, пожалуйста, не лишайте меня его, падре.

— Но я должен! Должен!

— О, вы думаете, это тоже преступление?

— Худшее из всех возможных.

— Тони хочет сказать, — начал Пепе, тоже опускаясь на диван, — что неправильно, грешно бежать от жизни и очень, очень грешно отказываться от свободы. Послушайте, Конни, ведь вы прячетесь за этой выдумкой о двух пупках лишь для того, чтобы не встречаться с жизнью лицом к лицу, потому что вы обнаружили, что жизнь очень сложна; это для вас лишь предлог, позволяющий не делать того, что для вас трудно. К примеру, вы не желаете вернуться к мужу, потому что вы думаете, будто у вас два пупка…

— По этой же причине у меня никогда не будет любовника.

— Но как раз об этом я и говорю, Конни, — вы боитесь сделать выбор, ведь, чтобы его сделать, надо быть свободной.

— Выбор между чем и чем? Быть как все? Этого вы от меня хотите? Но я уже от этого спаслась: Биликен спас меня. Я уже никогда не смогу быть как они. Я даже не осмелюсь осуждать их, потому что знаю: какими бы чудовищами они ни были, в их глазах я еще большее чудовище. Так почему бы не оставить все как есть? Я никому не причиняю вреда, никому. Я просто знаю, какая я, и это удерживает меня от грехов, которые я, возможно, хотела бы совершить.

Отодвинувшись от нее, падре Тони сказал:

— Сумасшедшие тоже не грешат.

— Тогда я хочу пользоваться всеми привилегиями сумасшедших, хоть и не отношусь к их числу.

— Рано или поздно вы зайдете так далеко, Конни, что действительно окажетесь в их числе.

— Неужели вы не понимаете, падре? Я хочу быть хорошей, я стараюсь остаться хорошей. Разве от этого сходят с ума? Разве это так тяжело?

— Это действительно очень нелегко. Но вы, Конни, выбрали наилегчайший путь. Вы не боролись — вы просто сдались. Когда вы пошли к этому вашему Биликену, когда вы убедили себя, что у вас два пупка, вы отстранились не от зла, а лишь от борьбы со злом. Люди не могут быть хорошими, пока они не осознали, что в их воле быть плохими, если они этого захотят.

Она сжала переплетенные пальцы и, склонив голову, сказала:

— Умоляю вас, падре, не лишайте меня обретенного покоя.

— Живой человек не должен довольствоваться подобным покоем, — сказал Пепе, наклоняясь к ней. — И вы, Конни, сами знаете, что это вовсе не настоящее умиротворение. Это как опиум: часа два вы чувствуете, что все превосходно, но затем наступает пробуждение, и вы снова несетесь вверх по утесу на вашем «ягуаре».

— Мир иллюзий не может дать подлинного умиротворения, — сказал падре Тони, — потому что иллюзии длятся недолго.

— И единственный способ продлить их — это сойти с ума, — добавил Пепе.

— Вы должны выбраться из мира иллюзий, — сказал падре Тони, — иначе будет поздно.

— Вы должны вернуться, Конни, — подхватил Пепе, — снова вернуться в реальную жизнь.

— Откажитесь от этого ложного умиротворения, — сказал падре Тони, — и обретите смелость страдать.

— Прекратите, прекратите, прекратите! — вдруг закричала она, выпрямившись и прижав кулаки к щекам. — Боже, что я такого сделала? Я уже сказала вам, Пепе, и вам, падре: единственное, чего я хотела, — быть хорошей.

— Нет, Конни, — возразил падре Тони, — единственное, чего вы хотели, — это чувствовать себя в безопасности.

— А вы бы предпочли, чтобы я чувствовала себя… в опасности?

— Я бы предпочел, чтобы вы были свободны.

— Предположим, вы правы, предположим, я смогу освободиться, но откуда вы знаете, что это будет правильным шагом?

— Мы этого не знаем, — сказал Пепе.

— А разве это не риск?

— Огромный риск, — сказал падре Тони.

— Значит, лучше быть свободной, но порочной, чем несвободной, но праведной?

У падре Тони перехватило дыхание.

— Да! — отчаянно выкрикнул он.

Ее глаза сузились:

— Но вы же не знаете, на что я способна. Вы не знаете, какой выбор я могу сделать.

— И все же вам придется сделать выбор, — сказал падре Тони, — и вы должны чувствовать ответственность за свои поступки.

— Это единственный выход, — сказал Пепе. — Вы должны увидеть мир таким, каков он есть.

— Взглянуть на него широко открытыми глазами? — Она смотрела прямо перед собой.

— Широко открытыми глазами, — подтвердил Пепе.

— А чтобы открыть их, — сказал падре Тони, — вы должны выбросить из головы весь этот вздор. Вы совершенно нормальная женщина, Конни. И у вас не два пупка.

— Но как я это узнаю? — воскликнула она, вскакивая с дивана. — Кто мне скажет правду? Себе я уже не верю — слишком часто и слишком долго я обманывала себя. И нет никого, на чье слово я могла бы…

Она замолчала, медленно повернулась кругом и со странным восторгом впилась взглядом в братьев, все еще сидевших на диване.

