Когда «ягуар» рванулся вверх по скале, внизу было уже почти темно, но, взглянув наверх, она увидела, что монастырь еще освещен ярким солнечным светом и качающиеся деревья окружают его, как волны прибоя. Холодный ветер ледяной пылью сек лицо, и, оторвав руку от руля, она закуталась поплотнее в меха, надвинула шляпку на лоб и стиснула зубы. Дорога исчезла: лучи фар выхватывали только неровную стену скалы на поворотах, машина летела вперед бесшумно и мягко, будто под колесами лежал бархат. Взглянув вниз, она увидела растворявшуюся спираль дороги да россыпь огней, пробивавшихся сквозь сумерки. Снизу не доносилось ни звука: оставшийся у подножия утеса Гонконг выжидательно замер и обратил взоры к небу. Но на коричневом небе луны еще не было, и над головой высился лишь монастырь, фосфоресцирующий, парящий в коричневатом воздухе игрушечный замок, где ждал падре Тони.

— Нужно подождать папу, — сказала ей мать.

Машина остановилась у ворот карнавальной ярмарки — карнавал должен был начаться через несколько дней. Она видела уходящие в солнечное небо крыши, колокольни и развевающиеся флаги. Папа был где-то здесь, на собрании директоров-распорядителей ярмарки. Стоял погожий январский день. Ей было пять лет, и она держала в руках новую куклу.

Мать смотрела в другую сторону, на море.

— Давай пойдем поглядим на Биликена, мама?

— Разве это так необходимо, дорогая?

— Пойдем! Пойдем!

— Послушай, ты успеешь насмотреться на своего Биликена в воскресенье, во время праздничного шествия.

— Но я хочу показать его сейчас Минни.

— А, так Минни еще ни разу не видела Биликена?

— Она еще ни разу не была на карнавале.

— Тогда, конечно, мы его обязательно ей покажем.

Они вышли из машины, и мама что-то сказала шоферу. Потом они направились к воротам, и охранник, улыбаясь и кланяясь, тотчас открыл их.

Конни знала, где живет Биликен, когда не бывает карнавалов.

— Сюда, мама! Сюда!

— Не беги так быстро, детка. Ты уронишь Минни.

Конни промчалась по коридору мимо распахнутых дверей, за которыми сидели склоненные над пишущими машинками люди, и выбежала на окруженный колоннами балкон, откуда открывался вид на парк и море. Посреди балкона сидел, выпятив толстый голый живот, бог карнавала и, улыбаясь, глядел с пьедестала на море, а его огромные уши свисали до самых плеч.

Конни подняла куклу и показала ей божка.

— Ты его видишь, Минни? Это Биликен. Он король карнавала.

Подошла мама и тоже посмотрела. Спустя минуту Конни взглянула на мать. Та отвернулась, закрыла глаза и прижала к губам носовой платок.

— Мама! Тебе плохо?

Мать открыла глаза и улыбнулась, все еще не отнимая платка от лица.

— Нет, дорогая.

Но все же она отошла в сторону и прислонилась к колонне.

На балкон широкими шагами вышел отец.

— Здравствуй, красавица! А где мама?

— Вон она. По-моему, ей плохо.

— Что с тобой, Конча?

— Ничего, все в порядке.

— Вы давно меня ждете?

Мама с улыбкой подошла к ним.

— Мы только что пришли, — сказала она. — Девочка хотела посмотреть на старого Биликена.

Папа взглянул на божка.

— Говорят, я похож на него.

— На этого урода?

— Так ты думаешь, я на него не похож?

— По крайней мере уши у тебя гораздо красивее.

— Как приятно, что тебе нравятся мои уши.

— Нам пора, — сказала мама. — Конни, попрощайся с Биликеном.

— Я не хочу с ним прощаться! Я хочу взять его с собой!

— Пресвятая дева! — воскликнул папа.

— Но это невозможно! — сказала мама.

— Но я хочу! Я хочу взять его домой!

— Послушай, — серьезно сказал папа. — Старый Биликен должен сидеть здесь. Это его работа. А то не будет карнавала.

— Ну и пусть, ну и пусть! Я хочу забрать его с собой!

— Но ты же совсем забыла про Минни, — сказала мама, опускаясь перед ней на корточки. — Она ведь очень ревнива. А две куклы сразу любить нельзя. Если ты хочешь взять домой Биликена, тогда придется выкинуть бедную Минни. Итак, кого ты выбираешь — Минни или Биликена?

— Биликена! Биликена!

И Конни швырнула куклу на пол.

У матери сверкнули глаза, и она ударила девочку по щеке.

— Немедленно подними куклу!

Конни перестала плакать и удивленно уставилась на мать.

Все еще дрожа, мать тоже смотрела на нее, нервно сжимая в руках платок. Отец беспомощно глядел на них обеих.

Мама опять присела на корточки и принялась вытирать ей слезы.

— Не будь такой жадной девочкой, — сказала она. — Тебе ведь на самом деле не нужен Биликен, пока у тебя есть Минни, верно? Ну, а теперь пошли.

Конни позволила увести себя, но все время оборачивалась взглянуть на Биликена. Папа поднял бедную Минни и мрачно шагал за ними.

На следующий день Конни бросила Минни в пруд, а потом побежала домой и сказала маме, что куклу украл вор.

— Посмотри, он у меня еще и браслет украл!

Мама ничего не сказала. Она сидела на веранде в большом плетеном кресле, глядя прямо перед собой, и казалась такой больной, что Конни, собиравшаяся спросить: «А теперь мне дадут Биликена?», вдруг испугалась и посмотрела туда же, куда смотрела мать. Но там ничего не было, только розы, дорожка и железные ворота, у которых, скрестив руки, замер часовой в хаки с пистолетом на боку. Когда-то этот дом стоял в сельской местности, и вокруг него до сих пор зеленели остатки прежних садов и рощ, отделенных теперь от города высокой стеной. По ту сторону стены лепились убогие домишки с нарисованными на дверях крестами — то были голодные тридцатые годы, и говорили, что по ночам по улицам бродят три ведьмы.

Интересно, что же видела мама — ведьм?

Конни перегнулась через ручку кресла и прикоснулась к плечу матери. Мама тут же улыбнулась и посмотрела на Конни.

— Так ты говоришь, плохой человек украл бедняжку Минни?

— Да, мамочка.

— И ты очень испугалась?

— Да, очень.

— Бедненькая! Иди ко мне — никто тебя не обидит.

И мама посадила Конни к себе на колени.

— Что же нам придумать для нашей малышки? Чего ты хочешь — мороженого?

— Нет, мамочка.

— А может быть, мы пойдем в кино, посмотрим Микки-Мауса?

— Да! Да!

— Хорошо. Тогда мы наденем самое нарядное платьице и пойдем в кино, а потом будем есть мороженое.

Конни подождала немножко, но мама не отпускала ее. Обнявшись, они смотрели в глаза друг другу, и все улыбались, улыбались и улыбались, и в конце концов Конни решила, что они играют в игру — кто первый перестанет улыбаться.

Когда тем же вечером Конни залезла в постель, под простыней она нащупала что-то твердое. Там лежала бедняжка Минни — голая, грязная и мокрая. Конни в слезах прибежала к маме.

— Тише, тише, дорогая. Что случилось? — спросила мама.

— Минни! Она там, в моей постельке!

— Но ведь ее украли!

— Нет, она утонула!

— Утонула?

— Да, я сама бросила ее в пруд!

— Значит, ты сказала неправду?

— Да! Да! Я сказала неправду, я лгала, всегда только лгала, лгала! — повторяла Конни, в то время как белый «ягуар» взбирался по скале и россыпь огней Гонконга убегала вниз, а вверху, все еще высоко вверху, последние лучи солнца догорали на стенах монастыря.

Но ложь означала безопасность; она давала кино и мороженое, высокую стену, железные ворота, вооруженную охрану и большой дом, окруженный садом, а по ту сторону стены был ужас: кресты на дверях и три ведьмы, бродящие по ночам.

«Лгала! Лгала! Лгала!» — пел ветер в ее ушах.

Высокая стена вокруг нее рухнула, и сад тоже. И она оказалась по ту сторону стены — одна, пленница своего «ягуара», беглянка в ночи, которую заставляют мчаться наверх к монастырю, чтобы встретить собственную ложь лицом к лицу.

— О, нет! Нет! Нет! — закричала она и круто повернула руль.

Скала качнулась в свете фар, машина, резко развернувшись, покатила вниз, теперь уже навстречу ветру. Огни города тускло мерцали сквозь дымку, а она гнала автомобиль вниз по темному склону, прочь от ужаса.

Когда она подъехала к вокзалу в Кулуне, дымка превратилась в густой туман. Она прошла сквозь туман в ярко освещенное здание вокзала. Купив билет, она поднялась в вагон, и тут же пол дрогнул, донесся свисток паровоза, и стальные колеса со скрежетом покатили по чугунным рельсам. Она подбежала к окну, за которым проплывали клочья пара. Лица на платформе уносились назад, и никто не махал ей на прощание. Покачиваясь, она шла по коридору и чувствовала царившую в вагоне напряженность: казалось, за каждой дверью притаился шпион.

У нее было отдельное купе. Она приспустила шторы, но не стала включать свет. Сидя у окна, она смотрела, как исчезли вдали яркие огни вокзала. Потом вдруг сразу стало темно: они въехали в туманную ночь.

Она сидела в темноте, кутаясь в меха и прижимая сумочку к груди, вслушиваясь в стук колес, который все учащался и наконец слился в ровный гул. С облегчением вздохнув, она забилась в угол и закрыла глаза. Ночь превратилась в рой терпких запахов: пахло сырой землей, скотиной, овощами. Поезд, наверное, шел мимо ферм, плывя в тумане, как длинный поблескивающий угорь. В каком же анекдоте говорилось, что женитьба похожа на поезд? Стараясь вспомнить, она открыла глаза и в страхе выпрямилась.

На сиденье напротив что-то темнело.

Вглядевшись, она различила в темноте лицо. Ее сумочка упала на пол.

— Мачо?

На скрытом мраком лице сверкнули в улыбке зубы, человек помахал рукой.

— Привет, Конни…

Он наклонился поднять сумочку.

— Мачо…

— Куда ты едешь, Конни?

— Не знаю.

— Ты просто села в поезд и поехала?

— Да.

— На, ты уронила сумочку.

Она взяла сумочку, а он поймал ее руки и задержал в своих.

— Конни, они сказали тебе…

— …что ты ждешь меня?

— Уедем вместе, Конни.

— Куда?

