Разломанное время. Культура и общество в двадцатом веке

Хобсбаум Эрик

Часть III

Неопределенность, наука, религия

 

 

Глава 13

Тревожное будущее

Есть огромная разница между традиционным вопросом ученых о прошлом «Что случилось в истории, когда и почему?» и вопросом, который последние 40 лет вдохновляет все больше исторических исследований, а именно «Что люди чувствуют или чувствовали по этому поводу?». Первые кружки устной истории образовались в конце 1960-х годов. С тех пор число институций и трудов, посвященных «наследию» и исторической памяти, главным образом о великих войнах ХХ столетия, выросло экспоненциально. Исследования исторической памяти по сути имеют дело не с прошлым, а с частичной проекцией на него последовавшего за ним настоящего. The Morbid Age («Болезненное время») Ричарда Овери отличается другим, более непосредственным подходом к эмоциональной текстуре прошлого: кропотливое вылавливание по крупицам реакций современников на то, что происходило внутри и вокруг человеческих жизней, – можно назвать это музыкой настроения истории.

Здесь открывается замечательное поле для исследования, особенно для ученого с пытливостью и поразительной эрудицией Ричарда Овери, но перед ним стоят непростые задачи. Что значит описать эмоцию как характеристику страны или эпохи, какова значимость социально распространенной эмоции, даже явно соотносимой с драматическими историческими событиями? Каким образом и как точно мы можем измерить ее распространенность? Опросы – сегодняшний механизм для подобных замеров – не существовали примерно до 1938 года. И в любом случае подобные эмоции – например, крайне широко распространенное неприятие евреев на Западе – очевидно, ощущались и переживались по-разному, скажем, Адольфом Гитлером и Вирджинией Вульф. Эмоции в истории не являются ни хронологически привязанными, ни социально однородными, даже в те моменты, когда они действительно объединяют многих, как во время немецких бомбежек Лондона; тем более неоднородны их интеллектуальные трактовки. Как можно их сравнивать или противопоставлять? Словом, что делать историкам в этой новой области?

Особое настроение, исследуемое Овери, – это чувство кризиса и страха, «предчувствие наступающей катастрофы», предвидение конца цивилизации, которое, по его мнению, характеризовало Британию в период между войнами. В подобном настроении нет ничего специфически британского или относящегося исключительно к ХХ веку. В самом деле, за последнее тысячелетие сложно найти такой момент времени, по крайней мере в христианском мире, когда это настроение не имело заметного выражения, как правило в специально созданной эсхатологической терминологии (ее исследовал Норман Кон). Олдос Хаксли, которого цитирует Овери, видит в современной истории «твердую руку Велиала». В европейской истории хватает причин для того, чтобы ощущение, будто «нам» (кто бы ни были эти «мы») угрожают внешние враги или внутренние демоны, не было чем-то исключительным.

Пионерское исследование в этом жанре, история страха в Западной Европе с XIV до начала XVIII века пера Жана Делюмо (La peur en Occident, 1978), описывает и анализирует «встревоженную» цивилизацию в «ландшафте страха», населенном «болезненными фантазиями», опасностями и эсхатологическими боязнями. Проблема Овери в том, что, в отличие от Делюмо, он не рассматривает эти страхи как реакцию на реальный опыт и реальные опасности, по крайней мере в Великобритании между войнами, где, как принято считать, ни политика, ни общество не рухнули, а цивилизации не угрожал кризис. Откуда же взялся в таком случае «период, известный множеством кассандр и иеремий, которые способствовали возникновению народного образа этих межвоенных лет как времени тревоги, сомнений и страхов»?

Демонстрируя эрудицию, ясность мысли и остроумие, особенно заметные в блистательном выборе цитат, автор «Болезненного времени» распутывает разнообразные нити катастрофических ожиданий – краха капитализма, страхов демографического спада и коррупции, «психоанализа и распада общества», боязни войны. В основном он находит их в письменных свидетельствах (публичных и частных) людей, которых Делюмо (применявший тот же метод) назвал «теми, у кого были слово и власть»: в его случае это было католическое духовенство, у Овери – выборка буржуазных интеллектуалов и рефлексирующих личностей в политическом классе. Попытки спрятаться от ожидаемых катастроф в пацифизме и в том, что автор называет «утопической политикой», рассматриваются в целом как еще один набор симптомов эпидемии пессимизма.

Предположим же на мгновение, что автор прав в своей оценке мрачности настроя «тех, у кого были слово и власть», оставляя за скобками очевидные исключения: ученых, которые знали, как Резерфорд, что они живут в дни славы естественных наук; инженеров, перед которыми открывалось безграничное пространство прогресса старых и новых технологий; чиновников и бизнесменов империи, достигшей своего пика между войнами и до сих пор неплохо справляющейся (если не считать Ирландского Свободного Государства); писателей и читателей детективов, этого особого жанра, присущего межвоенному периоду, который воспевал мир моральной и общественной определенности, стабильности, восстановленной после временного перерыва. Возникает очевидный вопрос: насколько взгляды артикулирующего меньшинства Овери представляют тридцать с чем-то миллионов избирателей, являвшихся подданными короны в 1931 году, или влияют на них?

В Европе Делюмо – позднего Средневековья и раннего Нового времени – на этот вопрос можно ответить с достаточной долей уверенности. На христианском Западе этого периода существовали естественные связи между тем, что думали священники и проповедники, и тем, что практиковали прихожане, хотя даже в этом случае мы не можем ставить здесь знак равенства. Католическое духовенство обладало и интеллектуальным, и практическим авторитетом. Но какое влияние или практическое воздействие между войнами могли иметь слова – перечислим только авторов, удостоившихся как минимум двукратного упоминания в индексе Овери: Чарльза Блейкера (Евгеническое общество), Веры Бриттен, Сирила Берта, Дж. Д. Х. Коула, Леонарда Дарвина, Дж. Лоуза Дикинсона, Э. М. Форстера, Эдварда Гловера, Дж. А. Хобсона, Олдоса и Джулиана Хаксли, Сторм Джеймсон, Эрнста Джонса, сэра Артура Кейта, Джона Мэйнарда Кейнса, архиепископа Космо Лэнга, Бэзила Лиддела Гарта, Бронислава Малиновского, Гилберта Мюррея, Филиппа Ноэль-Бейкера, Джорджа Оруэлла, лорда Артура Понсонби, Бертрана Рассела, Бернарда Шоу, Арнольда Тойнби, четы Уэбб, Г. Дж. Уэллса, Леонарда и Вирджинии Вульф?

Если исключить случаи явной поддержки со стороны влиятельного издательства или газеты (как издательство Виктора Голланца или New Statesman Кингсли Мартина) или со стороны массовых организаций («Союз Лиги наций» лорда Роберта Сесила или пацифистский «Союз приверженцев мира» каноника Шеппарда), у этих людей были только слова, ничего больше. Как и в XIX веке, они имели хорошие шансы быть услышанными, а то и повлиять на политику и вопросы управления внутри правящей элиты, если принадлежали к ней по рождению или были ею признаны (чему способствовала принадлежность к кругам «интеллектуальной аристократии» Ноэля Аннана, которой могли похвастаться некоторые из провозвестников конца). Но насколько их идеи действительно формировали общественное мнение за пределами круга авторов и адресатов писем читателей в The Times и New Statesman?

В действительности в культуре и образе жизни межвоенных рабочего и низшего среднего классов, которые в книге не рассматриваются, находится довольно мало подтверждений этому. Грейси Филдс, Джордж Формби и Бад Флэнаган не были охвачены ожиданием социального коллапса, равно как и театры Вест-Энда. Рабочий класс в юности Ричарда Хоггарта (как и моей) был весьма далек от болезненности и в основном состоял из людей, которые «ощущали невозможность сделать что-либо с главными причинами своего положения, но необязательно испытывали от этого отчаяние, разочарование или возмущение, а просто принимали это как жизненный факт». Действительно, как показывает Овери, значительный подъем массмедиа позволил ключевым идеям его «болезненных мыслителей» очень широко распространиться. Однако сеяние интеллектуального уныния не было целью вездесущих кинотеатров или даже массовых газет, к началу 1930-х достигших более чем двухмиллионных тиражей. Впрочем, радио BBC, доступное почти всем в середине 1930-х, поделилось с выразителем этих идей крошечной частью своей колоссальной мощности (со стороны Овери было бы неплохо дать примерную оценку этой цифры). Небезынтересно, что The Listener, издание, публиковавшее радиобеседы и дебаты, выходило тиражом в 52 тысячи экземпляров, в то время как тираж Radio Times достигал 2,4 миллиона.

Книги, получившие революционный толчок в 1930-е от издательств Голланца и Penguin, были определенно наиболее эффективной формой распространения идей: не в массах рабочего класса, для которых слово «книга» тогда все еще означало «журнал», а среди как старой образованной публики, так и быстро растущего круга амбициозных и политически сознательных самоучек. Но даже у этих книг, как Овери уточняет в сноске, тиражи выше 50 тысяч (таков был порядок тиражей Left Book Club, превосходивший уровень бестселлеров тех времен) были редкостью, за исключением напряженных предвоенных месяцев 1938–1939 годов. Превосходное исследование Овери издательских данных показывает, что роман Уолтера Гринвуда о депрессии Love on the Dole («Любовь на пособие»; «мало какой культурный продукт экономического кризиса достиг такой широкой аудитории») был продан в количестве 46 290 экземпляров между 1933 и 1940 годами. Потенциальная читательская аудитория книги в 1931 году (если сложить категории переписи населения – «профессионалы и полупрофессионалы» и «духовные лица и схожие с ними работники») составляла около 2,5 миллиона из почти 30 миллионов британского электората.

Впрочем, «тезисы ушедших (или ныне живущих) мыслителей» (адаптируем здесь фразу Джона Мейнарда Кейнса) распространяются не по этим обычным каналам, а скорее осмотически, и тем самым некоторые крайне усеченные и упрощенные концепции – «выживание наиболее приспособленных», «капитализм», «комплекс неполноценности», «подсознательное» – каким-то образом входили в публичный или частный дискурс на правах признанных терминов. Но даже при таких гибких оценках некоторые из упомянутых эсхатологических прогнозов вряд ли выходили за пределы круга интеллектуалов, политических и общественных активистов и лиц, принимающих окончательные решения: в частности, опасения демографов в связи с предстоящим падением численности населения (этот прогноз оказался ошибкой) и зловещие планы евгенистов по уничтожению генетически ущербных (как это видится нам сегодня). Мэри Стоупс, например, стала известна в Британии не как сторонник стерилизации умственно отсталых, а как пионер контроля над рождаемостью, который в то время воспринимался британским населением как полезное дополнение к традиционной практике coitus interruptus.

Только в тех случаях, когда общественное мнение неожиданно разделяло страхи и реакцию интеллектуальной элиты, сочинения ее представителей могли служить выражением общебританских настроений. Почти вне всякого сомнения, они совпадали в центральном вопросе того времени – страхе войны; возможно, частично совпадали по вопросу кризиса в экономике (британской). В этом отношении британцы были не из вторых рук, как предполагает Овери, знакомы с европейским положением между войнами. Как и французы, они жили со страшными воспоминаниями о массовых смертях «Великой войны» и видели на улицах изувеченных людей, ее живых свидетелей (что, возможно, давало даже больший эффект). Опасаясь новой войны, британцы были реалистами. Начиная с 1933 года война нависала тенью над британцами, и возможно даже в большей степени над женщинами, чье мнение о межвоенной Британии в этой книге обходится стороной.

Во впечатляющей второй части книги Овери, который заработал свою репутацию как историк Второй мировой войны, блестяще описывает ощущение неумолимо приближающейся катастрофы в 1930-е годы, которое начинало преобладать над призывами к пацифизму. Но оно было сильнее как раз потому, что не было настроением безнадежности, подобным тому, что прозвучало в примечательной фразе из секретного правительственного доклада 1955 года о ядерной войне, которую цитирует Питер Хеннесси («Сможет ли эта страна выдержать полномасштабное нападение и быть в состоянии вести боевые действия, представляется крайне сомнительным»). Предчувствие смерти в следующей войне, которое в 1939 году небезосновательно испытывали мои современники (Овери цитирует по этому поводу мои собственные воспоминания), не мешало нам думать, что войну следует вести, в ней следует победить и это может нас привести к лучшему общественному строю.

Британская реакция на кризис в межвоенной британской экономике была более сложной, но аргумент, что британский капитализм имел меньше причин для тревоги, безусловно, ошибочен. В 1920-е годы у британцев было явно больше поводов беспокоиться о будущем своей экономики, чем у других наций. Британская промышленность даже на пике 1920-х годов, когда мировое производство на 50 % превышало довоенные показатели, почти единственная в мире оставалась ниже уровня 1913 года, а уровень безработицы в стране, гораздо более высокий, чем в Германии и США, ни разу не опускался ниже 10 %. Неудивительно, что Великая депрессия ударила по другим странам гораздо сильнее, чем по уже спотыкающейся Британии, но стоит напомнить, что удар 1929 года был столь силен, что он заставил Британию отказаться в 1931 году от двух почти теологических оснований ее экономического самосознания XIX века: от фритрейдерства и от золотого стандарта. А большинство цитат Овери об экономическом крахе датируются временем до 1934 года.

Конечно, кризис привел к согласию среди сознательных классов: система не может работать как прежде, то ли по причине базовых ошибок капитализма, то ли по причине заявленного Кейнсом в 1926 году «конца laissez-faire». Дискуссии об очертаниях будущей экономики, социалистической либо скроенной по реформированной, более интервенционистской и «плановой» модели капитализма, проходили строго в пределах двух меньшинств: первое насчитывало до полумиллиона человек внутри и вокруг рабочего движения; второе – возможно, несколько сотен тех, кого Грамши бы назвал «органическими интеллектуалами» британского правящего класса. Однако память подсказывает, что Овери прав, считая самой распространенной реакцией на экономические проблемы среди подданных короны, не владеющих пером, не столько ощущение, «что капитализм не работает, сколько – что он должен работать иначе». И в той мере, в какой «социализм» дотянулся из среды партийных активистов до 29 % британских избирателей, проголосовавших за лейбористов на пике их межвоенного успеха, он представлял нравственную перспективу, в которой капитализм преображался под магическим воздействием национализации.

Но ни вера в социализм, ни вера в плановый капитализм не подразумевают болезненности, отчаяния или предчувствия апокалипсиса. Обе точки зрения, каждая по-своему, предполагали, что кризис может и должен быть преодолен; обе воодушевлялись примером советской экономики, чей пятилетний план казался невероятно устойчивым против Великой депрессии, в 1930-е превратившей слова «план» и «планирование», как справедливо отмечает Овери, в политический «сезам, откройся» даже для думающих несоциалистов. И оба направления также были устремлены к лучшему или, по меньшей мере, к более жизнеспособному будущему. Только отчаянный арьергард непримиримых либералов-индивидуалистов довоенного образца не видел никакой надежды. Для великого гуру из Лондонской школы экономики Фридриха фон Хайека (который не упоминается в рассматриваемой книге) как социалистические, так и кейнсианские рецепты лучшего будущего были предсказуемыми заминками на «Пути к рабству» (1944).

Это не должно нас удивлять. Слишком многие европейцы пережили в Великой войне ощущение Армагеддона. Страх другой и куда более страшной войны был тем реальнее, что Великая война подарила Европе целый ряд беспрецедентных и наводящих ужас символов: авиабомба, танк, противогаз. Там, где в прошлом или настоящем не находилось никакого адекватного сравнения, большинство людей предпочитало закрывать глаза или недооценивать риски будущего, какой бы угрожающей ни становилась риторика вокруг них. То, что многие евреи, остававшиеся в Германии после 1933 года, приняли меры предосторожности, отправив детей за границу, показывает, что они не закрывали глаза на опасность гитлеровского режима, но то, что в действительности их ожидало, было буквально невообразимым в начале ХХ века, даже для пораженцев, которые сами готовы были загонять себя в гетто. Без сомнения, в Помпеях были свои пророки, которые предупреждали об опасности жизни рядом с вулканом, но сомнительно, что даже самые пессимистичные из них могли предвидеть полное и окончательное уничтожение города. Разумеется, его обитатели не могли предполагать, что им остались считаные дни.

Не может быть единого названия для того, как социальные группы или даже отдельные индивидуумы представляют себе или чувствуют будущее. В любом случае «апокалипсис», «хаос» или «крах цивилизации», будучи за пределами повседневного опыта в Европе между войнами, не входили в ожидания большинства людей, даже неуверенных в будущем и оказавшихся на обломках старого общественного порядка, как это случилось со многими после 1917 года. Все подобные вещи гораздо легче разглядеть задним числом, поскольку во время по-настоящему апокалиптических отрезков истории – скажем, 1945–1946 годы в Центральной Европе – большинство гражданского населения слишком занято вопросами выживания, чтобы заниматься классификацией собственного положения. Вот почему, в отличие от энтузиастов военно-воздушной мощи, гражданское население больших городов не падало духом под бомбами и пожарами Второй мировой войны. Что бы ими ни двигало, они продолжали жить, а города, разрушенные и сожженные, продолжали функционировать, потому что жизнь продолжается до самой смерти. Не стоит судить о предвестниках катастрофы между войнами, даже если они нашли подтверждение, по невообразимым стандартам последующего хаоса и опустошения.

Как бы ни был проницателен Овери в своих наблюдениях, каким бы новаторским и монументальным ни был его подход к работе с архивными данными, его книга демонстрирует неизбежное упрощение истории, построенной на ощущениях. Поиск центрального «настроения» как основной линии эпохи приближает нас к реконструкции прошлого не более, чем «национальный характер» или «христианские/исламские/конфуцианские ценности». Все эти концепты говорят нам слишком мало и слишком обтекаемо. Историкам следует относиться к ним серьезно, но не в качестве базы для анализа или нарративной структуры. Справедливости ради, автор также этого не делает. Его целью, очевидно, было создание оригинального набора вариаций для соревнования с импровизациями других профессиональных историков на тему, которая считается общеизвестной: история Британии в период между войнами. Но теперь она известна только старикам. Вариации Овери в тональности C (crisis) – впечатляющее достижение, хотя ему не хватает серьезного сравнения с ситуацией в других европейских странах. Поскольку Овери наделен хорошим слогом, его книга становится тем, чем она не намеревалась быть, – путеводителем по terra incognita для тех читателей, которым Британия Георга V кажется столь же далекой и неизведанной, как и Британия Георга II. Эту книгу следует читать ради интеллектуального удовольствия, ради проницательности автора, который делает много замечательных открытий в неисследованных областях британской интеллектуальной жизни, но не как введение в историю Великобритании между двух войн для неопытного путешественника во времени.