— Нет, есть! — неожиданно спокойно сказала она, после долгой паузы, во время которой братья поглядывали на нее с беспокойством. — Нет, есть! — прошептала она и, дрожа, наклонилась к ним. — Пепе, падре Тони, вы ведь единственные, кому я доверяю, единственные, кому я могу верить. Если бы вы сами посмотрели и сказали все как есть, я бы поверила вам на слово.

Братья ошеломленно переглянулись, потом опять уставились на дрожащую девушку.

— Посмотрели? Мы? — одновременно пробормотали они.

— Да, и, конечно, без одежды.

Падре Тони вскочил на ноги:

— Но это же нелепо!

— Нелепо? — Лицо ее потемнело. — Уверяю вас, падре, для меня это вовсе не нелепо. Вы представить себе не можете, как я боюсь. Я чувствую себя так, будто должна лечь на операционный стол. Если вы правы, я лишусь последней защиты, мне придется узнать, какова я на самом деле и чего хочу. Но я бы предпочла не знать этого, падре! Я боюсь, боюсь! Хотя, наверное, вы правы, наверное, все же лучше знать правду.

Он взял ее руки в свои.

— Да, Конни, — сказал он. — Лучше знать правду, и я рад, что вы наконец решились.

Она приблизила к нему восхищенное лицо:

— Вы сделаете это?

Помедлив секунду, он ответил:

— Нет. Но Пепе сделает.

— Что? — вскрикнул Пепе, вскакивая с дивана.

— Меня уже ждут в монастыре, — сказал падре Тони, — и мне нужно торопиться.

— Погоди минутку! — растерянно попросил Пепе.

— И запомните, Конни, — продолжал падре Тони, все еще держа ее руки в своих, — вы обещали принять истину, какой бы она ни была.

— Да, падре.

— И пообещайте мне еще кое-что. Обещайте, что придете ко мне в монастырь святого Андрея после того, как Пепе все вам скажет.

— О нет, падре, этого обещать я не могу. Вы сами сказали, что я должна быть свободной и что мне самой придется сделать выбор. Как я могу сказать, чего я захочу, после того как узнаю правду? Может быть, мне захочется увидеть вас, а может быть, и нет.

— Как бы то ни было, я буду ждать вас. Я буду там всю ночь и всю ночь буду ждать вас, Конни. Просто постучите в ворота. Вы постараетесь прийти?

— Да, падре.

— А теперь я должен попрощаться с отцом.

Оставшись наедине с девушкой, Пепе не знал, с чего начать, и стал медленно снимать пальто, тщательно избегая смотреть на нее, но в то же время чувствуя, что она с робостью наблюдает за ним.

— Это очень любезно с вашей стороны — вы со мной так терпеливы. Но, Пепе, если вы не хотите…

— Вы же знаете — я хочу помочь вам, — сказал он, все еще глядя в сторону.

— Я прошу слишком многого…

— О, пустяки, — быстро сказал он и покраснел. — Пустяки.

Она оглянулась:

— Где бы я могла…

— А? — Он посмотрел ей прямо в глаза, а потом сказал, уже как врач пациенту: — Сюда, пожалуйста, — и подвел ее к дверям своей комнаты.

— Я постучу, когда буду готова, — сказала она.

Когда она притворила за собой дверь, он прошел на кухню, налил себе выпить, а потом, прихватив бутылку, вернулся в гостиную, где его ждал падре Тони.

— Пепе, ты не находишь, что отец сегодня прекрасно выглядит?

— Послушай, мошенник, с чего ты вдруг решил сбежать и оставить меня с этой девицей?

— Я уверен, что ты не откажешься внести свою лепту в спасение человеческой души.

— А как насчет твоей лепты? Ты вроде бы не жаждешь ее вносить?!

— Но меня действительно ждут важные дела в монастыре.

— У меня тоже есть дела поважнее, чем глядеть на ее дурацкий пупок.

Падре Тони лукаво посмотрел на бутылку:

— В чем дело, Пепе? Ты боишься?

— Ты у нас храбрец!

— Она всего лишь женщина, и ее пупок тебя не укусит.

— Я чувствую себя круглым дураком.

— Она сейчас в твоей комнате?

— Представляю, что будет, когда обо всем этом узнает Рита!

— Но ведь от тебя требуется только лишь войти в комнату, посмотреть на девушку и затем объявить ей, что у нее всего один пупок.

— А если у нее их действительно два?

Падре Тони в растерянности поспешил покинуть комнату.

Пепе поставил бутылку на стол и ждал, скрестив руки на груди. В окно было видно, как скользили паромы, глаза тамарао всматривались в быстро темневшую комнату. На диване лежали ее меха, пальто и сумка. Она все еще не звала его, и если вначале это его раздражало, то теперь он почувствовал жалость. Он представил, как она сейчас стоит в его комнате в одних туфельках и жемчугах, и дрожит от страха, и тоже ждет. Ей нелегко. Он надеялся, что не забыл закрыть в комнате окна, и там сейчас тепло и полумрак. Потом он услышал легкий стук в дверь. Поняв, что ему понадобится вся его смелость, он нервно отхлебнул прямо из бутылки, машинально достал из кармана очки, протер их, надел и вдруг, покраснев, снова снял их и швырнул на стол. Уже спустились сумерки, и, идя к двери, он заметил, что в комнате стало необычно тихо.