Первым делом Амариллис пожелала видеть мою студию. Она обошла ее всю кругом, точно кошка, обнюхивающая новое жилье. И, глядя на нее, я вдруг и сам с новой остротой ощутил все запахи этой комнаты, где я не только работал, но и, в общем-то, жил: скипидар и льняное масло; даммаровая смола; холсты; гипсовая грунтовка; фанера; свежая древесина подрамников; засохшие на палитре краски; затхлые подушки того самого дивана, где я любил вздремнуть; остатки виски в немытых стаканах; заплесневевшие чашки из-под кофе; застоявшийся смрад долгих часов одиночества.
Амариллис отворила балконную дверь, вышла на балкон и внимательно оглядела всю улицу, но не высмотрела ничего, кроме строителей, возившихся на лесах двумя этажами ниже. Там визжали дрели и Мик Джаггер завывал по «Кэпитол-радио» нездешним голосом что-то про свою неудовлетворенность. Амариллис кинула оценивающий взгляд на небо; я не удивился бы, окажись у нее при себе завязанный узелками платок – вызывать ветер.
Она вернулась, стащила полотна со стеллажа и принялась придирчиво рассматривать одно за другим. Вообще-то я в меру самонадеян, но, глядя на свои работы ее глазами, вдруг усомнился: так ли уж я хорош?
– На твоих картинах так много тьмы, – сказала она.
– Тьмы вообще много.
А она уже читала записки, которые я писал себе на память и пришпиливал к пробковой доске. Там же еще висела пара чернильных набросков к старой версии «Манящей чаровницы», которую я уничтожил утром.
– Она движется к краю пропасти? – спросила Амариллис.
– Так было на холсте. Теперь он снова чист.
– Почему же ты ее стер?
– Потому что это было неправильно.
– Что неправильно? Что она шла к обрыву?
– Женщина была не та.
– А какая будет та?
– Увижу ее – узнаю. – Предзакатный свет ложился на ее лицо позолотой колдовских чар и чуть слышной музыки. – Сядь вон туда, Амариллис, на ту скамеечку, и дай я тебя нарисую.
И она села на скамеечку, а я приколол к доске несколько больших листов плотной бумаги, поставил доску на подрамник, взял сангину и приступил к делу. Амариллис смотрела на меня, а я смотрел на нее и чувствовал, что как никогда понимаю Джона Уильяма Уотерхауза. Зря она думала, что я перестану видеть в ней прерафаэлитскую нимфу. Эти нимфы Уотерхауза, эти его сирены, все эти скорбные девы из мифов и легенд, все до единой были манящими чаровницами; очарование их красоты, их тоска и печаль манили зрителя за собой – и он шел покорно, не спрашивая куда. «Иди за нами, – шептали эти чарующие лица, эти жгучие, томные взоры. – Иди за нами, в самое сердце тайны».
И все эти нимфы, и сирены, и скорбные девы проступали и исчезали одна за другой в лице Амариллис, а временами нет-нет да и проглядывало то бледное, худое, измученное лицо, что привиделось мне в ее сновидении. Я забрасывал эскиз за эскизом, ни одному не пытаясь придать завершенность, но торопясь ухватить в каждом то, что упустил в предыдущем. Карандаш поскрипывал и постукивал о бумагу, ведомый, казалось, не моей рукой, а тем, что открывалось взгляду, – и рисовал сам по себе, уверенно и безупречно, оставалось лишь слегка его придерживать. Через каждые двадцать минут она пять минут отдыхала, а потом я брался за карандаш снова.
Стараясь вобрать ее облик глазами и вложить в рисунки, я вдруг осознал, что поддаюсь мечте о той единственной, которая окажется всем, чего я только мог пожелать, и утолит всю страсть и тоску, и на веки вечные станет мне прекрасной спутницей и возлюбленной. Да вот только веки вечные – не для нас, смертных, и не нам спорить с бегом времени. «О Галуппи, Бальтазаро, ах какая мука!» – повторял я про себя, пытаясь припомнить стихотворение Браунинга. Но так ничего и не вспомнил, кроме еще одной строчки: «Вышло время поцелуям – что с душою сталось?» Мало-помалу сгустились сумерки, но и полумрак еще успел открыть мне много нового, пока наконец я не иссяк с последними лучами солнца.
Амариллис включила свет и подошла взглянуть на рисунки. Их набралось двенадцать, и каждый она внимательно изучила. Она наклонилась ко мне, я вдохнул запах ее волос и закрыл глаза. Непостижимо – от нее пахло деревенским детством. Я поцеловал ее в макушку.