— В Америку, в Европу…

— Мы все равно не уедем от прошлого.

— Нет, мы никогда не вернемся к нему.

— Ей ты это тоже говорил когда-то.

— О, проклятые письма! Конни, поверь мне: с этим давно покончено.

— «Этим» были и мы с тобой. Мачо.

— Нет, не были! У нас своя жизнь.

— Какая там жизнь? В нашей жизни все решили за нас еще до того, как мы поженились.

— Но ведь мы на деле еще и не женаты, Конни.

Она почувствовала, как его дыхание приближается к ней, и попыталась вырвать руки.

— Пусти меня, пусти!

Но он еще крепче сжал ее руки в своих. Холод, поднимавшийся от земли, проникал через пол вагона, скользил по ее ногам, бедрам. Стук колес грохотом отдавался в ушах.

— Ты не можешь убежать, Конни, — навис он над ней. — Мы связаны друг с другом, мы все связаны друг с другом. Мы не можем расстаться, это все равно, что сейчас соскочить на ходу с поезда.

— Пусти меня, — простонала она, — пусти!

Он схватил ее за плечи и притянул к себе:

— Ты права, Конни. «Этим» были также мы с тобой, и с «этим» еще не кончено. Мы должны остаться вместе, как мы вместе здесь и сейчас, как мы вместе всегда!

— Нет, нет и нет!

Покачиваясь от толчков поезда, он крепко прижал ее к себе и заставил поднять лицо:

— Разве ты сама не хочешь этого, Конни?

Не в силах вымолвить ни слова, она только отрицательно покачала головой.

— Отвечай, черт тебя побери! Ты ведь хотела, чтобы было именно так?

— Нет, Мачо, нет!

— Тогда зачем ты примчалась в Гонконг?

— Я не знала, что она здесь!

— Э, нет, ты знала, Конни! И ты помчалась за ней, чтобы я помчался за тобой.

— Нет, нет, я хотела убежать от тебя!

— Нет да! Ты хотела, чтобы мы опять были втроем, как прежде, когда ты была ребенком. Помнишь, Конни? Дорогая мамочка, добрый, милый Мачо и прелестная маленькая Конни вместе отправляются на прогулку. Маленькая Конни такая смышленая — она всегда куда-то убегает, и мамочка с Мачо могут обниматься за кустами…

— Я этого не знала, Мачо, не знала! Я была ребенком!

— Обманщица! Ты думаешь, я не замечал, как ты поедала меня глазами? О, ты уже тогда отлично понимала, в чем дело!

— Нет, Мачо! Нет! Я ничего не понимала, пока не нашла эти письма!..

Он сел рядом и притянул ее к себе.

— Ты искала эти письма, Конни. Ты не успокоилась, пока не нашла их. Тебе мало было знать, что это ее я обнимал, обнимая тебя. Ты хотела, чтобы я знал, что ты знаешь, ты хотела, чтобы я сам сказал об этом. И сейчас ты хочешь, чтобы я взял тебя именно так, когда мы оба отлично понимаем, что мы делаем.

— Нет, Мачо! Пусти меня!

— Ты жадная девочка, Конни. Тебе мало было тебя самой: ты хотела, чтобы вас непременно было двое!

Она оцепенела в его руках.

— А кто меня сделал такой?

— Я никогда не собирался и прикасаться к тебе, Конни!

— Но ведь прикоснулся! Прикоснулся! Только не ко мне — меня рядом с тобой никогда не было! Всякий раз, когда ты касался меня, я все меньше и меньше чувствовала себя самой собой, и в конце концов я перестала понимать, кто я на самом деле!

— Я должен был ответить ей ударом на удар…

— И для этого ты использовал меня?

— Я и сейчас использую тебя, война еще не кончилась, Конни!

Она откинула голову назад и закрыла лицо рукой, словно он ее ударил.

— И так будет и впредь, Конни.

— Да?

Помолчав, она вяло подняла голову и внимательно посмотрела ему в глаза.

— Но ведь ты уже отомстил, Мачо, — сказала она, и взгляд ее стал жестким. — Теперь моя очередь.

Неожиданно он отпустил ее и прижался лицом к стене.

— Конни! Должен же быть какой-то выход!

Она отрицательно покачала головой.

— Нет, Мачо, мы связаны друг с другом, мы все связаны друг с другом. Ты сам это сказал, и ты прав. Но знаешь ли ты. Мачо, с кем ты связан? Знаешь ли ты сам, с кем ты окажешься, когда возьмешь меня сейчас? Тебе не страшно, Мачо?

Она смотрела, как он медленно поворачивается к ней. Увидев его расширившиеся зрачки, она улыбнулась и прильнула к нему:

— Вместе, Мачо! Вместе, как мы вместе здесь и сейчас, как мы вместе всегда!

И она впилась губами в его губы.

Неожиданно вагон тряхнуло, и их отбросило в разные стороны — в ночи прогремели выстрелы, в воздухе засвистели пули. Они испуганно уставились на темное окно, которое вдруг покрылось трещинками, похожими на нервы, и тут же осколки стекла посыпались вниз. Они нырнули на пол. Поезд набирал скорость, из коридора доносился шум голосов.

— Конни, тебя не задело?

— Кажется, нет.

— Оставайся здесь и не двигайся. Я пойду узнаю, в чем дело.

Она лежала в мехах на полу, и снизу до нее доносился запах сырой земли. Когда он ползком вернулся в купе — пули осыпали уже все длинное тело поезда.

— Конни…

— Мы в опасности?

— Поезд идет вдоль границы. По ту сторону война, ты же знаешь…

— Они хотят остановить поезд?

— Или пустить его под откос.

Они лежали, прижавшись лицом к полу, и слушали, как где-то сыпались стекла, как в коридоре визжала женщина. Поезд набирал скорость.

— Ты боишься, Конни?

— Нет. Мы же искали выход. А это единственный выход.

— Конни, я так хотел, чтобы мы с тобой уехали от всего…

— Я ведь сказала тебе: мы никуда не уедем от прошлого.

Повернувшись на бок, чтобы видеть ее лицо, он сказал:

— Неужели мы не можем пройти весь путь назад, к тому времени, когда ты была еще девочкой?

— Зачем?

— Мы бы раньше нашли друг друга.

— Но ведь я нашла тебя уже тогда, Мачо.

— И поэтому ты всегда так странно смотрела на меня?

— Но я же не понимала, в чем дело, Мачо. Поверь мне.

— Да, Конни.

— Я, помню, страшно разволновалась, когда ты впервые появился у нас. В доме творилось что-то неладное: папа, мама и даже я — все, казалось, ждали чего-то, а я, даже тогда, не смела спросить их, чего именно. Но я уже понимала, что в семье неблагополучно. Вначале я думала: это потому, что мои братья жили не с нами. Мне говорили, что у меня есть братья, но я никогда их не видела. И когда ты впервые пришел к нам, у меня было такое чувство, словно вернулись мои братья и теперь все пойдет хорошо. Поэтому я была очень счастлива, что узнала тебя, и считала, что мама счастлива по той же причине.

Он обнял ее и привлек к себе, она прижалась щекой к его шее и вспомнила все те ночи, когда они лежали так же рядом, стремясь друг к другу в темноте ночи, но темнота была бесконечной, и они так никогда в ней и не встретились.

— Теперь ты видишь, Мачо, что ты был для меня моим детством или тем, что я принимала за детство. И, лишь найдя эти письма, я поняла, что у меня вовсе не было детства и то, что я помнила как счастливую пору, было фальшью, такой же фальшью, как наша женитьба.

— Нет, Конни, нет!

— Теперь я просто не знаю, где правда. Я даже не знаю, правда ли то, что я сейчас говорю. Может быть, ты прав, и я всего лишь обманщица. Может быть, я и тогда знала все. Сейчас я не могу припомнить, было ли время, когда я не знала. Оглядываясь в прошлое, я вижу только ложь и ложь.

— Ты не знала тогда, Конни, ты не знала!

— Как я могу говорить об этом сейчас, если я лгу всем и даже самой себе?

— Тогда поверь мне: ты ничего не знала до тех пор, пока не нашла эти письма.

— Но теперь я понимаю, что я хотела найти их…

— Где они?

— Здесь, в сумочке.

— Дай их мне.

— Зачем?

— Я выброшу их.

— Теперь это ничего не изменит.

— Мы не можем быть вместе, пока между нами стоят эти письма.

— Теперь уже слишком поздно быть вместе.

— Отдай мне их, Конни, отдай!

Она потянулась к сумочке, но тут вагон так тряхнуло, что сумочку словно выдернуло у нее из рук, а ее самое подбросило и понесло вверх: крыша над головой и темнота вдруг исчезли, вспыхнул слепящий свет, загрохотал гром, и темная земля обрушилась на нее — она сыпалась на нее сверху, сыпалась ей на волосы, на лицо, на грудь, забивала рот и уши, и сквозь завесу земли она увидела прояснившимся взглядом, что муж смотрит на нее, ощутила все еще обнимавшие ее руки, а потом перестала вообще что-либо чувствовать и по выражению его лица поняла, что гибнут они оба и одновременно.

Коричневое небо потемнело, и по мере того, как дорога становилась круче и поднималась все выше, воздух, напоенный ароматом сосен, делался чище. Взглянув наверх, она снова увидела монастырь — ближе, чем раньше, но теперь не столь отчетливо; он медленно погружался во мрак, уже поглотивший город внизу, а «ягуар» несся быстрее и быстрее, бросая перед собой лучи света на дорожные знаки и рекламные щиты, на увитые зеленью стены, на кладбищенские ворота, за которыми из тьмы выплывали могильные камни, на ответвления дороги, прорезанные в теле скалы и ведшие к домам, полускрытым на вершине утеса.

Она вдруг почувствовала, что ей холодно, и задрожала; жемчужное ожерелье льдинками покалывало шею, ветер гнал пар ее дыхания обратно в лицо. Она сняла руку с руля, чтобы вытащить из сумочки носовой платок. Ее пальцы наткнулись на связку писем.

— Ты должен отвезти его назад, — услышала она голос матери.

Конни подошла к двери и притаилась за ней, вслушиваясь в каждое слово.

— Нет, Маноло, отвези его назад. Я не могу держать в доме это чудовище.

— Но надо же его куда-то пристроить.

— Почему бы не оставить его там, где он был?

— Я ведь уже сказал — армия занимает все наши административные здания.

— Ну и что? Ты мог бы запихнуть его куда-нибудь в угол, чтобы он никому не мешал.