 

Глава 14

Наука: ее социальная функция и изменение мира

Я хотел бы начать эту рецензию с одной автомобильной поездки в джунгли в 1944 году, в которой участвовали двое ученых из штаба лорда Маунтбеттена в Канди (Шри-Ланка). Младший из них вспоминает беседы со старшим. Он «интересовался всем и разбирался во всем, что его окружало, будь то война, буддистская религия и искусство, геологические образцы, которые он добывал из каждой канавы, свойства грязи, светящиеся насекомые или происхождение цикад, но его постоянной темой были основы биологии и то невероятное развитие науки, которое стало возможным благодаря прогрессу в физической и химической технике в 1930-е годы».

Молодым ученым был Джон Кендрю, один из тех, кого подобные беседы вдохновили на достижения, удостоенные высочайших научных наград, по числу коих он обошел своего спутника. Но на месте Кендрю мог оказаться кто угодно, мужчина или женщина, завязавший разговор с этим коренастым богемного вида гением с буйной шапкой волос и пронзительным голосом. Джон Десмонд Бернал (1901–1971), очевидно, поразил и очаровал своего биографа, как и всякого другого, кто когда-либо вступал в контакт с этим «поливалентным» и «чрезвычайно располагающим к себе человеком» (по словам Джозефа Нидэма), которого многие заметные ученые считали «одним из крупнейших интеллектуалов ХХ века» (Лайнус Полинг).

Есть две причины прочесть биографию этой блестящей и трагической личности: жгучее любопытство, которое пробуждает в нас человек очевидно исключительный и привлекательный, и – поскольку он находился как раз в точке их пересечения – необходимость разобраться в связях между научной, социально-политической и культурной революциями ХХ века, в переплетении их надежд и грез о будущем. В период между войнами не было более наглядного образа ученого, устремленного в будущее, чем Бернал, фактически ставший главным героем фильма Корды по уэллсовскому «Облику грядущего» (1936) – Джона Кэбела сыграл Реймонд Мэсси, загримированный под Бернала.

Книга Эндрю Брауна J. D. Bernal: The Sage of Science («Дж. Д. Бернал: ученый муж») лучше отвечает на биографические вопросы, чем на исторические. Это не первая книга, публикующая материалы архива Бернала, ныне хранящегося в библиотеке Кембриджского университета, но эти 538 плотных страниц заведомо сообщают нам больше фактов, чем все ее предшественницы, даже без учета шести коробок любовной переписки, которая пополнит наши знания о легендарном женолюбии ученого мужа (в 2021 году, когда будет снят запрет на публикацию). В общем, книгу скорее можно назвать интригующей, чем исчерпывающей.

Сам Бернал, размышляя о своей жизни, видел ее в трех цветах: красный цвет политики, синий – науки и пурпурный – секса. В книге хорошо описана ирландская линия, важная как для его идейного развития, так и, вероятно, для научного. Вытеснил ли его поздний сталинизм все «воинственные взгляды на социальное переустройство», которые он приобрел в юности вместе с националистическим энтузиазмом революционера «Шинн Фейн»? Изложение «красной стороны» его жизни в книге не столь проницательно, как эссе о «Политическом формировании», видимо по причине того, что автор слишком идеализирует человека и ученого, настаивая на его отходе от сталинизма. Автор этих строк не считает себя вправе оценивать очевидно компетентное обсуждение научной значимости Бернала в книге Брауна, но анализ его места в революции в молекулярной биологии, по всей видимости, уступает статье о Бернале в новом Оксфордском национальном биографическом словаре авторства Роберта Олби. Браун также проявил мало интереса к складу мышления, который расположил многих крупных эволюционистов к марксизму или, что даже еще удивительнее, к произведениям Энгельса и, в конечном итоге, к СССР – здесь можно вспомнить такие имена, как Дж. Б. С. Холдейн, Джозеф Нидэм, Ланселот Хогбен, К. Х. Уоддингтон и сам Бернал. В необычной и мимолетной «красной» фазе крылось явно нечто большее, чем просто политика.

Что касается сексуальной жизни Бернала, Браун справедливо указывает на чрезвычайную важность фрейдизма – скорее как совокупности идей, нежели непосредственно теории Фрейда, – для первых поколений «красных» интеллектуалов, и в частности для эмансипации Бернала; хотя его позднейший отказ от фрейдизма (в 1930-х), не оказавший, впрочем, никакого воздействия на его привычки, никак в книге не отмечен. Действительно, сильное либидо Бернала и его нечеловеческое обаяние одинаково впечатляют, но станем ли мы к концу книги лучше понимать поразительную и, очевидно, безграничную верность его жен и любовниц или хоть что-нибудь о его чувствах, кроме того, что он находил привлекательными умных женщин и те отвечали ему взаимностью (независимо от того, заканчивалось ли это постелью), что он был – удивительным образом – глух к музыке, страшно неорганизован в жизни и в лаборатории и никогда сам не ходил за покупками?

Как писал Оден, «известно жизнеописанье всем». Благодаря Брауну теперь оно известно и нам, но насколько оно помогает нам понять Бернала и его эпоху? Он родился в графстве Типперери в семье преуспевающих фермеров-католиков, чей кругозор был заметно шире общепринятого в этих кругах, а его одаренность в математике и других точных науках – по сути, всеохватная любознательность – стала очевидной с младых ногтей. В отличие от других биографов, Браун не подчеркивает сефардские корни семьи, без сомнения по тем причинам, что домашнее интеллектуальное воспитание Бернал получил от своей склонной к наукам, много путешествовавшей матери, которая выросла в семье пресвитера из Новой Англии, а не от отца-крестьянина (и в самом деле, в соответствии с законом о еврействе по материнской линии, сын и внук женщин безусловно нееврейского происхождения не мог считаться евреем).

Будучи отправлен в Бедфорд, небольшую закрытую школу с хорошей репутацией в Англии по части точных наук, – по счастью, он не согласился на первое предложение своего отца, школу в Стонихерсте, – Бернал легко получил стипендию в Кембридже, где запоем читал все подряд и заработал репутацию «ученого мужа», разностороннего гения. От католического благочестия он перешел к атеизму, от активной поддержки ИРА в борьбе с Британией – к социализму и антиимпериализму в духе Октябрьской революции, а также к фрейдизму, который его раскрепостил сексуально и избавил от «фантазий религии и рационализма». Он потерял девственность еще студентом – поздно по нынешним временам, но никак не по стандартам студенчества среднего класса своей эпохи; заканчивал университет он уже женатым на Айлин Спрэг, у них родился ребенок; до самой смерти Бернала Айлин настаивала на статусе его единственной законной жены. Он завел второй дом и детей в 1930-х – с Маргарет Гардинер – и третий в 1950-х – с Марго Хайнеманн; обе они также пережили его.

Несмотря на то, что блеск и оригинальность его ума были очевидны, научные успехи Бернала странным образом этому не соответствовали. Ему пришлось перейти с математики на физику, а отсутствие диплома с отличием временно закрыло для него двери Кавендишской лаборатории – к тому же великий Резерфорд и без того не слишком жаловал манеру поведения и научный стиль Бернала, не говоря уж о его коммунистических взглядах. В итоге его путь в науку лежал через кристаллографию, которая «привлекала его как натуралиста, математика, физика и химика» и предлагала подходящее ему сочетание эксперимента, модели и теории. Бернал проводит несколько прекрасных богемных лет в Лондоне с семьей нобелевского лауреата Брэгга, а затем в 1927 году возвращается в Кембридж. Следующие двенадцать лет станут для него самыми плодотворными как в научном плане, так и в аспекте его влияния на политику. В этот период Бернал становится заметен в качестве интеллектуала-коммуниста, закладывает основы современной молекулярной биологии (Бернал стал «научным дедушкой» Джеймса Уотсона и Фрэнсиса Крика, по словам последнего) и выдвигается в передние ряды теоретиков научного планирования и научной политики благодаря своей ставшей крайне авторитетной книге «Социальная функция науки». Кембридж оставался его основным плацдармом, пока он в 1938 году не сменил П. М. С. Блэкетта на посту декана кафедры физики в Биркбек-колледже (в то время отнюдь не входившем в перечень ведущих центров научной деятельности), где после войны создал выдающееся отделение кристаллографии и затем работал до конца жизни. Его репутация привлекала туда молодых исследователей высочайшего уровня – среди них были Фрэнсис Крик (до его перехода в Кембридж), Розалинд Франклин, Аарон Клуг; но сам Бернал оставался на периферии естественнонаучной революции, для которой так много сделал. Он немедленно провозгласил создание модели ДНК «величайшим открытием в биологии», но его имя с этим никак не связывают.

Действительно, с начала 1939 года вплоть до 1946-го Бернал фактически выпал из академической среды, попав в числе прочих в жернова чрезвычайно успешной военной мобилизации британских ученых. Хоть он и был одним из главных вдохновителей и создателей «оперативных исследований», но к атомному проекту не имел, судя по всему, никакого отношения. На протяжении нескольких лет наука и политика, теория и практика слились для Бернала воедино. Даже обыватель может оценить его самые яркие достижения, такие как точное предсказание последствий немецкой бомбежки Ковентри в 1940 году или его блестящий анализ пляжей Нормандии в качестве площадки для высадки, и отдать должное его невозмутимой отваге. Неудивительно, что главы, относящиеся к этому периоду, наиболее интересны для читателей, далеких от мира науки. В 1945–1946 годах Бернал вновь превращается из военного специалиста, работающего на нужды страны, в коммуниста-аутсайдера и потенциального предателя, хотя представители истеблишмента привыкали к этим политическим колебаниям с бóльшим трудом, чем Джордж Оруэлл, который не замедлил обвинить Бернала в сталинизме и «нечистоплотности». Примечательно, что в 1945–1946 годах ему было тем не менее поручено рассчитать соотношение военных усилий, необходимых для поражения СССР, США и Великобритании в потенциальной ядерной войне, что он и выполнил с присущими ему холодным расчетом и талантом. Это стало его последней официальной задачей. Кстати, ни одного свидетельства или серьезного предположения о сотрудничестве Бернала с советскими спецслужбами ни разу не возникало.

Только ли холодная война положила конец триумфальной послевоенной карьере крупного ученого на пике творческих возможностей? Оксфордский биографический словарь вполне позволяет заключить, что политическая активность Бернала после 1945 года мешала ему вернуться к довоенному положению. Без сомнения, публичная поддержка сталинизма нанесла ему серьезный ущерб. Репутация Бернала среди равновеликих ему ученых так и не смогла оправиться от урона, нанесенного его попыткой оправдать шарлатана Лысенко, чьи взгляды стали официальным мнением советской биологии в 1948 году. Но даже это не объясняет его неспособности к серьезному вкладу в великую революцию в молекулярной биологии или его ухода от исследовательской работы к энциклопедическому и историческому труду. По свидетельству Брауна, подготовка титанической книги «Наука в истории» «временами угрожала накрыть его с головой».

Бернал продолжал успешно тренировать свой щедрый дар «пронзать стрелой оригинальной мысли любую доступную ему цель», но для укрепления своей научной репутации после войны он сделал мало, если не считать блестящих работ по структуре жидкостей. Тому было много причин. Как вспоминает Розалинд Франклин, физики в Биркбеке работали в ужасных условиях даже по меркам послевоенного, встающего из руин Лондона. Эти сложности усугублялись интригами и враждебностью внутри колледжа, а с ростом международной напряженности Бернал стал объектом политических и идеологических нападок и снаружи. Он по-прежнему беспрерывно работал со все большей интенсивностью, но его научные результаты были менее впечатляющими, чем можно было предположить в 1939 году.

К 1951 году его крепкое здоровье начало давать сбои под давлением нечеловеческого графика, сочетающего полноценную научную работу и академические обязанности с ведением постоянной кампании от лица движения за мир, финансируемого Советским Союзом вдобавок к нескончаемой, почти лихорадочной череде лекций, конференций и статей. Берналу стало трудно лазать по скалам, его походка разладилась – сам он сравнивал себя с Побблом из стихов Эдварда Лира. В 1961–1962 учебном году, не прекращая поездок по делам движения за мир, Бернал читал лекции в Чили, Бразилии, Берлине, Мюнхене, Йеле (серия лекций для аспирантов о «молекулярной структуре, биохимических функциях и эволюции»), в Академии наук Ганы, на исследовательской конференции по физическому металловедению в Нью-Гэмпшире, в Физическом обществе Франции, в Британской ассоциации, в разных институтах и ассоциациях в Глазго, Манчестере и Ньюкасле, не говоря уж о Бейкеровской лекции в Королевском обществе, а также многочисленных выступлениях в различных научных и студенческих обществах. В 1950-х у него вышло целых пять книг, так что времени для исследований оставалось совсем немного.

В конце концов перегрузка взяла свое. Несколько ударов подряд начиная с 1963 года подкосили его здоровье, но руководства отделением кристаллографии, с боем вырванного у Биркбека, он не оставлял вплоть до 1968-го. Последние годы жизни Бернала, поделенные между Марго Хайнеманн, его дочерью Джейн и другими двумя женами, возобновившими свои притязания, были трагичны. Постепенно его исключительный мозг потерял физическую способность к общению с окружающим миром. Под конец даже самые близкие, давно и хорошо знакомые с его голосом и почерком, не могли разобрать ни его записи, ни речь. Бернал провел последние два года в одиночном заключении в темнице собственного разрушающегося тела, пока его перемещали из одного дома в другой, и скончался в возрасте семидесяти лет 15 сентября 1971 года.

Жизнь даже самых выдающихся личностей не имеет большого значения в отрыве от контекста – времени и места. Благородные мечты Бернала о прогрессе человечества и его освобождении посредством политической, научной и личной революции – мечты, вдохновляемые Лениным, Фрейдом и откровениями, скрытыми в красоте кристаллов, – были его собственными, как и его трагедия, но и то и другое могло относиться только к человеку, выросшему в первой половине ХХ века. Как человек, как ирландец и, следовательно, коммунист-революционер, он принадлежал эпохе кризиса капитализма и империализма. Как ученый, он остро ощущал, что живет в эпоху «кризиса прогресса», по словам французского социолога Жоржа Фридмана.

В последние 150 лет до начала Первой мировой в образованной светской западной среде не было сомнений в том, что цивилизация неумолимо движется к лучшему будущему, быстрее или медленнее, с перерывами или без. Реальность этого будущего не подвергали сомнению даже те, кто был озабочен его последствиями. Но куда катилось человечество после 1914-го, когда казалось, что его окружают только обломки предыдущего века, посреди войн, революций и экономического коллапса? Оставались лишь три столпа храма прогресса, поддерживающих друг друга, – неумолимая поступь науки, уверенный в себе, рациональный американский капитализм и надежды разоренной Европы и той части света, которую позже назовут «третьим миром», на потенциальные плоды русской Революции: Эйнштейн, Генри Форд и Ленин. Наука развивалась своим чередом, но социальный кризис, интеллектуальные риски и даже ее собственный прогресс все больше заставляли жрецов науки обращать свой взгляд вовне – из лабораторий на общество.

В 1920-х годах даже юный СССР обратил внимание на Генри Форда, а Бернал в юности, хотя и был убежденным коммунистом, признавал, что нужды человечества могут быть удовлетворены посредством «рационального капитализма или советского государственного планирования». Американская модель рухнула во время мирового экономического кризиса, главной катастрофы той эпохи, прихватив с собой либеральный корпоративный капитализм в местных версиях Германии и Японии. Примитивная индустриализация по советской модели, казалось, вырывается вперед. Для прогрессистов путь в будущее выглядел безальтернативно – новое, спланированное социалистическое общество, созданное историей и преображенное торжествующей наукой. Особенность жизненного пути Бернала состояла в том, что он так и не отказался от приобретенного еще в 1930-е годы убеждения, что эта цель достижима только в обществе наподобие СССР, пусть даже и в сталинистской форме.

Молодым ученым-естественникам того времени выход науки на авансцену казался логичным и необходимым. С одной стороны, небольшой отряд первопроходцев, которые делали открытия буквально на каждом шагу («в этом великолепном новом научном мире», по словам молодого Бернала), знал, что наступила триумфальная эпоха. Начиная с 1895 года революционные изменения в сфере их исследований открыли эру поразительного, безграничного, преображающего мир прогресса в понимании природы и управлении ею. И только ученые знали, как это было достигнуто. Только они действительно понимали потенциал достигнутого. Бернал не был одинок в своих дерзких гипотезах о «форме грядущего», но его специфическим и, возможно, самым долгосрочным вкладом в укрепление здания науки стал анализ ее деятельности как социального и интеллектуального агента и того, как она должна быть организована для обеспечения эффективного развития.

В той же мере явным было невежество тех, кто стоял во главе западного мира. Оно было столь же выдающимся, как и их военные и экономические провалы после 1914 года. Они оказались беспомощными в эпоху революционных сдвигов и нищеты на фоне изобилия, вызванной усугублением мирового кризиса капиталистической экономики (понятия «социальной потребности» и «национального благосостояния» вошли в словарь британской науки только в начале 1930-х). Общество нуждалось в ученых. И хотя наука, будь то эксперимент или теория, традиционно чуралась сомнительной политики, научному сообществу волей-неволей пришлось заняться публичной деятельностью и начать пропагандировать саму науку, став сообществом проповедников и деятельных первопроходцев. А с того дня, когда Гитлер пришел к власти в Германии, сжег ее книги и истребил ее исследователей, Европа стала гордиться учеными, защитниками будущей цивилизации. В этот критический момент очевидная невосприимчивость СССР к Великой депрессии дискредитировала рыночную экономику, а «плановую», наоборот, превратила чуть ли не в чудодейственное средство спасения. Даже для людей, далеких от большевизма, Советская Россия стала подобием образцовой модели. Поверх всех границ и идеологий «плановое хозяйство» вербовало в ряды своих сторонников социалистов, которые верили в него по идеологическим причинам; ученых и технократов, которые и так использовали его в своей деятельности; политиков, которые начали понимать, что в ситуации войны и депрессии планирование необходимо.