– Ты… – сказала она. Положила ладонь мне на затылок, привлекла меня к себе и наградила долгим поцелуем. Губы ее на вкус были как согретая солнцем лесная земляника, как синее небо и воздушные змеи в вышине далеких, давних лет. Я надеялся, что это приветственный поцелуй, а не прощальный; с ней никогда нельзя было знать что-то наверняка. – Хочу есть, – сказала она.
И мы заказали пиццу. Прикатил разносчик на мотороллере, и я вдруг пожалел его всей душой: у него ведь нет Амариллис. Я дал ему на чай два фунта, а он только уставился на меня настороженно – хмурая физиономия мира, равнодушного к моему счастью.
После сеанса рисования во рту пересохло, да и что такое пепперони без кьянти? На счастье, у меня оказалось несколько бутылок в запасе. Мы уплетали пиццу, пили вино и думали оба, что вечер складывается чудесно. Я даже припомнить не мог, когда в последний раз рисовал так хорошо и так прекрасно себя чувствовал. И все гадал, доведется ли еще когда-нибудь так здорово рисовать и чувствовать себя так замечательно. Да, от счастья порой становится не по себе – будто поймал младенца, которого кто-то выкинул из окна.
После пиццы мы перебрались в гостиную смотреть кино. Амариллис перерыла все полки, обдумала и отвергла кучу кассет и наконец остановилась на «Дурной славе».
– Вот что я хочу, – объявила она. – Каждый раз, как ее смотрю, все боюсь, что они так и не выкрутятся.
– Я этот фильм смотрел сто раз, – сказал я, – и до сих пор им всегда все удавалось; в конце концов, такси всегда наготове – а это совсем не то, что дожидаться автобуса.
Она прильнула ко мне, но тут же отстранилась.
– Я больше ни на что не могу твердо рассчитывать, – покачала она головой. – Ингрид Бергман там была такая прелестная, а потом взяла и умерла от рака.
– Кэри Грант тоже умер, и Клод Рейнс, да и сам Хичкок тоже, – заметил я. – Этот фильм вообще почти сплошь из мертвецов, но ведь сколько в нем жизни!
– Да, одни привидения, – подхватила Амариллис, – но, когда я смотрю этот фильм, иногда кажется, будто он реальней меня самой.
– Чувство собственной нереальности – часть реальности.
И я обнял ее, легонько, одной рукой. Была еще бутылка граппы, и мы ее почали – надо же было прополоскать горло после жирной пиццы, а потом уселись на диван и устроились перед экраном.
– С самого начала все было против нее, – сказала Амариллис. – Но она же не виновата, что ее отец был нацистом, а она была на стороне Штатов и американское правительство использовало ее как шпионку. Вот они, отцы!
– У тебя что, с отцом проблемы?
– А Кэри Грант? – продолжала она вместо ответа. – Почему он держался так холодно, когда невооруженным глазом видно, что она готова была в него влюбиться с первого взгляда? Она была такая беззащитная!
Кьянти и граппа и запах волос Амариллис навевали на меня дремоту и умиротворение.
– А меня вот занимало, как они перебираются от сцены к сцене, – сказал я. – Ни тебе поездки в аэропорт, ни очереди на регистрацию. Хлоп – и они уже в самолете, смотрят в окошко, а за окошком – Рио. Показали сверху какой-то проспект, хлоп – и они уже в ресторане. Только представь себе, какая экономия времени и сил! неудивительно, что они так лихо управляются со всеми опасностями.
– Как раз того, что происходило в промежутках, по-моему, и не хватает. – Амариллис уютно устроилась в кольце моей руки и придвинулась поближе. – Может быть, по дороге в аэропорт их руки соприкоснулись, а мы так этого и не узнаем. А может, они встретились взглядом, в котором прочли все, что им предстоит; ни слова, только один судьбоносный взгляд, из-за которого она и решила, что останется с ним, что бы ни случилось.
Несмотря на все предыдущие просмотры, мы оба вздохнули спокойно не раньше, чем Кэри Грант и Ингрид Бергман сели в такси и оно понесло их в безопасность. Клод Рейнс нам обоим нравился, и его было жаль, но что бедняге оставалось, как не разыграть роль, назначенную ему Беном Хехтом? Такая уж незадача, что он якшался с нацистами и до финальных титров дотянет навряд ли.