— Нам приказали вывезти все наше имущество. А кроме того, мне жаль старикана. Нельзя же бросить историческую личность на произвол судьбы.

Конни отворила дверь и вошла в холл. Отец с матерью стояли у наружных дверей. На залитой солнцем веранде томились в ожидании два грузчика. Между ними на полу сидел Биликен — он, как всегда, счастливо улыбался, уши свешивались до плеч, круглый голый живот торчал вперед.

— А вот и Конни, — сказала мама. — Конни, хочешь, мы поставим его к тебе в комнату? Ты его очень любила, когда была маленькой.

Конни было уже одиннадцать лет, только что началась война.

— Его должны выкинуть, папа?

— Нет, детка. Его просто на время эвакуируют.

— Бедный Биликен!

— Мама не хочет держать его дома.

— Во всяком случае, не во время войны, — сказала мама. — У него такой вид, что добра от него не жди. Он принесет нам несчастье.

— Но почему? — удивился отец. — Он будет напоминать нам о счастливых временах, о молодости, о карнавалах.

— О балах, о конфетти, о праздничных шествиях, — улыбаясь, подхватила мама.

— Об ужинах в ресторане Рефихио, — добавил папа.

— И о завтраках в кафе Легаспи, — продолжала мама.

Они смотрели друг на друга и улыбались. Конни и Биликен тоже смотрели друг на друга через дверь и тоже улыбались — теперь они уже были примерно одного роста. Грузчики беспокойно переминались с ноги на ногу, ожидая приказаний. Позади них солнце заливало светом розы, асфальтированную дорожку и высокие железные ворота, у которых теперь стоял солдат в каске. За воротами клубилась пыль — мимо дома целый день катили коляски, телеги и грузовики, груженные мебелью: люди бежали из города.

— Ну, а тебе, Конни? — спросила мама. — О чем тебе напоминает Биликен?

— Бедный ребенок помнит только карнавалы в годы депрессии, — сказал папа.

— Однажды ты плакала из-за Биликена, помнишь?

— Помню, мама.

— Ты еще хотела взять его домой, помнишь?

— Да, мама.

— И вот он наконец здесь, в полном твоем распоряжении. Я велю отнести его в твою комнату. Хочешь, мы положим его к тебе в постель?

— Конча…

— Я же шучу, Маноло.

— Мне не нравится, как ты говоришь с ребенком.

— Она уже не ребенок, верно, Конни?

— Да, мама.

— И я не позволю ставить его в детскую.

— В таком случае, дорогой Маноло, поставь его, куда хочешь. Это твой дом.

— Скажи, почему ты его так ненавидишь?

— Ты про Биликена или про дом?

— Да наверное, и про то и про другое.

— Пожалуйста, не впадай в истерику. Сейчас и так полно истеричных людей. И вообще я не понимаю, из-за чего мы спорим. Я ведь уже сказала тебе, можешь поставить этого монстра, где хочешь.

— Я прикажу грузчикам бросить его в ближайшую мусорную кучу.

— Совсем как подкидыша! Бедный Биликен!

— Конча…

— Послушай, у меня от всего этого начинает болеть голова. Я не желаю, чтобы это чудовище стояло в доме и весь день скалило на меня зубы — у меня начнутся истерики. Но ведь за домом есть сад, и там в стене полно ниш. Почему бы не сунуть твоего Биликена в одну из них?

Наступило молчание. Отец смотрел на мать, а она с улыбкой подошла к Биликену и постучала по его голове. Грузчики уставились себе под ноги и, казалось, обливались потом от смущения и стыда.

— Поднимите его, — приказал отец, — и идите за мной.

Конни вышла на веранду, чтобы получше разглядеть маленькую процессию, огибавшую дом. Освещенного солнцем счастливого Биликена несли на плечах, и он весело кланялся. Сзади подошла мать и стала рядом с ней. Конни внутренне напряглась и не смела поднять глаз.

С тех пор как мать несколько месяцев назад вернулась из-за границы, Конни не могла заставить себя смотреть ей в глаза. Она боялась, что мать прочитает в ее взгляде вопрос. Никто не сказал ей, почему мать уезжала, и никто не сказал, почему она вернулась. Раньше они все были счастливы вместе — и она, и мама, и их друг Мачо. Потом Мачо вдруг куда-то уехал. А потом уехала и мама. Конни отослали к тетке, и в течение года она почти не виделась с отцом. Вскоре она поняла, что спрашивать, где мама, невежливо. Когда она попадала в компанию взрослых, они сразу же умолкали и начинали переглядываться. В школе за ее спиной перешептывались и таинственно хихикали, но Конни прошла через все это с высоко поднятой головой. Ее мама была красива, ее мама была добра — ни у одной из этих гадких девчонок не было такой мамы. Ну, ничего, мама приедет и только посмеется над завистливыми сплетниками. Когда Конни сказали, что ее везут обратно домой, потому что мама скоро возвращается, она заплакала от радости. Теперь все будет хорошо: она снова будет с мамой, мама все объяснит, и они будут счастливы, как раньше. Каждое утро Конни выбегала к железным воротам и ждала маму.

А вместо нее приехала незнакомая ослепительная дама, от которой люди испуганно отводили глаза.

Когда Биликен скрылся за углом, Конни подождала минуту, затем, не отрывая взгляд от пола, осторожно повернулась и пошла к двери.

— Конни, — позвала ее мать, когда девочка уже была в дверях.

Конни остановилась, медленно повернула голову и посмотрела на мать. Они некоторое время молча глядели друг на друга. Потом мать вздохнула, подошла к креслу и села.

— Поди сюда, Конни, — сказала она.

Конни подошла и остановилась рядом. Мать полулежала в кресле, откинувшись на спинку и прикрыв ладонью лоб, словно стараясь удержать свои мысли. Конни ждала, и в этот момент тишину прорезал страшный рев. Оглянувшись, она увидела, как солдат бросился прочь от ворот, а движение на улице разом замерло. Затем последовала короткая пауза, и снова в тишине раздался страшный рев.

Мать выпрямилась в кресле, и лицо ее опять приняло насмешливое выражение.

— Бомбежка, — сказала она. — Я же говорила: Биликен приносит несчастье, — и, с улыбкой поглядев на Конни, добавила: — Надо опять уползать в щель.

Биликен всю войну жил в стенной нише в саду за домом. Та часть сада стала для Конни убежищем. Она тайком притащила туда маленький столик и пару стульев, и там, под акациями, они с Биликеном вместе полдничали каждый день. Сначала она предлагала ему горячий шоколад, пока в доме был шоколад, потом кофе, а когда не стало и кофе — ячменный суррогат, единственный напиток, который тогда можно было достать. Теперь ужас бродил по улицам не только ночью, но и днем, однако в своем тайном укрытии под акациями Биликен по-прежнему заправлял карнавалом, улыбался и каждый день ждал новостей. Конни была очень счастлива снова обрести друга, с которым можно быть вместе, которому можно пересказывать слухи о том, что ровно через девять дней после такого-то числа (число переносилось из месяца в месяц) с триумфом вернутся американцы на целой туче самолетов и на караване судов длиной в милю. Но от солнца и от дождя краски Биликена поблекли, под слоем пыли божок посерел, земля, нанесенная ветром в нишу, высилась у скрещенных ног холмиком, на котором скоро зазеленело несколько чахлых растений, потом выросли папоротники, потом холмик покрылся ковром сорняков, а затем лоза дикого винограда медленно вскарабкалась вверх по краю ниши, разрослась в стороны и скоро густо оплела всю стену вокруг Биликена — а американцы не приходили. Потом лоза зачахла и умерла, листья опали, сплетение мертвых стеблей почернело, высохло и стало ломким, ветер раскачивал и разрушал его, осыпая сучками и веточками детский столик, гнивший среди сорной травы, поломанные стулья на пожелтевших газетах и самое Конни, вытянувшуюся и похудевшую, — ей было уже четырнадцать лет, когда однажды она прибежала под акации с чашкой рисового отвара и вареной сладкой картофелиной, чтобы сообщить Биликену, что она эвакуируется.

Шел последний год войны.

В день отъезда Конни уединилась у себя в комнате попрощаться с вещами. С собой она брала только небольшую сумку, но все полки в шкафу опустели — одежда кучей лежала на полу. Ее надо было увязать в узлы и спрятать в бомбоубежище. Разбирая старые платья, она наткнулась на сломанную куклу: бедная Минни пряталась в тряпье все эти годы. Конни легла на груду одежды и прижала Минни к себе.

— Вот видишь, я так и не выкинула тебя, Минни. Я сдержала слово.

Она услышала, что снизу ее зовет мать, села и принялась лихорадочно соображать. Потом она вскочила, выбежала из комнаты и черным ходом спустилась в сад.

Биликен ждал ее в своей нише.

— Биликен, это Минни. Помнишь? Я тебе про нее рассказывала. Пожалуйста, позаботься о ней, пока меня не будет, ладно?

И она положила куклу ему на колени.

Бедный Биликен к этому времени уже совсем почернел, но улыбался он, как всегда, весело. Какие бы заботы ни одолевали Конни, он всегда умел ее успокоить. И сейчас она приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку.

— До свидания, Биликен. Ты был настоящим другом.

У дома стояла машина. Мама ждала Конни на веранде, а двоюродные братья и сестры уже сидели в машине.

— Где ты пропадала, Конни?

— Я была в саду.

— А мы тут все ждем тебя и волнуемся.

— Прости, мама. Я нарвала цветов для гостиной.

В затененном конце веранды дамы с оголенными спинами оторвали глаза от столов, за которыми они всю войну играли в маджонг, и посмотрели на нее.

— Ну, ладно, девочка, садись в машину.

— До свидания, мама. Как жаль, что ты не едешь с нами!

— Я должна дождаться отца.

Отца забрали японцы.

— Что ж, до свидания, Конни. Береги себя, ладно?

Они обнялись и прижались щекой друг к другу.

— Ах, Конни, я ведь собиралась поговорить с тобой до твоего отъезда…

Через плечо матери Конни видела, что дамы за столиками внимательно наблюдают за ними. Она быстро поцеловала мать и слегка оттолкнула ее.

— До свидания, мама, — еще раз сказала она и сбежала по ступенькам к машине.

Высунувшись из окна автомобиля помахать на прощание, она увидела, что мать все еще стоит с протянутыми к ней руками на веранде, очертания ее лица расплылись — машина объехала клумбы, где теперь вместо роз росли тыквы и кукуруза, миновала железные ворота, где теперь на посту стоял японский солдат, понеслась по пустой улице, где после бомбежки от домов остались руины, углубилась в холодную ночь, пропитанную запахом сосен, и взмыла на холодную скалу над Гонконгом; жемчужины ожерелья казались ледяными, холодный ветер гнал пар ее дыхания обратно в лицо, а «ягуар» с ревом взбирался все выше и все быстрее мчался по крутой дороге; казалось, он уже не подчинялся ей, не слушался руля и педалей; лучи фар дрожали в пустоте и устремлялись к небу, вырывая из темноты монастырь на вершине скалы.

— О нет, нет, нет! — в тревоге закричала она, чувствуя, как ее несет в пустую высоту, но ветер загнал ее крик назад, в горло.

Лицо ее окаменело.

— Нет, я этого не сделаю! — крикнула она монастырю, изо всех сил нажала на тормоз и вцепилась в руль.

Тормоза завизжали, машина замедлила ход, задрожала, потом развернулась и, оседая на один бок, заскользила вниз на бешеной скорости, заставившей ее сначала улыбнуться, потом засмеяться, потом ликующе закричать, а «ягуар» тонул в ночи, воздух бил ей в лицо и сдувал в сторону свет фар; Гонконг розоватой дымкой летел ей навстречу, машина все глубже и глубже погружалась в зыбкую темноту.

Когда она въехала в порт, в тумане стонал пароход. За пирсом мелькнул огонек фонарика, и у самых ног она увидела лицо лодочника.

— На пароход, мадам?

— Да, вон на тот. И побыстрее.

Лодчонка лавировала в лабиринте клочьев тумана. Стон корабля доносился все отчетливее, и вскоре она различила темную громаду. Весла замерли, и лодчонка ударилась о борт громады. Она заплатила лодочнику и осторожно поднялась по трапу.

Когда она вышла из каюты, пароход, непрерывно сигналя, уже двигался, вся палуба была скрыта в тумане. На ощупь она нашла поручень и, облокотившись, посмотрела вниз. Пароход был маленьким грузовым судном, и вода плескалась совсем рядом — казалось, чтобы коснуться ее, достаточно лишь опустить руку. Она слышала, как нос суденышка разрезает волны и они лепестками соскальзывают с боков парохода. Потом море внезапно поднялось к ней, внезапно дохнуло ей в лицо, и она наклонилась вперед, чтобы почувствовать его чистоту, его холод, его запах — запах чрева, и его вкус — вкус слез.

— Море — наша мать, — вслух сказала она и вдруг замерла, ссутулившись над поручнем; внутри у нее похолодело, по коже побежали мурашки — кто-то стоял за ее спиной и наблюдал.

Медленно повернувшись, она увидела простертые к ней руки, поблескивавшие в тумане глаза, тусклое сияние золотых серег и морозную дымку меха.

— Мама…

Руки упали, бледное лицо приблизилось.

— Здравствуй, Конни.

Они обе стояли по пояс в тумане и смотрели друг на друга: одна вся в белом, другая — в черном.

— Почему ты здесь, мама?

— Потому что и ты здесь, Конни.

— Неужели мы не можем существовать каждая сама по себе?

— Нет. Я уже пробовала.

— Оставь меня! Уйди! Разве ты мало меня мучила?

— Конни, Конни, я всегда желала тебе добра!

— Не прикасайся ко мне!

Ее руки упали в туман.

— Ты не изменилась, Конни.

— Нет, изменилась!

— Ты всегда была бессердечным ребенком — и осталась им.

— Ты научила меня бессердечию, мама. Ведь я была нежеланным ребенком — это ты помнишь?

— Но я пыталась любить тебя…

— Нет. Ты всего лишь пыталась быть доброй, пыталась обуздать ненависть ко мне, но ты никогда не была той матерью, которую я создала в своем воображении. Когда я не смотрела на тебя, ты превращалась совсем в другого человека, — человека, который внимательно разглядывал меня и ненавидел. Так было, когда я была маленькой. А когда я выросла, ты даже перестала притворяться и вела себя так, словно я была уродом, а ты по доброте душевной — так и быть! — присматривала за мной.

— А разве на самом деле ты не урод?

— Да, мама, урод, страшный урод. Твой урод.

— Тогда ты должна пожалеть меня. Подумай, каким тяжким грузом на моей совести была ты все эти годы…

— …и каково тебе придется в будущем — еще много лет, потому что я все равно буду с тобой.

— Как ты можешь улыбаться!

— Почему я должна жалеть тебя, мама? Я ведь не плод твоей жалости, я плод твоего тщеславия, твоей порочности, твоей жестокости и твоей похоти. Я — все то зло, которое ты носишь в себе. И когда ты ненавидишь меня, ты ненавидишь свое зло. И я буду рядом с тобой до самой твоей смерти.

— Так ты поэтому последовала за мной? Поэтому приехала в Гонконг?

— Не бойся, я не убью тебя, мама, — во всяком случае, не сейчас.

Туман сгущался, и теперь они стояли в нем по грудь.

— Послушай меня, Конни. Я совершила преступление, выйдя замуж за твоего отца, но, когда ты родилась, я дала себе клятву, что ты не будешь страдать из-за того, что сделала я. Я старалась быть такой же матерью, как другие женщины. Верно — все это было ложью и притворством, но что мне оставалось делать? Я думала, что нужна тебе, Конни, и я не хотела, чтобы твое сердечко разбилось слишком рано. Но я все время знала, что рано или поздно ты раскусишь меня. И в конце концов мне пришлось бросить притворство. Я хотела, чтобы ты разобралась во всем сама. Я знала, что ты возненавидишь меня, но это было частью наложенной на меня епитимьи, и я думала, что, возненавидев меня, ты освободишься от меня и спасешься.

Теперь-то я вижу, что из этого ничего не вышло. Я не сумела оградить тебя от страдания, и сейчас ты мучаешься, а я ничем не могу тебе помочь. Но разве я одна во всем виновата? Мы с тобой не просто мать и дочь. Мы — две женщины, которых ничего не связывает между собой, кроме того, что у них были одни и те же мужчины, и ты при этом решилась быть моим судьей. Но так ли чиста твоя собственная совесть? О Конни, ты ненавидишь меня не за то, что я лгала тебе, а за то, что я перестала лгать. Ты хотела, чтобы мы и дальше притворялись, играли в любящую маму и любящую дочку, потому что тебе не нужна моя любовь, ты жаждешь моей крови. Ты и сейчас хотела бы жить в своем детском мире грез и чтобы я была подле тебя и плясала под твою дудку, выполняла бы твои прихоти, ты бы хотела шантажом подчинить меня себе — тебе нужно, чтобы кто-то стоял между тобой и реальным миром. Ты боишься свободы, Конни, ты не хочешь спасения. Из нас двоих именно ты лгунья, трусиха и обманщица, и, хотя ты стараешься внушить всем вокруг, что ты невинная жертва предательства, на деле это мы твои жертвы, и ты предаешь нас с тех самых пор, как обнаружила, что не можешь жить в нашем мире. И ты ни разу не упустила возможности — ни разу, Конни! — показать всем, как ты из-за нас страдаешь.

Ты убежала из школы не потому, что тебя травмировали сплетни обо мне и твоем отце, а потому, что хотела, чтобы весь мир узнал, что именно говорят о нас. И тебе это удалось, Конни, тебе это удалось. И потом ты вышла замуж за Мачо — о, ты сделала это с великой охотой, потому что этот брак ты тоже могла использовать против нас! Ты могла показать всему миру, что мы бессердечны, циничны и развращены, а ты — беспомощное дитя, которое мы продали в рабство. Но ведь ты сама бросалась на Мачо, еще когда была ребенком, и именно по той же причине, по которой сейчас бросаешься на Пако: ты хочешь, чтобы все видели, как я порочна, хочешь сделать меня посмешищем, хочешь лишить меня всякой надежды на радость, хочешь, чтобы вокруг хихикали, глядя, как мы обе охотимся за одним и тем же мужчиной. И как же ловко ты все рассчитываешь! Я не могу сейчас отшучиваться и закрывать глаза на то, что ты делаешь, потому что я должна думать о твоем отце, а отец должен думать о предстоящих выборах. И поэтому ты приехала сюда терроризировать нас, ты во всеуслышание с пафосом рассказываешь, какое ты чудовище и урод, чтобы все решили, что, должно быть, и семья твоя — сборище уродов. Ведь в этом цель твоей игры, верно, Конни?

— Нет, мама. И ты сама знаешь, что все, что ты сказала, неправда.

— Нет, Конни, это правда. Ты решила погубить нас. Либо ты, либо мы — вот твой принцип.

Они уже по шею погрузились в туман и, чтобы разглядеть лица друг друга, вынуждены были то и дело наклоняться вперед.

— Тогда спасай себя, мама, и возвращайся назад.

— Куда?

— Туда, где мы с тобой были раньше.

— И снова начать притворяться?

— Вовсе нет, мама! То был реальный, настоящий мир. Зачем только мы покинули его? Разве мы непременно должны были стать врагами? Почему мы не можем быть как все другие материи дочери?

— Потому что я не хотела тебя.

— Тогда захоти сейчас! Захоти и заново возьми меня в дочери!

— Захотеть! Как я могу этого захотеть, Конни? Ты сама только что сказала: ты порождение моего тщеславия, моей порочности, моей жестокости и похоти…

— Тогда роди меня снова! Роди меня другой!

— Тебе вообще не следовало появляться на свет, Конни.

— О мама, не отталкивай меня опять!

— Ты — все то зло, которое есть во мне…

— Не надо, мама, не надо!

— …и я не могу смотреть на тебя, не испытывая отвращения к самой себе.

— Тогда смотри же, мама, смотри, потому что ничего другого ты больше не увидишь.

Туман уже почти скрыл их лица, и они едва могли различить глаза друг друга, плывущие в потоке мутной пелены. Они неподвижно стояли, скрестив взгляды, как вдруг корабль громко застонал и содрогнулся, палубу тряхнуло и их бросило друг на друга, а потом на пол. Они покатились по палубе, их швыряло из стороны в сторону, и внезапно они услышали скрежет железа о гранит, услышали, как камень вспарывает сталь и рвет деревянные переборки. Издалека донесся тревожный гул голосов.

— Мама?

— Я здесь, Конни.

— Ты можешь встать?

— По-моему, нет. Моя нога…

— Я помогу тебе. Ну давай же, мама!

— Я не могу! Не могу!

— Ты должна попытаться! Должна!

— Бесполезно. Я не могу пошевельнуться. Ты иди, Конни.

В тумане глухо звучали панические свистки и звон колокола.

— О мама, я не смогу поднять тебя!

— Конечно, нет! Спасайся сама.

— Спасаться? Для чего?

— Разве ты не собиралась убить нас всех?

— Неужели ты в это верила?

— Конни, ты должна спастись, ты обязана!

— Слишком поздно, — сказала Конни и легла на палубу рядом с матерью.

Не успела она договорить, как погибающий корабль снова застонал и содрогнулся, и она почувствовала, как пол палубы под нею вспучился, а потом рассыпался на мелкие щепки и гора воды подбросила ее кверху в такой яркий свет, что она еле различала перед собой лицо матери в ореоле извивающихся змеями мокрых волос, с широко раскрытыми от ужаса глазами, белое лицо, поблескивавшее как отражение в зеркале; но вдруг светлая поверхность зеркала покрылась рябью, потемнела и превратилась в воду, спокойную, неподвижную воду у самого дна моря, чистую, холодную воду с запахом чрева и вкусом слез.

Пустое и черное небо, окружавшее ее теперь со всех сторон, ускользало, как только она начинала к нему приближаться, но при этом нависало над ней еще ниже по мере того, как «ягуар» пожирал километры дороги, выхваченные из тьмы светом фар. Ночь потрескивала, как лед на ветру, а она в одиночестве мчалась вверх в пустоту, но путь туда преграждал темный силуэт монастыря. В монастыре вдруг засветилось окно, потом другое, и скоро три четких ряда огней сияли на фоне черного неба. Услышав отдаленное ржание лошадей, она поглядела налево и увидела внизу, в пропасти, ровную площадку ипподрома, а за ней огни Счастливой Долины, рассыпанные, словно осколки луны. Там, внизу, были люди, они толпились на улицах, ели суп возле уличных лотков, выстраивались в очереди в храмы. Но то были другие люди и другая страна, а что, собственно, ей было нужно здесь?

— Да, — сказала мама, — а что нам здесь, собственно, нужно?

Они стояли на том самом месте, где раньше была веранда, и смотрели в ту сторону, где когда-то были клумбы роз и асфальтовая дорожка.

— Чего ради ты нас сюда привез, Маноло?

— Разве тебе не хочется снова увидеть наше старое гнездо? — спросил папа.

— А на что здесь смотреть? Ничего не осталось.

— Да, ничего… Нам пришлось бы строить дом заново.

— Я ни за что не согласилась бы снова жить здесь!

— Я знаю.

— Но тебе хотелось бы вернуться сюда, Маноло?

— Не приведи господь!

— Так в чем же дело?

— Моя семья жила здесь испокон веку.

— В таком случае благодари бога, что ты уцелел, что мы уцелели.

— …и что они уцелели.

— О да. Не думаю, что они были бы очень счастливы жить с нами.

— Наверное, нет.

— В этом доме мне постоянно казалось, что все, что я делаю, действует другим на нервы.

— Но мне тяжело думать, что они остались без дома…

— Ты мог бы построить здесь дом и подарить его Конни к свадьбе. Что ты на это скажешь, Конни?

— Я не хочу, мама.

Шел первый послевоенный год. Конни было уже почти пятнадцать, и она впервые постриглась.

— Если бы здесь по-прежнему стоял наш старый дом, — сказала она, — я бы с удовольствием снова в нем поселилась. Но поселиться здесь в новом доме — это все равно что переехать в любой другой новый дом в любом другом месте.

— А может, это было бы даже хуже, — подхватила мама. — Подумай об окружении. Оно было ужасно еще до войны, а теперь — вы только взгляните.

Сквозь пролом в стене, где когда-то были железные ворота, они увидели горевшие на послеполуденном солнце жестяные крыши лачуг, ютившихся между развалинами старых домов. Повсюду, насколько хватал глаз, виднелись эти жестяные крыши, словно за стенами расположились армейские бараки.

— Представьте, как бы нам здесь спалось по ночам, когда вокруг этот сброд, — сказала мать и, повернувшись спиной к трущобам, предложила: — Давайте заглянем в гостиную.

Там, где когда-то был холл, из-под обломков стены пробивалась трава: от лестницы уцелели только четыре ступеньки. Здесь после освобождения размещались американские солдаты, и, хотя они свернули лагерь всего неделю назад, там, где раньше была гостиная, трава выросла уже по колено.

— Боюсь, я все же не смогу пригласить вас войти, — сказала мать, потому что гостиная осела и была теперь на метр ниже, чем холл, — заросшая травой лужайка, окруженная обломками камней. — Так все же зачем ты нас сюда привез, Маноло?

— По-твоему, нам не следовало сюда приезжать?

— Зачем? Чтобы сказать «прощай»?

— Когда мы убегали отсюда, нам было некогда попрощаться с домом.

— Мой бог, конечно, нет. Я отсюда выползла на четвереньках.

— А меня увели со связанными руками.

— Повезло только Конни. Дом был к ней добрее: ее не вышвырнули отсюда. Она уехала с одной из последних машин.

— В тот день я нарвала цветов для гостиной, — сказала Конни, глядя на заросший травой квадрат.

Ей показалось странным, что сейчас этот квадрат был залит солнечным светом: в гостиной всегда было сумрачно. Она подняла голову и вздрогнула: потолка не было, и на них троих, снова собравшихся в доме, смотрело небо. Засунув руки в карманы, отец бездумно приминал ногой траву; мать, грустно улыбаясь, поднялась на четыре уцелевшие ступеньки и сейчас смотрела сверху по сторонам. Вокруг бессмысленно торчали обгоревшие балки, словно прутья сломанной клетки.

— По крайней мере хоть сад сохранился, — сказала мать, — но, насколько мне видно, все деревья почернели и ни на одном нет листьев.

— Интересно, — вдруг тоже улыбнулась Конни, — а Биликен все еще здесь?

— Кто? А, Биликен! Да, мы ведь, кажется, поставили его где-то тут?

— Там, в саду, — сказал отец. — Но должно быть, и он погиб, как все здесь.

— Пойду посмотрю, — нетерпеливо сказала Конни.

Возле самого дома стволы деревьев обгорели, но подальше царил зеленый мрак: трава выросла в рост человека, над головой сплетались лианы; вся средняя часть сада превратилась в джунгли. Конни продиралась через них, согнувшись и кашляя — поднятая ею пыль забивала нос; ей приходилось отводить ветви руками, она словно плыла сквозь сопротивляющиеся заросли, и пыль лезла в глаза и душила ее. Наконец она остановилась, чихая и кашляя, и огляделась. Рядом возвышалась стена. Она отвела руками ветви кустарника и затаила дыхание. Прямо перед ней, в нише, улыбался в зеленом сумраке Биликен. Он привалился затылком к стене, а его огромный живот смотрел вверх. Она в испуге уставилась на него. Кто-то стрелял в Биликена: две маленькие дырочки на животе глядели на нее, как два глаза.

— Ну что, ты нашла Биликена? — спросил ее на веранде отец.

— Конни, боже мой, — воскликнула, обернувшись, мать, — что с тобой случилось?

Конни била нервная дрожь, но внешне она была спокойна.

— Там такой густой кустарник, — сказала она, — мне пришлось продираться.

— Ты исцарапала себе лицо и порвала платье.

— Извини, мама.

— Где-то здесь должен быть кран. Иди и умойся. Да, кстати, ты нашла Биликена?

Конни, уже бежавшая к крану, остановилась и оглянулась на родителей, которые стояли на веранде.

— Нет, — сказала она, — Биликена там нет.

И это было правдой — Биликена ее детства там не было. Не было веселого Биликена, который правил карнавалами и праздничными шествиями, не было и того доброго Биликена, что жил в саду во время войны. Сад, где она играла в детстве, превратился в джунгли, а Биликен — в зловещую и мрачную фигуру. А может быть, он всегда был таким? Она попыталась вспомнить, каким же он был раньше, но только что увиденный образ заслонил все: она видела устрашающую, отвратительную фигуру, непристойно откинувшуюся назад, раздвинув ляжки и выставив вперед огромный изуродованный живот. Как только могла она когда-то думать, что этот монстр добр? Как она могла любить его? «Все в этом мире не такое, как в детстве», — успокоила она себя, но тут же попыталась украдкой представить себя маленькой девочкой. Та одинокая длинноволосая девочка, что полдничала вместе с Биликеном под акациями, неужели она не видела, каков Биликен на самом деле? И может быть, те тайные встречи с Биликеном были не так уж невинны?

— Что ж, придется распрощаться с прошлым, — сказала мать, когда они шли назад к машине.

— Надеюсь, что и прошлое распрощалось с нами и не вернется, — сказал отец.

— Не будь таким суеверным, Маноло.

— Я оставлю здесь все, как есть.

— О мой дорогой!

— Я не хочу здесь ничего менять.

— Что ж, твое право — это твоя собственность.

— А ты можешь предложить что-либо получше?

— Я уже говорила тебе — есть люди, которые собираются построить здесь фабрику.

— Они получат этот участок, — сказал отец, — и они смогут строить здесь все, что им угодно, но только после моей смерти.

Оглянувшись назад, Конни увидела безобразные обгорелые балки, отбрасывавшие длинные тени. Теперь там все сгниет, а что уцелеет, растащат на дрова соседи; кустарник разрастется еще гуще и выше, и все превратится в джунгли, в темноту чернее ночной.

А потом, в тот ужасный день, Мачо спросил ее:

— Что случилось с вашим старым домом?

— Ничего. Там никто не живет.

— Почему?

— Там одни развалины да кустарник.

— Печально.

— Мы ездили туда — папа, мама и я — после того, как оттуда ушли американцы. Это было вскоре после войны.

— И что?

— Ничего. Мы просто посмотрели на то, что там осталось, и нам стало грустно. О Мачо, это было ужасно. Ты помнишь сад? Ну так вот, теперь там самые настоящие джунгли. По крайней мере так было, когда мы туда приехали. Я в них чуть не заблудилась.

— Вам надо было взять меня с собой.

— Но тебя тогда еще не было в Маниле.

— Ну а сейчас, когда мы вернулись — (они только что возвратились из-за границы после медового месяца), — ты не думаешь, что нам стоит съездить туда и посмотреть? Может быть, твой старик захочет подарить нам эту землю.

— Мама тогда спросила меня, хотела ли бы я жить там, когда выйду замуж.

— И что ты ответила?

— О, тогда я была просто глупой девчонкой.

— Ты отказалась?

— Когда я увидела развалины, у меня по коже пошли мурашки.

— Понимаю. Я чувствовал себя точно так же, когда после войны вернулся в свой старый дом. Поэтому я и убрался оттуда.

— Но теперь, Мачо, мне все равно, где жить, лишь бы мы были вместе.

— О, как это мило с твоей стороны! За завтраком ты всегда само очарование.

— Обедать будешь дома?

— Полагаю, да.

— Мама просила меня быть осмотрительной и не отпугнуть тебя моей стряпней.

— Она заезжала? Когда?

— Нет, ее здесь не было. Я ей звонила.

— Вот как!

— А что?

— Я пытался дозвониться до нее бог знает сколько раз.

— Зачем?

— Дорогая, в конце концов, должен же я регулярно докладывать ей, каковы твои успехи в роли жены.

— И каковы же они?

— А разве ты сама не догадываешься?

— Так ты не хочешь мне сказать?

— Почему, конечно, я могу сказать, но нельзя ли еще кофе?

— Ах, дорогой, боюсь, уже не осталось.

Мачо уехал, а она пошла к нему в комнату посмотреть, сколько у него рубашек и каких — она собиралась подарить ему несколько рубашек ко дню рождения, — и нашла письма.

Когда в полдень он вернулся, она сидела в гостиной.

— Мне все же удалось поговорить с твоей мамой.

— Да?

— Да. И я доложил ей о твоем поведении.

Он ждал, но вопроса не последовало. Тогда он спросил:

— Тебе не интересно, что я ей сказал?

— Да, пожалуй, не интересно.

— Ты не заболела?

Она не ответила.

— Ты устала. Давай тогда пообедаем.

— Обеда нет.

— Нет?

— Я думала, может, мы пообедаем где-нибудь в ресторане.

— В ресторане? Сейчас?

Неожиданно она вскочила на ноги и с отчаянной бесшабашностью крикнула:

— Да! Поедем куда-нибудь, будем есть, пить и танцевать, давай?

— Я — за. Но ты уверена, что ты хорошо себя чувствуешь?

— Конечно! — воскликнула она, поцеловала его в щеку и бросилась в спальню.

— Я буду готова через минуту! — крикнула она на бегу.

Но когда он вошел в спальню, она неподвижно сидела на кровати в одной комбинации.

— Конни, в чем дело?

— Мне надо вернуться.

— Куда?

— Не знаю.

— Дорогая, прошу тебя, перестань вести себя так, будто ты сошла с ума.

— Ладно. Я сейчас оденусь.

— И давай никуда не поедем. Откроем банку с бобами.

— С бобами? — Ее вдруг затрясло от смеха. — Но я вовсе не хочу бобов! Я хочу куда-нибудь поехать, я должна куда-нибудь поехать! Ну, пожалуйста, Мачо, доставь мне такое удовольствие — поедем куда-нибудь, будем есть, пить и…

— Хорошо, хорошо! Только успокойся!

Он подозрительно посмотрел на нее.

— Конни, ответь мне… может быть, я — как бы это сказать — скоро стану отцом?

Это вызвало у нее такой приступ смеха, что она повалилась на кровать.

А потом неделю спустя произошло то странное событие. Это случилось на другой день после того, как она побывала у матери, на другой день после того, как она встретила Пако. Было утро, и она, задумавшись, сидела в спальне. И вдруг утро превратилось в ночь, а она оказалась в старом саду, прямо перед Биликеном. Она не знала, как попала туда. Уже потом она нашла свой автомобиль у ворот, но не могла припомнить, чтобы она ехала туда, и вообще не могла вспомнить ни одного события с самого утра. Несколько часов просто выпали из ее памяти. Казалось, она только что сидела в спальне, и ее мучили тяжелые мысли, как вдруг оказалась рядом с Биликеном — и все стало хорошо. Она улыбалась, на душе ее было спокойно, она понимала Биликена. Они снова были единым целым.

— Подожди меня здесь, Биликен, я приеду за тобой, — сказала она и вдруг, взглянув наверх, увидела изрешеченное небо и закричала от страха.

Ветер сдул улыбку с ее лица, унес прочь счастье и безмятежность: она увидела асфальт под колесами машины и огни Счастливой Долины, уплывавшие куда-то в сторону. Снова вернулись боль, скорбь, осознание происходящего и горькое изумление. «Ягуар» мчался вперед сам по себе, и яркие огни монастыря стремительно приближались.

— О нет, нет, ни за что!

Она резко нажала на тормоз, машина подскочила и замерла.

— Я не должна, не должна! — простонала она и уронила голову на руль.

Потом мотор вновь взревел, машина развернулась и понеслась обратно, вниз, тотчас погрузившись в густой туман, который и раньше молча преследовал ее, карабкаясь вверх по скале, незаметно крался за ней все время и вот теперь поймал ее, схватил длинными жесткими пальцами и лизал ей лицо влажными языками, тыкался мокрыми носами в шею, лип к ней, а она старалась вырваться из жестких пальцев, не могла уклониться от влажных языков, не могла выбраться на открытый воздух до тех пор, пока не оказалась в аэропорту, где беспокойные лучи прожекторов пытались пробить туман; она попала в поток свежего воздуха, который отгонял прочь туман, черной паутиной висевший на огромном самолете; высвободившись из объятий тумана, она бросила машину и побежала по летному полю к воздушному кораблю, придерживая шляпку и меха, которые хотел сдуть с нее ветер винтов, и бегом поднялась по трапу в теплое чрево самолета.

Она опустилась в кресло возле окна, пристегнула ремни и в изнеможении откинулась назад. Самолет задрожал. Она взглянула в окно и увидела, как яркие лучи прожекторов раскачиваются и перекрещиваются в темноте. Когда она посмотрела в окно снова, лучи прожекторов уже куда-то пропали; придвинувшись к иллюминатору вплотную, она увидела их далеко внизу, они теперь походили на крохотных светлячков, пляшущих под огромным куполом тумана. Она отстегнула ремни. Откинувшись назад и закрыв глаза, она услышала, как по проходу идет стюардесса и, наклоняясь к креслам, что-то шепчет пассажирам.

Ветер за окном тоже что-то нашептывал, он шептал ей прямо в ухо. «Спокойно, спокойно, — шептал он, — спокойно, все в полном порядке». Она зевнула, потянулась и почувствовала, как напряжение отпускает ее, как тело становится легкой, почти невесомой оболочкой, внутри которой веет ласковый ветер. Она вцепилась в ручки кресла, будто боялась, что сейчас полетит. Но шепот мягкого ветра нес с собой такой покой, что она расслабила пальцы и почувствовала, как парит в прохладном пространстве, среди звезд. Она теперь была воздухом, покинувшим землю и освободившимся от всего земного, воздухом, возносившимся вверх, туда, где было его истинное прибежище. Сонно открыв глаза, она увидела перед собой ширь неба — неподвижную, бесконечную и черную, но чернота эта была такой прозрачной, такой чистой, что просматривалась насквозь. То была родная стихия, вечное небо; и вздох, вырвавшийся из ее груди, был приветствием вечному началу, породившему дыхание.

«Отче наш, иже еси на небеси…» — выдохнула она, плывя в пустоте и паря во тьме, как вдруг поняла, — и ее пальцы снова впились в подлокотник, — что соседнее кресло кем-то занято.

Повернув голову, она увидела его, улыбавшегося в сумраке затененного салона самолета. Вот так же застенчиво он улыбался всю жизнь, и эта смутная, робкая улыбка вновь напомнила ей все, что она перенесла в тот день, когда он пришел ее осматривать.

— Папа…

Он накрыл ее руку своей.

— Привет, Кончита.

Смутная улыбка приблизилась к ее лицу.

— Ты хорошо вздремнула?

— Я спала?

— Да, и проспала отличный ужин. Но ничего, сейчас я позову стюардессу.

— Нет, не надо. Я не хочу есть.

Она посмотрела на его руку, лежавшую поверх ее руки.

— Ты возвращаешься назад, Кончита?

Она взглянула ему в лицо:

— Назад?

— Я хочу сказать: назад к Биликену?

Она не сдержала улыбки:

— Да, папа.

— А где он?

— В храме, в китайском квартале.

— Бедняга!

Она высвободила руку.

— А разве это не лучше, чем забытым торчать среди руин?

— Конечно, лучше, девочка.

— Я арендую для него нишу в храме.

— Очень разумная мысль.

— Его подлатали и снова покрасили.

— И сейчас он там, ждет тебя.

— У меня больше никого нет.

— Да, пожалуй, все мы не оправдали твоих надежд, да?

Губы ее задрожали, она отвернулась.

— Кончита, Кончита, девочка моя, не принимай это так близко к сердцу.

Она резко повернулась к нему, и глаза ее сверкнули:

— Почему, папа? Потому что тебе страшно?

— Да, страшно за тебя.

— Нет, ты боишься за себя.

— Ты думаешь — из-за выборов?

— Разве ты не боишься, что я могу повести себя… опрометчиво?

— Мне кажется, ты и так уже ведешь себя очень опрометчиво.

— И поэтому ты сейчас хочешь забрать меня домой, чтобы я перестала мутить воду.

— Я прошу тебя, как дочь, — войди в мое положение.

— Я понимаю, папа, я прекрасно понимаю. Тебе безразлично, где мы и что мы делаем, лишь бы все было тихо, лишь бы не было скандала. Ты готов закрыть глаза на что угодно — лишь бы мы не забывали, что нынешний год — год выборов.

— Нет, девочка, как раз в этом ты ошибаешься. Да, я готов закрыть глаза на что угодно, но не потому, что нынешний год — год выборов, а потому, что я уже слишком стар, чтобы волноваться. Мне важно теперь только одно: сохранить за собой достигнутое.

— Другими словами, тебя не волнует, пострадают ли из-за нас твои достоинство и честь, но мы не смеем лишать тебя твоей власти, твоего положения в обществе.

— Достоинство, честь — я от них давно уже отказался, как и от лошадей. Честь и достоинство, как и лошади, не могли доставить меня к цели с нужной быстротой. А кроме того, честь и достоинство тянули меня совсем не в ту сторону. Мы с тобой, кажется, тоже направляемся в разные стороны. Куда ты стремишься, Кончита? Почему ты вечно сбегаешь?

— Разве ты не знаешь? Я ищу своего отца.

— Но ведь ты не найдешь его в этом твоем китайском храме.

— Где же тогда? В штаб-квартире твоей партии?

Он нахмурился и отвернулся.

— Почему ты так хочешь его найти? — спросил он, помолчав.

Она посмотрела на свои сложенные на коленях руки.

— Потому что я должна знать, кто я. И разве я могу узнать это, если не знаю, откуда я? Когда я была маленькой, когда мы еще жили в старом доме, тогда я знала, вернее, думала, что знала. Там иногда я слышала чей-то голос, передо мной мелькало чье-то лицо. В доме жил еще кто-то — везде были следы его присутствия. Я нашла саблю и старый пистолет, а потом я увидела старую военную форму — она висела возле флага, я обнаружила старые книги и газеты. И тогда я начала создавать в уме образ своего отца. О, он был героем. Но потом я выросла и начала понимать, что говорят люди, что пишут газеты. И теперь я не знаю, кто мой отец: тот ли, из старых газет, или этот — из новых. Но я знаю, что я должна найти его.

Он недовольно усмехнулся.

— Ты не найдешь то, что ищешь, Кончита. Тебе лучше вернуться к своему Биликену и играть с ним в куклы.

У нее расширились глаза.

— Ты там был?

— Да, Кончита. Я знаю, что ты сделала из него — нелепого монстра, постыдное посмешище…

— Но что заставило тебя побывать там?

— Разве ты сама не хотела этого? Разве ты не хотела, чтобы я поехал туда и там увидел, каким ты представляешь себе меня?

— Я вовсе не хотела издеваться над тобой, папа.

— Может быть, ты не издеваешься надо мной и когда сообщаешь всем встречным, что ты тоже монстр? Если это не издевка, то что же?

— Как бы я могла жить в мире зла, если бы не считала и себя злой? И как бы я могла позволить жить другим?

— Но разве мы злы? Нет, не думаю. Когда ты вырастешь…

— Когда я вырасту, когда я вырасту! Мне это говорят всякий раз, когда я что-то для себя открываю. Неужели я должна слышать это всю жизнь? И почему я никогда не чувствую себя достаточно взрослой, чтобы не удивляться тому, что я узнаю?

— Это потому, что ты все принимаешь слишком близко к сердцу и реагируешь чрезмерно бурно, ты…

— Чрезмерно бурно! Папа, ты что… сумасшедший? Или, может быть, это я сошла с ума? Неужели ты потерял способность чувствовать?

— Я потерял способность впадать в ярость.

— И я тоже должна научиться этому?

— Да — научиться принимать вещи такими, какие они есть…

— …и не горячиться по этому поводу.

— Да, и не горячиться.

— Так это и есть «быть взрослой»?

— Послушай, девочка, нельзя всю жизнь тратить на поиски старых сабель и флагов. Тебе нужны герои, а когда ты их не находишь, ты вместо них видишь демонов. Но мы не герои и не демоны. Мы просто люди. И тебе надо научиться принимать нас такими, какие мы есть.

Самолет ревел все громче, и им обоим приходилось повышать голос.

— Но это же еще хуже! — воскликнула она.

— Что? — не расслышал он и наклонился к ней.

— Я говорю — это же еще хуже: принимать вас такими, какими вы кажетесь.

— Потому что тогда выяснится, что мы попросту порочны? — прокричал он.

— Нет, даже не это… Потому что выяснится, что вы просто смешны, просто заурядны…

— Да, я знаю. Твоя мать окажется просто старой глупой бабой, которая все еще гоняется за молодыми людьми, а я — старым ослом, которого она дурачит.

— И ты хочешь, чтобы я воспринимала тебя именно так?

— Может быть, я и в самом деле ничего другого собой не представляю.

— Но в старом доме был еще кто-то!

— Разве ты до сих пор не поняла, что этот «кто-то» всего-навсего Биликен? — крикнул он. — Разве ты не поняла, что он лишь папье-маше, дряхлый шут, идол, списанный за негодностью?

— Что? Я не слышу тебя!

Оглянувшись, она увидела, что люди вскочили с мест и что-то кричат, но из-за рева самолета она не слышала, что именно. В проходе появилась отчаянно жестикулирующая стюардесса. Неожиданно самолет опрокинулся набок, стюардесса пошатнулась, ее швырнуло вперед, огни погасли.

— Кончита!

— Я здесь, внизу, папа.

— Дай мне руку.

Ее оторвало от пола. Самолет нырнул вниз, потом рванулся вверх, потом опять нырнул и опять взмыл — пол колыхался, словно превратился в жидкость.

— Ты не ударилась?

Она отрицательно покачала головой и прижалась к его груди. Он попытался нащупать ремни ее кресла.

— О папа, не отпускай меня! — вскрикнула она, почувствовав, что ее тянет куда-то прочь. Он схватил ее под мышки и приподнял.

— Тебе надо идти, девочка.

— Куда?

— Иди, сядь на свое место. И пристегни ремни.

Ее руки обвили его шею.

— Нет, папа, нет! Позволь мне остаться здесь! Не отпускай меня!

— Так надо, Кончита.

— Но ведь ты сам сказал, что я должна научиться принимать тебя таким, какой ты есть…

— А теперь я говорю тебе, что ты не должна.

— Но… но я не могу, я не имею на это права…

— Наверное, это мы не имели права лишать тебя иллюзий.

— Ах, какое это имеет сейчас значение?

— Огромное. Если твой путь ведет тебя к гибели, иди ей навстречу, но при этом бунтуй. В отличие от меня не теряй способности впадать в ярость. Принимай все близко к сердцу, горячись и огорчайся и не соглашайся признавать нас такими, какие мы есть, — не надо. Даже сейчас! Бунтуй против нас, бунтуй — даже сейчас!

Он оторвал ее руки от себя и вновь попытался приподнять ее.

— О папа, не издевайся надо мной! Я хочу заключить с тобой мир.

— Я не издеваюсь над тобой, Кончита, и ты не должна заключать с нами мир.

Как только он отпустил ее, самолет содрогнулся и рассыпался на множество частей; сверкающие обломки кружились вокруг, а ее нес в пространстве поток воздуха, плотного, холодного и прозрачного, как лед; ветер пронзительно выл, обрушиваясь на нее с такой силой, что она чувствовала, как ее плоть отрывается от костей; барабанные перепонки лопнули со звоном, как крохотные кристаллики, острая боль заставила ее поднять глаза, и она увидела над собой искаженное лицо отца, увидела, как его тело вытягивается, будто резиновая тесьма, становится все тоньше и тоньше, а на лице застывает страшная гримаса и тонкие пальцы конвульсивно сжимаются в предвкушении смерти, ниспосланной воздухом.

Подъем кончился, и теперь перед ней лежала дорога, такая же прямая и ровная, как лучи фар, а небо наверху расчищалось. Справа возвышалась высокая — выше уличных фонарей — стена скалы, слева был обрыв, переходивший в террасы рисовых полей, терявшихся во тьме. Впереди виднелся утес, на котором стоял похожий на улей монастырь, излучавший свет и загораживавший небо, и его яркие окна становились все шире по мере того, как она приближалась.

Дорога тускло блестела в пустой ночи, плоская и широкая, как теннисный корт.

У подножия прилепившегося сбоку утеса стоял столб с двумя фонарями — он отмечал развилку, откуда одна дорога продолжала виться вокруг скалы, а другая шла прямо на утес.

Под светом этих фонарей она свернет на вторую дорогу, проедет сквозь тьму короткого узкого каньона и окажется на вершине утеса, а весь Гонконг засияет у ее ног ожерельем разноцветных огней. Сбавив скорость, она посмотрит вниз на верхушки деревьев, выглядывающие из-за края утеса. «Ягуар» остановится у монастырских ворот, она выйдет из машины и ударит в висевший на воротах колокол; отворится маленькая калитка, и служка проведет ее в комнату для посетителей. Она сбросит меха на кресло, сумочку положит на стол, достанет сигарету, прикурит и, обернувшись на звук шагов, увидит рядом с собой монаха в белой сутане — старого священника с лучистыми глазами.

— Итак, вы пришли?

— Где падре Тони?

— Вы хотели меня видеть?

— Я просила о встрече с падре Тони.

— Сядьте, дитя мое.

— Пожалуйста, скажите мне, где падре Тони?

— И погасите сигарету.

Не отрывая взгляда от монаха, она попятится назад, наткнется на кресло и упадет в него, утонет в нем; сигарета выпадет у нее из пальцев. Скрестив руки под наплечником, странный монах подойдет к противоположному краю стола. Может быть, это и есть тот «священник постарше», о котором говорил падре Тони? Под его пронзительным взглядом в ней оживут детские страхи тех ночей, когда по улицам бродили три ведьмы.

— Итак, вы здесь.

— Да, падре.

— Готовы ли вы исповедаться в своем грехе?

— В грехе?

— Да, в том очень тяжком грехе, что вы совершили.

— Я говорила людям неправду, но я не знала, что это неправда. Я не лгала намеренно. Я просто сама не знала, что делала.

— В прежние времена, дитя мое, ведьм сжигали именно за подобные дела.

— Ведьм?

— Они, как и вы, отвергали власть и авторитеты. Они, как и вы, поклонялись только своему кумиру.

— Но я ничего не отвергала, падре! Ничего и никого!

— Вы отвергли своего отца, и свою мать, и своего мужа — людей, которым закон дал власть над вами.

— Но это не я отвергла их — они отвергли меня.

— И вместо них вы сотворили себе кумира, монстра, которому вы поклонялись.

— Но ведь они все погрязли в пороке, падре!

— Они просто люди, дитя мое. И если на этом основании мы отвергнем всю мирскую власть, нам придется отвергнуть вообще все: брак, правительство, общество, семью, государство, церковь. Нам придется упразднить весь мир. Это вы предлагаете?

Она в отчаянии оглядит длинную комнату, черные и белые плитки на полу, голые стены и высокие окна, сквозь которые, как звезды, поблескивают огни Гонконга, и, не найдя спасения, вновь переведет взгляд на странного монаха, белой глыбой возвышающегося перед ней и сверлящего ее жесткими, ясными глазами; она поникнет в кресле, бессильная в своих жемчугах, перчатках и красном платье, и руки ее беспомощно повиснут.

— Я не предлагаю ничего упразднять, падре. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.

— С вашим идолом?

— Нет, его мне тоже пришлось отвергнуть.

— А вдруг вы обнаружите, что он вас не отверг?

— Что вы хотите этим сказать, падре?

— Ваша любовь могла пробудить в нем страсть.

— О падре, бедный Биликен всего лишь папье-маше!

— Уже нет. Вы вдохнули в него жизнь.

— И потом он там, далеко.

— Он настигнет вас где угодно.

— Неужели мне суждено вечно убегать от чего-то?

— Да — до тех пор, пока вы не примете мир сей таким, какой он есть.

— Но зачем мне его принимать? Вы ведь отреклись от него?

— Когда я вступил в орден, я отрекся от мирской суеты, но не от самого мира и надеюсь, что со временем смогу относиться к нему отстраненно, без страха и ненависти. Каким бы грешным ни был этот мир, и именно потому, что он грешен, только в нем люди могут обрести спасение. Но вы, дитя мое, отказались от надежды на спасение в этом мире. Вы отреклись от него, как то делали ведьмы.

— А разве это так уж плохо, падре? О, поверьте мне, я вовсе не плохая!

— Я думаю, ведьмы тоже не были плохими. Полагаю, что они были хорошими, благородными и почтенными женщинами — более того, столь добродетельными, что все остальные выглядели в сравнении с ними безнадежными грешниками. В этом, кстати, и заключалась разница между ними и святыми: святые считали себя безнадежными грешниками, а ведьмы верили, что мир настолько погряз в скверне, что остается лишь уничтожить его. Они понимали — и правильно понимали, — что все человеческие установления, вся мирская власть, вся человеческая любовь — все это преходяще, а потому в отвращении пытались отречься от человечества. Они начинали с того, что алкали неба, а кончали тем, что попадали в объятия дьявола, и так бывает всегда, когда хочешь достигнуть бога в обход и помимо человечества. Отвращение к миру сему, дитя мое, слишком часто порождает не святость, а одержимость злом.

— Не всем дано преодолеть отвращение к этому миру, падре.

— Вы имеете в виду себя?

— Но я вовсе не считаю, что я лучше любого другого человека.

— Тогда как же вы осмеливаетесь отвергать других людей только потому, что они — люди?

— Может быть, я еще недостаточно взрослая и не привыкла к тому, что людям приходится творить в этом мире.

— И вам, в сущности, не хочется привыкать к нам, людям, так?

— Но нужно ли мне это, падре? Разве так уж необходимо когда-нибудь захотеть привыкнуть к тому, что сейчас для меня невыносимо?

Она подастся вперед и вопросительно заглянет ему в глаза, но увидит в них только тревогу и невыразимую скорбь.

— О падре! Что происходит? Что плохого я делаю?

— Вы пытаетесь ввести в смущение тех из нас, кто научился принимать мир сей.

— Разве это моя вина, что я не могу научиться этому так же быстро, как другие?

— Вы сеете смущение в умах и разрушаете в людях веру.

— О, я что-то не много видела ее в других.

— Но по меньшей мере мы всегда знали, что верить — хорошо, по меньшей мере мы знали, что реально, а что нет. Люди, подобные вам, — пятая колонна дьявола, они подрывают нашу уверенность в правоте. Вы сеете страх и недоверие, и в конце концов мы начинаем сомневаться в наших собственных чувствах, в конце концов мы начинаем верить в мир, где у людей два пупка, в мир, где каждый день — субботний вечер и карнавал.

— Но ведь все думают, что я сумасшедшая. Зачем принимать меня всерьез?

— Потому что очень трудно поддерживать мир в движении, постоянно возникает искушение отказаться от усилий. Потому что есть время сеять и время жать, есть время строить и время восстанавливать постройку, за падением неизбежно следует взлет. И каждый день все надо начинать сначала. В нашем мире всегда — понедельник и утро.

— Но разве этот мир стоит подобных усилий? Зачем людям так надрываться ради того, чтобы продолжать страдать? Почему нельзя, чтобы всегда был субботний вечер и карнавал?

— Самый бессердечный преступник не так опасен, как вы.

— Но почему всегда должен быть понедельник?

— Вы незаметно подкрадываетесь к нам и нашептываете: Пойдемте в нашу вечную субботу, пойдемте на наш карнавал… К чему столько усилий, расслабьтесь, пусть все остановится…

— А разве вы сами не считаете, что это было бы для людей лучше всего?

— О, они были правы, когда сжигали таких, как вы, в былые времена!

— Но за что? Я все еще не понимаю, какое преступление я совершила, что плохого я сделала.

— Тогда почему же вы чувствуете себя виноватой?

— О падре, вот этого я как раз и не могу объяснить!

— Ведьмы былых времен тоже не могли.

— Но ведь нельзя же сжечь человека только за то, что он выдумывает глупости, за то, что он хранит дурацкую игрушку?

— Они тоже начинали вполне невинно: глупая мелкая ложь, глупая маленькая кукла. Но потом ложь заменяет истину, у куклы вырастают когти и она становится властелином. Ваш Биликен подчинил вас себе.

— Но ведь я бросила его, падре! Я отвергла его!

— И он уже начал использовать вас в своих целях.

— Если бы я поступала неправильно, я бы знала об этом!

— Но вы не знаете. И они не знали. Напротив, они думали, что они благородны и добры; они просто хотели освободить человечество от страданий. Люди никогда не могли быть хорошими и лишь мучили себя, пытаясь стать таковыми. Лишь страдание рождалось из попыток навести в этом мире порядок. И отсюда вывод: к чему столько усилий, расслабьтесь, пусть все остановится! Они тоже верили, что так будет лучше для людей, они искренне считали, что ими движет любовь к человечеству, и не знали, что стали слугами дьявола, а когда узнали, было уже поздно. О нет, это начинается не с полетов на помеле и не с шабашей на горе. Это начинается с отвращения, это начинается с жалости, это начинается с глупой лжи и глупой куклы, как в вашем случае.

— Нет, падре, нет!

— А затем это превращается во все растущее чувство вины, во все растущее раздражение.

— Пожалуйста, прекратите!

— А кончается полным подчинением дьяволу.

— Если вы думаете, что вам удалось запугать меня…

— Берегитесь, дитя мое, берегитесь. Ваш Биликен подчинил вас себе.

— Нет, я не кончу на костре, я не дойду до шабашей!

— Исповедайтесь, дитя мое! Исповедайтесь и обретите свободу!

— Нет, мне пора идти.

И она встанет, набросит на себя меха, возьмет сумочку и, повернувшись, чтобы бежать, увидит, что странный монах обошел вокруг стола и стоит рядом, загораживая ей дорогу.

— Итак, вы отказываетесь признать свой грех?

— Я отказываюсь признать это грехом.

— И все же вы утверждаете, что сами не знали, что творили.

— Я делала это потому, что я несчастна.

— Но скоро вы будете делать это с удовольствием, дитя мое, и очень охотно.

— Что именно?

— Продолжать обманывать своими выдумками, сеять страх и смущение, подрывать нашу веру в этот мир…

— В таком случае права я, а не мир.

— И вы считаете себя вправе утверждать, что у вас два пупка?

— Я вправе пугать вас, подрывать вашу убогую веру, вашу мнимую самоуверенность, я вправе с помощью моей лжи открыть вам глаза на всю вашу ложь!

— Сейчас в вас говорит Биликен.

— И он прав, он настоящий, он добрый!

— Мы называем его другим именем.

— Позвольте мне уйти!

— Берегитесь, дитя мое. Вы в большой опасности.

— Нет!

— Вы уже одержимы им.

— Нет! Нет!

— Покайтесь, дитя мое, покайтесь!

Его глаза жгли ее, они надвигались на нее, словно оторвавшись от его лица, неотвратимо приближались, становились все больше и ярче, постепенно преображаясь в две огромные луны, топившие ее в слепящем свете, и требовали: «Покайся! Покайся! Покайся!»

— Нет, нет и нет! — воскликнула она и увидела, как глаза превращаются в два фонаря на столбе возле развилки, откуда одна дорога кругами поднималась на вершину скалы, а другая — шла к подножию утеса. Прямо перед ней высилась вершина утеса — монастырь теперь не был виден — и стоял столб с двумя фонарями. Табличка на скале гласила: «Утес Святого Креста». Справа она увидела темную пасть узкого каньона — оттуда ей в лицо дышал холодный ветер.

— Нет, нет и нет! — воскликнула она еще раз и судорожно вцепилась в руль.

«Ягуар» взревел, рванулся вперед, проскочил мимо столба, помчался наверх по голой дороге, вившейся вокруг скалы, к чуть светлевшему небу, к сиянию, видневшемуся за последним поворотом.

Ужас переполнял все ее существо, машина обогнула вершину скалы, и она отчетливо ощутила соленый запах моря, пространство с ревом уносилось назад, словно сдуваемое ветром, навстречу несся шум прибоя; отдаленный свет приближался, и она почувствовала его на своем лице, когда вырвалась из темноты, и дорога, до этого стеной стоявшая между ней и светом, вдруг исчезла, словно растворилась в сиянии, в величии откровения; и вот он, источник света — полная луна, огромная и чистая, висевшая прямо за краем скалы и ждавшая ее, заняв всю ширину дороги; она все неслась, ослепленная, завороженная и загипнотизированная этим светом, в самый центр диска, в блистающий холодный покой, уже заполнивший ее настолько, что она еле слышала рев моря и лишь смутно догадывалась, что в долинах внизу началось движение, что ночь проснулась, мир ожил и приветствует жизнь: до нее долетали снизу веселый гомон, свистки, взрывы фейерверка, звуки гонга, невнятный гул человеческих голосов — хор обитателей того мира, что там, далеко внизу, тоже был очарован и загипнотизирован холодным светом и салютовал взошедшей луне шумом и огнями, запускал в небо столько пламенных, искрящихся радуг, что ей почудилось, будто земля занялась пожаром; она видела, как всплески пламени раскалывают темноту, и продолжала нестись к обрыву, к огромной полной луне, которая, казалось, висела уже прямо перед ее лицом, но тем не менее по-прежнему придвигалась все ближе и ближе — ее сотряс удар, толчок бросил ее вперед, машина перескочила через бордюр, и она ощутила чудесное состояние невесомости, потому что теперь неслась по воздуху, готовая вонзиться в луну; она уже вся была в ее свете, и сияющая кривизна была совсем рядом; ее окружало холодное сияние, и она вытянула руки, чтобы коснуться его, но почувствовала, что проваливается, почувствовала, что «ягуар» летит вниз, и увидела мчавшуюся навстречу черную воду моря; машина со скрежетом ударилась о камни и опять подпрыгнула, подняв ее наверх и снова предлагая ее в дар луне, — и тут раздался взрыв, вспыхнуло жаркое пламя, яркий свет и огонь разлились кругом, огонь охватил ее; в одежде, сотканной из огня, в огненном венце, окруженная огненным ореолом, она поднялась на крыльях огня, на колеснице огня и, преображенная, понеслась ввысь; она была приветствующей полную луну ракетой, россыпью фейерверка, шутихами, с веселым треском взрывавшимися в воздухе: она была огнем, благословенным огнем, очищающим первоэлементом, элементом света; она ярко пылала, радостно пылала между луною и морем.