Со свойственной ей горькой иронией история решила, что именно победа, обеспеченная мобилизационным военным рывком, а не качественным обществом, станет величайшим достижением планового прогресса благодаря мобилизации народа, политики, науки и общественных ожиданий. Вторая мировая война сплавила воедино политические и научные решения, превратила научную фантастику в реальность, иногда кошмарную. Атомная бомба стала общественным выражением политического приговора Гитлеру, который в 1939 году вынесли чистые теоретики и экспериментаторы ядерной физики. Военный конфликт не только подтвердил предсказания Бернала о том, что планирование в «большой науке» позволит выйти на новый уровень знаний и общественной пользы, – эти предсказания были воплощены в жизнь. Другого способа создать ядерное оружие не было. Война и только война была способна дать науке и технологиям – ядерным, космическим, компьютерным – необходимые им для роста ресурсы и инфраструктуру. Чародеи, создавшие эти силы и понимавшие, насколько они опасны, оказались беззащитны перед лицом собственных учеников, которые нашли оправдание применению этих сил и упивались им. Создатели бомбы стали активистами антиядерного движения, а затем, в эпоху холодной войны, объектами подозрения и презрения со стороны тех, кто этим оружием распоряжался.

Роберт Оппенгеймер и Десмонд Бернал (который после 1945 года потратил на антиядерные кампании, вероятно, больше своего времени, чем на что-либо другое) оказались в ряду многих жертв этого поворота, хотя и каждый по-разному. В некотором смысле случай Оппенгеймера, ведущего архитектора атомной бомбы, был более трагичным. Изгнанный врагами и охотниками на ведьм из общественной жизни под предлогом довоенных коммунистических связей, Оппенгеймер претерпел более сокрушительный удар, а кампания против него была очевидно надуманной. Бернал же никак не мог быть застигнут врасплох обвинениями в «угрозе безопасности» после 1945 года, поскольку его политические пристрастия ни для кого не были тайной. В определенном смысле, однако, трагизм его положения был не меньшим, ведь его подвергали гонениям как раз те, чье научно-политическое видение будущего он разделял и кто решился на его резкую смену во время войны, рискуя увеличением напряженности между сверхдержавами в холодной войне.

В течение напряженных месяцев воздушной блокады Берлина в 1948 году Сталин решил укрепить оборону СССР против идеологических атак и других опасностей с Запада, официально провозгласив, что есть два враждебных друг другу научных подхода. Только один из них годился (и был обязательным) для коммунистов, поскольку был одобрен партией. В маоистской терминологии, быть «красным» стало важнее, чем быть «экспертом». Именно это, а не дискуссия о природе воспроизведения живых организмов, легло в основу случая Лысенко, заявления которого, как следует из недавних исследований, были прямо «разрешены… и, по сути, продиктованы Сталиным», и что, совершенно ожидаемо, положило конец эпохе «красной науки». Бернал дискредитировал себя, поставив свои «красные» обязательства выше своих обязательств «эксперта».

Нечувствительный к исторической иронии Сталин выбрал козлом отпущения для официальной линии партии именно ту область биологии, которая более всего привлекала западных ученых к советской науке и из которой вышли самые заметные марксисты эпохи «красной науки». Их уязвимость в России объяснялась тем, что в отличие от физиков и математиков, которых не трогали, несмотря на их идеологическую невыдержанность, генетики не производили оружия и, очевидно, не демонстрировали достаточно быстрых и заметных улучшений в сельском хозяйстве. Сомнительные агробиологические теории Т. Д. Лысенко были официально провозглашены правильными, материалистическими, прогрессивными и патриотичными – в противовес реакционной, схоластичной, заграничной, буржуазной и непатриотичной генетике. В результате около трех тысяч биологов в кратчайшие сроки потеряли работу, а некоторые и свободу. Как советскую доктрину, так и ее применение на практике в случае Лысенко оправдать было в равной степени невозможно.

По какой причине Бернал, фактически единственный среди западных ученых, стал их публично и агрессивно защищать, а затем еще добавил к этому невообразимый некролог «Сталину как ученому», до сих пор не совсем понятно. Предположение о том, что его партийные обязательства оказались выше научной совести, явно не объясняет всего, хотя вряд ли его попытки интеллектуализации Лысенко могли убедить даже его самого. Формально Бернал даже не был членом Компартии, однако был важной публичной фигурой в международной орбите СССР. Возможно, им двигали соображения о мире во всем мире и надежды повлиять на происходящее в Советском Союзе. Браун рассказывает также, что Бернал стал другом и собеседником Хрущева. Однако, каковы бы ни были его мотивы, занятая им позиция не послужила ни делу, ни его репутации, ни ему самому.

Политические цели Бернала не были достигнуты, его политические надежды, хотя он никогда не позволял себе критики СССР, тоже, должно быть, рухнули. Гораздо большего успеха и влияния он добился в роли глашатая новой послевоенной науки – ее реорганизации и общественного финансирования. Мы до сих пор живем с его наследием: от проектов типа ЦЕРНа до «индекса цитирования». Но чего он достиг сам как ученый?

Очень немногие ученые могли похвастаться сравнимой оценкой со стороны своих собратьев. «Возможности мозга Бернала поражали воображение», – писал Джим Уотсон, далеко не склонный к комплексу неполноценности. «Я считал Бернала гением», – вторит ему Фрэнсис Крик, разделивший Нобелевскую премию с Уотсоном. Лайнус Полинг числил Бернала среди самых блестящих ученых, с кем ему довелось быть знакомым. Дотошный биограф приводит высказывания десятка нобелевских лауреатов как старше, так и младше Бернала, которые единодушно выражают «восхищение или даже благоговение». Однако сама универсальность его интересов, скорость его реакции и, как следствие, нетерпение уводили его в сторону, мешали концентрации, необходимой для значительных свершений. Вероятно, самая взвешенная оценка ученого принадлежит Ч. П. Сноу (1964):

Его природное дарование огромно, он самый образованный из естественников своего времени, возможно, даже последний ученый-естественник, к которому применим этот термин, включающий знание того, что представляет собой наука в целом… И все же, если бы удалось составить список его дел, научные достижения Бернала не были бы в числе первых. Во всех частях мира под разными именами опубликовано много научных статей, которые появлением своим обязаны Берналу. Самому Берналу недостает одержимости, которой обладает большинство ученых и которая заставляет их доводить до конца начатое исследование. Будь у него эта одержимость, Бернал завершил бы, видимо, значительную часть современной молекулярной биологии и получил бы несколько Нобелевских премий [100] .

Обесценивает ли это в наших глазах его достижения? Парадокс научного знания состоит в том, что, обладая свойством кумулятивности (которого нет у большинства искусств), оно украшает лаврами за личные достижения в тех областях, где прогресс достигается коллективно и независимо от личностей. Величайшие научные гении исторически не уникальны, их открытия рано или поздно были бы сделаны другими, они – необходимая часть беспрестанного коллективного труда, в отличие от произведений Шекспира или Моцарта, уникальных и авторских. Мы отдаем должное Менделееву, но химические элементы улеглись бы в периодическую таблицу и без него. За именами Крика, Уотсона и Уилкинса, получивших Нобелевскую премию в 1962-м, стоит множество исследователей, обеспечивших этот прорыв и продолживших развивать их идеи. А с другой стороны, механизм вознаграждения и общественного признания оказывается неспособным отметить вклад такого человека, как Бернал, хотя как минимум четверо из его учеников получили Нобелевские премии в интервале между 1962 и 1964 годами, не считая Крика, который хотел работать с Берналом, и Розалинд Франклин из его собственной лаборатории, которая, будь она жива, достигла бы многого. Вклад Бернала не монолитен – это импульс и атмосфера.

Все мы знаем о научных достижениях Рентгена, хотя можем не знать ничего о нем самом: он открыл рентгеновские лучи в 1895 году. До 2012 года очень немногие знали о Хиггсе, но он дал свое имя загадочному бозону Хиггса, о котором ученые спорили годами. Имя же Бернала в науке никак не закрепилось. Большинства тех, кто знал его и ощутил влияние его выдающейся личности, сегодня нет в живых. Когда исчезнут поколения, испытавшие прямое воздействие человека, чей научный вклад был преждевременным или с трудом поддавался определению, его репутация перейдет в руки историков. Им потребуются не только глубокие познания в истории науки, но и способность восстановить атмосферу и характер той эпохи – эпохи глобальной катастрофы и глобальной же надежды, – когда не останется никого, кто мог бы ее вспомнить. И тогда книга Эндрю Брауна окажется для них необходимой точкой отсчета.

 

Глава 15

Мандарин во фригийском колпаке: Джозеф Нидэм

Если не считать изданной Стефаном Коллини знаменитой Ридовской лекции 1959 года, а также соответствующих страниц британской периодики того времени, мало что напоминает сегодня о великой битве вокруг доклада о «Двух культурах» (The Two Сultures), проложившего границу между кембриджскими наукой и искусством. Лекция Ч. П. Сноу провозглашала центральное место науки и знаменовала собой наступление на «интеллектуалов-гуманитариев»; сам Сноу (1905–1980) сегодня почти забыт, и совершенно незаслуженно, потому что его тяжеловесные романы о надежде, власти и авторитете сообщают нам очень многое об общественной и академической жизни той эпохи. В определенном смысле это был спор о 1930-х – периоде возвышения и славы для ученых и, наоборот, унижения, обесценивания и забвения для разочарованных поэтов. В более узком смысле это были арьергардные бои в Кембридже между представителями искусств и уверенными в себе естественными науками, которые полным ходом двигались к своим 82 Нобелевским премиям, понимая, что будущее величие (и материальное благополучие) университета находится, по сути, в их руках. Вероятно, именно эта уверенность ученых в будущем и возмущала более всего корифеев искусств. В более же широком смысле дебаты велись вокруг связи разума и воображения. С точки зрения Сноу, представители научного сообщества обладали и тем и другим, в то время как представители гуманитарного крыла интеллектуалов были неисправимо ущербными из-за своего невежества и недоверия к науке и будущему. Только одна из этих двух культур имела реальный вес.

Сноу переигрывал, хотя и не в такой абсурдной степени, как его главный оппонент Ф. Р. Ливис, но по большому счету был прав. В первой половине ХХ столетия пропасть между этими двумя культурами была, вероятно, глубже, чем когда-либо, по крайней мере в Британии, где уже в средних школах, у подростков, начиналось разделение между «искусствами» и «науками».

Действительно, интеллектуалы-гуманитарии оказывались отрезанными от естественных наук, но не наоборот, поскольку базовым образованием для высших слоев общества всегда было гуманитарное, а уже из этой среды в основном выделялось маленькое сообщество ученых.

Тем не менее наблюдался и впрямь разительный контраст между уровнем знаний и интересов ученых-естественников межвоенной эпохи – в целом, хотя и не без исключений, тяготевших к биологии – и ограниченностью гуманитариев. Ведущая группа поэтов 1930-х, за вычетом, возможно, Эмпсона, восхищалась технологиями (о чем свидетельствуют все эти пилоны в их стихах), но, в отличие от поэтов-романтиков начала XIX века, не ощущала, что живет в эпоху научных чудес. Как заметил Дж. Б. С. Холдейн, Шелли и Китс были последними поэтами, которые еще были в курсе достижений в области химии. Ученые, напротив, могли читать лекции о персидском искусстве (Бернал), писать книги об Уильяме Блейке (Броновски), получать почетные степени в музыке (К. Х. Уоддингтон), заниматься сравнительным изучением религий (Дж. Б. С. Холдейн) и, что, наверное, важнее всего, не терять исторического чувства и писать об истории.

Кроме того, они с легкостью сочетали артистическое и научное воображение с кипучей энергией, свободной любовью, эксцентричностью и радикальными политическими взглядами. Эта смесь очень характерна для межвоенной эпохи, в особенности для 30-х годов. И никто, пожалуй, не обладал ей в столь явной степени, как Джозеф Нидэм (Ли Юис на мандаринском диалекте китайского) – вероятно, наиболее интересный мыслитель среди созвездия блестящих «красных» ученых этого десятилетия. В частности, его отличала необычная способность сочетать революционные взгляды и поведение с принятием правил игры истеблишмента, согласно которым он стал сперва магистром, а затем и кавалером ордена Почета. Не каждому в годы холодной войны удавалось сохранить карьеру, обвиняя США – необоснованно – в использовании бактериологического оружия в Корейской войне.

Разумеется, достижения Нидэма впечатляют. Его великая работа «Наука и цивилизация в Китае» (Science and Civilisation in China) преобразила соответствующие направления науки на Западе и, в значительной степени, в самом Китае. Этот колоссальный проект вполне естественно занял большую часть новой яркой биографии ученого, написанной Саймоном Уинчестером (в американском оригинале книга называлась «Человек, который любил Китай» (The Man Who Loved China)). Однако вся жизнь Нидэма до обращения его интересов к Китаю уместилась там в двадцать три довольно беглых странички. Без ущерба для столь хорошо написанной и заслуженно успешной книги можно отметить, что она вряд ли может претендовать на взвешенную оценку своего замечательного и обделенного вниманием героя.

Первый том «Науки и цивилизации в Китае» был охарактеризован – причем критиком, далеким от симпатий к политическим пристрастиям и личности Нидэма, – как «вероятно, величайшее достижение исторического синтеза и межкультурной коммуникации, принадлежащее перу одного человека». Масштаб и актуальность этого труда для современности не позволяют сомневаться в том, что автор войдет с ним в историю. Хотя Нидэм и был избран в Королевское общество в 41 год после публикации большого тома «Биохимии и морфогенеза», его собственные научные достижения вряд ли когда-либо достигали уровня Нобелевской премии, а в роли вдохновителя чужих научных свершений его превосходили Дж. Д. Бернал и Дж. Б. С. Холдейн. Однако он уже показал себя отличным историком науки (и ввел ее в качестве самостоятельной дисциплины в Кембридже несколько лет спустя), создав трехтомную «Химическую эмбриологию». Этот труд не только подытоживал состояние данной научной области, но и предлагал ее исчерпывающую историю (и предысторию). Уже после своего ухода в китайскую проблематику Нидэм написал прекрасное введение к книге «Химия жизни», где излагал «пренатальную историю химии», называл древние верования в «дыхание жизни» «пневматической протофизиологией» и прослеживал связи между алхимией и изобретением бенедиктина и других монастырских ликеров. Более неожиданной оказалась его небольшая, но весьма популярная книга о левеллерах и английской революции, изданная под псевдонимом Генри Холореншоу.

История и общественная деятельность составляли ядро «красной науки» в 1930-е годы. Можно только поражаться размаху и интенсивности академической и общественной деятельности этих ученых. В случае Нидэма она нашла отражение в букве S в составе аббревиатуры UNESCO (United Nations Educational, Scientific and Cultural Organization), где он стал основателем и первым директором секции естественных наук (1946–1948). Даже на этой должности он не пренебрегал историей, хотя проект научной и культурной истории человечества, в котором Нидэм принимал участие, сейчас уже давно всеми забыт.

История имела важнейшее значение для «красных» ученых не только потому, что они осознавали свою эпоху как время необычайных перемен. Смысл развития и преобразования во времени – хотя бы в случае вечной проблемы происхождения жизни – связывал точные науки с самыми волнующими проблемами биологии. Все они вместе, в свою очередь, были вовлечены в меняющиеся отношения между наукой и обществом. Все воспоминания того времени единогласно передают поразительные впечатления от советских докладов, прозвучавших на Лондонском международном конгрессе истории науки в 1931 году, где СССР был представлен необыкновенно достойной делегацией. Их марксистский уклон глубоко поразил британцев (в том числе и Нидэма, который участвовал в конгрессе) не столько своим качеством, сколько тем, какие перспективы в отношениях между наукой и обществом открывали эти доклады. Конгресс 1931 года и открытие Китая в 1937-м считаются двумя ключевыми событиями, которые определили всю жизнь Нидэма.

Насколько нам сейчас известно, марксист Нидэм никогда не был членом Компартии, хотя его характерное «сектантское рвение» делало его бóльшим радикалом, пусть инстинктивным, чем даже более упертые представители левого крыла. Он надоумил Холдейна написать рецензию на «Материализм будущего» (и Холдейн вскорости вступил в Компартию), а сам написал о «Советском коммунизме» Уэббса в 1936-м с «энтузиазмом, граничащим с восторгом». Однако общеизвестная тяга Нидэма к карнавальным танцам и нудизму, хотя и придавала ему английской эксцентричности, которую консервативные коллеги по колледжу Гонвилл-энд-Киз могли путать с политической неортодоксальностью, не могла обеспечить ему места в левой политике. Перед войной длительное сожительство Джозефа и Дороти Нидэм с Лу Гуйчжэнь (Уинчестер именно ей ставит в заслугу страсть Нидэма к Китаю), предположительно, еще не сложилось, но коммунистическое поколение 1930-х скорее терпело, чем копировало превозносимую любимыми наставниками сексуальную эмансипацию.

Такое же отношение было и к наиболее удивительному свойству Нидэма, отличавшему его от других заметных «красных» ученых: его неизменной привязанности к религии и ее ритуалам. Его убежденное англиканство никак не сочеталось с его политическими воззрениями в 1930-х. Он ходил в красивейшую церковь в Текстеде, где служил социалист и революционер Конрад Ноэл, назначенный туда помещицей-социалисткой (в чьем ведении был приход), одновременно бывшей какое-то время любовницей короля Эдуарда VII. Постепенно Нидэм дрейфовал от англиканства, которое он ощущал как локальное явление («потому что мне повезло родиться на западе Европы и англиканское христианство было типичной формой религии для моей эпохи и моего общества»), к подобию даосизма, который был притягателен тем, что лежал в основе китайской науки и технологии, а также пленял своей демократичностью. Как бы то ни было, Нидэм пришел к тому выводу, что его взгляды на религию были «определенно слишком неоплатоническими, идеалистическими, благочестивыми и мистическими». Несмотря на это, будучи к тому же почетным членом издательской ассоциации рационалистов (сегодняшняя Британская гуманистическая ассоциация), он никогда не переставал верить в религию как в «особое чувство божественного, восприятие непостижимого, не подразумевающего божественного начала» и в ее «воплощение в коллективных обычаях и ритуалах». И разумеется, Нидэм не считал, что религия входит в противоречие с наукой, хотя и одобрял взгляды Конфуция: следует принимать существование богов и духов, но держаться от них подальше. Точно так же его форма религии не отделялась от политики. В 1935 году он считал, что коммунизм обеспечивает нравственную религию, соответствующую нашему времени, но отрицал сциентизм.

