В девяносто третьем, когда я пришел преподавать в Королевский колледж искусств, Ленор доучивалась там последний год. Я занял должность скоропостижно скончавшегося Джулиана Уэбба и первый день провел за разглядыванием портфолио и попытками связать в памяти лица с фамилиями из списка. Под моей опекой оказались двенадцать аспирантов: семь женщин, пятеро мужчин, почти все уже взрослые, за двадцать. И работы у них были далеко не ученические (бесталанные студенты просто не проходят отбор), хоть и не все одинаково интересные и оригинальные, что, впрочем, тоже вполне естественно. Невзирая на то, что изобразительное искусство вступило в «эпоху постмастерства», все они умели рисовать, и меня это порадовало несказанно. Конечно, глобальное потепление от этого не прекратится и воздух чище не станет, но мне по крайней мере полегчало на душе.
Насколько мне известно, дурнушек отборочная комиссия не отвергает, все-таки не конкурс красоты. Но как-то так само собой получается, что после двадцати художницы расцветают, и все мои семь были просто загляденье. Как мужчина я не мог не обращать на это внимания, а как ценитель зрительных образов – просто блаженствовал.
Ленор, по-моему, запросто могла бы податься и в актрисы. Ее эффектное лицо так и притягивало взгляд. Волосы у нее были длинные, черные, с густой челкой, брови черные и властные, и одевалась она себе под стать: черные джинсы – застегнуть их можно было только лежа, черный леотард и черные мотоциклетные ботинки. Ей без видимых усилий, и куда лучше, чем большинству окружающих, удавалось присутствовать здесь, так что я то и дело на нее поглядывал, переходя от студента к студенту и от портфолио к портфолио.
Дойдя наконец и до Ленор, я спросил, над чем она работает.
– Учусь видеть, – сказала она.
– И что же вам удалось увидеть за последнее время? – спросил я.
В ящике ее стола лежали четыре блокнота в твердых переплетах. Она вручила мне верхний, желтый, с номером «21» на обложке. Я раскрыл его – страницы пестрели заметками и зарисовками. Почерк бисерный, изящный, почти каллиграфический.
– Взгляните на вчерашнюю страницу, – сказала она. Я перелистал блокнот и прочел:
Двадцать семь человек в этом вагоне, и у каждого внутри своя смерть. Эти смерти – как звери.
Дальше шли зарисовки сидящих бок о бок людей. Пассажиров подземки, очевидно. Рисунки замечательные: острый глаз, твердая рука. Под рисунками была еще подпись:
У этого смерть – как собачонка, что лает без умолку; у того – затаившийся под водой крокодил, одни глаза видны. У третьего – бурая крыса, все суетится, вынюхивает, шевелит носом. У каждого своя, и все разные.
Она с вызовом вскинула на меня глаза:
– А ваша?
Я растерялся.
– Моя смерть? – переспросил я. – Ну, вам виднее.
– Сова, я думаю. Выжидает случая броситься на мышку.
– Вот, значит, кем вы меня видите? Мышкой?
– А вы сами как себе видитесь?
– По большей части никак. А ваша смерть – кто?
– Моя – ворон.
– Неудивительно, с таким-то имечком!
Но я и вправду увидел этого ворона – черное пятно в сером высоком небе, увидел, как он захлопал крыльями и сжался в точку, исчезая вдали. А после занятий мы с Ленор отправились в кафе «Гринфилдз» на Экзибишн-роуд.
Стоял прохладный октябрь, мое любимое время года, когда всякий раз кажется, что пора начать все сначала, попытать счастья, перестать осторожничать. Мы сидели под навесом, мир с супругой и чадами тек мимо нас, и было мне чудо как хорошо. Я уже сказал, что Ленор была эффектная. Кое-кто назвал бы ее даже красивой, но меня от подобных определений удерживал какой-то оттенок жестокости в складке ее губ и линии подбородка; а впрочем, миловидной она была по любым меркам. Надо признать, своим сравнением с мышью она меня уела.
– Что ж, – сказал я, – денек для этого неплохой, как по-твоему?
– Для чего – этого?
– Да хоть для чего.
– Ну, понятно. Сегодня ты сидишь тут со мной, а потом будешь сидеть с кем-то другим, и тоже будет неплохой для этого денек.
– Может, и ты будешь сидеть тут с кем-то другим. Но от этого сегодняшний день хуже не станет. Знаешь, когда начинается что-то новое, взять и ни за что ни про что его обхаять – это не по мне.