К тому времени натикало уже без четверти два, и мы оба подозревали, что, закрыв глаза, уснем довольно быстро.
– Погоди, – спохватилась Амариллис. – Пока не легли, хочу посмотреть на луну.
– А разве сегодня есть луна?
– Должна быть. Я ее чувствую, какая она полная и круглая и смотрит на нас сверху вниз. С балкона ее видно?
– Ну, зависит от того, восходит она или садится.
Я двинулся следом за Амариллис в студию, и мы вместе вышли на балкон. И в самом деле, по бледному небу плыла низко над пустырем полная луна, такая яркая и ясная, что еще чуть-чуть, и я различил бы кратеры. Я тоже почувствовал ее, ощутил ее токи, тягу растущего прилива.
– Есть! – воскликнула Амариллис, шлепнув ладонью по перилам, и мы спустились обратно в комнату.
– Можно я возьму твою зубную щетку? – попросила она.
– Буду только рад.
У меня имелись и новые зубные щетки про запас, но я не желал упускать ни малейшего проявления интимности. Потом я дал ей футболку – вместо ночной сорочки.
– А на ней ничего не сказано, – огорчилась Амариллис.
– Может, ей будет что порассказать нам завтра утром, – утешил я ее и тут сообразил, что забыл перестелить постель. Я полез было за свежими простынями, но Амариллис меня удержала.
– Лучше так, – сказала она. – Твой запах поможет мне войти в твой сон. Иди готовься, а потом я покажу тебе, с какого боку за это взяться.
Когда я постелил себе на диване в студии, Амариллис пришла и села рядом со мной. Мы были в одних футболках и панталонах; ее левая нога касалась моей правой.
– Наверное, будет проще, если ты воспользуешься какой-нибудь штуковиной, чтобы лучше сосредоточиться, – сказала она.
– Это какой?
Волоски на ее ноге золотились в свете лампы.
– Знаешь, как сделать ленту Мебиуса?
– Да.
– Сделай. Не слишком большую, с ползунком.
Я собрал, все что нужно, потом опять сел на диван и поставил правую ногу на место. Отрезал от листа желтой бумаги формата A4 полоску толщиной где-то в четверть дюйма. Надел на нее бумажный ползунок – такую скользящую петельку и пометил его красным крестом. Потом перекрутил длинную полоску, склеил концы, и лента Мебиуса с ползунком была готова.
– Отлично, – кивнула Амариллис. – Это переключатель для мозгов: остановит обычную суету-хлопоту и расчистит место для чего-то нового. Теперь я пойду к себе в постель, а ты ложись здесь. Смотри на ленту Мебиуса, води ползунок по кругу и мысленно двигайся сам вместе с ним. И при этом все время представляй себе меня, чтобы я втянулась в твой сон. Ничего такого особенного не надо, просто плыви вслед за ползунком, и все. Идет?
– Идет.
– У тебя получится. В тебе это есть, я чувствую. – И она подбодрила меня поцелуем – судьбоносным на все сто. – Увидимся во сне, – шепнула она.
– А что если один из нас заснет, а другой – еще нет?
– Если мы настроимся как следует, такого не случится. Положись на меня – уж чего-чего, а чудить я умею.
С тем она меня и оставила. Я принялся водить ползунком по ленте Мебиуса, вызывая в воображении лицо Амариллис. И вот я опять увидел ее вполоборота, увидел эту прелестную округлость щеки и, легонько придерживая ее перед мысленным взором, продолжал неотрывно следить глазами за красным крестиком ползунка. Я все водил и водил им по перекрученной петле и, не теряя из виду профиля Амариллис, смотрел, как поворачивается то одной, то другой стороной скользящий по ленте ползунок. Раз петля. Два петля. Три петля. Я закрыл глаза, и с каждым оборотом ползунка лицо ее проступало все ясней и ясней.
– Амариллис! – сказал я вслух. – «Бальзамическая»! Финнис-Омис!
Вдруг я почувствовал, что вот-вот отключусь, – но удержался. Голова моя внезапно… раздалась вширь, по-другому никак и не скажешь. Беспредельные просторы распахнулись со всех сторон. А затем она раздалась в длину: бесконечная даль протянулась передо мной, сжимаясь в точку на пределе, и такая же исчезающая в невидимой точке бесконечность простерлась позади. Желудок ринулся невесть куда, и я вслед за ним понесся на американских горках, то ухая в пропасть, то взмывая ввысь по нескончаемой петле, выворачиваясь наизнанку и пронизывая насквозь себя самого и всю составлявшую меня несметность: лица, позабытые давным-давно, голоса, которых мне больше никогда не услышать, вздохи любви и стоны досады, улицы ночи и дня под фонарями и лунами, в дожде и в тоске. Наконец меня вынесло обратно на широкий простор, и всё более или менее утихомирилось, так что я смог доплестись до ванной и дать желудку волю.