Сталинский коммунизм определенно его уже не отрицал, но Нидэм всегда был тверд в своем неприятии сциентизма или редукционизма в любой форме, включая и марксизм. Это объяснялось не только тем, что за его пределами оставалось слишком много важных явлений реальности, но и тем, что он наносил вред науке в понимании Нидэма. Стоит процитировать фрагмент из его рецензии 1932 года на знаменитую антиутопию Хаксли «О дивный новый мир», опубликованной в журнале Scrutiny. Он видел в современных ему интеллектуальных тенденциях (Витгенштейн, «Венский кружок», левак Ланселот Хогбен) дрейф «посредством разумной экстраполяции» к «Дивному новому миру» Хаксли, поскольку они

толкали к тому, чтобы понятие действительности заменилось понятием коммуникации. Только в науке достижима совершенная коммуникация. Другими словами, все, что мы можем содержательно сказать, является в конечном итоге научными пропозициями, уточненными математической логикой… Наука остается единственным субстратом для Разума, но что еще хуже – Философия с Метафизикой также вытесняются в царство невыразимого. Таким образом Наука, которая возникает как особая форма философии и сохраняет свой интеллектуально значимый статус, только если остается Философией, становится лишь Мифологией, сопровождающей Технику [109] .

Целью Нидэма-исследователя долгое время было создание биохимической эмбриологии, объединяющей редукционизм химиков с неизменным интересом биологов к организмам и процессам в целом. Антимеханистический (он предпочитал слово «органический») взгляд на науку был привлекателен для биологов-эволюционистов, таких как группа, образовавшая «Теоретический биологический клуб» в 1930-е годы под началом влиятельного тогда, но сейчас почти забытого Дж. Н. Вуджера; в клуб входили супруги Нидэм и К. Х. Уоддингтон (которому предстояло стать особой мишенью для атаки фон Хайека на марксистов в «Дороге к рабству»). Именно тогда впервые возник концепт иерархии живых организмов, классически изложенный Нидэмом в «Порядке и жизни» (1936). Он постулировал, что организм целиком не может быть полностью описан ни на одном из более низких уровней, выстроенных по сложности и размерности – молекулярном, макромолекулярном, клеточном, тканевом и т. д., – и что на каждом уровне возникают новые модели поведения, которые не могут быть адекватно интерпретированы в терминах низшего уровня (либо вовсе не могут), а только через связи между уровнями. В 1961 году во введении к «Химии жизни» Нидэм писал: «Иерархия связей от молекулярной структуры углерода до равновесия видов и экологии планеты, вероятно, станет ведущей идеей будущего». Процесс, иерархия и взаимодействие были ключом к реальности, которая была постижима только как единое целое.

И наконец – хотя вы не прочтете этого у Саймона Уинчестера – идеи Нидэма привели его к той стране и той цивилизации, которым он посвятил остаток своей жизни. Китай, с его точки зрения, смог вместить противоречие инь и ян, стремился «не разделять дух и материю», породил философию, которая, как не раз подчеркивалось, видит во вселенной колоссальную самоорганизующуюся гармоническую симфонию, внутри которой формируются симфонии поменьше. Нидэм слишком много знал о Китае, чтобы видеть в нем, по словам Джорджа Стайнера, «воплощение утопии» и тем более выступать своего рода новым Марко Поло, поставляющим любопытные сведения о дальних странах на Запад, где интеллектуальное уважение к Китаю, распространенное среди европейских мыслителей XVIII века, испарилось в эпоху триумфа Европы.

Нидэм любил Китай и восхищался всем китайским, но парадоксальным образом его сердце было отдано имперскому прошлому, а не революционному настоящему, которое он поддерживал и защищал, хотя и стал критиковать политику Мао в 1970-е, еще при жизни Великого кормчего. Ему было близко не только китайское родство с природой, так любовно реконструированное им в «Науке и цивилизации в Китае», но и цивилизация, стоящая на морали без сверхъестественных сил, и великая культура, обходящаяся без доктрины первородного греха, и страна, где никогда не преобладало духовенство. Даже «древнее право на восстание, столь характерное для учения конфуцианцев», провозглашенное учеными времен династии Чжоу, восхищало Нидэма. Для него Китай не был «азиатской деспотией» – термин этот, по его мнению, изобрели французские мыслители XVIII века, сравнивая Китай с европейским абсолютизмом; он видел его в оптике «той демократичной двойственности жизни в традиционном Китае, которую отмечают все, кто непосредственно сталкивается с китайским обществом».

Превыше всего он ценил традицию ученого класса, который в средневековом Китае поставлял через систему экзаменов кадры для правительства, а также формировал «общественное мнение» ученых-конфуцианцев, которые «никогда не роняли своего независимого идеологического авторитета», и был способен противостоять императорским наступлениям на традиционные ценности. В какой западной политической системе в правительстве нашлось бы место для людей, подобных Уильяму Блейку, Джордано Бруно или Фарадею? Что характерно, это выступление в защиту китайской традиции – чрезвычайно проникновенное – появилось в американском марксистском журнале, в пространной критической статье, посвященной книге «Восточный деспотизм» (Oriental Despotism) авторства профессора Карла Виттфогеля, бывшего коммуниста и троцкиста, которую Нидэм вполне корректно развенчивает, называя непомерно раздутым памфлетом в стиле холодной войны и «величайшим ущербом, когда-либо нанесенным объективному изучению истории Китая».

Совершая свои поездки по военному Китаю, облаченный в недавно приобретенную традиционную ученую мантию синего шелка Джозеф Нидэм, разумеется, осознавал свое сходство с современными ему мандаринами. И все же ключевым моментом в его картине мира был именно тот необратимый исторический разрыв с прошлым, который прервал долгую эру китайского технологического превосходства, что Нидэм и пытался объяснить в «Науке и цивилизации в Китае».

То, что случилось после подъема современных естественных наук примерно с XVI века, никак не напоминало происходившее ранее, и в результате «сегодня как капиталистическое, так и социалистическое общество качественно отличаются от всех предыдущих социальных укладов». Пути назад не было, но была дорога вперед. Нидэм никогда не оставлял веры в прогресс. Наука и технология сами по себе не обеспечивали хорошего общества, но позволяли создать инструменты для его приближения, не в последнюю очередь в Китае. «Возможно, это и есть обетованный мирный край, и тот, кто поставит во главу угла реальные потребности реальных людей, унаследует его».

И все же Нидэма будут помнить не за его страстное стремление к светлому будущему для всего человечества, не за его органический марксизм, вдохновляемый биологией, а за его выдающиеся достижения в исследовании и реконструкции прошлого. Вместе с тем он все равно остается забытым мыслителем, если не считать учебников по эволюционной биологии. И «Бомба, книга и компас» Саймона Уинчестера отнюдь не воздает ему должного. Нидэм по-прежнему ждет биографа, который глубже поймет этого замечательного человека и сформировавшие его эпоху и контекст.

 

Глава 16

Интеллектуалы: роли, функции и парадокс

Могла ли социальная функция интеллектуалов – то есть по сути сами интеллектуалы – существовать прежде изобретения письма? Вряд ли. Социальные функции находились во все времена для шаманов, жрецов, магов и прочих служителей ритуалов, можно предполагать, что они находились и для тех, кого мы сегодня причисляем к художникам. Но откуда бы взяться интеллектуалам до изобретения систем письма и счисления, которые необходимы для манипуляций, постижения, интерпретаций, обучения и хранения? Однако стоило этим современным средствам коммуникации, счета и, главное, памяти появиться, как незначительное меньшинство, владевшее этими навыками, заполучило столько власти в обществе, сколько интеллектуалам, вероятно, не доставалось с тех пор ни разу. Владеющие искусством письма могли, как в первых аграрных экономиках Месопотамии, становиться «духовенством», жреческим правящим сословием. Вплоть до XIX–XX веков монополия на грамотность в мире, где существовала письменность, равно как и монополия на образование, необходимое для владения этим искусством, подразумевали монополию на власть, защищенную от конкурентов знанием особых, ритуально или культурно престижных письменных языков.

С другой стороны, перо всегда уступало мечу. Воины могли завоевать писцов, но без последних не было бы ни государств, ни крупных экономик, ни даже великих исторических империй древнего мира. Образованные люди обеспечивали идеологии для скрепления империй и кадры для управления ими. В Китае они превратили монголов-завоевателей в императорские династии, в то время как империи Чингисхана и Тамерлана, не имея их, вскоре рассыпались. Первые архитекторы образовательной монополии были тем, что Антонио Грамши назвал «„органическими интеллектуалами“ всех главных систем политического доминирования».

Но это все ушло в прошлое. Возникновение класса обывателей, владеющих грамотой на своих местных наречиях, в позднем Средневековье создало возможность для появления интеллектуалов, менее жестко привязанных к своей социальной функции, осуществлявших литературную и прочую коммуникацию в рамках новой, хотя и очень небольшой, публичной сферы. Подъем современных территориальных государств вновь вызвал рост прослойки чиновников и других «органических» интеллектуалов. Они все в больших количествах проходили подготовку в обновленных университетах и средних школах, в которых преподавали выпускники тех же университетов. С другой стороны, подъем всеобщего начального образования и, главным образом, небывалое развитие среднего и высшего образования после Второй мировой войны создали колоссальный запас грамотных и интеллектуально развитых людей, чего не было никогда ранее. В то же время необычайное распространение новых медиаиндустрий в ХХ веке расширило экономический коридор для интеллектуалов, находящихся вне государственной службы.

До середины XIX века речь идет об очень маленьком сообществе. Студенты, сыгравшие столь большую роль в волнениях 1848 года, насчитывали 4000 человек (женщин среди них еще не было) в Пруссии и 7000 – во всей Габсбургской империи, кроме Венгрии. Новизна этого нового слоя «свободных интеллектуалов» заключалась не просто в том, что они имели то же образование и культурный запас, что и представители правящего класса, от которых уже к тому времени требовалось культурное воспитание (то, что немцы называют Bildung), которое все шире охватывало и класс предпринимателей. Скорее, внове было то, что у этих «новых» людей было гораздо больше возможностей зарабатывать на жизнь своим интеллектом, при этом без постоянного контракта. Новые технические и научные индустрии, культурные институции, новые области журналистики, рекламы и публицистики, сцена и шоу-бизнес – все это давало новые способы зарабатывать на жизнь. К концу XIX века капиталистическое предпринимательство производило столько материальных ценностей, что большое число детей и прочих иждивенцев работающих средних классов смогло посвятить себя целиком интеллектуальной и культурной деятельности. Семьи Манн, Витгенштейн и Варбург являются хорошей иллюстрацией этому.

Хотя мы признаем «богему» за маргинальную группу, у свободных интеллектуалов не было никакой общепринятой социальной идентичности. Их считали просто образованной буржуазией (как писал Дж. М. Кейнс, «мой класс, образованная буржуазия») или в лучшем случае подгруппой буржуазии (Bildungsbürger или Akademiker). Только в последней трети XIX столетия их начали описывать словами «интеллектуалы» или «интеллигенция»: с 1860 года в неспокойной царской России, а затем и во Франции, потрясенной делом Дрейфуса. В обоих случаях то, что, казалось, выделяет их в единую группу, было сочетанием умственной деятельности и критических выступлений в политике. Даже в сегодняшнем языке зачастую связаны слова «интеллектуал» и «оппозиция», что во времена советского социализма означало политическую неблагонадежность, – а это не всегда корректно. Однако рост числа читающей публики (а следовательно, и пропагандистского потенциала новых медиа) предоставлял неожиданные карьерные возможности известным интеллектуалам, которых могло использовать правительство. Даже спустя столетие неловко вспоминать жалкий манифест 93 немецких интеллектуалов, как и соответствующие манифесты их французских и британских коллег, направленные на укрепление духа их воинственных правительств в Первой мировой войне. Ценными подписантами подобных манифестов этих людей делала не компетентность в общественных делах, а их репутация писателей, актеров, музыкантов, ученых и философов.

«Краткий двадцатый век» революций и идеологических войн стал эпохой политической вовлеченности интеллектуалов. Они не только защищали свои убеждения в эпоху антифашизма и более позднего государственного социализма, но и были публично признаны тяжеловесами общественного мнения. Период их наибольшего влияния приходится на время между окончанием Второй мировой и крахом коммунизма. Это была эпоха великих мобилизаций протеста: против ядерной войны, против последних колониальных войн старой Европы и первых – новой американской империи (Алжир, Суэц, Куба, Вьетнам), против сталинизма, против советского вторжения в Венгрию и Чехословакию и т. д. Интеллектуалы были в первых рядах этих протестов.

Один из таких примеров – британская кампания за ядерное разоружение, которая была запущена хорошо известным писателем, редактором одного из самых престижных интеллектуальных еженедельников того времени, физиком и двумя журналистами, а ее президентом был немедленно избран философ Бертран Рассел. К кампании поспешили присоединиться блестящие имена искусства и литературы – от Бенджамина Бриттена до Генри Мура и Э. М. Форстера, включая историка Э. П. Томпсона, который после 1980 года станет главным лицом европейского движения за ядерное разоружение. Всем также известны имена больших французских интеллектуалов (Сартр, Камю) и советских диссидентов (Солженицын, Сахаров). Выдающиеся интеллектуалы возглавили влиятельную волну литературы, посвященную разочарованию в коммунизме – к ней относится сборник «Бог, не оправдавший надежд» (The God that Failed). Спецслужбы США даже решили, что стоит создавать и финансировать такие организации, как Конгресс за свободу культуры, чтобы преодолеть преобладавший среди интеллектуалов скепсис в отношении позиций Вашингтона в холодной войне. В этот же период, впервые с 1848 года, у западных правительств появились основания видеть в университетах, число и влияние которых стремительно росло, колыбель политической и социальной оппозиции, а порой и революции.

Эта эпоха, когда лицом политической оппозиции был интеллектуал, отступила в прошлое. Где великие активисты и подписанты манифестов? За редкими исключениями, из которых самое известное – это американец Ноам Хомский, все хранят молчание или мертвы. Где знаменитые французские maîtres à penser, последователи Сартра, Мерло-Понти, Камю и Раймона Арона, Фуко, Альтюссера, Деррида и Бурдье? Идеологи конца XX века перестали заниматься вопросами общественного переустройства и отдали их на откуп автоматическим процессам мира чисто рациональных индивидуумов, стремящихся максимально увеличить свою выгоду посредством рационально устроенного рынка, который, если ему не мешать, сам собой тяготеет к устойчивому равновесию. Гражданские активисты обнаружили, что в обществе нескончаемых массовых развлечений интеллектуалы не так сильно вдохновляют на добрые дела, как знаменитые рок-музыканты или кинозвезды. Философ не может конкурировать с Боно или Ино, если только он не трансформируется в новую фигуру на этом вселенском шоу – в «селебрити». Мы живем в новой эре – по крайней мере до тех пор, пока вселенский шум фейсбучного самовыражения и уравнительные идеи интернета правят свой бал.

Закат эпохи великих интеллектуальных протестов, таким образом, вызван не только концом холодной войны, но и общей деполитизицией западного общества в период экономического роста и триумфа потребления. Пройденный путь от демократических идеалов афинской агоры к непреодолимым соблазнам торговых центров сжал пространство, доступное великой демонической силе XIX и XX столетий – вере в то, что политическая активность является инструментом улучшения мира. В самом деле, целью неолиберальной глобализации было именно сокращение границ и объемов публичного вмешательства государства. Частично эта цель была достигнута.

Но есть и еще один элемент, определяющий параметры этой новой эры. Это кризис традиционных ценностей и перспектив, и в первую очередь, вероятно, отказ от прежней веры в мировой прогресс разума и науки, в улучшение условий человеческой жизни. Со времен Американской и Французской революций язык Просвещения XVIII века с его твердой уверенностью в будущем идей, прорастающих из этих великих потрясений, захватывал умы лидеров политического и социального прогресса по всему миру. Вероятно, последним триумфом объединения этих идеологий с несущими их государствами стала победа над Гитлером во Второй мировой войне. Но начиная с 1970-х ценности Просвещения отступают перед лицом антиуниверсалистских сил «крови и почвы» и радикальных реакционных тенденций, усиливающихся во всех регионах мира. Даже на Западе мы наблюдаем подъем некой новой иррациональной враждебности к науке, по мере того как вера в неостановимый прогресс уступает место страхам перед неизбежной экологической катастрофой.

Каково же место интеллектуалов в эту новую эру? Начиная с 1960-х небывалый рост высшего образования превратил их в политически влиятельный класс. После 1968 года стало очевидно, что студенты en masse легко мобилизуемы, не только в пределах одной страны, но и поверх границ. С тех пор беспрецедентное развитие коммуникационных технологий значительно укрепило их способность интеллектуалов к публичной активности. Избрание университетского преподавателя Барака Обамы президентом США, «арабская весна» 2011 года и волнения в России – из недавних тому примеров. Взрывной прогресс науки и технологий создал «информационное общество», в котором производство и экономика зависят более, чем когда-либо, от интеллектуальной деятельности, то есть от людей с университетским дипломом и от самих университетов, где они получают образование. Это значит, что даже самые реакционные и авторитарные режимы вынуждены предоставлять определенную степень свободы университетскому научному сообществу. В бывшем СССР академические институты обеспечивали единственную эффективную площадку для инакомыслия и общественной критики. Маоистский Китай, который практически отменил высшее образование во время культурной революции, с тех пор усвоил тот же урок. В какой-то степени это даже поспособствовало развитию гуманитарных и художественных областей в Китае, хотя их экономическая и технологическая роль не столь важна.