Она пожала плечами и уставилась куда-то на средний план. Вот тут я и спросил, каково живется бедной девушке с таким именем из Эдгара По, а она сказала, что я сделаю ее несчастной. Когда же она спросила, не хочу ли я ее поцеловать – ей, дескать, от этого полегчает, – я чуть не воочию увидел, как она обвивается вокруг своего вопроса, точно змий на древе. Обвилась бы и вокруг меня, не сиди мы за столиком в «Гринфилдз».
– Да, – ответил я, обхватив ее лицо ладонями, – да, я хочу поцеловать тебя, и пусть тебе полегчает.
– Отлично, – сказала она. – Тогда можно приступать.
И мы поцеловались немного, а потом, храня на губах вкус поцелуев, спустились в метро на «Саут-Кенсингтон» и по Дистрикт-лайн доехали до «Бэронз-Корт». «М-м-м-м-м? – подначивал меня поезд, то набирая, то замедляя ход. – М-м-м-м-м?»
– Сам знаю, – сказал я.
Жила Ленор на третьем этаже; дом поминутно содрогался от проносящихся внизу поездов. По каким только лестницам я не поднимался за свою жизнь, то с робкой надеждой, то без тени сомнения, а после спускался обратно – и в прямом смысле слова, и в романтическом, подчас очень скоро, а подчас и не торопясь; но бедра у Ленор были роковые, и я понял, что мимолетной интрижкой дело не кончится.
Дверь в ее квартиру тоже оказалась черной. Помигали и ожили лампы дневного света, розовые и голубые, но лишь оттенявшие новую черноту, что воззрилась на нас со стен бывшей гостиной, а ныне студии без окон, пропахшей красками и льняным маслом, даммарой, скипидаром и холстами. Никакой мебели, только мольберт со скамеечкой и засохшей палитрой, банки с кисточками, всевозможные пузырьки и перепачканная краской скомканная тряпка. И незаконченное полотно на подрамнике – темный фон, и какой-то смутный призрак движется по дорожкам дернового лабиринта.
– Не смотри на это, – сказала она. – Это еще не случилось.
Потом я заметил и другие холсты, но все они стояли лицом к стенам. Два-три портфолио и несколько узорных подушек на полу, пара картонных коробок с книгами и дисками для CD. Ленор выбрала какой-то диск, скрылась в спальне и вернулась под очень современные звуки кларнета, скрипки и фортепиано, явно складывавшиеся во что-то пресерьезное, без дураков. Я ухитрился не заскрежетать зубами – только стиснул их покрепче.
– Он сочинил это в силезском концлагере «Шталаг VII», в Герлице, – сообщила Ленор.
– Кто – он?
– Мессиан. Это «Квартет на конец времени». По мотивам 10-й главы Апокалипсиса.
И она стала читать из своих записок:
И видел я другого Ангела сильного, сходящего с неба, облеченного облаком; над головою его была радуга, и лице его как солнце, и ноги его как столпы огненные…
Продолжалось это довольно долго, и, пока она бубнила, я успел как следует рассмотреть стены студии. Они чуть не сплошь были расписаны фиолетовым по черному, рисунками в стиле «Капричос» Гойи, но по содержанию ближе к босховскому «Саду наслаждений». Оттуда Ленор позаимствовала расколотые яйца на ножках и заполнила их сценами собственного изобретения. Не стану утверждать, что они не поддаются описанию, – просто описывать их не желаю. Красовались на стенах и другие твари – то причудливые гибриды разрозненных человеческих органов, то более традиционные зверолюди с головами, торчащими из зада или черт его знает откуда.
Часть стены напротив входа в квартиру, куда еще не успел расползтись этот Сад чего-ни-попадя, была отведена под две увеличенные репродукции одной из «Тюрем» Пиранези – седьмого листа, который в моем альбоме именовался «Тюрьмой с деревянными галереями и разводным мостом». Размером эти копии были где-то 24 х 36 дюймов. Слева висела первая стадия, справа – законченный офорт.
В таком увеличении гравюры буквально подавляли тяжеловесностью камня и невозможностью выбраться из лабиринта мостов, галерей и лестниц, ошеломляюще грузных и запутанных, – взгляд тщетно скользил снизу вверх в поисках выхода. Разведенный подъемный Мост, бросавшийся в глаза в первую очередь, вырастал откуда-то из теней, клубившихся у левого края гравюры, а справа терялся в нагромождении колонн.
– Дай угадаю, – сказал я. – Ты любишь Пиранези, потому что считаешь, что жизнь – тюрьма?
– Это само собой, – пожала плечами Ленор. – Ты лучше взгляни на первую стадию.
Я ее и раньше видел не раз в своем альбоме: на первой стадии тюрьма казалась такой легкой и воздушной, совершенно невесомой, несмотря на всю эту каменную кладку, канаты и огромную лебедку в левом нижнем углу, на все эти башни и мосты в проеме гигантской арки.
– Смотри вон туда, – указала она. – На винтовую лестницу слева, вот эту, вокруг башни. На первой стадии он наметил ступени до самой вершины.
– Ну и что?
– А теперь посмотри на окончательный вариант. Он стер ступени в том месте, где лестница делает первый поворот. Теперь этот пролет обрывается какой-то мохнатой тенью и просто перекручивается там петлей, как выжатое полотенце.
– Но второй пролет никуда не делся, – возразил я.
– Ясное дело, но теперь туда не попасть.
– Да что ты такое говоришь, Ленор?!
– Ничего я не говорю. Просто думаю об этой лестнице.
И мы немного подумали о ней вместе, пока мои руки неторопливо блуждали там и сям. Потом Ленор забыла про Пиранези, уставилась на меня плотоядно, ухватила за ширинку на манер «привет, дружище, будем знакомы» и потянула в спальню, где стены тоже были черные с фиолетовой росписью, но картинки – поинтимнее, а персонажи – разнообразнее, чем в гостиной.
– Попробуем выбраться из этой петли, – пробормотала она. – Вдруг получится?
* * *
И мы выбрались из этой петли несколько раз, не помешали ни музыка, ни тряска и грохот Дистрикт-лайн; бесстыдно раскинувшаяся на всю комнату кровать так и подстрекала к сумасбродствам, да и мы сами хотели произвести друг на друга впечатление.
На маленькой индийской тумбочке у кровати стопкой лежали «Полное собрание стихотворений Эмили Дикинсон», «И Цзин», «Мост короля Людовика Святого» Торнтона Уайлдера и «Сказки дядюшки Римуса» Джоэля Чандлера Харриса тысяча девятьсот семнадцатого года издания, с иллюстрациями А.Б. Фроста. Мы с Ленор лежали в обнимку и сообща торжествовали победу в тепле утоленной страсти, я перелистывал «Дядюшку Римуса», и тут она спросила:
– Почитаешь мне вслух?
– Запросто, – сказал я. – Что именно?
– Про Смоляное Чучелко, – попросила Ленор. – Ты американец, у тебя хорошо получится.
– С удовольствием, – сказал я. Сквозь окно в спальню долетал шум оживившейся к вечеру улицы. Отдернув занавески, я полюбовался октябрьскими сумерками и золотыми окошками соседних домов. Потом вернулся в постель, включил лампу в стиле тиффани, поудобнее устроил голову Ленор у себя на плече, раскрыл книжку на седьмой странице и начал читать:
– Что же, Лис никогда-никогда не поймал Кролика? А, дядюшка Римус?
– Было и так, дружок, чуть-чуть не поймал. Помнишь, как Братец Кролик надул его с укропом?
Вот вскоре после этого пошел Братец Лис гулять, набрал смолы и слепил из нее человечка – Смоляное Чучелко.
Взял он это Чучелко и посадил у большой дороги, а сам спрятался под куст. Только спрятался, глядь – идет по дороге вприскочку Кролик: скок-поскок, скок-поскок…
Когда я дочитал до конца, до того, как Братец Кролик подбил Братца Лиса бросить его в терновый кустки улизнул с бессмертным возгласом: «Терновый куст – мой дом родной, Братец Лис! Терновый куст – мой дом родной!» – Ленор хихикнула и заметила:
– Отличная политическая аллегория, а?
– Братец Лис и Братец Кролик? Политическая аллегория?
– Ну, ясное дело: Братец Лис – белый угнетатель, Братец Кролик – черные рабы, а Смоляное Чучелко – стереотип, который им навязывали. А терновый куст – это всякие напасти, к которым они с детства привыкли и умеют преодолевать.
– Да уж, – усмехнулся я, – век живи – век учись.
– Главное – правильно выбрать учителя, – уточнила Ленор.