Обратно я вернулся совершенно измотанный, заснул и сразу очутился в Финнис-Омисском автобусе. Я поднимался по винтовой лесенке на второй этаж следом за Амариллис. Теперь она была в одной футболке, без панталон.
Она обернулась и улыбнулась мне сверху вниз:
– Ну, как тебе зазор?
– Просто здорово! Лучше не бывает. Но откуда такие словечки? Ты что, шотландка?
– Не торопись с выводами. А насчет зазоров, знаешь, не стоит произносить это слово на букву «с».
– На букву «с»? – Я, признаться, слушал ее вполуха.
– Ну, ты знаешь. Это то, где мы сейчас. Ну, что происходит, когда отрубаешься, а потом начинаются эти самые… быстрые движения глаз.
– А-а-а, ты имеешь в виду…
– Лучше не произносить это слово, а то тебе слишком быстро отсюда вытолкнет. Давай называть это зазором. Так ведь оно на самом деле и есть. Щелка, в которую подсматриваешь и видишь то да се. Понятно?
– Зазор – это еще и просвет.
– Ну да, и сквозь него видны всякие штуки. Короче, ты молодец. Ты все-таки попал в зазор и меня затащил. Но почему ты так долго возился? Трудно было?
– Проще простого. В следующий раз, думаю, быстрее получится.
– Вот билет, держи. Я, наверное, должна тебе сказать, что амариллис – это еще и род растений, к которому принадлежит белладонна.
– Это что – предостережение?
– А что, тебя это пугает?
– Нет. Если запахнет жареным, я всегда успею выскочить.
– Вижу, ты долго продержишься. Хорошо.
Тем временем мы уже поднялись куда выше обычного второго этажа: казалось, винтовая лестница в этой башне из бамбука и бумаги так никогда и не кончится. Автобус бесшумно катил вперед, мы все поднимались и поднимались, а бумага колыхалась на ветру, и наши тени вздымались и опадали в мерцающем свете свечей, раскачивающихся в бамбуковой люстре. От свечей и бамбука веяло Рождеством. До чего он все-таки хрупкий, этот автобус! Того и гляди перевернется и сгорит.
– Кто это там за тобой? – спросила Амариллис.
Я обернулся и увидел Гастингса – он пытался заглянуть из-за моей спины под футболку Амариллис. Я уперся ногой в его запрокинутое лицо и толкнул. Гастингс кубарем полетел вниз – с таким невероятным грохотом, что я невольно поглядел ему вслед и обнаружил, что, падая, он сшиб с лестницы еще человек пять. Громыхало довольно долго, но наконец снова стало тихо.
– Молодец, Питер, не теряешься, – похвалила меня Амариллис.
– Спасибо, но, когда я спихнул этого типа, он прихватил с собой еще нескольких. Надеюсь, они не ушиблись.
– Так им и надо. Раз они сюда попали, значит, не без умысла. Добра от них не жди.
– Откуда ты знаешь?
– Из опыта. Я этим маршрутом уже ездила.
– А этот, который шел прямо за мной? Он что тут делал?
– Эй, не забывай, чей это зазор. Избавиться от панталон – это твоя идея, и Гастингс – тоже.
– Ага, значит, вы с ним знакомы?
– Встречались несколько раз.
– Интересно, а почему ты его не выбрала в спутники. Или он исчерпал свою зазорливость и пришлось переключиться на меня?
– По-моему, автобус останавливается, – объявила Амариллис. – Отличный из тебя вышел зазорник! У меня так ни разу не получалось. Давай-ка сойдем, пока можно.
И мы двинулись обратно, вниз по лестнице. Амариллис держалась за мое плечо, и волны тепла от ее ладони пронизывали меня насквозь.
Мы вышли из автобуса в туманную мглу, темно было хоть глаз выколи, но я все-таки различил невдалеке громадину отеля «Медный». Больше не было ничего – только отель «Медный», сияющий в темноте, как маяк. Швейцар, эдакий пруссак с бычьей шеей, смахивал на Эриха фон Штрогейма. При виде Амариллис он приподнял свою медную каску и пожелал доброго вечера, а меня словно не заметил. Амариллис поздоровалась с ним и двинулась к стойке. «Номер триста восемнадцать», – сказала она. Рыжая девица молча вручила ей ключ.
– Ты здесь часто бываешь? – спросил я.
Амариллис обернулась ко мне. В глазах у нее стояли слезы.
– Пожалуйста, Питер, – прошептала она чуть слышно, – не обижай меня.
Несколько бесплатных статистов дожидались лифта вместе с нами, и среди них затесался мой дядя Стенли Диггс, с которым я не виделся с детства. Вид у него был, как у мужа, ускользнувшего из-под жениной опеки. Интересно, подумал я, а где же тетя Флоренс? На легкомысленный наряд Амариллис никто не обращал внимания. Мы смотрели, как движется вниз индикатор лифта; потом двери открылись и выпустили еще нескольких статистов и с ними – Ленор, одетую во что-то черное и обтягивающее. Она посмотрела прямо сквозь меня и прошла мимо, не проронив ни слова. Я глазам своим не поверил. А следом за ней вышла та старуха, выряженная черной кошкой. Она подняла правую руку, согнула большой и указательный пальцы колечком, поднесла к глазу и посмотрела на меня в дырочку, потом покачала головой и двинулась дальше.
– Что это еще за вечер воспоминаний? – растерялся я.
– Что? – переспросила Амариллис.
– Ничего, это я так, сам с собой.
– Ты, кажется, где-то очень далеко отсюда, – сказала она, – а мне нужно, чтобы ты был со мной. – Она взяла меня за руку, прильнула ко мне. – Понимаю, тебе это все кажется странным, но скажи, мы с тобой здесь вместе?
Я пытался сосредоточиться на ее словах, но мысленно все возвращался к дяде Стенли и к Ленор со старухой. Они-то что делают в отеле «Медный»? Я искоса взглянул на дядю Стенли, но он старательно избегал встречаться со мной глазами.
– Ну так как? – спросила Амариллис.
– Что – как?
– Мы с тобой здесь вместе?
– Где – здесь, Амариллис? Куда мы попали?
– Какая разница? Тебе что, всегда надо точно знать, что происходит?
Я на секунду задумался, всем телом вбирая ее тепло.
– Пожалуй, не обязательно. А насчет этого – да, мы с тобой здесь вместе.
«Интересно, а кто еще здесь вместе с нами?» – мелькнуло у меня в голове.
– Как это славно, Питер!
Ее лицо приблизилось к моему, и я вдруг заметил, что изможденной бледности и худобы, поразивших меня в том первом сновидении, как не бывало: теперь Амариллис была точно такая же, как в этом, как его… незазоре.
– Что славно? – спросил я.
– То, что есть. – И она зажала мне рот поцелуем, отчаянным, как мольба о спасении. Вкус ее губ был все тот же: согретая солнцем земляника, синее небо, воздушные змеи из далекого детства.
Мы вышли из лифта на третьем этаже, и дядя Стенли тоже. Он по-прежнему меня не узнавал, а впрочем, оно и неудивительно: когда мы с ним виделись в последний раз, я еще бегал в коротких штанишках. Он прошел за нами по коридору и остановился у триста семнадцатого номера, по соседству с нашим.
В триста восемнадцатом на окнах висели медно-рыжие шторы, а подушки кресел и покрывало на кровати были пронизаны медными нитями. Даже телевизор был медный, а на медных стенах красовались в медных рамах эстампы, изображавшие медные ключи, замки, дверные ручки и прочую медную дребедень. Голая, наглая медь сияла отовсюду, бесстыдно выставляясь напоказ. И кровать была медная, но матрас – настоящий. Амариллис пару раз подпрыгнула на нем и спросила:
– Посмотри, под нашей дверью никто не стоит?
Я открыл дверь и выглянул в коридор. Никого не было, но дверь триста семнадцатого щелкнула, закрываясь изнутри. Когда я обернулся, Амариллис уже снимала футболку. Как я мельком подметил еще в автобусе, под одеждой у нее скрывалось куда больше, чем казалось на сторонний взгляд. Скинув и свои тряпки, я заметил какую-то надпись на футболке Амариллис, брошенной на пол комком.
– Что там написано? – спросил я.
– «Извращения, да», – пробормотала она в ответ, приникая ко мне всем телом. Сквозь медную стену из триста семнадцатого доносились смешки и ритмичные стоны матраса.