С другой стороны, огромный подъем высшего образования повлиял на то, что диплом или ученая степень превратились в важный критерий принадлежности к среднему классу и профессиональному сообществу, и это превратило носителей высшего образования в «высшие классы», по меньшей мере в глазах менее образованных масс населения. Демагогам разных мастей стало легче представлять «интеллектуалов» или так называемый «либеральный истеблишмент» как высокомерную и морально неустойчивую элиту, наслаждающуюся экономическими и культурными привилегиями. Во многих частях западного мира, особенно в США и Великобритании, образовательный разрыв рискует стать классовой границей между теми, чьи университетские дипломы обеспечивают им доступ к карьере и успеху, и обиженными остальными.

Эти люди не относятся к сверхбогатым, к тому крошечному проценту населения, который за последние тридцать лет ХХ века и первую декаду XXI умудрился завладеть материальными благами, превосходящими самые смелые мечты, к мужчинам и иногда женщинам, чьи личные активы сопоставимы с ВВП многих стран среднего размера. Своим состоянием они обязаны карьере в бизнесе или политике, хотя, без сомнения, некоторые исходно были интеллектуалами – как закончившими университет, так и бросившими образование на уровне колледжа (таких ярких случаев много в США). Парадоксальным образом богатство, которое они все более самоуверенно афишировали после падения коммунизма, связывало их с необразованными массами, чей единственный шанс пробиться наверх заключался в том, чтобы присоединиться к тем, кому удалось достичь вершины без образования и без деловой хватки – футболистам, звездам медиакультуры и выигравшим гигантские призы в лотерее. В каждой стране таких несколько сотен. Статистически шансы бедняка пройти по этой траектории исчезающе малы, но те, кто смог, – действительно могли гордиться деньгами и успехом. В определенном смысле это облегчало мобилизацию экономически эксплуатируемых, проигравших неудачников капиталистического общества против того, что американские реакционеры назвали «либеральным истеблишментом», с которым у них и впрямь нет почти ничего общего.

Только когда одна из самых жестоких депрессий в западной экономике с 1930-х годов затянулась на несколько лет подряд, недовольство имущественным расслоением постепенно начало вытеснять недовольство предполагаемым интеллектуальным неравенством. Любопытно, что и наиболее яркие проявления этого недовольства также были артикулированы интеллектуалами. Крах веры в «американскую мечту», в способность свободного рынка привести к светлому будущему, а на самом деле – рост пессимизма в отношении будущего существующей экономической системы был впервые вынесен на обсуждение экономическими журналистами, а вовсе не самими сверхбогачами (за редчайшими исключениями). Захват пространств в районе Уолл-стрит и других финансовых и банковских центров под лозунгом «Мы – 99 %» (в сравнении с 1 % сверхбогатых), очевидно, затронул струны общественного сочувствия. Даже в США опросы показывали поддержку около 61 %, куда явно входила и значительная часть антилиберально настроенных республиканцев. Конечно, эти демонстранты, разбивающие свои палатки на вражеской территории, не составляли 99 %. Как это часто бывает, они были игрушечной армией интеллектуальных активистов, мобилизационным отрядом студентов и богемы, затевающим мелкие стычки в надежде, что из них завяжется сражение.

Тем не менее вопрос остается в силе: как может выжить независимая критическая традиция интеллектуалов XIX и XX веков в новую эпоху политической иррациональности, усугубляемой неверием в будущее? Один из парадоксов нашего времени заключается в том, что иррациональность политики и идеологии непринужденно сочетается с продвинутыми технологиями. Примеры Соединенных Штатов и израильских военных поселений на оккупированных территориях показывают, что нет недостатка в IT-профессионалах, которые верят в буквальную историю творения по книге Бытия или еще более кровожадным призывам Ветхого Завета об уничтожении язычников. Сегодняшнее человечество привыкло жить в состоянии внутреннего противоречия, разрываемое между ощущениями и технологиями, неподвластными эмоциям; между сферой соразмерного человеку опыта и чувственного познания и сферой ни о чем не говорящих величин, между «здравым смыслом» повседневности и недоступностью – никому, за исключением ничтожного меньшинства, – интеллектуальных манипуляций, создающих всю ту конструкцию, внутри которой мы живем. Возможно ли совместить систематический нерационализм человеческих жизней с миром, который более, чем когда-либо, зависит от рациональности Макса Вебера как в науке, так и в обществе? Принято считать, что глобализация медиа, информации, языка и интернета лишает даже самое мощное авторитарное государство возможности изолировать страну от окружающего мира – физически и информационно. И все же вопрос остается открытым.

С другой стороны, если высокие технологии и можно применять, не развивая их в отсутствие оригинальных мыслей, то наука всегда нуждается в идеях. Так что даже самое последовательное антиинтеллектуальное общество сегодня отчаянно нуждается в людях с идеями и в питательной среде для их процветания. Мы можем с уверенностью предположить, что у этих личностей будут возникать критические идеи относительно общества и окружения, в котором они живут. В развивающихся странах Восточной и Юго-Восточной Азии, в мусульманском мире они, вероятно, и по сей день представляют из себя силу, способную на политические реформы и социальные изменения прежнего образца. Возможно даже, что в наше кризисное время они могут вновь стать такой силой и на Западе, осаждаемом и неуверенном в себе. И можно предположить, что в настоящий момент местом сосредоточения сил систематической социальной критики окажется новый слой университетски образованных. Но мыслящие интеллектуалы в одиночку не в состоянии изменить мир, хотя верно и то, что никакое изменение невозможно без их участия. Для этого требуется единый фронт обычных людей и интеллектуалов. За несколькими отдельными исключениями, это, возможно, более сложная задача сегодня, чем в прошлом. В этом дилемма XXI века.

 

Глава 17

Перспективы общественной религии

То, что произошло с религией за последние пятьдесят лет, поразительно. На протяжении большей части документированной истории человечества именно религия давала нам язык, зачастую единственный, на котором можно было говорить об отношениях людей между собой, с внешним миром и с неуправляемыми силами за пределами нашей повседневности. Без сомнения, для широких масс это было так, и это по-прежнему так в Индии и в исламских регионах. Религиозные обряды и по сей день остаются единственным общепринятым способом отмечать главные вехи в цикле человеческой жизни – рождение, брак и смерть, а в зонах умеренного климата они вплетены в ритуалы годовых циклов: новый год, урожай, весна (Пасха) и зима (Рождество). Эти ритуалы крайне редко удавалось успешно заменить светскими – возможно, потому что рациональность светских государств, не говоря уж об их равнодушии (если не враждебности) к религиозным институтам, приводила к недооценке силы ритуала в частной и общественной жизни. Однако мало кто из нас способен противостоять этой силе. Я вспоминаю одни похороны, организованные моим коллегой из Оксфорда для неверующей советской дамы, у которой умер муж-англичанин, воинствующий атеист, поскольку, по ее словам, негоже было попрощаться с ним без всякого ритуала. Англиканская служба, вера, неблизкая и даже незнакомая ей, – но ничего другого не было под рукой. В самом деле, даже самые крайние рационалисты среди нас могут порой прибегать к самым примитивным заклятиям, чтобы умилостивить тех, кто распоряжается нашим будущим, – постучать по дереву, скрестить пальцы; все это аналоги христианского «Божья воля» или мусульманского «Иншалла».

В современном мире религия продолжает занимать важное место, несмотря на новый виток воинственности англосаксонских атеистов (лишь подтверждающий ее важность). В некотором смысле в религии, безусловно, произошел новый подъем после 1960-х годов, она определенно стала серьезной политической силой, хотя и не интеллектуальной. Великая иранская революция стала второй (после американской XVIII века) революцией с религиозным посылом, отвергающей идеи Просвещения, которые вдохновляли движения за социальные изменения и революции – от французской до русской и китайской. Политика на Ближнем Востоке (как еврейская, так и мусульманская) стала политикой священных текстов, и, как ни удивительно, в значительной степени это произошло и с политикой США. Легко показать, что эта традиция не происходит из древности, это инновация XX века. Ортодоксальный иудаизм, традиционно противопоставляемый сионизму, был сионизирован Шестидневной войной 1967 года, когда победа Израиля показалась чудом, укрепившим некоторых раввинов в их отходе от догмы, согласно которой возвращение евреев в землю Израилеву может случиться только после прихода Мессии (а он к тому времени так и не пришел, хотя престарелый глава американской хасидской секты и предлагал свою кандидатуру).

В начале 1970-х экстремистское ответвление египетских «Братьев-мусульман» вытащило на свет теологическое оправдание убийства за вероотступничество любого, кто отклоняется от жестких ортодоксальных рамок. В 1992 году «Аль-Каида» выпустила фетву, разрешающую убийство невиновных. В 1979 году иранская революция породила не традиционное исламское государство, а теократическую версию современного территориального государства. Тем не менее произошло триумфальное возвращение религиозного дискурса в политику – от Мавритании до Индии. Турция, очевидно, дрейфует от военно-светского режима в сторону массовой исламской политической партии. Создание сильной индуистской партии в 1980-м (у власти в 1998–2004 гг.) стало поворотным пунктом на пути к редукции индуистского многообразия до единой и нетерпимой к другим ортодоксии. В современной мировой политике никто не склонен недооценивать эту тенденцию.

Однако неясно, имел ли место общий подъем веры и религиозных чувств. Были заметные перемещения верующих между отдельными ветвями, особенно внутри христианства. Рост религиозного рвения в стремительно растущих протестантских сообществах евангелистов и пятидесятников очевиден в обеих Америках, да и по всему миру. То же явление мы наблюдаем после 1970-х годов в исламе, возрождающемся в прежде относительно спокойных регионах вроде Индонезии. Я еще вернусь к этому позже. Однако в целом, за исключением Африки, где христианство и особенно ислам значительно продвинулись за последнее столетие, нельзя сказать, что основные мировые религии за это время заметно расширили свое присутствие в мире. Конечно, распад Советского Союза и других принципиально атеистических государств способствовал возрождению прежде подавляемых религий – в России религия получила официальное признание, но нигде, за исключением разве что Польши, не вернулась к докоммунистическому уровню. На Африканском континенте монотеистические религии укрепились не за счет победы над секулярностью – они потеснили традиционные анимистические верования, хотя и те временами трансформировались в синкретические сочетания нового монотеизма со старыми культами. Только в трех африканских странах до сих пор преобладают туземные и синкретические верования. На светском Западе попытки создать новые или привить странные и обычно очень смутные культы вместо ослабевших старых конфессий не имели особого успеха.

Этот бесспорный подъем религии в общественном сознании долгое время рассматривался как аргумент против давнишней точки зрения, согласно которой модернизация и секуляризация обязательно идут рука об руку. Но это не так. Дело в том, что идеологи, активисты и даже многие историки очень серьезно недооценивали, насколько глубоко даже самый секулярный образ мыслей укоренен в той эпохе, когда язык религии был единственным языком публичного дискурса. Был также переоценен количественный эффект секуляризации в XIX–XX веках, точнее, не были учтены огромные пласты населения, в первую очередь женщины и крестьяне, которые успешно противостояли ей. По сути секуляризация XIX века, как и ее политическая изнанка – антиклерикализм, были движением образованных мужчин среднего и высшего класса, а также политических активистов из простолюдинов. Но сколько историков уделило в этом вопросе достаточное внимание гендеру или, если уж на то пошло, влиянию антиклерикализма в сельских областях? Они предпочли не заметить и первостепенную роль религии в формировании предпринимательских классов и капиталистических институтов в XIX веке: набожные ткачи во Франции и Германии, особые гугенотские, еврейские или квакерские банки. Не учитываются и те, для кого религия в эпоху социальных потрясений стала, по Марксу, «сердцем в бессердечном мире». Вкратце, ничего нет проще, чем представить историю Запада в XIX веке как череду успехов религии. Но хотя, скорее всего, так оно и есть, это никак не меняет того факта, что в Европе и обеих Америках в последние два с половиной столетия модернизация шла и продолжает идти рука об руку с секуляризацией. И этот процесс, вероятно, даже ускорился в последние пятьдесят лет.

Переходы из одной веры в другую не могут заслонить продолжающееся снижение роли религиозных ограничений и ритуалов на Западе, а также в Индии, если признание межкастовых браков относить к таким проявлениям. На самом деле, этот тренд даже усилился после 1960-х годов. Это особенно хорошо видно на примере самой крупной из христианских общин – римской католической церкви, которая сейчас переживает серьезнейший кризис за всю свою историю. В отличие от XVI века, угрозу этой церкви сейчас представляет не религиозное диссидентство, а равнодушие или молчаливое неподчинение – так, например, произошло в Италии, когда начиная с 1970-х женщины начали массово делать выбор в пользу контроля над рождаемостью. Популярность католического служения стала резко падать в середине 1960-х, а вместе с этим и число служащих в религиозных учреждениях. В США это число сократилось с 215 000 в 1965 году до 75 000 в 2010-м. В 2005 году в католической Ирландии дублинская епархия не смогла найти ни одного кандидата для рукоположения в священники. В родном городе папы, традиционно благочестивом Регенсбурге, нашлось не более 75 человек, готовых приветствовать его визит.

Ситуация с остальными традиционными западными религиозными течениями примерно та же. В Уэльсе коллективная идентичность, по крайней мере среди говорящих на валлийском, определялась принадлежностью к разнообразным общинам пуритан и протестантов-трезвенников. Однако нынешний подъем политического национализма в Уэльсе опустошил его сельские часовни, а общение на политические темы переместилось в более светские места. Есть и другие примеры этой любопытной перестановки сил. Традиционная религия, некогда укреплявшая или даже определявшая чувство национального единства среди людей – особенно у ирландцев и поляков, – сегодня рассчитывает сама укрепиться посредством связи с национализмом или предполагаемой этнической принадлежностью. Это особенно хорошо видно в православии, чьи различные ветви отличаются друг от друга главным образом регионально или этнически. 5,5 миллиона американских евреев, в сравнении со своими согражданами, крайне нерелигиозны. Около половины считают себя неверующими или связанными с какой-то другой конфессией. А среди религиозных евреев большинство относят себя к более или менее либеральным версиям иудейской веры (72 % членов синагоги в 2000 году) – к реформистской или даже консервативной версиям иудаизма, которые строго отвергаются ортодоксальными раввинами. Религиозная практика, которая традиционно была определяющей и объединяющей для евреев, не может больше играть эту роль в значительно ассимилированном сообществе с растущим числом внешних браков. Эмоциональная идентификация с Израилем (исторически новым фактом политики) становится более значимым критерием принадлежности к еврейству, чем религиозная практика и эндогамия. Даже внутри меньшинства, тяготеющего к ультраортодоксии, эта идентификация важнее сложных ритуальных практик.

По большому счету не приходится сомневаться в том, что мир американских, французских и либеральных революций, а также их отпрысков – коммунистических и экс-коммунистических режимов во всех смыслах сейчас более светский, чем когда-либо в прошлом; это не в последнюю очередь заметно по характерному отделению конфессионально-нейтрального общественного пространства от совершенно частного, отведенного религии. Но даже за пределами западного мира, по словам заметного эксперта по исламу,

если оставить политику за скобками, образ жизни и ментальность общества коренным образом секуляризовались в течение XIX и XX столетий. Это не значит, что люди потеряли веру или благочестие (хотя эти понятия и значительно размылись для многих), но границы между общественной и частной жизнью, которые прежде устанавливались религиозной властью, ритуалом и календарным распорядком, были снесены людской мобильностью, индивидуализацией и подъемом тех сфер культуры и развлечений, что никак не связаны с религией и подрывают ее авторитет [118] .

Более того, роль традиционных западных религиозных институтов продолжает снижаться. В 2010 году 45 % британцев не отнесли себя ни к какой конкретной религии. Между 1980 и 2007 годами доля религиозных свадеб упала с более чем половины до трети от всех свадебных церемоний. В Канаде за то же время общий уровень посещаемости религиозных церемоний упал на 20 %. Учитывая высокий репутационный престиж посещения церкви в США, предположительное благочестие там на самом деле во многом является абстракцией – участники соответствующих опросов систематически переоценивают собственную религиозную деятельность. По некоторым оценкам, еженедельная посещаемость церкви в США ближе к 25 или даже к 21 %. Более того, во всяком случае для мужчин-американцев, как менее религиозной части общества, указывается, что их «религиозная вовлеченность сигнализирует об их общественном статусе и стабильности» скорее, нежели о духовных устремлениях.

Было бы нелепо предполагать, что этот продолжительный (и, возможно, ускоряющийся) процесс секуляризации приведет к исчезновению религиозных культов и связанных с ними ритуалов, уж не говоря о массовом наступлении атеизма. В первую очередь это значит, что все дела в мире все более дистанцируются от проявлений божественного и сверхъестественного, независимо от частных взглядов тех, кто эти дела ведет. Как ответил великий астроном Лаплас Наполеону, который хотел знать, каким образом Бог вписывается в его картину мира: «В этой гипотезе я не нуждался». Кто сегодня сможет различить среди инженеров-конструкторов, ядерных физиков, нейрохирургов, дизайнеров моды или компьютерных хакеров тех, что воспитаны в строгом мусульманстве, пятидесятничестве, шотландском кальвинизме или в духе китайского маоизма? Боги не имеют отношения к их занятиям, если только вера не накладывает свои ограничения на их деятельность и не утверждает несовместимые с ней принципы. В подобных случаях либо ортодоксальная идеология незаметно снимает свои запреты, как это сделал Сталин с советскими физиками, необходимыми ему для создания атомной бомбы (см. драматическую сцену в «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана), либо, наоборот, преобладание догматической религии ведет к стагнации интеллектуального развития, подобно тому как это происходило в исламе с XIV века.

По двум причинам это явление породило больше проблем в прошлом столетии, чем полагали ранее. Во-первых, постоянно расширялась пропасть между научными теориями и практиками, на которые опирается функционирование современного мира, – и нарративом и моральными установками главенствующих мировых религий, главным образом христианства и ислама (особенно в том, что затрагивает людей и общество). Во-вторых, современный научно-технический мир становился все более непостижимым для большинства населяющего его человечества, в то время как традиционные системы, регулирующие мораль и человеческие отношения, освященные религией, рушились под действием радикальных изменений в жизни людей. 40 % американцев, которые верят в то, что возраст Земли составляет не более десяти тысяч лет, очевидно, не имеют никаких представлений о природе и истории нашей планеты, но это беспокоит их ничуть не более, чем кассира в супермаркете – незнание топологии. На протяжении почти всей своей истории человеческое общество состояло в основном из населения абсолютно или относительно невежественного, добрая часть которого была еще и не слишком умна. И только в XXI веке огромная масса человечества, устроенная таким образом, оказалась излишней для нужд производства и технологий. Это стало создавать большие проблемы для науки и общественных интересов (уж не говоря об истине как таковой) как в демократических государствах, так и под началом правителей, приверженных фундаменталистским догмам. Более того, усугубляющееся неравноправие, выраженное в том, что недостаточно образованные не допускаются к благам меритократического и предпринимательского общества, ожесточило аутсайдеров и поляризовало оппозицию «невежд» и «либерального истеблишмента» (и в том числе знания как такового), а не, казалось бы, более логичную – бедных и богатых.

В некотором отношении противостояние между атакуемой с разных сторон наукой и потесненной на обочину религией с 1970-х годов стало гораздо острее, чем когда-либо со времен двухтомной «Борьбы религии с наукой» Эндрю Диксона Уайта (1896). Впервые за многие десятилетия мы наблюдаем движение воинствующих атеистов. И среди его наиболее заметных активистов – ученые-естественники. Конечно, интеллектуально теология фактически отступила, оставив науке ее территорию, ограничившись изобретением теорий, которые позволяют привести достижения современной науки в соответствие с теорией божественного. Даже те, кто верят в буквальное значение «Книги Бытия», сегодня прикрываются фиговым листком креационизма. Но тех, кто стоит на стороне разума, мобилизует не абсурдность теоретических аргументов противника, а их возросший политический вес.

Потому что как в прошлом, так и сегодня вновь (и в большем масштабе) секуляризация мировых процессов движется главным образом усилиями меньшинств, в основном – меньшинства образованных: грамотных в мире безграмотных, окончивших школу и университет в XIX и XX столетиях, обладателей степеней и постдоков в столетии XXI, имеющих доступ к реальным ноу-хау информационного общества. Традиционные, народные, радикальные и рабочие движения, чьи активисты в основном занимались самообразованием, также можно считать агитирующими за секуляризацию меньшинствами. Единственное исключение, настоящее низовое модернизационное движение – это движение за физическое и половое освобождение женщин от исторических ограничений, в той мере, в которой ему разрешалось существовать; и даже оно обязано своим официальным и институциональным признанием (разводы, контроль над рождаемостью и т. п.) работе секулярных активных меньшинств. В XIX столетии эти секуляризующие меньшинства были непропорционально эффективными благодаря тому, что образованные элиты поставляли кадры для современных национальных государств; благодаря тому, что рабочее и социалистическое движения были чрезвычайно мощными мобилизующими и организующими центрами; и наконец, не в последнюю очередь благодаря тому, что основные силы, противостоявшие секуляризации, – женщины, крестьяне и большой сектор неорганизованной «рабочей бедноты» – были в целом исключены из политической жизни. За пределами развитых капиталистических государств их верховенство длилось до конца ХХ века. Если вкратце – оно относилось к эпохе до демократизации политики.

В политике эпохи демократизации набирают все больший и все более решающий вес массы, в чьей жизни религия продолжает играть роль гораздо большую, чем среди активных элит. Разумные приверженцы секулярного развития в демократических государствах уже давно поняли, что следует уделять внимание религиозным чувствам хотя бы собственных избирателей. Так, в 1944 году после падения Муссолини Компартия Италии вернулась в легальную политику после долгих лет отсутствия и обнаружила, что ей нечего надеяться стать крупным игроком в итальянской политике, если она не допустит в свои ряды практикующих католиков. Тогда было принято решение снять этот запрет, что нарушило традиционную атеистическую линию партии. Периодически повторяющееся чудо с разжижением крови святого Януария, покровителя Неаполя, регулярно случалось и при коммунистах. Националистические лидеры-реформаторы исламского мира хорошо понимали необходимость отдавать дань отрадиционному благочестию своих соотечественников, хотя сами его не разделяли. Основатель Пакистана, абсолютно светски ориентированный Мухаммад Али Джинна, успешно мобилизовавший индийских мусульман на борьбу за свое независимое государство, предполагал для него совершенно светскую, либеральную демократическую конституцию, согласно которой все религии станут частным делом граждан, без всякой смычки с государством. По сути этой же позиции придерживался его антипод Джавахарлал Неру в Индии, которая также оставалась светским государством, и, если уж на то пошло, отцы-основатели США. Ради религиозного населения Джинна украсил свои предложения отсылками к исламу (его демократическим традициям, его приверженности равенству и социальной справедливости и т. п.), но они были столь малочисленны и абстрактны, что после военного переворота, превратившего Пакистан в исламское государство, Джинна лишился негласного титула национального лидера.

Светские лидеры-реформаторы бывших европейских и американских колоний могли компенсировать свой недостаточный религиозный пыл игрой на популярных темах – ксенофобии, антиимпериализма, обновленного «западного» национализма, и тогда эта повестка казалась межконфессиональной, межэтнической, отнюдь не изоляционистской. В самом деле, пионерами арабского национализма на Ближнем Востоке были скорее христиане, чем мусульмане. Именно так закончился краткий период британского владычества (Britain’s Moment) после Второй мировой войны в Египте, Судане, Сирии, Ираке и Иране. Но и в тех редких случаях, когда политическая (или военная) власть правителей-реформаторов могла преодолеть институциональную власть религии большинства, на практике им приходилось идти на уступки ее гегемонии. Даже радикальный модернизатор Кемаль Ататюрк, который упразднил Халифат, сделал Турцию светским государством, изменил манеру одеваться, алфавит и, пусть с меньшим успехом, отношение к женщинам, – даже Ататюрк не пытался искоренить религиозные практики, хотя и стремился вытеснить их тюркским национализмом. Контроль над государством находился в руках воинствующе светской государственной элиты, за спиной которой стояла армия, исповедующая ценности своего основателя Ататюрка и готовая выступить при малейшей угрозе этим ценностям. Армия переходила к активным действиям несколько раз – в 1970, в 1980 и в 1997 годах – и до сих пор настроена вполне решительно, хотя у ее руководства теперь гораздо меньше свободы, чем раньше.

Демократизация политики сделала явным конфликт между религией народных масс и светскими правителями, и ярче всего это проявилось именно в Турции, где исламистские группировки и политические партии, выступающие за восстановление исламского государства, вновь подняли голову в 1960–1970-х годах, сопротивляясь попыткам поставить их вне закона. Сегодня Турция находится под управлением избранного исламского правительства и конституции, обеспечивающей народное избрание исламского президента, хотя никто до сих пор не рискнул выступить с программой возвращения государства под сень шариата из-под светского закона. В Тунисе, однако, после падения непоколебимо светского авторитарного правительства мусульманская партия с массовой поддержкой явно стала рассматривать такой сценарий.

Столь же, а возможно и более острые конфликты возникают во многих других странах, населенных преимущественно мусульманами. В Алжире это привело к кровопролитной гражданской войне в 1990-х годах, из которой победителями вышли армия и реформаторски настроенная элита. В Ираке внешнее вторжение свергло авторитарный модернизационный режим и произвело в результате оккупированное государство, поделенное между двумя мусульманскими фундаменталистскими движениями – шиитами и суннитами, где немногие оставшиеся светские политики ищут возможность маневра для шаткого национального правительства. В Сирии светский режим в данный момент находится в состоянии разгорающейся религиозной войны, которая вполне может уничтожить страну и, скорее всего, сыграет на руку суннитским фундаменталистам ваххабитского толка. В Египте, где подобная проблема впервые возникла с появлением «Братьев-мусульман» в 1928 году, исламистские движения находились под запретом или вели маргинальное существование, но всегда находились за пределами принятия политических решений. Сегодня они составляют самую большую фракцию депутатов, избранных на демократических выборах, последовавших за крахом авторитарного режима.

Заметим, что демократия никогда не приводила к подобным всплескам политизированной народной религии в развитых странах Запада и в коммунистических странах. Даже в XIX столетии в многочисленных моноконфессиональных католических странах Южной Европы и Латинской Америки церковь всегда была силой оппозиции, а не потенциальным (не говоря уж о реальном) барьером на пути либерализма и разума. Ее боевые отряды выступали в защиту контроля над образованием, морали и главных жизненных ритуалов человека в рамках многопартийной политической системы, пусть и не самой демократической. В поликонфессиональных странах католическая церковь была прочно интегрирована в политическую систему, что оставляло пространство для обмена голосов на какие-то встречные уступки. Это столь же очевидно в Индии, как было до того в Германии и США. Кризис католицизма после 1960-х серьезно уменьшил его политический потенциал. Политика эпохи, когда церковь более не воплощает национальное сопротивление, перестала быть политикой религиозных партий, хотя в Италии и, возможно, в Польше и Хорватии враждебность католичества к левой политике играет по-прежнему очень большую роль. Можно только догадываться о потенциальном воздействии демократизации на страны, населенные буддистами. В единственной буддистской конституционной монархии – Таиланде – буддизм, судя по всему, в политике еле заметен.

Однако главный повод для тревоги в связи с растущей политизацией религии – вовсе не появление массового религиозного электората в мире, где действует всеобщее избирательное право. Речь идет о подъеме радикальных и преимущественно правоориентированных идеологий внутри религии, в особенности о христианском протестантизме и традиционном исламе. Оба охвачены жаром миссионерства, оба радикальны и даже революционны в традиционно фундаменталистском ключе «религии книги», а именно в своих призывах к возврату к простому написанному тексту и очищению веры от накопившихся наносов и искажений. Их будущее выглядит реконструированным прошлым. В европейском христианстве таким прецедентом была Реформация XVI века. А внутри ислама наблюдается циклическая структура, на базе которой Ибн Хальдун сформулировал теорию исторического развития: бедуины из пустыни со своим суровым монотеизмом периодически завоевывают богатые, окультуренные и загнивающие города, чтобы в свою очередь оказаться ими развращенными. Еще одна техника религиозной радикализации, отделение от главного ствола веры с последующим образованием отдельных религиозных сообществ, играет некоторую роль в современных версиях радикализации христианства, но не слишком распространена в исламе.

Радикальное возрождение ислама осложнено рядом политических факторов, в частности наличием Мекки и паломничеств, которые по сути превратили Саудовскую Аравию в центр мирового ислама, в подобие мусульманского Рима. Исторически эта монархия долго идентифицировалась с бедуинским пуританством ваххабитского склада, что и сейчас отчасти поддерживает политическую стабильность режима, уже весьма далекого от суровой веры пустынников. Неисчерпаемое нефтяное богатство Саудовской Аравии использовалось для финансирования бесчисленных паломничеств в Мекку, а также для строительства религиозных школ и колледжей по всему миру, что, как вполне логично предположить, работало на непримиримый ваххабизм (салафитский фундаментализм), ищущий вдохновение в первых веках ислама. Неизвестно, в какой именно степени, но поддержка, которую в период холодной войны Соединенные Штаты оказывали мусульманским партизанам в Афганистане, также, вероятно, способствовала образованию самой эффективной из новых глобальных организаций джихада – «Аль-Каиды» Усамы бен Ладена. Сложно оценить, насколько широко она опирается на население, однако есть очень заметный и характерный признак роста фундаменталистских настроений: все больше женщин носят глухие черные одеяния, предписанные ортодоксальным исламом. И отнюдь не всегда по принуждению семьи. Это хорошо видно по студентам большого мусульманского университета в Алигархе (Индия) и в некоторых британских университетах, а также на улицах британских и французских (до официального запрета) городов, где живет много мусульман. Независимо от наличия или отсутствия народной базы, новый исламский фундаментализм можно рассматривать как реформистское движение, нацеленное на изменение общинно-племенных религиозных практик традиционного ислама, с его фольклорными местными культами, святыми, священными лидерами и суфийскими мистериями. Однако, в отличие от протестантской Реформации XVI века, ислам не имеет мощного каркаса в виде переводов священного писания на местные языки. Исламский фундаментализм остается прикованным к арабскому языку Корана (что вызывает проблемы, например, у берберского населения Магриба), а также к экуменизму мировой исламской уммы. В терминологии современного политического дискурса исламский фундаментализм очевидно реакционен.

В этом отношении он коренным образом отличается от взрывного роста фундаменталистского евангелизма, в первую очередь харизматического и пятидесятнического протестантизма, который, вероятно, представляет из себя наиболее радикальную форму трансформации религии. Как и ислам, это движение также углубило существующий (или создало вновь) культурный разрыв среди населения стран европейской индустриальной революции (хотя в менее светских США этого не произошло), а также стран Юго-Восточной и Восточной Азии, некоторых регионов Африки, Латинской Америки и Центральной и Западной Азии.

Наиболее впечатляющий рост евангелизма произошел в некоторых странах Латинской Америки и почти во всей Африке, где протестанты-харизматы сегодня более многочисленны и динамичны, чем католики. С другой стороны, его воздействие на исламский мир пренебрежимо мало, а в остальной Азии – незначительно (за исключением Филиппин и, возможно, Южной Кореи и постмаоистского Китая). У евангелизма не было какой-либо заметной политической протекции, если не считать разве что отдельных попыток ЦРУ мобилизовать это движение в Центральной Америке на борьбу с коммунистическими режимами. Тем не менее по преимуществу североамериканские миссионеры, положившие начало широкому распространению этого учения, несли с собой взгляды на экономику и политику, принятые в США. Хотя проповедниками, очевидно, движет пылкое стремление донести слово Божие и ценности Библии всему миру, харизматов, особенно пятидесятников, следует в первую очередь считать сепаратистами и сектантами, а не универсалистами.

Евангелизм по сути является совокупностью автономных общин. Он является или по меньшей мере начинался как низовое движение бедных, притесняемых, маргинальных или социально дезориентированных слоев, и общины состоят главным образом из женщин, которые часто становятся лидерами, что свойственно радикальным христианским сектам. Глубоко укорененная в евангелизме враждебность к свободным половым отношениям – разводам, абортам, гомосексуальности, – а также к употреблению алкоголя может не нравиться современным феминисткам, но ее следует воспринимать как защиту привычной стабильности против неконтролируемых и тревожных изменений. Иными словами, в терминах современного публичного дискурса, евангелизм придает харизматическому движению консервативный уклон. Сюда же относится и пропаганда частного предпринимательства и стремления к материальному успеху, подкрепляемая убеждением в успешности всякого новообращенного христианина. Это, по-видимому, произвело сильное впечатление на китайские власти, которые в итоге сочли пятидесятников экономически выгодными. Некоему китайскому министру даже приписывали слова о том, что экономика была бы гораздо динамичней, стань все китайцы евангелистами (правда это или нет, не согласиться трудно).

Несмотря на это, эти движения нельзя считать политическими, фокус их интересов связан с созданием общин на базе общей веры в «воскресение», стоящей на сильном индивидуальном духовном переживании и ритуалах, приносящих эмоциональное удовлетворение, почти экстаз. Исцеление и защита от злых сил чрезвычайно важны для этого явления. Изучение пятидесятничества в десяти странах показало, что 77–79 % в Латинской Америке и до 87 % в Африке наблюдали своими глазами божественное исцеление, а 80 % в Бразилии и 86 % в Кении были свидетелями или объектами актов экзорцизма. «Говорение на языках», признак прямого божественного вдохновения, практикуется лишь меньшинством, но весьма почитается. Подобные сообщества скорее стремятся выйти из общественного договора, чем преобразовывать прогнившее общество, хотя, охватывая все большую часть населения, они начинают играть важную роль в политической жизни своих стран. В отличие от XIX века, когда мормоны показали, что реальный исход возможен, как минимум в условиях огромных территорий американских континентов, сегодняшние протестанты-харизматы скорее стремятся обратить своих соотечественников. Желание покинуть общество и основать автономную общину за его пределами является исключением из правил.

Евангелизм сам по себе демонстрирует меньшую склонность к политическому консерватизму, чем так называемый «библейский пояс» в США: его культурный традиционализм может сочетаться с широким спектром политических воззрений. В США библейский пояс, белое население глуши, не говоря уже об афро- и латиноамериканцах, некогда однозначно ассоциировался с социальным радикализмом, а в Оклахоме до 1914 года – и вовсе с социализмом. Уильям Дженнингс Брайан, чье ораторское мастерство объединило жителей гор и прерий в крупнейшее движение сельского населения конца XIX века против тех, кто хотел «распять человечество на золотом кресте», также выступал против теории эволюции в знаменитом «Обезьяньем процессе» 1925 года, защищая буквальную истину книги Бытия. В других странах политические взгляды харизматов и пятидесятников варьировались от ярко выраженной пассивной позиции в отношении апартеида в ЮАР до пассионарного коммунизма шахтерских общин Лоты в допиночетовском Чили, от массовых убийств гватемальских повстанцев генералами-пятидесятниками до левацких симпатий бразильских евангелистов, которые сейчас составляют уже около 20 % населения (с учетом или без иных многочисленных культов, стремящихся получить прощение в загробной жизни). В Африке президент Замбии Чилуба, избранный в 1991 году, вручил страну попечению Иисуса Христа, а начали этот процесс еще министры-пятидесятники, когда очищали президентский дворец от злых духов. Политические комбинации, возникающие из сочетания старых африканских культов с пятидесятничеством, слишком сложны, чтобы их можно было вместить в рамки западных категорий.

Термин «харизматический» в отношении протестантизма ввел в 1962 году один пастор из США. Это не было случайностью. Именно в 1960-е годы движения такого рода, особенно пятидесятничество, начали свою резкую экспансию. Они существовали с середины XX века, но без значительных достижений, хотя несколько имевшихся в Италии сельских пятидесятнических общин сразу после Второй мировой войны пользовались большим уважением соседей. Подобные явления встречались и во время крестьянских волнений, возможно по причине большей грамотности пятидесятников, но вероятнее – благодаря их оппозиции католической церкви. Некоторые сельские отделения Коммунистической партии даже предлагали адвентистов Седьмого дня или пятидесятников на должности районных секретарей – это ставило в тупик высшее партийное руководство, которое пыталось противодействовать этой тенденции. 1960-е, а точнее, период начиная с 1965 года был отмечен явным спадом интереса к католической церкви: посещение богослужений в традиционно считавшемся оплотом католицизма французском Квебеке тогда упало с 80 до 20 %. В 1965 году французская модная индустрия впервые произвела больше брюк, чем юбок. Эта же эпоха ознаменовалась массовой деколонизацией, главным образом в Африке. Словом, это было время, когда старые устои явно пошатнулись и появился сильный запрос на новые. Харизматический евангелизм утверждал, что нашел их.

Беспрецедентные социальные перемены в так называемом третьем мире, в особенности массовые миграции в города, обеспечили подходящие условия для подобных обращений в новую веру. В США большинство пятидесятников из Латинской Америки, по-видимому, обратились только после приезда в страну. В некоторых странах мощным импульсом становились войны, повсеместное насилие в новых местах обитания иммигрантов, которые зачастую были городами-трущобами наподобие бразильских фавел. Так, среди игбо в Нигерии пятидесятничество испытало резкий подъем во время страшной войны за независимость Биафры в 1967–1970-х годах, а в Перу восстание маоистов «Сияющего пути» и его жестокое подавление привело к волне обращений среди индейцев кечуа в соответствующих районах. Этот процесс был превосходно описан и проанализирован антропологом с хорошими местными связями.

В общем, чем больше привычного было сметено ураганами, несущими резкие экономические изменения и кризисы к концу ХХ и началу XXI века, тем сильнее ощущалась необходимость восстановить утраченные ориентиры. Глобализация упразднила все второстепенные границы, а светская теология создала пустое поле, всемирное сообщество индивидуальных агентов, максимизирующих свои прибыли на свободном рынке (как в высказывании госпожи Тэтчер – «такой вещи, как общество, не существует»). Где наше место в этой социальной темноте, слишком глубокой для социологических представлений XIX века о «сообществе» или «обществе» (не говоря уж об институтах, состоящих из людей, отдельных от простых статистических групп)? Куда нас можно отнести на человеческой шкале, в реальном времени и реальном пространстве? Кому или чему мы принадлежим? Кто мы? Характерно, что начиная с 1960-х годов слова «кризис идентичности», исходно придуманные психологом для описания комплекса тревог у североамериканских подростков, стали употребляться более широко и обозначать новую проблему групповой идентичности в океане текучих человеческих отношений. Точнее, возник запрос на главную идентичность среди того избытка способов, которыми мы могли сами себя определить, в идеальном случае – одну, включающую и суммирующую в себе их все под одним названием. Личное религиозное возрождение было способом ответить на эти вопросы.

Сегодня становится ясно, что рост политической составляющей религиозного радикализма и сегодняшнее возрождение личной религиозности были явлениями конца XX – начала XXI столетия. Мало кто обращал на них внимание до 1960-х годов, но лишь немногие могли их не заметить в 1970-е. Оба феномена, очевидно, являются следствием значительной трансформации мировой экономики в это десятилетие – трансформации, которая продолжается и ускоряется. Эти процессы глубоко проникли в политику большей части земного шара – особенно в исламском мире, Африке, Южной и Юго-Восточной Азии и США. В этих регионах, а возможно и не только в них, главенствующую роль в публичном дискурсе теперь играет агрессивное утверждение ценностей, которые представляются их защитниками как традиционные представления о морали, семье и межполовых отношениях в противовес так называемому «либерализму» или «западному загниванию». Как правило, некоторые из этих традиций являются выдуманными – например, гомофобия исламских фундаменталистов в регионах, где секс между мужчинами был традиционно распространен и негласно допускался, или ограничение рождаемости в некоторых христианских сельских обществах. Религиозные радикалы враждебно или как минимум скептически относятся к критике священных текстов и к научным исследованиям, которые их опровергают. Однако в целом они оказались не столь успешны в своих начинаниях – им удалось лишь приостановить эмансипацию женщин с помощью аппарата теократического государства или силы традиции.

Парадокс возродившегося религиозного фундаментализма в том, что он возник в мире, где само человеческое существование базируется на научно-технических основаниях, несовместимых с этим фундаментализмом, но необходимых даже для самых благочестивых. Если бы современные фундаменталисты следовали логике своих предков-анабаптистов, им следовало бы отказаться от всех технологических достижений, подобно пенсильванским амишам с их лошадями и телегами. Но новообращенные пятидесятники вовсе не сторонятся мира «Гугла» и айфона: они в нем процветают. Истины Книги Бытия пропагандируются через интернет. Иранская теократия строит благополучие своей страны на атомной энергии, а иранских ядерщиков убивают направляемым из бункеров в Небраске сверхумным оружием, весьма вероятно, какие-то новообращенные христиане. Никто не может предсказать, в какой причудливый узор сплетутся разум и возродившийся антиразум в грядущих землетрясениях и цунами XXI столетия.

 

Глава 18

Искусство и революция

Между европейским культурным и художественным авангардом (термин стал использоваться примерно с 1880 года) и крайне левыми партиями XIX и XX веков нет непременной логической связи, хотя и авангард, и партии представляли себя носителями «прогресса» и «современности» и были транснациональны в своих масштабах и амбициях. В 1880–1890-х годах новые социал-демократы (в основном марксисты) и левые радикалы сочувственно относились к авангардным художественным течениям: натуралистам, символистам, Движению искусств и ремесел и даже к постимпрессионистам. В свою очередь, симпатия авангардных художников к защитникам бедных и притесняемых подталкивала их к социальной и даже политической позиции. Это относилось даже к таким состоявшимся фигурам, как сэр Губерт Геркомер («Забастовка», 1890) или Илья Репин («17 октября 1905 года»). Русские художники-мирискусники, вероятно, представляли из себя сходную фазу авангарда вплоть до отъезда Дягилева на Запад. Знаменитый портретист Серов в 1905–1907 годах также демонстрировал отчетливую политическую позицию.

В предвоенное десятилетие расцвет нового и радикально-провокативного авангарда в Париже, Мюнхене и столицах империи Габсбургов провел водораздел между политическим и художественным. К этому же водоразделу позже присоединилось уникальное сообщество русских художниц. Под разнообразными и пересекающимися ярлыками – кубисты, футуристы, кубофутуристы, супрематисты и т. д. – эти радикальные инноваторы с революционными взглядами на искусство, ищущие вдохновения в космосе и мистике, уже не интересовались левой политикой и почти не поддерживали с ней контактов. После 1910 года даже молодой большевистский поэт и драматург Владимир Маяковский на время отошел от политики. Если авангардисты читали в то время философские книги, то это был не Маркс, а Ницше, чьи политические воззрения были скорее в пользу элит и «сверхлюдей», чем народных масс. Только один художник, назначенный на ответственный пост новым советским правительством, был членом партии социалистической направленности: бундовец Давид Штеренберг (1881–1938).

С другой стороны, и социалисты не слишком доверяли непонятным изобретениям нового авангарда, поскольку считали главной задачей нести искусство – под которым, как правило, понималась высокая культура образованной буржуазии – в трудящиеся массы. В лучшем случае некоторые социалистические лидеры, такие как, к примеру, журналист и большевик Анатолий Луначарский, не будучи убежденными сторонниками нового искусства, оказывались достаточно чувствительны к современным интеллектуальным и культурным течениям и понимали, что аполитичные и даже антиполитичные революционеры от искусства могут иметь определенное воздействие на будущее.

В 1917–1922 годах центрально- и восточноевропейский авангард, которому предстояло превратиться в единую плотную трансграничную паутину, массово перешел на революционно-левые позиции. Вероятно, это стало большей неожиданностью в Германии, чем в России, на этом «Титанике», пассажиры которого осознавали приближение айсберга революции. В России, в отличие от Германии и Габсбургской империи, синдром отторжения прошедшей войны играл незначительную роль. Два ключевых авангардиста – поэт Владимир Маяковский и художник Казимир Малевич – делали в 1914 году популярные патриотические плакаты. Их вдохновляла и политизировала сама революция, так же как это происходило в Германии и Венгрии. Она же принесла им международную известность, благодаря которой Россия считалась центром модернизма вплоть до 1930-х годов.

Революция дала новому русскому авангарду уникальную власть и влияние под благосклонным присмотром наркома просвещения Анатолия Луначарского. Только желание режима сохранить наследие и институты высокой культуры удерживало авангардистов (особенно футуристов) от полного уничтожения старой культуры (Большой театр лишь чудом не был закрыт в 1921 году). Мало кто из художников был так предан Советам («Нельзя ли найти надежных антифутуристов?» – спрашивал Ленин). Шагал, Малевич и Лисицкий возглавили художественные школы, архитектор Владимир Татлин и театральный режиссер Всеволод Мейерхольд – отделы Наркомпроса. Прошлого больше не существовало. Искусство и общество предстояло создавать заново. Все казалось возможным. Мечты о жизни, неотделимой от искусства, о публике, неотделимой от творца, – или отделимых, но объединяемых революцией, – теперь могли хоть каждый день воплощать на улицах, на площадях мужчины и женщины, которые сами становились творцами, как демонстрировало советское кино, поначалу настороженно относившееся к профессиональным актерам. Авангардный писатель и критик Осип Брик сформулировал это так: «Каждый должен стать художником. Все может стать искусством».

Футуристы, кого бы ни объединял этот общий термин, а позже конструктивисты (Татлин, Родченко, Попова, Степанова, Лисицкий, Наум Габо, Певзнер) крайне последовательно шли к этой цели. Именно они обеспечили русскому авангарду мощнейшее влияние на весь остальной мир – в том числе через кино (Дзига Вертов и Эйзенштейн), театр (Мейерхольд) и архитектурные идеи Татлина. Русский авангард играл ведущую роль в тесно переплетенных русско-немецких культурных движениях, имевших важнейшее значение в современном искусстве периода между Октябрьской революцией и холодной войной.

Наследие этих радикальных взглядов до сих пор входит в арсенал базовых приемов, используемых в киномонтаже, книжной верстке, фотографии и дизайне. Невозможно не восхищаться этими достижениями: татлинским проектом Памятника III Интернационалу, красным клином Эль Лисицкого, монтажом и фотографиями Родченко, «Броненосцем „Потемкиным“» Эйзенштейна.

От их работ первых лет революции мало что сохранилось. Не было построено ни одного здания. Ленин, будучи прагматиком, признавал пропагандистский потенциал кино, но экономическая блокада практически не пропускала кинопленку на советскую территорию во время гражданской войны; студенты нового ВГИКа, основанного в Москве в 1919 году, под руководством Льва Кулешова оттачивали мастерство монтажа, кромсая и склеивая сохранившиеся ленты. Один из первых декретов марта 1918 года предусматривал снесение памятников старого режима и замену их на статуи революционных и прогрессивных фигур со всего света, для воодушевления неграмотных. Около сорока памятников было воздвигнуто в Москве и Петрограде, но сделанные на скорую руку, в основном из гипса, они простояли недолго. Возможно, и к лучшему.

Авангардисты с энтузиазмом погрузились в уличное искусство, малюя лозунги и изображения на стенах и площадях, железнодорожных станциях и «летящих вперед паровозах», а также обеспечивая убранство на революционных праздниках. Это искусство было временным по самой своей природе, но все равно порой не доживало до своего естественного конца: один раз дизайн, придуманный в Витебске Марком Шагалом, был признан недостаточно политическим, в другой – Ленин воспротивился покраске деревьев у Кремля в голубой цвет плохо смываемой краской. Мало что из этого сохранилось, кроме нескольких фотографий и поразительных эскизов для ораторских трибун, киосков, церемониальных инсталляций и т. п., включая проект знаменитой татлинской Башни Коминтерна. Единственными творческими проектами, которые удалось полностью реализовать во время Гражданской войны, стали театральные постановки, но сценические действия сами по себе эфемерны, хотя декорации некоторых постановок остались целы.

С окончанием Гражданской войны и наступлением рыночного нэпа в 1921–1928 годах стало куда больше возможностей для реализации проектов новых художников, и авангард смог сделать шаг от утопии к практике, хотя и ценой все большей раздробленности. Ортодоксальные коммунисты настаивали на полностью рабочем Пролеткульте и нападали на авангард. Внутри самого авангарда представители чистейшего революционного искусства, такие как Наум Габо и Антуан Певзнер, осуждали «продуктивистов», стремившихся к прикладному искусству, промышленному дизайну и к отказу от мольберта. Это привело к дальнейшим личным и профессиональным конфликтам, как те, что привели к изгнанию Шагала и Кандинского из Витебского художественного училища и замене их там на Малевича.

Связи между Советской Россией и Западом – в основном через Германию – множились, и в течение нескольких лет авангардисты свободно перемещались между Европой и Россией. Некоторые из них (Кандинский, Шагал, Юлиус Экстер) остались на Западе, примкнув к эмигрантам ранней волны, собравшимся вокруг Дягилева, таким как Гончарова и Ларионов. В целом наиболее долгосрочные творческие достижения русского авангарда состоялись в середине 1920-х годов – особо стоит отметить первые триумфы нового русского «монтажного» кинематографа, «Кино-глаз» Дзиги Вертова и «Броненосец „Потемкин“» Сергея Эйзенштейна, фотопортреты Родченко и некоторые нереализованные архитектурные проекты.

До конца 1920-х на авангард не было серьезных нападок, хотя партия и не одобряла его, – в том числе потому, что его привлекательность для «народных масс» была, бесспорно, слишком незначительной. На стороне авангарда находились не только Луначарский с его широким кругозором, глава Наркомпроса с 1917 по 1929 год, и культурные лидеры большевиков Троцкий и Бухарин, но и стремление советского режима задобрить нужных «буржуазных специалистов», образованную, но в основном оппозиционную интеллигенцию, которая была главным потребителем искусства, включая авангард. В период между 1929 и 1935 годами Сталин, предоставив ей приемлемые материальные условия, принудил ее к полному подчинению власти. Эта безжалостная культурная революция означала конец авангарда образца 1917 года – соцреализм стал обязательным для всех. Штеренберг и Малевич замолчали; Татлин, лишенный возможности выставляться, ушел в театр; Лисицкий и Родченко нашли пристанище в иллюстрированном журнале «СССР на стройке»; Дзига Вертов закончил как монтажер кинохроники. Хотя в большинстве своем авангардисты пережили эпоху сталинских репрессий (в отличие от старых большевиков, подаривших им этот шанс), их произведения, погребенные в российских музеях и частных собраниях, казалось, были навсегда забыты.

Но несмотря на это, мы по сей день живем в визуальном мире, который в значительной степени создан ими в первое десятилетие после революции.

 

Глава 19

Искусство и власть

Еще со времен Древнего Египта правители использовали искусство для укрепления своей власти, хотя отношения между властью и исскуством не всегда были гладкими. Настоящая выставка иллюстрирует, вероятно, наименее счастливый эпизод ХХ века – так называемая диктаторская Европа, между 1930 и 1945 годами.

Целое столетие, предшествовавшее Первой мировой войне, считалось, что Европа уверенно движется в направлении политической либерализации, гражданских прав и конституционного управления посредством избираемой власти, хотя и необязательно в республиканской форме. Еще незадолго до 1914 года даже демократия – управляемая голосами взрослых мужчин, но еще без учета женских – быстро прогрессировала. Война, казалось, сделала это развитие еще более стремительным. К моменту ее завершения Европа состояла из парламентских государств того или иного типа, за исключением разрываемой войнами и революциями Советской России. Однако почти сразу вслед за окончанием войны вектор политического развития сменился на полностью противоположный. Европа, а вместе с ней и большая часть земного шара, отошла от политической либерализации. К середине Второй мировой войны не более двенадцати из шестидесяти пяти государств межвоенного периода могли похвастаться чем-то наподобие конституционно избранных правительств. Политически правые режимы, которые возобладали повсюду, кроме России, были в принципе враждебны демократии. Коммунистический режим, еще не вышедший за пределы России, провозглашал себя демократией согласно теории и номенклатуре, но на деле был неограниченной диктатурой.

Большинство режимов, которых касается эта выставка, сознательно и преднамеренно порвали со своим недавним прошлым. Не так важно, с каких политических позиций был совершен этот разрыв – за пределами Европы, как в случае с Турцией Ататюрка, эти ярлыки вообще не очень относились к делу, – важно то, что эти режимы видели свою роль не в поддержании, восстановлении или даже улучшении своего общества, а в его преобразовании и перестройке. Они выступали не хозяевами старого здания, а архитекторами нового. Ими руководили абсолютные лидеры, чье слово было законом. Более того, хотя эти режимы были противоположностью демократии, все они утверждали, что происходят из «народа» и действуют в его интересах, ведут его за собой и формируют. Эти общие характеристики отличали фашистские и коммунистические режимы того периода от прежних государств, несмотря на фундаментальные различия между ними и их взаимную враждебность. Мало того что эти режимы предъявляли невероятные требования к искусству, ускользнуть от этих требований и политического контроля было сложно или вовсе невозможно. Неудивительно, что в выставке о власти и искусстве этого периода доминирует искусство гитлеровской Германии (1933–1945), сталинского СССР (1930–1953) и муссолиниевской Италии (1922–1945).

Однако искусство стран, чьи правительства были низвергнуты, тоже не могло остаться без внимания. В рамках этой логики выставка начинается с момента встречи искусств всех государств: с Парижской международной выставки 1937 года, последней перед Второй мировой войной из целой серии выставок, начавшейся в Лондоне в 1851 году. Вероятно, они стали наиболее характерной формой сотрудничества власти и искусства во времена буржуазного либерализма. Хотя выставки и работали на престиж страны-организатора, наподобие сегодняшних Олимпийских игр, предметом экспозиции всегда было не государство, а гражданское общество, не политическая власть, а экономические, технические и культурные достижения, не конфликт, а сосуществование наций. Произошедшие от ярмарок (американские выставки некогда так и назывались, World Fairs), они не задумывались как постоянные конструкции, хотя после некоторых оставались артефакты, самый известный из которых Эйфелева башня.

Небольшие «национальные» павильоны впервые появились в 1867 году и по мере развития соревнования между странами быстро приобрели первостепенную важность. В 1937 году они уже полностью диктовали устройство выставки. Тридцать восемь соперничающих павильонов – больше, чем когда-либо прежде, – представляли максимальное число мировых государств, столько участников уже не было ни до того, ни после. Почти все они транслировали политические заявления, пусть и в форме рекламы достоинств «образа жизни» и искусства. Сама выставка была спроектирована с целью прославления Франции, где в это время у власти находились левый Народный фронт и премьер-социалист, а ее главным сохранившимся объектом, вероятно, следует считать «Гернику» Пикассо, впервые показанную в павильоне воюющей Испании. И все же на выставке 1937 года совершенно явно (и тогда, и сейчас, ретроспективно) доминировали павильоны Германии и СССР, огромные и преднамеренно символичные, стоявшие друг напротив друга по сторонам аллеи.

У власти есть, как правило, три главных требования к искусству, и абсолютная власть обычно применяет их в значительно больших масштабах, чем власть более ограниченная. Первое – отражать славу и триумф самой власти, как, например, помпезные арки и колонны, прославлявшие военные победы со времен Римской империи, главный образец для западного монументального искусства. Однако масштабы и амбиции власти во времена великих лидеров находили отражение не в отдельных сооружениях, а скорее в широком диапазоне воплощаемых проектов, и, что типично, не в отдельных постройках или памятниках, а в гигантских ансамблях – перепланированных городах или даже областях. Таковы, например, автострады, впервые возникшие в Италии, где почти не было машин. Именно так можно было наиболее полно отобразить планы реформирования страны и общества. Пышность и гигантизм были лицом власти, и она требовала того же от искусства.

Второй главной функцией искусства на службе власти была подача последней как публичного спектакля. Ритуалы и церемонии очень важны для политических процессов, а с демократизацией политики власть все более превращалась в публичный спектакль, где народ играл роль публики, а также – особая инновация диктаторской эпохи – становился участником спектакля. Широкие прямые проспекты, предназначенные для парадов и светских политических процессий, появились в основном в XIX веке. Лондонский Мэлл (1911) с его видом от Арки Адмиралтейства до Букингемского дворца – характерный поздний пример этого явления. К национальным монументам, воздвигаемым для того, чтобы подхлестнуть народный патриотизм или выразить его, все чаще прилагалось пространство для специальных церемоний. Площадь Венеции в Риме имела такое же значение для чудовищного памятника королю Виктору Эммануилу II, как позднее для страстных публичных речей Муссолини. Подъем массовых увеселений, в первую очередь массовых спортивных зрелищ, требовал дополнительных площадок и сооружений, построенных специально для массового выражения эмоций, прежде всего стадионов. Власть могла ими пользоваться для своих целей и делала это. Так, Гитлер выступал с речами в берлинском Дворце спорта, а затем обнаружил и политический потенциал Олимпийских игр 1936 года.

В этой области важность искусства для политики заключалась не в самих строениях и пространствах, а в том, что происходило в них или между ними. В замкнутом пространстве власть нуждалась в искусстве перформанса, драматургии изысканных церемоний (Британия достигла особенных высот в разработке королевских ритуалов такого типа с конца XIX века); на открытых пространствах ей требовались парады и массовая хореография. Для театра авторитарных лидеров, сочетающего военные и гражданские элементы, были предпочтительны открытые пространства. Вклад в хореографию толпы массовых рабочих демонстраций, сценических постановок и киноэпоса, зародившегося перед Первой мировой в молодом итальянском кинематографе, еще предстоит тщательно изучить.

Третья услуга, которую искусство могло предоставить власти, была образовательной или пропагандистской: искусство могло обучать, информировать или прививать государственную систему ценностей. До эры массового народного участия в политике эти функции в основном оставались в ведении церквей и других религиозных органов, но в XIX столетии их все больше стали брать на себя светские правительства, наиболее явно используя для этого государственное начальное образование. Диктатура не изобрела здесь ничего нового, кроме запрета на инакомыслие и придания государственной ортодоксии обязательного статуса.

Впрочем, одна традиционная форма политического искусства нуждается в особом комментарии, хотя бы потому, что она стремительно уходит со сцены: монументальная скульптура. До Французской революции оно ограничивалось памятниками принцам и скульптурными аллегориями, но в XIX веке превратилось в род музея национальной истории под открытым небом, где история была представлена великими людьми. (Женщины среди них встречались, только если принадлежали к королевской династии или что-то символизировали.) Образовательное значение было очевидным – недаром искусства во Франции XIX столетия проходили по ведомству министерства образования. Так же и Ленин в целях образования по большей части безграмотных народных масс после революции 1917 года предложил поставить памятники соответствующим историческим персонам – Дантону, Гарибальди, Марксу, Энгельсу, Герцену, разнообразным поэтам и т. д. – в заметных городских местах, особенно там, где их могли видеть солдаты.

Так называемая «статуемания» достигла пика между 1870 и 1914 годами, когда в одном Париже было воздвигнуто 150 статуй (для сравнения, между 1815 и 1870-м было поставлено всего 15 статуй – в основном военных деятелей, и почти все они были демонтированы после 1870 года). В период немецкой оккупации в 1940–1944 годах еще 75 этих символов славы, прогресса и республиканской гордости были снесены вишистским правительством. Однако сразу же после войны, за исключением ныне повсеместных военных мемориалов, бронзовые и мраморные статуи резко вышли из моды. Сложный визуальный язык символизма и аллегории стал таким же непонятным в ХХ веке, как для большинства людей – классические мифы. Во Франции парижский муниципальный совет в 1937 году опасался, что «тирания мемориальной скульптуры лежит тяжелым камнем на тех проектах, которые могли бы предложить одаренные художники и администраторы с хорошим вкусом». Только СССР, верный заветам Ленина, сохранял горячую привязанность к монументальной скульптуре, в том числе к гигантским символическим конструкциям, окруженным рабочими, крестьянами, солдатами и воинственными атрибутами.

Власть, очевидно, нуждалась в искусстве. Но в каком искусстве? Главная проблема вытекала из «модернистской» революции в искусстве в последние годы перед войной – возникли стили и произведения, неприемлемые для тех, чьи вкусы, как и большинства населения, уходили корнями в XIX век. Тем самым они были неприемлемы для консервативных и даже для нормальных либеральных правительств. Казалось бы, от режимов, нацеленных на резкий разрыв с прошлым и прославление будущего, можно было ожидать большей благосклонности к авангарду. Однако на этом пути возникли два непреодолимых барьера.

Первый заключался в том, что художественный авангард вовсе не обязательно шагал в ту же сторону, что и политические радикалы – правого спектра или левого. Хотя русская революция и всеобщее отвращение к войне склонили многих к левому полюсу, многих талантливейших писателей при всем желании можно было отнести только к крайне правым. Немецкие нацисты не слишком заблуждались, когда называли модернизм Веймарской республики «культурным большевизмом». Так что национал-социализм был априори враждебен к авангарду. В самой России дореволюционный авангард в основном был вне политики и неоднозначно отнесся к Октябрьской революции, которая, в отличие от революции 1905 года, не слишком пришлась по душе российским интеллектуалам. Благодаря поддержке министра Луначарского авангард получил определенную свободу при условии, что художники не проявляли активной враждебности к делу революции; в итоге новое искусство несколько лет преобладало, хотя некоторые наименее политически ангажированные звезды постепенно уезжали на Запад. 1920-е годы в Советской России были отчаянно голодными, но культурно насыщенными. С приходом Сталина наступила резкая перемена.

Из всех диктаторов с модернизмом легко уживался только Муссолини (одна из его любовниц даже считала себя патронессой современного искусства). Представители важных ответвлений местного авангарда (например, футуристы) прямо одобряли фашизм, а большинство итальянских интеллектуалов, кроме твердых приверженцев левого, не находили его неприемлемым, по крайней мере вплоть до испанской гражданской войны и принятия Муссолини гитлеровских расистских теорий. Верно также и то, что итальянский авангард, как и основная часть итальянского искусства того времени, был достаточно провинциален. Но даже и в таком качестве вряд ли можно сказать, что он доминировал. Гениальность итальянской архитектуры, позднее открывшейся всему миру, не имела никаких шансов на развитие. В точности как в гитлеровской Германии и сталинском Советском Союзе, официальная фашистская архитектура Италии была настроена на помпезную риторику, а не на поиск и эксперимент.

Второй проблемой стало то, что модернизм обращался к меньшинству, в то время как правительства были популистскими. Из идеологических и практических соображений люди у власти предпочитали то искусство, которое обращалось к широким массам или хотя бы могло быть легко ими понято. Творцов же это заботило в последнюю очередь – они жили новизной и экспериментом, зачастую намеренно провоцируя тех, кто восхищался искусством официальных салонов и академий. Власть и искусство очевидным образом расходились во взглядах на живопись: режимы поощряли работы, выполненные в старом, академическом, во всяком случае реалистичном стиле, желательно раздутые до гигантских размеров и с избытком героических и сентиментальных клише – а в Германии еще и с легким добавлением мужских эротических фантазий. Даже такая либеральная итальянская официальная премия, как Premio Cremona, в 1939 году выбрала из 79 претендентов произведение, которое можно в общем считать фотороботом государственного живописного портрета при любой диктатуре. Впрочем, это и неудивительно – картина называлась «Слушая речь Дуче по радио».

Архитектура не вызывала подобных острых конфликтов между властью и искусством, поскольку не поднимала вопросов изображения какой-либо действительности, кроме нее самой. Тем не менее в одном важном аспекте модернистская и государственная архитектура (разве не провозгласил Адольф Лоос, что «орнамент – это преступление»?) оставались частью художественного инструментария одновременно и популистских режимов, и коммерческого производства для массового рынка. Сравните лондонское и московское метро – московское метро было, возможно, самым крупным художественным проектом, предпринятым в сталинском Советском Союзе. Лондонское метро, благодаря покровительству и решениям просвещенных управленцев, стало витриной простого, обнаженного, ясного и функционального модернизма межвоенной Британии, значительно опережавшего общественные вкусы того времени. Станции московского метро, хотя вначале их порой проектировали уцелевшие конструктивисты, все больше превращались в подземные дворцы, изобилующие мрамором, малахитом и пышными украшениями. В некотором смысле они были амбициозным аналогом гигантских кинотеатров в стиле ар-деко и необарокко, возникавших в западных городах в 1920–1930 годы с той же целью: дать людям, в частной жизни лишенным доступа к роскоши, мимолетное ощущение коллективного обладания ею.

Можно даже выдвинуть гипотезу: чем менее замысловатый вкус у массовой публики, тем сильнее на нее воздействует украшательство. Вероятно, своего пика оно достигло в послевоенной сталинской архитектуре, откуда наконец были вычищены последние остатки раннего советского модернизма, результатом чего стал своеобразный отзвук вкусов XIX века.

С каких позиций мы можем оценивать искусство диктатур? Годы сталинской власти в СССР и Третьего рейха в Германии демонстрируют резкий упадок культуры этих двух стран, в сравнении с Веймарской республикой (1913–1933) и советским периодом до 1930 года. В Италии контраст не проявился столь резко, дофашистский период не был отмечен большой яркостью, страна, в отличие от Германии и России 1920-х годов, не задавала международного стиля. Правда, можно согласиться с тем, что фашистская Италия отличалась от нацистской Германии, сталинской России и франкистской Испании тем, что массово не выдавливала творческих людей из страны, не затыкала им рот дома, не уничтожала их, как в худшие годы сталинизма. И все же фашистская эпоха производит бледное впечатление в сравнении с культурными достижениями и международным влиянием послевоенной Италии.

Стало быть, разрушения и репрессии эпохи диктаторов более очевидны, чем ее достижения. Эти режимы лучше умели запрещать нежелательным авторам создавать нежелательные произведения, чем находить хорошее искусство, выражающее их устремления. Они не были первыми, кто захотел увековечить свою власть и величие в зданиях и памятниках, и не добавили ничего нового к традиционным способам, какими это делалось. И в то же время эпоха диктаторов не создала административных зданий, пространств и видов, сравнимых, например, с Парижем двух Наполеонов, Санкт-Петербургом XVIII века или великим триумфом буржуазного либерализма середины XIX века – венской Рингштрассе.

Отражать стремление и способность диктаторов перекраивать свои страны искусству оказалось сложнее. Древность европейской цивилизации лишила правителей наиболее очевидного способа показать себя: построить целиком новую столицу, как Вашингтон XIX века или Бразилиа XX века (единственный диктатор, у которого была такая возможность, – это Кемаль Ататюрк с Анкарой). Инженерам удавалось воплощать это с большим успехом, чем архитекторам и скульпторам. Настоящим символом советского планового мироустройства стал Днепрострой, растиражированная в фотографиях огромная плотина на Днепре. Лучше всего сохранившийся артефакт советской эпохи (кроме очевидно досталинского Мавзолея Ленина, который до сих пор стоит на Красной площади) – это, разумеется, московское метро. Что касается искусств, самым впечатляющим вкладом в отражение диктаторских амбиций стало досталинское советское кино 1920-х годов – фильмы Эйзенштейна и Пудовкина, а также несправедливо забытый «Турксиб» Виктора Турина, киноэпопея о строительстве железной дороги.

Но еще диктаторы требовали, чтобы искусство изображало идеальный «народ», желательно выражающий преданность и энтузиазм. Это дало колоссальное количество ужасающей мазни, образцы которой отличаются друг от друга главным образом лицом и облачением национального лидера. В литературе результаты были не столь плачевны, но тоже не вызывают желания обращаться к ним вновь. Зато фотография, а еще больше кинематограф достигли больших успехов на ниве служения власти.

И наконец, диктаторы стремились поставить себе на службу прошлое своих стран, по необходимости мифологизируя или просто изобретая его. Для итальянского фашизма отправным пунктом был Древний Рим; для гитлеровской Германии – сочетание дремучих варваров из тевтонских лесов и средневекового рыцарства; для франкистской Испании – эпоха величия католических королей, преследующих неверных и противостоящих Лютеру. У Советского Союза возникали наибольшие затруднения по использованию царского наследия, поскольку революцию устроили как раз для того, чтобы его уничтожить, но в конечном итоге Сталин тоже счел возможным включить его в свой арсенал, особенно в борьбе против немцев. Однако у Советов апелляция к непрерывной исторической преемственности сквозь все выдуманные столетия никогда не выходила так же хорошо, как у правых диктатур.

Много ли дошло до нас от провластного искусства этих стран? Поразительно мало в Германии, немногим больше в Италии, почти все в России (включая великолепную послевоенную реставрацию Санкт-Петербурга). Одно их покинуло навсегда: способность власти соединять искусство и народ в публичном театре. Именно это, самое мощное воздействие власти на искусство между 1930 и 1945 годами исчезло вместе с режимами, которые утверждали свою долговечность постоянным повторением публичных ритуалов. Нюрнбергские съезды, Первомай и юбилеи революции на Красной площади были сутью того, что власть ожидала от искусства. Они канули в Лету вслед за властью. Государства, которые реализовались как политические спектакли, демонстрировали собственную наглость и дерзость подобной зрелищной власти. Если государство-театр хочет жить, шоу должно продолжаться. Но в конце концов оно прекратилось. Занавес упал и уже никогда не поднимется вновь.

 

Глава 20

Крах авангарда

Главной причиной возникновения различных течений авангарда, преобладавших в искусстве прошлого века, считалось то, что отношения между искусством и обществом коренным образом изменились, старые способы восприятия действительности уже не годились и требовались новые. Само допущение было верным. Более того, способы, которыми мы воспринимаем и мысленно познаем мир, революционным образом изменились. Однако, и в этом суть моего рассуждения, авангардные проекты не достигли и не могли этого достичь в изобразительном искусстве.

Почему именно изобразительное искусство из всех искусств оказалось самым слабым звеном, я поясню позднее. В любом случае оно явно потерпело крах. В самом деле, после полувека экспериментов в революционном переосмыслении искусства – скажем, с 1905-го до середины 1960-х – проект был заброшен, авангард, выделившийся в особый департамент маркетинга, стал (тут я процитирую собственную краткую историю ХХ века – «Эпоха крайностей») «источать аромат тления». В упомянутой книге я пытался выяснить, означает ли это только смерть авангарда или смерть изобразительного искусства вообще в том виде, в каком оно было признано и практиковалось со времен Возрождения. Однако этот более широкий вопрос можно пока оставить без ответа.

Позволю себе сделать только одну пометку на полях, чтобы избежать недоразумений. Здесь я не буду говорить об эстетической оценке авангарда ХХ века, что бы мы ни объединяли под этим термином, или о критериях мастерства и таланта. Не буду говорить и о моих собственных вкусах и предпочтениях в искусстве. Речь идет об историческом крахе в нашем столетии одного из видов изобразительного искусства, который Мохой-Надь из Баухауса однажды определил как «ограниченное рамой и пьедесталом».

Мы говорим о двойном провале. Во-первых, провалился сам «модернизм» (этот термин входит в употребление в середине XIX века), программная позиция которого заключалась в том, что современное искусство должно быть «отражением времени», как Прудон высказался о Курбе. Или, если воспользоваться словами времен венского сецессиона, Der Zeit ihre Kunst, der Kunst ihre Freiheit [ «Каждому времени нужно свое искусство, искусству нужна свобода»] – потому что свобода художника делать то, что необязательно всем придется по вкусу, была столь же центральной идеей для авангарда, как и его современность. Запрос на современность оказывал не меньшее влияние на искусство: в каждый последующий период оно должно было быть другим, что в эпоху непрерывного прогресса как бы подразумевало, по ложной аналогии с наукой и техникой, будто всякий новый стиль отражения времени неизменно лучше предыдущего. А это, разумеется, отнюдь не всегда так. Конечно, никакого консенсуса о смысле «отражения времени», ни о том, как его отражать, не было. Даже когда художники в целом соглашались, что наступила «машинная эпоха», или даже – я цитирую Пикабиа – что «посредством машинерии искусство должно найти свое самое живое выражение», или что «новое искусство возможно только в обществе, которое усвоило темп большого металло-индустриального города, высокого культурного уровня техники тяжелой металлической индустрии» (Малевич), все ответы на эти острые вопросы оказывались либо риторическими, либо тривиальными. Означало ли это для кубистов нечто большее, чем предпочтение геометрических схем мягким линиям живой природы, как замечал Ортега-и-Гассет? Или нечто большее, чем приспособление артефактов индустриального общества к станковой живописи? