Кикай Валеро первая узнала о происшедшем. Уже в четыре утра, набросив плащ прямо поверх пижамы, она гнала машину сквозь усиливающийся дождь через весь Гонконг, «чтобы подготовить Кончу Видаль к худшему». Сгоревший остов «ягуара» нашли среди прибрежных скал, валявшиеся поодаль шляпка и сумочка помогли установить личность погибшей, но тело обнаружено не было — вероятно, его унесло в море штормом и отливом. Обследовав содержимое сумочки, полиция пошла сразу по двум следам, и оба привели к дверям Кикай Валеро: во-первых, именно она продала «ягуар» приятельнице, а во-вторых, Мачо Эскобар оставил в отеле записку, что его можно найти через Кикай Валеро.

Кикай не в первый раз оказалась в самом центре трагедии, случившейся с ее друзьями. И право, она бы очень рассердилась на своих друзей, если бы те попали в трагическую ситуацию, когда ее не было поблизости. Но поскольку Кикай была почти вездесуща и знала всех и вся, она обычно первой — уж такая у меня судьба, говаривала она, — узнавала и приносила плохие вести, первой готовила кого-нибудь к худшему. Практически первая «эмансипе» в Маниле, именно она приучила целое поколение родителей не ужасаться при виде дочерей, остриженных под мальчиков, в коротких юбках и с накрашенными губами, и удовлетворение от услуги, которую она оказала своей стране и своему народу, никогда не покидало ее. Даже теперь, в сорок с лишним лет, маленькая и почти квадратная, с увядшей оливковой кожей, она по-прежнему держала себя как в дни своей триумфальной юности и все еще вела себя как героиня, проложившая дорогу моде в двадцатых годах, которой следовала до сих пор: короткая стрижка, накрашенные сердечком губки, густые ресницы, обрамлявшие удивленно раскрытые, насмешливые глаза. Но теперь она насмешливо таращила глаза только в тех частях земного шара, которые по несчастью отставали от Манилы в приобщении к благам современной цивилизации. Так, например, говоря о высотном здании (Эспанья билдинг) в Мадриде, она обязательно добавляла: «Этот, как они говорят, небоскреб» или «То, что они называют небоскребом» — и снисходительно улыбалась с видом человека, родившегося под сенью Эмпайр стейт билдинг. И бесполезно было напоминать ей, что сама она выросла в стране, где здание в три этажа уже считается очень высоким. Для нее и людей ее класса американская цивилизация стала неотъемлемой частью их жизни, и они лишь машинально улыбались улыбкой собственников, когда в менее развитых странах народ восхищался такими чудесами, как эскалаторы, пианолы и кинематограф.

В двенадцать часов дня, того дня, который она впоследствии окрестила «днем трагедии Видалей», Кикай Валеро, все еще в пижаме, пила двадцатую чашечку кофе в отеле у Кончи Видаль, когда позвонил падре Тони. Он объяснил, что звонит снизу из холла, сказал, что только что узнал о происшедшем, и спросил, может ли быть чем-либо полезен. Кикай набросила плащ и, прихватив с собой чашку с недопитым кофе, спустилась вниз.

Все утро шел сильный дождь, было темно, и в холле горели люстры. Струйки дождя стекали по стеклам окон, за которыми виднелся пропитанный сыростью город, погруженный во мрак, как подводная лодка; на улице перед отелем мальчики-коридорные встречали с зонтами людей, входивших через главный вход, и с каждым вновь прибывшим врывался и растекался по вестибюлю холод, загоняя постояльцев в их комнаты. Огни люстр и темнота за окнами создавали у Кикай впечатление, что ночь еще не кончилась; позевывая между глотками кофе, она — в пижамных брюках под плащом и в туфлях на высоких каблуках, — уперев руку в бок, обошла сырой неуютный холл и увидела падре Тони. Он стоял за колонной, с его плаща капала вода. Он смотрел в ее сторону, но, кажется, ничего не видел. Ее ноздри настороженно затрепетали. Входная дверь распахнулась, в холл ворвалась новая порция холодного мокрого ветра, и снова несколько человек поднялись с диванов и ушли; но священник неподвижно стоял, ничего не замечая, с болью глядя прямо перед собой, и только нервно сжимал и разжимал кулаки. Кикай поставила чашку на конторку портье и направилась к застывшему в своем отстранении монаху. Она остановилась подле него, он вздрогнул и повернулся к ней.

— Здравствуйте, Кикай. Как она?

Она жестом велела ему снять мокрый плащ, потом взяла его под руку и подвела к дивану.

Они сели, и она спросила:

— В чем дело, Тони? Вы скверно выглядите.

Вежливая улыбка тотчас сошла с его лица.

— Отец умирает, — просто сказал он.

— Бедняга!.. Приступ?

— Похоже на то.

— Когда?

— Ночью. И рядом с ним никого не было.

Она облизнула губы и придвинулась к нему поближе — день обещал быть очень насыщенным.

— Тони, но ведь вчера вы говорили, что ему гораздо лучше.

— Ему действительно было лучше. Он даже заставил Пепе отпустить прислугу на праздник. Потом Пепе и Рита ушли смотреть фейерверк, а когда вернулись — это было около полуночи, — отец лежал на полу без сознания. На нем был его старый военный мундир. Пепе думает, что, наверное, он обессилел, надевая его.

— И с тех пор он не приходил в сознание?

— Нет. Он уже принял причастие. Доктор считает, что ему не выкарабкаться. Но я никак не могу понять, что вызвало приступ. Еще вчера он, казалось, хорошо себя чувствовал.

— Но ведь он уже старый человек, Тони.

— Мы всю ночь просидели у его постели, но он так и не пришел в себя.

— Вам следовало остаться с отцом, не надо было приезжать сюда.

— Пепе считает, что одному из нас необходимо было пойти. Вполне возможно, мы последними видели Конни Эскобар в живых.

— Вы хотите сказать, вы все же разыскали ее вчера?

— Она ждала нас у нас же дома.

Глаза Кикай расширились, она еще раз облизнула губы и придвинулась еще ближе.

— Вам не показалось, что она в отчаянии?

— Нет.

— А как все-таки она выглядела?

— Я бы сказал, как всегда. Вчера вечером она должна была приехать ко мне в монастырь святого Андрея. Наверное, это с ней случилось по дороге туда. Я все еще ждал ее, когда Пепе позвонил насчет отца.

Кикай досадливо поджала губы, но глаза ее коварно блеснули.

— Полиция считает, что это несчастный случай, — как бы невзначай бросила она. — Вы тоже так думаете?

Боль исказила его лицо.

— Нет! — громко выкрикнул он, но, поймав на ее лице слабую улыбку, взял себя в руки и спросил: — Как ее мать?

— О, она держится молодцом. Я просидела с ней всю ночь.

— Вы узнали об этом сразу же?

— Нет, не совсем. Это случилось, вероятно, часов в семь-восемь вечера. Какой-то лодочник в бухте видел, как в море свалилась машина, но полицейские прибыли только спустя несколько часов.

— И потом они приехали к вам?

— Да, в три часа утра. Видите ли, Мачо, ее муж, остановился у нас, и полиция хотела его видеть.

— Как Мачо воспринял все это?

— Тяжело, очень тяжело, Тони. Он очень любил ее, теперь я это вижу. И вы знаете, что он сделал, как только узнал обо всем?

Он нанял катер и теперь ищет тело в бухте — это, конечно, сумасшествие, в такой шторм. Я послала мужа, чтобы он отговорил его от этой затеи. Муж уже звонил и сказал, что Мачо просто-напросто отказывается бросить поиски. Он не ест, не пьет, продрог и промок до костей, и муж говорит, что он ведет себя как сумасшедший. Он нанял сотни китайских лодочников и назначил премию тому, кто найдет тело.

Падре Тони вдруг поднялся.

— Кикай, я не могу задерживаться, мне надо идти.

— Конча хочет видеть вас.

— Вы сказали ей, что я здесь?

— Да, и она попросила привести вас.

Она ждала их в темной гостиной. Занавеси были опущены, и рев шторма доносился приглушенно; в углу светила маленькая слабая лампочка. В другом конце комнаты, отвернувшись от света, лежала в глубоком кресле Конча Видаль, прикрыв ноги пледом. Рука, которую она подала падре Тони, была холодной и вялой, ненакрашенное лицо осунулось. На ней был розовый купальный халат, шея укутана темным шарфом, нечесаные волосы свисали по щекам. Но она улыбалась, голос ее был, как всегда, глубоким и сильным, большие подвижные глаза тоже улыбались. Когда она услышала о докторе Монсоне, она съежилась, а потом отвернулась и прижалась лицом к спинке кресла. Она не заплакала — она вообще не плакала, сказала Кикай Валеро, тщетно убеждавшая ее поплакать.

— Нет, мне нельзя плакать, — сказала она, вновь повернувшись к ним и улыбаясь. — Падре Тони знает — мне нельзя плакать. Присядьте на минутку, падре Тони. Кикай, пододвинь сюда еще кресло. Меня пугает, когда вы вот так стоите передо мной и смотрите на меня сверху вниз. Для меня ведь еще не все кончено, верно, падре? Мне еще не все равно, в каком виде я предстану перед людьми. Выгляжу я, наверное, ужасно, а потому сижу и прячусь здесь в темноте.

— Может быть, вам лучше лечь в постель? — сказал он.

— О, это не для нее, — возразила Кикай Валеро. — Слава богу, что она наконец-то присела. Все утро она ходила по комнате взад и вперед. Я собиралась увезти ее к себе, но она не хочет уезжать отсюда.

— Да, — подтвердила Конча Видаль, — я должна оставаться здесь и ждать.

— Ждать чего? — воскликнула Кикай. — Видаль прибудет, вероятно, не раньше, чем завтра утром.

Грустно улыбнувшись, Конча Видаль снова утонула в кресле.

— Бедный Маноло! — прошептала она, покачав головой. — Боюсь, его карьере теперь конец.

В соседней комнате зазвонил телефон.

— Наверное, это опять мой муж. — Кикай прошла в соседнюю комнату и закрыла за собой дверь.

Конча Видаль лежала в кресле и уже без улыбки смотрела прямо перед собой. Сумрачную тишину нарушал только монотонный шум дождя. Но шторм еще не дошел до этой сухой теплой комнаты.

Женщина в кресле прошептала:

— Зачем она это сделала, падре? Зачем она это сделала?

Падре Тони наклонился и прикоснулся к ее руке.

— Не вините себя, — сказал он.

— А я и не виню! — Она с возмущением отдернула руку. — С какой стати мне винить себя? У нее была своя жизнь — и я больше не собиралась вмешиваться в нее. Я устранилась, насколько это было возможно, и от нее, и от ее жизни. Когда это снова началось в Маниле — я имею в виду ее странное поведение, — я поняла, что мне остается только одно: исчезнуть. И я исчезла, я приехала сюда, в Гонконг, хотя мне этого вовсе не хотелось и никаких дел здесь не было. Я сделала это только ради нее. Так с какой стати мне теперь винить себя?

— И все же вы чувствуете себя виноватой, — сказал он, посуровев.

— О, нет, вовсе нет! Поверьте мне, это не так! Мне случалось совершать ужасные поступки, но я ничего не делала во вред своей дочери. Я никогда намеренно не желала ей зла. Да и с чего бы? Я знаю, что принесла ей достаточно зла уже тем, что произвела ее на свет. Я стремилась уберечь ее…

— Нет, вы стремились уберечь себя.

— Что вы хотите этим сказать, падре?

— Вы же сами говорите, что еще в Маниле почувствовали, что все начинается сначала. Вы знали: что-то произойдет — вы чуяли беду. И вы бежали, бежали без оглядки, но не для того, чтобы от чего-то там уберечь свою дочь, а лишь чтобы спастись самой. Вы убежали от нее, ведь так?

— Нет, падре. То есть да, я убегала. Но не от нее.

— Тогда от чего? От опасности? От собственных страхов?

— Я убегала от бога, падре. Разве я вам этого не говорила? О, я уже давно пытаюсь убежать от него. И я почувствовала, что он вот-вот настигнет меня. И я бежала, бежала в Гонконг. Конечно, я сделала глупость, ведь именно здесь и должна была произойти наша встреча. А теперь, как и моей бедной Конни, мне надоело убегать.

— И вы решили вернуться к богу?

Она улыбнулась с некоторым презрением.

— Мне не надо возвращаться. Он сам придет за мной. Мне в отличие от бедной Конни ради этого не придется никуда ехать… О, что такое, падре?

Он резко поднялся и теперь смотрел на нее в упор.

— Я думаю, вы должны кое-что знать, — сказал он. — Вчера вечером ваша дочь должна была приехать ко мне в монастырь святого Андрея. Вернее, у нее был выбор — приезжать или не приезжать.

— И она предпочла не приезжать.

— Но она была на пути ко мне! Наверное, она передумала. Та дорога идет мимо монастыря.

— И теперь вы вините себя за то, что заставили ее поехать.

— Я не заставлял ее.

— Но вы заставили ее сделать выбор.

— Да.

— Между исповедью и душевным смятением, между истиной и смертоносной скалой.

— Нет!

— Но именно так она должна была представлять себе это!

— Да, вероятно, вы правы.

— Бедный падре Тони — вы не должны винить себя. У вас были добрые намерения. Может быть, вы даже убедили ее. Может быть, истина открылась ей на пути к вам.

— Тогда почему же она не приехала? Почему пронеслась мимо?

— Потому что мы не всегда можем остановиться, когда нам этого хочется. Когда-то и я предприняла такое же путешествие… А может быть, она просто не смогла вынести правды.

— Вот этого-то я и боюсь! — простонал он, прижав ладонь к глазам и отвернувшись.

— Но почему, падре? По-моему, всегда лучше знать правду.

— Теперь я в этом не так уверен, — сказал он, все еще не поворачиваясь к ней. — Мой отец и ваша дочь — они оба отправились на поиски истины, и это погубило их обоих.

Она смотрела на человека в черной сутане, стоявшего в затемненной комнате и медленно покачивавшего склоненной головой. Охваченная жалостью и тревогой, она отбросила плед, встала и подошла к нему.

— Почему-то я думала, падре, — мягко сказала она, положив руку ему на плечо, — что ваше дело — нести людям утешение, а не ставить их в тупик.

— Простите меня, — сказал он, поворачиваясь к ней, — но я сам сейчас в таком смятении, что никому не могу помочь.

— О, мне не надо помогать, я не нуждаюсь в помощи.

— Зато мне она нужна.

— Тогда поплачьте у меня на плече, а придет время, я поплачу на вашем, хотите? И не забывайте — вы обещали прийти по первому моему зову.

— А если будет уже поздно? — спросил он, заглядывая ей в глаза.

— Не смотрите на меня так пристально, — сказала она, пряча лицо у него на груди. — Я знаю, я выгляжу ужасно старой. Но я не чувствую себя старухой, падре, не чувствую даже сейчас. Наверное, мне надо признать, что из-за всего этого моя жизнь подошла к концу. Но я не могу этого сделать, не могу! Поэтому я и не посылала за вами. Нет, я вовсе не чувствую себя сломленной. Да, у меня сердце обливается кровью каждый раз, когда я представляю ее тело в воде, в этот шторм; но в то же время мне хочется надеть шелковое платье, драгоценности и пойти гулять под дождем, мне хочется подставить себя ветру и дождю, мне хочется ощущать себя живой. Поверьте мне, падре: я вовсе не считаю, что для меня все кончено.

Он почувствовал, как ее маленькое тело качнулось к нему, и неуклюже обнял ее.

— Позвольте, я усажу вас в кресло, — сказал он. — Вам лучше сидеть.

Она покачала головой.

— Мне хочется стоять, — прошептала она. — Мне страшно сидеть или лежать. Пожалуйста, позвольте мне постоять минутку рядом с вами, падре. Когда я стою, мне не так страшно.

Смущенный и сбитый с толку, он держал ее в объятиях и отчетливо слышал в тишине вой ветра. Потом с легким тактичным щелчком повернулась дверная ручка, и из спальни вышла, вытаращив глаза, Кикай Валеро.

— О падре Тони! Вы лучше любого доктора — вам удалось поставить нашу пациентку на ноги! Он умеет утешить, как никто другой, верно, Конча? О, нет, падре, не отпускайте ее — обещаю вам, я ничего не скажу в монастыре святого Андрея. Конча, ты замерзла! Может быть, все же ляжешь в постель?

— Нет, нет, не надо. Когда я стою, мне гораздо лучше. Дайте мне покурить, падре. Кто это звонил, Кикай?

— Мой муж. Он сказал, что Мачо в конце концов отказался от поисков. Фидель говорит, что бедняга плакал как ребенок. Они пошли к нам домой переодеться в сухое, но, когда Фидель спустился вниз, Мачо уже не было. Ты о нем не беспокойся, Конча. Скорее всего, он пошел куда-нибудь напиться. Сейчас это ему будет только на пользу. Бедный малый, он так страдает. И еще долго будет страдать. Может быть, пошлем Видалю еще одну телеграмму? Он должен знать, к кому надо обратиться, чтобы нам помогли обыскать всю бухту. Впрочем, сомневаюсь, удастся ли что-нибудь сделать сегодня — такой шторм. А вообще тебе совершенно незачем сидеть здесь и ждать новостей. Умоляю тебя, Конча, поехали ко мне. Я считаю, что в подобных обстоятельствах отель не подходящее место, особенно отель за границей. Я понимаю, почему ты не в состоянии здесь плакать: тут такая казенная обстановка. Но уж у меня дома ты сможешь выплакаться вдоволь.

Падре Тони сказал, что ему пора домой.

Прислонившись к столу и сложив руки на груди, Конча сказала, не вынимая сигареты изо рта:

— Я хочу поехать с падре Тони и побыть возле его отца.

Она вздохнула, погасила сигарету и взяла со стола плащ падре Тони.

— Почему бы вам не взять меня с собой, падре? — продолжила она, помогая ему надеть плащ. — Пожалуйста, возьмите меня с собой!

Кикай Валеро, испугавшись, что на этом ее роль может кончиться, заявила, что подобное желание, конечно, свидетельствует о благородстве и добрых намерениях Кончи, однако в сложившихся обстоятельствах…

Засунув руки в карманы халата, Конча подошла к занавешенному окну.

— Мне хотелось бы быть подле него, — сказала она, помолчав, — потому что уходит последний человек из моего мира и я хочу быть рядом с ним, чтобы попрощаться с героем моего детства.

Она отодвинула тяжелую занавесь: ветер прижимал к стеклу ветку дерева, где-то над крышами полыхнула молния. Вздрогнув от раската грома, она отпустила занавесь и повернулась к двум наблюдавшим за ней людям.

— Но конечно, я не могу позволить себе этого… — сказала она и, снова засунув руки в карманы халата, прислонилась к тяжелым занавесям.

Тусклый свет лампочки очерчивал в темноте ее осунувшееся лицо.

Она поежилась, откинула голову назад и улыбнулась монаху.

— Попрощайтесь с ним за меня, падре Тони. Я должна остаться здесь и ждать.

— И она все еще там, ждет, — сказал падре Тони, — хотя не похоже, чтобы тело нашли сегодня. Когда я уходил, она пошла в спальню одеться. Она сказала, что должна быть наготове. И еще сказала, что ей хочется нарядиться в шелка и надеть драгоценности.

— Как странно она себя ведет в этой ситуации, — заметил Пепе.

— И все-таки я уверен, — продолжал его брат, — что это повлияло на нее гораздо серьезнее, чем она думает или говорит.

— И никаких признаков угрызений совести?

— Как я уже сказал, она ужасно осунулась и совсем без сил.

— Но она отказывается признать себя виновной, признать свою ответственность за случившееся.

— Как она может сказать это вслух? Она даже не осмеливается думать о чем-то подобном, иначе ведь можно сойти с ума, а кроме того, по ее же собственным словам, признать свою вину означает признать, что ее жизнь кончена. А она еще очень хочет жить.

— И поэтому она наряжается в свои дурацкие шелка и драгоценности?

— Совершенно верно. Чтобы доказать себе, что все это, в общем-то, ее не сломило.

— А это и на самом деле так. О, с ней все в порядке: она спокойно дождется, когда тело найдут и похоронят. Потом все друзья в один голос начнут убеждать ее, что она должна держаться мужественно и жить, как раньше. И вскоре все начнут говорить, как она мужественно все перенесла, какой она молодец, что находит в себе силы жить так, будто ничего не случилось. А для нее и действительно ничего не случилось. Уже через неделю она вернется к своим обычным занятиям.

— Сомневаюсь.

— Может быть, ты думаешь, она уйдет в монастырь замаливать грехи?

— Ее, по-моему, мучает мысль, что бог преследует ее.

— Ей следовало бы мучиться другими мыслями, — сказал Пепе Монсон, возмущенно поднимаясь с дивана. — Ей следовало бы думать о том, что ее дочь мертва!

Он сердито оглядел холодную комнату — потертый ковер на полу, два скрещенных флага под портретом генерала Агинальдо, сердце Иисусово на книжной полке между двумя бронзовыми подсвечниками, головы буйволов-тамарао над темными от дождя окнами. Сюда, в эту комнату, два дня назад явилась Конни Эскобар с дикими от ужаса глазами, накрашенная, в черных мехах и черной шляпке, с тускло поблескивавшим жемчугом на шее… Он вновь увидел, как она прошла через комнату к столу, видел, как она села в кресло и наклонилась вперед, тяжело дыша. Она сказала, что бегом поднялась наверх, на четвертый этаж. Когда он сел напротив нее, она стремительно подалась к нему, хватаясь руками в перчатках за край стола. Она сказала: «Умоляю вас — помогите мне, я в отчаянии!» А теперь ее тело плавало где-то в гонконгской бухте, медленно покачиваясь на волнах, и ее беспокойные глаза наконец-то закрылись во сне.

Но почему она пришла сюда? — снова задумался он, стоя посреди холодной комнаты и переводя взгляд со стола, за которым они беседовали в то туманное утро, на дверь в комнату, где умирал отец, а с двери на окна, между которыми на диване согнувшись сидел в черном монашеском одеянии Тони, сжав ладонями голову и уперев локти в колени. Жалость к брату заставила Пепе поспешно отвести глаза, и он опять уставился на стол, где лежал в ожидании отглаженный синий парадный мундир, тот, что был на отце прошлой ночью и в котором его похоронят. Нет, подумал он, поглаживая мундир, молодая беглянка, вынырнувшая из тумана, пришла сюда не случайно. Теперь ее недавнее появление здесь казалось предопределенным — она явилась замкнуть круг, завершить, закончить целую эпоху в истории. Не случайно в тот день в его сознании образ отца слился с образом этой молодой женщины, и сейчас на темной стене эти два лица сливались перед ним в неопределенно улыбавшееся одно.

Отвернувшись от стены, он обратился к брату:

— Помнишь, как вчера мы застали ее в тот момент, когда она стучалась к отцу?

Тони поднял голову и непонимающе посмотрел на него.

— А когда она пришла в первый раз, — продолжал Пепе, — и спросила доктора Монсона, я сначала подумал, что она спрашивает отца.

В задумчивости он пересек комнату и остановился перед братом.

— Ты знаешь, Тони, — сказал он, — у меня странное ощущение: мне все время кажется, что с самого начала она искала встречи именно с отцом.

— До приезда в Гонконг она, наверное, даже не подозревала о его существовании.

— Это так. И все же…

— Ты хочешь сказать, она сама не знала, какая сила привела ее сюда?

— Да. Она этого не знала, но искала именно его.

— А нашла всего лишь нас.

— Послушай, Тони, — сказал Пепе, положив руку на плечо брату. — Так не пойдет. Не вини себя. Что бы мы ни сделали…

Он оборвал себя на полуслове: дверь спальни отворилась, и в комнату вошла Рита. В ответ на их вопрошающие взгляды она отрицательно покачала головой, потом включила верхний свет и села на диван рядом с падре Тони.

— Все без изменений, — сказала она, — но у него вроде бы усилилась икота. Сейчас сестра сделает ему еще укол. Пепе, пожалуйста, сядь, не маячь перед глазами. Хотите чаю? Видимо, нам опять придется не спать всю ночь.

— Сеньора Видаль хотела приехать сюда и побыть с нами, — сообщил Пепе, тоже опускаясь на диван.

— Да, Тони мне уже сказал об этом. И очень жаль, что она не приехала. Мне бы хотелось поговорить с ней — просто по-житейски поговорить. Почему же ты ее не привез, Тони?

— Она должна была одеваться. Она хотела надеть шелковое платье и драгоценности.

— Бедняга! — Лицо Риты смягчилось. — Она, наверное, пытается таким способом отогнать страх. Это, знаешь, как некоторые свистят, чтобы не бояться темноты. А ее впереди ждут только темнота и страх. Ей теперь трудно будет засыпать по ночам. Кстати, Тони, звонил отец-настоятель. Он справлялся, будешь ли ты сегодня ночевать в монастыре.

— Нет.

— Тогда лучше позвони и предупреди его.

— Я вообще туда не вернусь, — сказал падре Тони.

Рита в удивлении раскрыла рот, посмотрела на Пепе — он сидел абсолютно спокойно и безучастно, — затем снова перевела взгляд на падре Тони. Он встал и отошел к окну.

Для Риты, всю ночь не сомкнувшей глаз, это было окончательным переходом в царство кошмара, ударом, завершающим события недавних дней. Нереальность происходящего вокруг в последнее время так сильно повлияла на нее, что, когда они с Пепе шли на фейерверк и он сказал ей, что ради спасения Конни Эскобар ему пришлось взглянуть на нее голую, Рита, вместо того чтобы устроить сцену, всего лишь спросила, во что Конни была одета до этого. Затем, когда они вернулись с фейерверка, то обнаружили, что доктор Монсон, которого они оставили спокойно сидящим в постели за книгой — во вполне приличной пижаме и ночном колпаке, — совершенно необъяснимым образом оказался без сознания на полу, причем был одет в старинный военный мундир и сжимал в руке старинную саблю. А сегодняшнее утро началось с того, что позвонила Элен Сильва и сообщила, что слышала, будто Конни Эскобар свалилась в машине со скалы в море. И вот теперь Тони заявляет, что никогда не вернется в монастырь. Ей казалось, что все эти сыпавшиеся один за другим удары как-то связаны между собой. Хотя Рита не могла объяснить, почему то, что Пепе взглянул на пупок какой-то женщины, повлияло на решение Тони уйти из монастыря, она нисколько не сомневалась, что оба эти события вызваны одним и тем же землетрясением, — землетрясением, к которому ни один из братьев Монсонов не имел ровно никакого отношения. Как бы то ни было, она метнула в Пепе гневный взгляд, смутно догадываясь, что в происшедшем есть и доля его вины: незачем было рассматривать женские пупки. Последний удар настолько вышиб ее из колеи, что, когда она повернулась к окну, падре Тони предстал перед ней на фоне серой тишины: рева бури, бившейся в окна, она просто не слышала.

— Не вернешься туда! — воскликнула она и, стремительно поднявшись, подошла к нему и стала рядом — Тони, ты что, сошел с ума?

— Нет. Я просто не могу теперь вернуться в монастырь.

— Но почему? Из-за этой девушки? Ты считаешь себя виновным в том, что случилось?

— Никто не имеет права заставлять людей принимать жизнь такой, какая она есть, если они этого не хотят.

— Но мы и не заставляли ее. Тони! — воскликнул Пепе, тоже вскочив с дивана и присоединившись к ним. — Она пришла к нам за помощью. Что нам оставалось делать — поддерживать ее бредовый самообман?

— Почему бы нет? Почему бы людям и не обманывать себя? Почему им нельзя жить в придуманном ими мире? Чем так уж замечательна реальность, что люди обязаны жить только ею?

— Другими словами, — сказала Рита, — мы должны не мешать людям сходить с ума, если они этого пожелают? А когда им приходится совсем туго, мы должны помогать им бежать в мир иллюзий, в их собственный маленький мирок? Или, может быть, ты предлагаешь снабжать их чем-нибудь вроде опиума?

— А разве это не лучше, чем убивать их? — выкрикнул падре Тони. — Разве это не лучше, чем заставлять их страдать, повергать их в отчаяние и в конце концов толкать на самоубийство? Да, мы убили ее, это мы столкнули ее машину со скалы. А она вовсе не была сумасшедшей. Она просто ужасно страдала и пыталась оградить себя от мучений. А мы как последние идиоты лишили ее единственной защиты.

— Какая уж там защита, — сказала Рита. — Рано или поздно она сама бы перестала верить в нее или, что еще хуже, потеряла бы способность верить во что-нибудь, кроме нее.

— А как еще мы могли поступить? — запальчиво спросил Пепе. — Если бы мы действовали иначе, мы пошли бы против самих себя, мы были бы не теми, кто мы есть, мы отказались бы и от того, во что верим.

— И потому мы убили ее, — сказал падре Тони. — Убили за пару прекрасных слов, таких, как «истина» и «свобода».

— У человека должны быть принципы, — сказал Пепе.

— И принципы оказываются важнее человека. «Истина» и «свобода» важнее человека. Все должны смотреть на мир широко раскрытыми глазами, все должны жить наяву, даже если это убивает. Мы отлично знаем, что нужно людям: им нужны «истина» и «свобода», и мы должны внушить им это. Вот мы и вынудили ее сделать выбор, мы вынудили ее раскрыть глаза, а это оказалось больше, чем она была в состоянии вынести. Теперь она мертва. А мы — о, конечно, нам не в чем упрекнуть себя! Потому что то, во что верим мы, гораздо значительнее, чем нелепая жизнь запутавшейся бедняжки, не так ли? И уж лучше пусть она умрет, чем мы усомнимся в своих принципах, верно?

— Прекрати, Тони! — закричала Рита. — Зачем ты так себя мучаешь? Ты обязан был помочь девушке взглянуть правде в глаза — да, даже если это грозило ей гибелью. Отказ от подобного риска вовсе не доброта, а обычная трусость.

— Ты права, — ответил падре Тони, — и поэтому-то я не могу вернуться в монастырь. Как я теперь осмелюсь советовать кому бы то ни было смотреть правде в глаза, когда я знаю, что не все такие сильные и храбрые, как мы, когда в каждом пришедшем ко мне за утешением я буду видеть еще одну Конни Эскобар?

— Ну вот, теперь ты ничем не лучше ее, — сказала Рита. — Ты боишься идти на риск, боишься ответственности.

— Да, — кивнул он, отходя от окна, — как и бедная Конни, я отрекаюсь от мира.

Он снова сел на диван и погрузил лицо в ладони.

Двое стоявших у окна людей беспомощно смотрели на него и слышали только рев ветра, бившего в темные стекла с бешеной силой. Затем в комнату вошел слуга-китайчонок и подал Пепе письмо. Пока Пепе вскрывал его, Рита подсела на диван к падре Тони.

— Не надо сейчас принимать никаких решений, Тони, — сказала она, погладив его по склоненной голове. — Мы все слишком устали и расстроены. Я позвоню отцу-настоятелю и скажу, что ты останешься ночевать здесь. Не старайся убедить себя, что ты уже решил бесповоротно. Подожди несколько дней, обдумай все как следует. Когда потрясение пройдет…

Она оборвала себя на полуслове и повернулась к окну, услышав удивленное восклицание Пепе. Он изумленно поглядывал то на письмо, то на конверт.

— Это письмо, — воскликнул он, — было отправлено сегодня утром отсюда, из Гонконга!

— От кого оно? — спросила Рита.

— От нее, от Конни!

Падре Тони поднял на брата глаза, Рита поднялась с дивана.

— Конни? — пробормотала она. — Так она жива?

Ошеломленный Пепе молча кивнул головой, потом протянул ей письмо.

— Она бежала вместе с Пако.

…Когда «ягуар» ударился о бордюр, перед ней взметнулась огромная луна и ей показалось, будто машина врезалась в нее; резкий порыв ветра заставил ее очнуться — она с ужасом увидела, что автомобиль летит с обрыва, а в глубине бездны мечется ревущее море; ее швырнуло вбок с такой силой, что под напором ее тела дверца распахнулась и она вывалилась из машины на землю; «ягуар» медленно описал в воздухе дугу, перевернулся вверх колесами, со скрежетом ударился о выступ скалы, подскочил и вспыхнул; она не отрываясь глядела, как машина летела между луной и морем, полыхая пламенем и разваливаясь на куски, и наконец взорвалась у подножия скалы с таким грохотом, что Конни содрогнулась, зубы ее застучали, дыхание остановилось, и она, бессильно прижавшись щекой к земле, в оцепенении смотрела с края обрыва, как далеко внизу белые волны гасили пламя, охватившее обломки.

Через мгновение все было кончено, теперь она видела только волны, плясавшие внизу, как белые призраки; к ней вернулся слух, и она снова услышала шум празднества, доносившийся из долины: хлопанье ракет, крики людей. Луна растворила скалу, дорогу и море в холодном свете; она лежала одна в белой пустоте, и ее охватило страстное желание быть там, в толпе, — жить. Нет, она не хотела умирать! Оказавшись в когтях смерти, она вырвалась, освободилась — перед ее стремлением жить не устояли сталь и запоры. И сейчас она прижалась к земле, пытаясь всем телом ощутить ее каменную твердость, раскинула руки, обнимая землю. Она подняла лицо навстречу ветру, навстречу лунному свету, навстречу ликованию фейерверка и шуму жизни.

Дрожа от желания присоединиться к живым, она попыталась подняться, но что-то тяжело повисло у нее на локте — взглянув вниз, она увидела, что на руке у нее болтается сумочка. Она с удивлением посмотрела на нее, и сердце ее наполнилось жалостью. В сумочке было прошлое, от власти которого она теперь освободилась. Она рывком оторвала от себя это прошлое, высоко подняла его над головой к лунному свету и с улыбкой простила его.

Стоя на коленях у края обрыва, она сказала: «Прощай, мама!» — и швырнула сумочку в море.

Затем она поднялась и вышла на середину дороги, надеясь увидеть какую-нибудь машину, но в пустыне лунного света не мелькало ни огонька. С развевающимися на ветру волосами, прижав к груди меха, она зашагала по дороге прочь от обрыва, прочь от моря. Звуки живого мира слышались все ближе, внизу все ярче разгорались его огни, она шла быстрее и быстрее и наконец побежала. Мимо не пронеслось ни одной машины, в лунном царстве властвовал ветер. Она бежала не оглядываясь. За поворотом, на вершине утеса, вспыхнул огнями монастырь, но теперь его огни ничего для нее не означали. Она посмотрела наверх невидящими глазами и тотчас снова обратила взгляд вперед к огням огромного города, над которым с шипением проносились ракеты; ею сейчас владело только одно желание: быть там, внизу, затеряться в буйной толпе, раствориться в свете и празднике.

Рядом потянулись террасы крохотных полей, и она, сойдя с дороги, двинулась вниз по крутому склону, споткнулась, упала, но тут же поднялась и снова побежала. Из-за дверей убогих хижин лаяли собаки, светлую ночь переполняли запахи сырой земли, она бежала по узким террасам полей, и ее высокие каблуки проваливались в грязь. Она то и дело спотыкалась, ослепленная ярким светом, бившим прямо в глаза. Вскоре она наткнулась на ступеньки, которые вели вниз по склону холма. Она бежала по ступенькам, а крыши домов, яркие огни и городской шум быстро неслись ей навстречу. Неожиданно она оказалась на крутой улочке, среди поющих и кричащих людей, а над головой вспыхивали россыпи фейерверка.

Она вошла в толпу, прошла сквозь нее и попала на узкую улицу, спускавшуюся вниз рекой поднятых к небу лиц. Улица расширялась и выравнивалась, а густеющая толпа, колыхаясь, переливалась на широкую площадь, горевшую праздничными огнями, ревущую тысячами голосов, забитую неподвижными машинами и тележками уличных торговцев, искрящуюся фейерверком. Ветер крутил в воздухе узкие полоски красной бумаги, и они падали на землю; она шла сквозь серпантин, она увязала в нем по щиколотку; толпа толкала ее и бросала из стороны в сторону — она сейчас была в самом центре шума и веселья, рядом с ней, раскачиваясь, плыл под удары гонга зелено-золотой дракон.

И только полная луна парила над посвященным ей праздником в молчании.

Толпа подхватила ее, и она оказалась в другом конце площади на забитом людьми тротуаре. Чувствуя себя почти невесомой, она позволила людскому потоку нести себя с одной яркой улицы на другую. Она слышала звуки цимбал и скулящую китайскую музыку, она вдыхала запах жареных каштанов и курительных палочек, она уже различала высокие здания в центре города; толпа становилась все гуще, шум все громче, и над головами людей медленно плыла ночь, освещаемая непорочным холодным светилом.

В центре увитые цветами стены домов сияли тысячами красных фонариков, еле ползли, непрерывно сигналя, машины, сновали проворные рикши, рестораны и кинотеатры изрыгали на улицы людские скопища. По-прежнему во власти праздничного потока, она лишь мельком замечала, что толпа то и дело проносит ее мимо одних и тех же витрин, потом она обнаружила, что оказалась у моря, на пристани; с трудом отыскав в кармане мелочь, она поднялась на переполненную палубу парома попрощаться с луной, уплывавшей на запад.

На другой стороне бухты, в Кулуне, улицы были покрыты толстым слоем картонных гильз от ракет; она медленно брела по набережной сквозь буйное веселье, пока не увидела у подъезда старенький «остин». И тогда она поняла, что все это время шла именно сюда. Она вошла в подъезд, поднялась на четвертый этаж, не постучав открыла дверь в квартиру Монсонов и вошла в холл. Свет из холла падал сквозь открытую дверь в гостиную, но там никого не было. Пройдя в гостиную, она увидела старый диван между окнами, головы буйволов, портрет генерала Агинальдо над скрещенными флагами, сердце Иисусово на книжной полке между двумя бронзовыми подсвечниками и массивный, чинный стол Пепе в дальнем конце комнаты.

Никого вокруг не было, но она всем своим существом ощутила, что ее тут ждут. Она уловила (совсем как в детстве) какое-то движение в соседней комнате, услышала чей-то приглушенный голос. Неожиданно вздрогнув, она почувствовала, что все — и генерал, и Христос, и рогатые буйволы — смотрят на нее, но все же подошла к двери и прислушалась. Человек за дверью тоже остановился и сейчас тоже прислушивался. Сквозь закрытые окна в комнату, где она стояла под столькими взглядами, доносился шум праздника. Повинуясь неодолимому влечению, она повернула холодную ручку и распахнула дверь.

Здесь тоже горел свет, а посреди комнаты стоял старик в вылинявшей синей военной форме, с саблей в руке. Он посмотрел на нее скорее раздраженно, чем удивленно, но глаза его блеснули, как будто он ее узнал; словно отдавая ей честь, он слегка поднял свободную руку, но его худое лицо оставалось при этом таким же строгим.

Ее глаза тоже блеснули — она узнала его; перед ней стоял призрак из ее детства, герой, которого все предали, — и тяжкий груз свалился у нее с сердца, когда, подойдя к нему, она опустилась перед ним на колени и сказала:

— Благословите меня, отец, ибо я согрешила.

Два поколения, потерявшие друг друга, встретились в изгнании.

Он склонился над ней, опершись о саблю, и в глазах его мелькнула тревога. Когда она вошла, он был не здесь, в келье изгнанника, а снова там, на горном перевале, и было ветреное утро; ему предстояло удерживать перевал в течение целого дня. Скрип двери не развеял его грезы, потому что лицо, появившееся перед ним, было смутно знакомо, было лицом из прошлого. Он смотрел на ее приближающееся лицо с восторгом, сознавая, что не просто вспоминает о прошлом, но действительно перенесся в него, и доказательство тому — знакомое лицо, реальное и живое, пришедшее из прошлого. Но когда она опустилась перед ним на колени, восторг сменился тревогой; когда она заплакала, тревогу сменил ужас, а когда она заговорила, его охватила паника. Его обманули: к нему пришло не прошлое, а настоящее, и теперь оно распростерлось у его ног и сквозь слезы рассказывает свою невероятную и страшную историю. Опять он был в настоящем, среди развалин и пыли, и крабы преследовали его по пятам. Он попытался отпрянуть, спастись бегством, но девушка, ухватив его за полу мундира, тянула к себе, заставляла слушать.

— Нет, нет! — воскликнул он. — Замолчите!

Но теперь уже ничто не могло заставить ее замолчать; все должно сейчас раскрыться, все должно быть сказано; она не могла прекратить свою исповедь, как не могла остановить слезы. И он перестал сопротивляться, обратил к ней удивленное лицо, смотрел на ее конвульсивно дергавшиеся губы, на пальцы, судорожно вцепившиеся в его мундир. Яростные, страшные слова обрушивались на него, как удары, но он уже не смел отвернуться. Он в муке склонился над ней, опираясь о саблю, он слушал ее в гипнотическом оцепенении, а она все говорила и говорила, и ее рассказ опухолью разрастался в его мозгу, и вот наконец, опустошенная и очистившаяся, она замолкла и ничком упала к его ногам. Ее била дрожь. Но у него было чувство, что это он только что исповедался, что это он опустошен, измучен и уничтожен.

Наконец он выпрямился и обвел комнату равнодушным взглядом; теперь он видел не ветреное утро и не горный перевал, за который должна была разгореться битва, а унылую спальню в меблированной квартире, и посреди комнаты стоял он сам — разоблаченный, испуганный и нелепый в старинной военной форме, с бесполезной саблей в руке. Он услышал, как ветер бьет в окно, и заставил себя взглянуть на девушку, распростертую у его ног, незнакомку, которая ворвалась в его грезы и разрушила их. Она лежала, застыв в спокойном молчании, она не знала, что она убила.

Когда он приехал на родину, ему стало страшно, он отказался верить тому, что увидел. Ведь ему хотелось вернуться не на родную землю, а лишь в прошлое; и, не найдя там прошлого, он бежал от пугающей действительности и укрылся в мире грез. Но действительность настигла его, она ворвалась в его дом, вот в эту комнату. В конце концов его заставили взглянуть ей в лицо — взглянуть в лицо девушке, которая металась в исканиях и страдала все те годы, что он сидел в этой спальне, в чужой стране, играя со своей саблей и наряжаясь в старую форму. Он считал, что его отрешенность исполнена величия, но теперь у него отняли и это. Изгнание, начавшееся так героически, кончилось детской игрой в солдатики, пустыми мечтаниями и наркотиками, а тем временем жизнь за стенами его комнаты шла своим чередом без него. Сейчас он осознал, что его путь окончен, и все же его потянуло к этой неизвестной ему жизни — в запоздалом раскаянии он желал включиться в нее. Он зачарованно склонился над незнакомкой, и сабля выпала у него из рук. Эта девушка была жизнью, которую он потерял и в которую страшно хотел сейчас вернуться, жизнью со всеми ее скорбями и болью.

Опустившись на колени, он положил руку девушке на голову — он жаждал разделить ее скорбь, ее страдания. Она почувствовала благословляющее прикосновение его пальцев, привстала на колени и прижалась к его груди, а он обнял ее, обнимая скорбь и страдания всех тех поколений, которых он не знал и чьи искания отказался разделить. Крепко обнявшись и стоя на коленях друг перед другом в чужой стране, молодая женщина и глубокий старик безмолвно молили друг друга о прощении.

Когда часы начали бить полночь, она вздрогнула в его объятиях и с тревогой подняла глаза — он смотрел на нее с грустной улыбкой. Она отпрянула, недоуменно провела пальцами по щекам, ушам, волосам и вдруг, разом придя в себя, увидела свои перепачканные туфли и меха, почувствовала, что лицо ее опухло от слез. Она ощутила, как под грязной одеждой рождается ее новая сущность, рождается с легкой саднящей болью — так саднит нежная молодая кожа на затягивающейся ране. Испуганная и взволнованная, она поняла, что наконец стала свободной. Несколько удивленно она сказала: «Прощайте, отец», встала, глубоко вздохнула и не оглядываясь вышла из комнаты.

Он видел, как она пересекла гостиную — она не закрыла за собой дверь в его комнату — и исчезла в холле. Услышав, как хлопнула входная дверь, он подобрал саблю и, опершись на нее, поднялся, теперь уже не улыбаясь, чувствуя смертельную усталость. Комедия, маскарад — все кончилось. Сейчас он снимет этот старый военный мундир и больше никогда не наденет его. Он шагнул к кровати, но она закачалась перед его глазами. Остановившись, он опять тяжело оперся о саблю, пытаясь устоять на ногах. Комната качалась и погружалась в темноту; он должен был во что бы то ни стало добраться до постели, прежде чем тьма поглотит все. Ощупывая саблей пол, он сделал еще шаг вперед, пошатнулся, прижал саблю к груди и рухнул на пол.

В это время она уже шла по улице, борясь с воющим ветром, который подымал в заливе высокие, в человеческий рост, волны. Потревоженная луна скрылась, вокруг то темнело, то становилось светлее, в воздухе кружились листья, по улицам, засыпанным обрывками бумаги и пустыми картонными гильзами, торопливо расходились по домам толпы. Ветер раскачивал бамбуковые арки, гасил фонарики, гирлянды бумажных цветов извивались как змеи. Задумавшись, она шла сквозь руины праздника, иногда останавливаясь, чтобы с сожалением взглянуть на грустную картину, а мимо очертя голову бежали люди. Когда начался шторм, она пересекала залив на пароме, решив наконец, куда идти. В три часа ночи, в тот момент, когда полицейские стучались в дверь к Кикай Валеро, она сидела с Пако Тексейра в кафе на набережной — они ждали нанятый Пако моторный катер, который должен был доставить их в Макао.

Они встретились под дождем в тупике возле «Товарища». Он шел домой, а она стояла, притаившись в каком-то подъезде, и, едва он поравнялся с ней, окликнула его. Он остановился, обернулся, и в глазах его мелькнул ужас, когда он увидел ее — мокрые волосы прилипли к щекам, с черного меха стекала вода. Она, казалось, так изменилась, настолько повзрослела, что в первый момент он принял девушку за ее мать. Но он не обратился в бегство, а так и остался стоять, замерев в полуобороте. В тусклом свете, пробивавшемся сквозь дождь из вестибюля «Товарища», она увидела его обострившееся лицо и глаза, в которых светилась тревога. Это была их первая встреча с той ночи, когда они дрались у него в номере. Он повернулся и шагнул к ней, а она вышла из подъезда в дождь. Но когда они оказались лицом к лицу, он со стоном прошептал ее имя, она глубоко вздохнула, и они бросились друг другу в объятия.

Сейчас они сидели в кафе и молча ели яичницу. Они едва ли обменялись парой слов, и после первого объятия так и не прикоснулись друг к другу, они шагали и шагали под дождем, и каждый боялся даже взглянуть на другого. Они были рады, что проголодались, были рады, что не одни: за стойкой сидел старый китаец и недовольно поглядывал на одинокую пару, пачкавшую мокрой одеждой кабинку у окна. Сквозь сетку дождя в окно был виден пирс и охваченный штормом залив, а на другой стороне залива тускло поблескивали огни Кулуня, но этот призрачный пейзаж был для них уже картиной из прошлого. Оба чувствовали, что для них шторм остался позади; они долго и мучительно шли сквозь него и наконец попали в зону штиля, где чувство — открытое и признанное — создает свой собственный, целительный климат. Теперь их глаза встречались без смущения, хотя, пожалуй, в них сквозило не столько желание, сколько любопытство.

— Откуда ты узнала, что я в «Товарище»? — спросил он.

— Пит Альфонсо сказал мне вчера вечером, то есть позавчера, что ты будешь там играть.

Она сидела напротив него в красном платье, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами и невозмутимо орудовала ножом и вилкой, пила кофе, отламывала кусочки поджаренного хлеба; зачарованно глядя на нее, он никак не мог поверить, что перед ним та затравленная девушка, которой он боялся и с которой боролся. Она выглядела такой спокойной и нежной, излучала такую любовь, что он не мог отделаться от ощущения, будто перед ним сидит Мэри, будто две эти женщины поменялись ролями, потому что, как это вспоминалось ему теперь, именно у Мэри был затравленный вид. Желание, которое влекло его к ней, было таким жгучим, потому что она была для него новой, неразгаданной женщиной, и в то же время это влечение казалось менее постыдным, потому что она выглядела такой знакомой. Он думал, что его влечет к себе зло, что он лишается тех нравственных принципов, которыми больше всего гордился, что его тянет к этой женщине потому, что она так серьезна, невинна и в то же время безжалостна. Но сейчас он заново обрел в ней покой и безмятежность, которые давно покинули его дом.

— Я никогда не бывала в Макао, — сказала она.

Посмотрев в окно, он ответил:

— Нынче не самая подходящая погода для путешествия.

— Нам не понадобятся никакие документы?

— Уладим все на месте. У меня там есть знакомые.

Да, подумала она, все надо уладить на месте, но теперь она не боялась решений, которые ей придется принимать в мире, где каждый день — понедельник. Она посмотрела на его коричневые руки, лежащие на столе, и вспомнила о разбитой машине, которая валялась в прибрежных скалах. Так много разрушено, так много еще предстоит разрушить, чтобы появилась на свет женщина, которую она сейчас видела в мыслях гуляющей по созданному ее воображением Макао: мощенные булыжником улицы, бегущие вверх к собору, белые дома на скалистом берегу, деревья, цветущие на фоне голубого неба, — утром в Макао будет весна. Она ждала наступления этого утра, но не страстно, не отчаянно, сейчас она просто отдыхала после долгого-долгого дня, оттягивая момент, когда нужно будет сделать шаг, который превратит ее в ту, другую, женщину, чье лицо она сейчас мысленно видела озаренным солнечным светом. Она не сомневалась, что последствия содеянного ею будут ужасны, что завтрашний день принесет боль и страдания, что мир будет лежать в руинах. Но она сама приговорила себя к этому, когда отказалась рухнуть вместе с машиной с обрыва; и, какие бы последствия ни вызвал ее отказ умереть, она без колебаний приняла этот мир таким, каков он есть. Сейчас ничто ее не трогало — ее переполняла безмятежность; но завтра я буду совсем другой, в полудреме подумала она, доедая яичницу и подливая себе кофе. Коричневые руки, на которые она смотрела не отрываясь, вдруг исчезли со стола, а потом появились вновь, предлагая ей сигарету и горящую спичку.

Наклонившись, чтобы прикурить, она кивнула в сторону стойки:

— У него, наверное, найдется бумага и конверт.

— Зачем тебе?

— Я должна написать письмо.

— А! Твоему… твоей семье?

— Нет. Я хочу написать Пепе Монсону.

— Ты ему напишешь обо всем?

— Надо же кому-то сообщить. Видишь ли, я где-то там разбила очень дорогую машину.

— Да, вероятно, кому-то надо сообщить.

Она перевела взгляд с коричневых рук на его неподвижное лицо.

— А тебе не надо никому написать, Пако?

— Нет, — ответил он, вставая из-за стола. — Пойду пока узнаю насчет катера.

Когда он вернулся, письмо уже было написано; она поднялась и попросила хозяина кафе отправить его. Катер ждал их, но она медлила, закутываясь в меха, а он медлил, расплачиваясь по счету. Они стояли возле стойки, и оба, каждый по-своему, тянули время, не желая расставаться с покоем, который обрели здесь, словно это маленькое кафе было раем, а за его дверьми начиналась грешная земля. Уже в дверях они внезапно остановились и одновременно заговорили.

— Хотим ли мы этого? Ты действительно хочешь уехать? — спросила она.

— Мы ведь знаем, что делаем, верно? — спросил он.

И в их глазах угасла юность, когда, чуть помедлив, оба ответили друг другу «да». Он снял с себя и надел ей на голову свою шляпу, они вместе толкнули вперед створки двери. И неожиданно будто само море ударило им в лицо. Задыхаясь, они ощупью нашли руки друг друга и вместе нырнули в шторм, пробираясь по гудящей от ветра улочке к причалу, где плясал на волнах катер. В эту минуту Кикай Валеро неслась через Гонконг сквозь знаменующий начало весны бурный дождь сообщить Конче Видаль, что та в любой момент должна быть готова услышать, что тело ее утонувшей дочери найдено.

— И кроме того, — сказал Пепе Монсон, отрывая взгляд от письма, — тут есть еще приписка для тебя, Тони. Слушай: «Пожалуйста, передайте падре Тони, что, к сожалению, у меня не хватило духу поступить правильно, но он знает, что такие люди, как я, должны собрать всю свою храбрость, чтобы вообще решиться на какой-то шаг, пусть даже неправильный, и, найдя в себе смелость сделать то, что я сделала, я, может быть, когда-нибудь решусь и на правильный шаг».

— И она решится! — воскликнул падре Тони, вскакивая с дивана. — Обязательно!

Сложив руки на груди, Рита Лопес повернулась к ним.

— Решится на что? — холодно спросила она. — Решится поступить правильно?

— Но она уже и так поступила правильно, — сказал падре Тони.

Риту передернуло, но она не ответила.

— Сейчас мы не знаем, что для нее правильно, а что нет, — сказал Пепе.

— Она сама этого не знает, — откликнулся падре Тони. — Она просто сделала этот шаг, вот и все.

— Мне всегда казалось, — сказала Рита, — что сбегать с чужими мужьями подло, независимо от того, кто сбегает.

— Но ведь она на этом не остановится, — сказал падре Тони. — Она упрямая и непреклонная девушка. Она не остановится до тех пор, пока не найдет того, что ей нужно на самом деле. Она не просто сбежала с чужим мужем…

— Конечно, нет, — она ступила на путь спасения, да? — язвительно заметила Рита.

— Да, — ответил падре Тони.

— А чтобы спасти себя, надо сначала стать бесстыжей эгоисткой, надо стать негодяйкой.

— Рита, она не ты, она должна найти свой путь. Да, она решилась на шаг, который такая женщина, как ты, не может не осудить, но который такую женщину, как она, может в конце концов привести к богу.

— Никогда не подозревала, что слово «прелюбодеяние» означает то же самое, что «спасение». Напомни мне как-нибудь об этом — может, и я попробую. И если допустимо прелюбодеяние, то почему не допустить убийство, вообще любое преступление?

— И через преступление можно прийти к богу.

— Тогда ты до сих пор напрасно тратил время. Тебе нужно проповедовать зло, а не борьбу с ним. Ты на стороне дьявола, Тони.

Молодой священник выпрямился и напряженно застыл.

— Нет, — сказал он, — в таком случае и Христос был на стороне дьявола, потому что предпочел добродетельным блудного сына и блудницу. Я всего лишь хочу сказать, что некоторые люди могут подняться очень высоко только потому, что они пали очень низко. Чем страшнее преступление, тем настоятельнее жажда спасения, тем искреннее и труднее раскаяние. Не согрешив, не покаешься, а значит, не поднимешься, не преобразишься духом.

Рита крепче стиснула сложенные на груди руки.

— Тогда мне нечего надеяться на спасение, — сказала она с горькой усмешкой. — Я, конечно, не претендую на безгрешность, но как грешница ничем особенным похвастаться не могу. Я не шляюсь по незнакомым людям, сообщая им, что у меня два пупка, и не собираюсь их показывать, я не разбиваю «ягуары» о скалы, я не врываюсь в чужие дома и не пугаю людей до смерти, и я не сбегаю с чужими мужьями. Разве бога заинтересует моя жалкая, скучная, заурядная душа? К сожалению, я просто не способна совершить преступление только ради того, чтобы возвыситься духом.

Пепе, с недоумением слушавший этот разговор, вдруг швырнул письмо на пол.

— Мы снова вернулись к тому, с чего начинали! — воскликнул он. — А я-то почувствовал себя таким счастливым, когда начал читать письмо, у меня словно камень с души свалился, когда я узнал, что она жива, жива, жива, что мы не убили ее!

— Мы? Убили ее? — переспросила Рита. — Да это она убивает нас! Она, можно сказать, убила вашего отца.

— Нет, она его не убила, — возразил падре Тони. — Она пришла помочь ему умереть.

— А как же все те люди, которых она заставляет страдать? — воскликнула Рита. — Как же Мэри и ее дети? Может быть, и они вынуждены страдать только потому, что эта маленькая богатая дрянь должна спасти свою душу?

— Совсем недавно ты сама говорила, — сказал падре Тони, — что бездействовать из боязни причинить боль другим не более чем обычная трусость. Теперь я вижу, что ты права. Мы все слишком тесно связаны друг с другом, все переплелось настолько, что стоит нам просто вздохнуть, как этот вздох заставит кого-то страдать. И в конечном итоге, чтобы обрести способность хоть как-то действовать, мы все вынуждены быть в определенной степени равнодушными и безжалостными. Если ты хочешь жить, ты обязан быть смелым.

— Замолчи! — воскликнула Рита, потрясая кулаками над головой. — Все это только слова, Тони, слова, слова, слова! А Мэри и ее дети не слова. Они — люди, люди, которых мы знаем и любим. И они сейчас ждут, они страдают. Мне непонятно то, что ты здесь говоришь о стремлении этой девушки спасти свою душу, но даже, если все действительно так, я отказываюсь понимать, каким образом ее спасение может оправдать страдания Мэри и ее детей.

И пожалуйста, не говори мне, что любая душа стоит таких страданий — я не верю, я не могу поверить этому!

Закрыв лицо руками, она подбежала к дивану, упала на него и разрыдалась.

— Не надо, не надо, дорогая! — воскликнул Пепе, бросаясь к дивану. — Нам ведь неизвестно, страдает ли сейчас Мэри. Она не могла уже все узнать. Он ведь еще не написал ей.

— О, нет, она знает! — сквозь слезы проговорила Рита. — Она все отлично знает!

— Но она храбрая женщина. Храбрая и сильная. Она это выдержит. Пожалуйста, не терзай себя.

— Убирайся! — яростно крикнула Рита, отталкивая его. — Не прикасайся ко мне!

Она откинула голову и гневно взглянула на братьев.

— Вы все на ее стороне, — рыдая проговорила она, — вы все пытаетесь оправдать ее. Мэри и я — мы не в счет, мы ничего не значим. Мы просто обыкновенные порядочные женщины. Годами мы из сил выбивались, стараясь сохранить в целости ваш мирок, и не слышали ни слова благодарности. А потом приходит какая-то тварь и губит все, что мы старались уберечь. И что же? Вы немедленно встаете на ее сторону. Вы жалеете ее, вы помогаете ей, вы защищаете ее. О да, она героиня, у нее есть величие духа! И вы все — все, даже бог, — аплодируете ей. А как же мы, несчастные порядочные женщины! О, тут все просто — мы храбрые и сильные. Мы переживем. «Не терзай себя!» Кто же мы, по-вашему, коровы? Существа полезные, но вызывающие не слишком большой интерес, так выходит? У нас не кожа, а грубая шкура, мы все выдержим, да? Но стоит этой шлюхе захныкать, как у вас сердце кровью обливается!

Пепе опустился на колени возле дивана, чувствуя, что она наконец выговорилась.

— Дорогая, я же вовсе не это хотел сказать.

— Ты хотел сказать, — мрачно отозвалась она, — что на меня и Мэри можно положиться, мы не подведем, так?

— Так, — сказал падре Тони.

— Тогда посмотри, — крикнула она, проведя пальцами по щекам. — Посмотри, Тони, это слезы!

— Это всего лишь слезы зависти, Рита, — сказал падре Тони, — а тебе вовсе нечему завидовать. Эта девушка хочет стать такой, как ты и Мэри. Ей безумно хочется жить той же жизнью, какой живете вы: обыкновенной, порядочной, нормальной жизнью.

— И поэтому она сбежала с мужем Мэри.

— А что она могла сделать? Вернуться к Мачо? Но ведь как бы искренне он ни раскаивался, для нее он всегда останется олицетворением того мира, который чуть было не погубил ее, — мира лжи, зла, разврата; мира, от которого надо постоянно куда-то бежать и в котором рано или поздно все равно погибнешь. Таков уж мир, куда мы хотели ее вернуть, но возвращение в этот мир означало дня нее смерть, и вчера перед нею стоял выбор: жить или умереть. Она выбрала жизнь, и в результате — это было неизбежно — ее потянуло к Пако, к мужу нашей Мэри, потому что она хочет быть, как Мэри, обычной, порядочной женщиной. Неужели ты не понимаешь, Рита? Если бы она сделала то, к чему мы ее склоняли, она бы погибла, превратилась в пустую циничную женщину. Чтобы спасти себя, ей пришлось совершить зло.

— И теперь мы должны сообщить Мэри, — жестко сказала Рита, — что ей следует отнестись ко всему этому не как к несчастью, а как к лестному комплименту?

— В данный момент, — ответил падре Тони, — Пако нужен этой девушке больше, чем Мэри. О, я отлично знаю, что это звучит кощунственно, но ведь, по большому счету, речь идет не о том, кто прав, кто виноват, — речь идет о милосердии. Мы, конечно, можем не рисковать, мы можем твердо придерживаться наших правил, заявляя, что все делится только на белое и черное, а эта девушка просто самая обыкновенная шлюха. Или же мы можем пойти на риск, порвать все наши путеводители и заявить, что милосердие — терра инкогнита, где увы, нет твердых и окончательных правил.

— Но ваше милосердие, — возразила Рита, — односторонне. Почему мы должны требовать, чтобы в жертву принесла себя Мэри, а не эта девушка?

— Придет и ее черед.

— Когда? Когда она удовлетворит свою похоть?

— Нет, Рита, ее влечет к нему не похоть, а совсем другое чувство, и она никогда не удовлетворит его. Весьма вероятно, им самим кажется, что их объединила лишь простая чувственность, но затем они поймут, что это не так. Стремление жить честно и достойно, бросившее ее в его объятия, в конце концов спасет их обоих. И ее черед принести жертву может прийти скорее, чем мы предполагаем.

— Как бы скоро это ни случилось, все равно будет слишком поздно. Зло уже совершено. Разве он и Мэри смогут когда-нибудь заново начать жить вместе по-прежнему?

— Не смогут, — сказал падре Тони. — Им придется жить по-другому, потому что они сами станут другими. А смогут ли они снова жить вместе, зависит от того, как Мэри воспримет все это, в какую сторону это изменит ее. А может быть, мы понимаем все слишком односторонне. Может быть, для Мэри тоже было необходимо, чтобы это случилось, может быть, ей нужно было потерять его, чтобы найти себя. И может быть, это было необходимо пережить нам всем, чтобы мы наконец повзрослели. Слишком долго мы оставались счастливыми, безмятежными детьми; может быть, нам пришло время пережить это потрясение.

— Как много всяких «может быть»! — насмешливо заметила Рита. — Значит, ты и сам не очень-то во всем этом уверен, так, Тони?

— Да.

— И ты не уверен, что эта девушка в конце концов сделает по-настоящему правильный шаг?

— Я уверен только в одном — сейчас ей надо принять еще одно решение.

— А если она решит остаться прежней?

— Готов держать пари — она так не решит.

— Если человек держит пари, значит, он сам не уверен в исходе.

— Рита, не забывай, что эта девушка еще в детстве убежала из дому и пошла работать судомойкой, лишь бы не учиться на деньги, которые она считала крадеными.

— Да, но сейчас она хочет жить и твердо решила стать счастливой.

— Она не захочет добыть себе счастье ценой несчастья других.

— А если захочет? Тогда все для нее кончится точно так, как если бы она вернулась к своему мужу, ведь верно?

— Полагаю, что да.

— А если так случится, то как тогда оправдать страдания Мэри и ее детей?

— Никак, Рита, совсем никак. Разве что мы скажем, что они спасли жизнь девушке, которая безуспешно попыталась стать хорошей.

— О да — ее жизнь. Значит, ей можно делать все что угодно — абсолютно что угодно, — пока она жива. А тебе не кажется, Тони, что ты обманываешь себя? Так ли уж тебе важно — ступит она на путь добра или зла? Может быть, твое стремление во что бы то ни стало оправдать любой ее поступок объясняется не чем иным, как чувством облегчения, которое ты испытал, узнав, что не убил ее?

— Облегчение? — Падре Тони передернул плечами и сел на диван рядом с Ритой. — Какое там облегчение? — пробормотал он, стиснув пальцы и опустив голову. — Я всего лишь надеюсь, и я никогда не предполагал, что надежда может причинять столько боли. Когда я думал, что она мертва и в этом виноваты мы, я чувствовал, что вот-вот сойду с ума, но теперь мне кажется, что сойти с ума, впасть в отчаяние не так страшно, как надеяться. Вчера ей пришлось выбирать между жизнью и смертью, сейчас ей придется выбирать между добром и злом. И если она выберет зло, этот выбор ляжет на мою совесть более тяжким бременем, чем ее смерть. Тогда — как ты сказала, Рита, — нечем будет оправдать страдания Мэри и ее детей. И отныне всю жизнь надо мной будет висеть эта угроза…

— Но ведь мы спасли ее, Тони! — воскликнул Пепе, сидевший на полу. — По меньшей мере мы помогли ей вновь обрести веру в себя, желание жить…

— …и свободу обречь себя на муки ада, — подхватил падре Тони. — Что ж, может быть, мы и помогли ей вновь стать личностью, но мы не знаем какой.

— Да, это был риск, и мы вчера пошли на него, Тони.

— И если бы сейчас все повторилось, — сказал падре Тони, медленно выпрямляясь, — я бы снова рискнул.

Последовавшая тишина восклицательным знаком завершила сказанное Тони. Они сидели и молча смотрели, как комната постепенно пробуждается: дождь прекратился, робкий солнечный свет, лившийся в окна, смешивался с электрическим, но еще не мог одолеть его. И все-таки комната оживала, в ней становилось теплее от красок заката. В дрожащем воздухе ощущался легкий аромат, словно вместо мебели вокруг были цветы. В комнату пришла весна, и она заставила Пепе положить голову на колени Рите, а Риту — всепрощающим жестом погладить его волосы. С улицы опять доносился треск фейерверка, но, очарованные странным пробуждением комнаты, они слышали только тишину, которая сгущалась и становилась напряженной, словно хотела сообщить удивительную новость, как вдруг дверь спальни распахнулась и перед ними возникло в призрачном свете лицо медсестры.

— Вам лучше войти, — сказала она. — Он просыпается.

Волшебная тишина последовала за ними в спальню, где на старинной огромной кровати под балдахином умирал доктор Монсон. Он лежал, до подбородка укрытый белой простыней, а под ней беспокойно двигались руки. Глаза его были по-прежнему закрыты, но губы шевелились, и он тщетно старался оторвать голову от подушки. В приглушенном свете ярко поблескивали его седые волосы и капли пота на бровях. Встав по обе стороны кровати, сыновья склонились к нему, чтобы услышать, что он пытается сказать, но не могли разобрать ни слова. Тонкие губы дрожали, он напрягал шею, стараясь приподнять голову, но напрасно. Наклонившись еще ниже, Пепе просунул руку под плечи старика и приподнял его. Но запавшие глаза не открылись, только губы продолжали шевелиться. Пепе нагнулся к уху умирающего.

— Отец, — тихо позвал он, — отец, мы здесь.

Но доктора Монсона здесь не было. Он был на горном перевале, там, в истории, молодой, в сапогах и военной форме; и долгий трудный день наконец-то завершился.

Он был на горном перевале. Солнце клонилось к западу, и жесткий декабрьский ветер, дувший весь день, наконец-то стих. Наступившая тишина была такой же всепроникающей, как и холод, который пронизывал его до костей; ему казалось, что он стоит по горло в ледяной воде, хотя все вокруг было залито лучами заходящего солнца, и он, скосив глаза в сторону, увидел его сплющенный диск, повисший всего в нескольких дюймах над туманной дымкой далекого моря.

Он стоял в самой узкой части перевала, на маленьком уступе, который вырубили в крутом склоне люди горных племен, и его нервы, нервы жителя равнин, были напряжены — он не доверял этим кручам, не доверял обманчивой близости неба. Справа возвышалась стена утеса, кое-где покрытого мхом и увенчанного соснами, слева крутой склон обрывался в долину. Тропа за его спиной змеилась вверх и, расширяясь, исчезала в сосновом лесу, а прямо перед ним она огибала скалу и вливалась в дорогу, ведущую вниз, в долину. В долине уже наступили сумерки, потому что со всех сторон она была замкнута горами, но он еще различал внизу речку, коричневые крыши деревни, занятой американцами, и разрушенный мост у подножия горы. В тот ветреный день американцы трижды устремлялись вверх по тропе, трижды пытались взять перевал и трижды откатывались назад. Он поднял глаза на высокие сосны, так красиво окрашенные золотом заходящего солнца, такие спокойные и мирные; но в сумраке, темневшем за первым рядом стволов, притаились в ожидании люди: крестьяне-повстанцы, босоногие, сидевшие на поросшей папоротником земле, закутавшись в цветные яркие одеяла и положив на колени ружья, — двадцать защитников, все, что осталось от пятидесяти человек, поклявшихся, если понадобится, своими телами закрыть перевал и удержать его хотя бы на день, чтобы их товарищи сумели пронести через дикие горы и доставить в спасительное убежище — вселявшее больше отчаяния, чем сотня любых других убежищ, — больного, обессиленного и преследуемого человека, который сейчас один олицетворял Республику и все, что осталось от Республики.

Он шел за этим человеком, с боями отступавшим от побережья, где теперь американские военные корабли господствовали на море, через равнины, в каждой из которых шли затяжные арьергардные бои; они отступали по кровавой дороге пожарищ, и она привела жалкие остатки армии на край земли в глушь высоких и холодных северных гор, окутанных мокрыми туманами. И здесь, на этом перевале, он простился вчера со своим генералом, он поклялся ему, что задержит врага, чтобы дать возможность отступающей Республике укрыться в дикой горной стране. Не успели они расстаться, как он услышал пушечный залп, возвестивший, что американцы уже в долине и обстреливают покинутую деревню у подножия горы. Он ужаснулся, осознав, как быстро настигает беглецов погоня — преследователей и преследуемых разделяли лишь несколько минут, лишь этот узкий перевал, а он обещал удерживать его целый день.

Что ж, он остался верен своему слову. День уже кончался, хотя и не так быстро, как ему бы хотелось. Тишина внизу настораживала, и он мечтал, чтобы поскорее опустилась ночь, чтобы все скрыла тьма, но сплющенный диск солнца словно замер в одной точке над горизонтом. Он поднес к глазам бинокль и скользнул взглядом по речке внизу: никто не переправлялся через поток, на берегах солдат тоже не было видно, и даже часовые, поставленные по обе стороны разрушенного моста, куда-то исчезли. Он не сомневался, что американцы затаились ниже по склону горы и ждут, но не ночи, нет, они не пойдут в атаку ночью; он не смел надеяться, что они получили свое за день, и эти тишина и спокойствие означают лишь передышку до утра. Его судьба зависела от тех нескольких дюймов, что сейчас отделяли солнечный диск от горизонта.

Он повернулся и двинулся вверх по тропе, в сосновую рощу. Из зеленого влажного сумрака, прошитого редкими нитями солнечного света, доносились звуки гитары, но с его приближением они смолкли, и из-за стволов выглянули лица. Он вышел на поляну, где на трех камнях стоял над раскаленными углями глиняный горшок. Воду уже слили, и сейчас рис в горшке подсушивался; на углях запекались полоски оленины — запах еды разносился среди сосен и будил голод. Он остановился у костра, и, пока он грел над огнем руки, за его спиной молча собрались его люди. Посмотрев через плечо, он увидел, что они ждут; завернувшись в цветные одеяла и прижав ружья к груди, они стояли, подавшись к костру, и вдыхали дразнящий дымок, домашний запах риса и жареного мяса.

Повернувшись к ним, он коротко сказал:

— Друзья, наш день еще не кончился. Я думаю, гости пожалуют снова. Они не станут дожидаться утра, они предпримут еще одну попытку до наступления ночи. Давайте поужинаем, а потом — каждый на свой пост. И побыстрее: иначе гости не дадут нам доесть.

Улыбаясь, они сгрудились вокруг костра, а он вернулся на выступ в скале. Лежа на животе, он смотрел вниз на перевал и поросший соснами склон за ним, где притаились американцы. Зазор между солнцем и горизонтом, казалось, совсем не уменьшился — еще целый час будет светло. Снизу вскарабкался солдат и поставил перед ним ужин: чашку вареного риса и миску, в которой плавали в уксусе две полоски мяса и бесформенный помидор.

Он отполз за дерево и сел ужинать, размял в рисе помидор и принялся руками есть рис, закусывая его жестким соленым мясом.

В Маниле сейчас, наверное, уже вечер, но небо еще расцвечено золотом — роскошный манильский закат. Колокола звонят к вечерней молитве, к ужину, улицы опустели — остались, пожалуй, только булочники, продающие хлеб вечерней выпечки. Ночные цветы издают острый запах. Домашние ящерицы спускаются вниз, чтобы коснуться безмолвной потемневшей земли. Но после ужина улицы снова наполнятся людьми и оживут: дети будут играть на булыжной мостовой, влюбленные будут перешептываться через зарешеченные окна, кареты покатят на набережную. Уличные торговцы зажгут свечи и примутся жарить на углях каштаны и кукурузные початки; он почувствовал, как запахло горячей корочкой рисовых лепешек, только что снятых с огня, завернутых в листья банана, посыпанных деревенским сыром, политых кокосовым маслом, — их едят, запивая чаем из больших чашек. Сейчас начало декабря, и старики уже, наверное, принялись мастерить яркие фонари к рождеству. В его родном Бинондо вечер кончался, когда по улицам проходили, распевая псалмы, процессии прихожан со свечами и флагами. Это было как бы второй вечерней молитвой, сигналом ко сну. После этого по пустынным улицам бродил лишь сторож с фонарем, мерно выкликая время. Обычно он засыпал под его протяжные крики и, просыпаясь, думал, что все еще слышит их, но на самом деле он слышал уже крики рыбаков, которые, проплывая на лодках по каналу, тянущемуся за домами, громко предлагали ночной улов к завтраку.

Он мысленно отправился по каналу сквозь светлеющий город, мимо поросших мхом торцов старых домов, с низкими, выходящими на канал террасами, на которых, раздеваясь для утреннего купания, перекликались друг с другом мальчишки; мимо огромной квадратной площади с высокими пальмами, где стояла табачная фабрика, как будто сотканная из кружев и похожая на мавританский дворец, и было множество книжных лавок, мелких типографий, похоронных контор; а через площадь спешили женщины, прикрыв лицо черными вуалями, и исчезали в дверях церкви — самой темной в городе и густо заселенной летучими мышами; обогнув площадь, канал расширялся и вливался в китайский квартал — здесь течение замедляли целые островки водяных лилий, над водой низко висели мостики, по которым сновали китайцы с косами; над головой высились крыши пагод, в бесчисленных христианских святилищах на залитых солнцем тротуарах горели красные свечи; по мере того как разгорался день, шум кругом нарастал — теперь он был уже в сердце Манилы, в Санта-Крус, районе торговцев, ювелиров и самых тщеславных людей города; здесь возвышалась закопченная церковь, и с ее колокольни свисали пучки сорной травы, а перед церковью расстилалась маленькая площадь, где во время октябрьских религиозных праздников прохаживались увешанные драгоценностями надменные женщины из богатых семейств; справа от него была Эскольта с ее небольшими элегантными магазинами и потоком фешенебельных экипажей, а впереди канал вливался в Пасиг, реку, в которой жили соблазнительницы-русалки — под водой часто поблескивало золото их кубков и блюд; и вот он снова на реке, на коричневых водах этой самой ему дорогой из всех рек его родины, на реке, через которую переброшены три моста и на которой толпятся суда; двигаясь по реке дальше, к морю, он видел по левую руку в самом устье старый город — окруженный стенами, «благородный и навеки преданный короне» Интрамурос; легендарные ворота, бастионы и башни проплывали сквозь его сердце, сияли в солнечном свете, а он уже был в бухте, в фиолетовом море, и перед ним возвышались горы, напоминавшие очертаниями спящую женщину, а за его спиной пламенел в полуденном солнце весь прекрасный любимый город — город, который он охранял даже сейчас, здесь, на этом горном перевале, и ради которого он отправился умирать так далеко — на край земли, в глушь высоких и холодных северных гор, окутанных мокрыми туманами, — и он сказал себе, что в конце концов человек осознает, что сражался не за честь знамени и даже не за народ, а всего лишь за один город, за одну улицу, один дом — за разноголосый шум на канале по утрам, за панораму крыш, залитых полуденным солнцем, за аромат какого-то одного ночного цветка.

Он сказал себе, что в конце концов человек осознает, что готов умереть не ради великого будущего, но ради своего маленького личного прошлого; и, кончив ужин, он взял револьвер и пополз назад к обрыву. Солнце уже коснулось линии горизонта, внизу лежал залитый светом перевал, а из долины поднимались сгущавшиеся сумерки. Он направил бинокль к подножию горы: бледно-зеленые купы деревьев, круглые и плотные, как капустные кочаны, замерли, тесно прижавшись друг к другу, но тьма под ними мерно колыхалась, и он увидел поднимавшуюся над рощей пыль. Весь склон горы двигался.

Он обернулся: из-за стволов высунулись несколько голов, кивнули ему и опять пропали. Сжимая револьвер, он подполз ближе к обрыву и впился глазами в опушку леса прямо под собой. Солнце опускалось в море, в тишине он слышал, как над головой гудят сосны. Распростершись на краю обрыва, он ждал, прижавшись губами к рукоятке револьвера, и молил бога, чтобы поскорее стемнело.

Тишину вспорол выстрел, и кровь застыла у него в жилах, потому что звук этот донесся не снизу, а сзади. Мгновенно повернувшись, он услышал еще несколько выстрелов, увидел, как один из его людей выскочил из-за сосны и рухнул на землю, а следом за ним из гущи сосен выбежал высокий чужой человек; он поднял револьвер и выстрелил — американец упал. Внизу появились американские солдаты — они карабкались вверх по голому склону, а скалы содрогались от разрывов снарядов. «Держите перевал! Держите перевал!» — крикнул он своим людям, быстро поднялся и помчался к соснам, потому что увидел там еще одного американца, перебегавшего от дерева к дереву. Рядом просвистела пуля, он бросился на землю, но тут же снова вскочил и выстрелил, прежде чем это успел сделать американец — тот обхватил ствол сосны в последнем страстном объятии и сполз на землю. В темной глубине леса он услышал иностранную речь и, снова упав на землю, пополз на шум. За его спиной грохотала битва на перевале, спереди доносились журчание горного ручья и топот бегущих ног. Он присел на корточки за деревом и всмотрелся в сумрак. Вначале ничего не было видно, потом ему показалось, что деревья отделяются друг от друга и движутся к нему; прижавшись к сосне, он ждал, наблюдая за приближающимися огромными тенями. Когда треск веток под их ногами загремел в его ушах как раскаты грома, он наклонился вперед и начал стрелять. Он стрелял размеренно, упорно и отрешенно, зная — хотя он принял решение умереть сражаясь, — что и храбрость и героизм теперь бессмысленны. Перевал потерян, его люди погибли, а он теперь тщетно сражается с лесом. Сумрак свистел пулями, но деревья по-прежнему приближались к нему, неубитые, и тогда он в отчаянии вскочил, чтобы броситься на них, но боль пронзила ему живот, он почувствовал, как жаркий огонь проедает его внутренности, и, уже падая на землю, услышал, как весь лес мчится мимо с победным кличем.

Звуки битвы стихали, становились слабее, и теперь до него доносилось только стрекотание насекомых да журчание ручья. Шум воды вызвал у него страшную жажду. Он открыл глаза, но увидел лишь тьму, за которой ему чудилась вода. Он пошарил вокруг руками и нащупал ствол дерева. Цепляясь за него, он встал и заковылял на шум воды. Вскоре он увидел вдали поблескивающий ручей и побежал к нему, но споткнулся о корень и упал лицом вниз. Тотчас же боль в животе снова обожгла его. Скорчившись, он застонал, перевернулся на спину и увидел звезды, мерцавшие между ветвями сосен. Он смотрел на звезды с изумлением, с радостью: наконец-то ночь — значит, и он выполнил свою задачу. Там, высоко наверху, Республику пронесли через дикие горы, в безопасное укрытие.

Восторженно улыбаясь, он закрыл глаза, сложил руки на груди и собрался произнести:

«Nunc dimittis…»

Но слова застряли у него в горле, потому что боль снова волной захлестнула тело, и, открыв глаза, он увидел не звезды и не ветви сосен, а полог балдахина и лица сыновей, склонившихся над ним; и неожиданно в их глазах он увидел все годы скитаний на чужбине, годы изгнания, но сейчас вдруг понял, что в конечном счете это изгнание было больше, чем просто красивый жест, что его миссия не закончилась одновременно с той, другой, смертью в сосновом лесу, что он стоял на страже все эти годы, как на том горном перевале, пока нечто очень ценное несли дальше, в безопасное убежище. Потому что все это он видел сейчас в глазах сыновей: горный перевал, сосновый лес, лица людей, которые там пали. Все это было сейчас в их глазах: Революция и Республика и то маленькое личное прошлое, ради которого он отправился умирать так далеко. Оно не потеряно, он напрасно думал, будто прошлое может погибнуть, и не надо было пересекать море, чтобы убедиться в обратном. Это прошлое жило в глазах его сыновей, и он попытался приподняться, чтобы отдать ему честь. Он спас его, и теперь оно жило в настоящем, склонившиеся над ним лица озарились светом, заколебались и превратились в звуки утра на канале, в панораму крыш под полуденным солнцем, в запах какого-то одного ночного цветка. Наконец-то он дома. За его спиной горы и силуэт спящей женщины на фоне неба, а перед ним пламенел в лучах заката весь прекрасный любимый город. «Nunc dimittis servum tuum, Domini!» — восторженно прошептал он, и, когда сыновья наклонились и вдвоем приподняли его, он улыбнулся, закрыл глаза, сложил руки на груди и умер.

Потом, в гостиной, они пытались понять причину этого предсмертного восторга.

— Я пытался разбудить его, — сказал Пепе, — и в то же время боялся момента, когда он откроет глаза.

— Я тоже этого боялся, — сказал падре Тони. — У меня было ощущение, что он возвращается откуда-то из далекого прошлого. А мы стояли рядом и ждали — мы, страшное настоящее. Он узнал нас, и это было последним ударом.

— Нет, он был счастлив увидеть вас, — возразила Рита. — О, я никогда не забуду, как посветлело его лицо, когда он вас увидел.

— Может быть, он видел вовсе не нас, — предположил Пепе. — Может быть, он так и не пришел в сознание.

— Нет, он узнал нас, — сказал падре Тони. — Он узнал, я видел это по его глазам, и… и он был рад.

— И он произнес «Nunc dimittis», — сказал Пепе, — словно для того, чтобы подбодрить нас, порадовать…

— …и словно чтобы дать нам знать, — подхватил падре Тони, — что он примирился с настоящим.

— Он умер счастливым, — сказала Рита. — Он умер таким счастливым, что оплакивать его почти неуместно.

Они стояли вокруг стола Пепе, и она протянула руку пощупать старую голубую военную форму, которая дожидалась своего владельца. Солнце ушло из комнаты, но еще освещало окна, за которыми двигались взад-вперед паромы, празднуя улучшение погоды. На полу, там же, куда Пепе бросил его, лежало письмо Конни Эскобар. Они посмотрели на письмо, потом друг на друга.

— Я полагаю, — сказал Пепе, когда тишина стала уже невыносимой, — она ожидает, что мы сообщим эту новость всем.

— А больше в письме ничего нет? — спросила Рита.

— Там написано, что они посылают только одно это письмо. Значит, от нас зависит, сообщим ли мы ее матери, мужу…

— Кто-то должен немедленно сообщить мужу, — сказала Рита. — Мне даже страшно представить, как он сейчас терзается, думая, что убил ее.

— Но ведь никто не знает, где он, — заметил падре Тони.

— Интересно, как воспримет эту новость ее мать, — сказал Пепе.

— Я загляну к ней по пути в монастырь, — сказал падре Тони.

— Нет, она должна узнать об этом раньше, — возразил Пепе.

— Тогда я позвоню ей сейчас же, — сказал падре Тони, — и объясню, почему я собираюсь к ней заехать.

Как только он вышел из комнаты, в холле зазвонил телефон.

— А ведь есть еще Мэри, — сказала Рита и, подойдя к Пепе, встревоженно прижалась к его груди. — Но ведь мы не можем просто позвонить ей и сказать. Мне придется самой пойти к ней.

— Ты права, — сказал Пепе, — хотя, я думаю, Мэри уже знает.

— Я чувствую себя такой беспомощной…

— Не надо. Возьми себя в руки и перестань считать, что ты отвечаешь за всех. Мы уже взрослые люди.

— Но она ведет себя так странно… Он вчера не ночевал дома, потом не появлялся весь день, а она до сих пор никому из нас не позвонила, не поинтересовалась, что с ним.

— С этой бедой она должна справиться сама.

— Но что же она сейчас делает? Что она делает там, дома, одна? И если она все уже знает, почему ей даже не захотелось позвонить мне!

— Ради бога, перестань волноваться. Я уже сказал — тебе пора перестать всех нас нянчить.

— Я должна пойти к ней, Пепе, я должна пойти к ней немедленно, но я боюсь.

— Мэри не из тех, кого легко сломить.

— Да. Но я боюсь не этого.

Прижимаясь к его груди, она всматривалась в темнеющую комнату, ища утешения и поддержки в знакомых предметах — в сердце Иисусовом, в подсвечниках, флагах и в портрете генерала, в стареньком диване и рогатых головах буйволов над померкшими окнами, за которыми скользили уже освещенные огнями паромы. В соседней комнате между четырьмя свечами лежал доктор Монсон. Она вспомнила вчерашний обед у Мэри, вспомнила, как они сидели вокруг пылающего рома и провожали зиму. Но оказалось, они подняли бокалы, прощаясь не только с зимой.

— Боюсь, я больше не увижу прежнюю Мэри, — сказала она. — Я чувствую, что она уже стала другой, недосягаемой и чужой. Она там целый день одна, и никто из нас ей не понадобился. Как будто она снова кинула нас и даже не сказала «до свидания» — совсем как тогда, когда уехала за границу. О Пепе, я не могу забыть, как она молчала…

Она оборвала себя на полуслове, и они отпрянули друг от друга — в комнату стремительно вбежал падре Тони с застывшим от ужаса лицом.

— Звонила Кикай Валеро, — выдохнул он. — Она сказала, что в Кончу Видаль только что стреляли.

— Боже мой! — вскрикнул Пепе.

— Мачо? — спросила Рита.

Падре Тони кивнул.

— Кикай сказала, что, когда она была у Кончи Видаль, туда пришел Мачо. Она вышла в другую комнату, чтобы дать им возможность поговорить наедине. По ее словам, они не ссорились. Они просто спокойно разговаривали, как вдруг он выхватил пистолет, выстрелил в нее несколько раз, а потом застрелился сам.

— Оба погибли? — спросил Пепе.

— Он умер мгновенно, она еще жива — ее отвезли в больницу. Кикай говорит, что она в сознании и хочет меня видеть. Мне надо спешить!

И падре Тони торопливо вышел, потрясенный и страдающий — наконец он стал священником.

— Вот, значит, то, чего она ждала, — сказал Пепе.

Рита вздрогнула и снова прижалась к нему.

— Может быть, — в раздумье продолжал он, — если бы мы позвонили ей сразу же… если бы в это время не умирал отец…

— Не надо, не надо, не надо! — прошептала Рита, пряча лицо у него на груди.

— Надеюсь, Тони успеет, — сказал он.

Но когда Тони прибыл в больницу, Конча Видаль была уже без сознания. Ей сделали две операции и несколько переливаний крови, но это ее не спасло, и к утру она умерла.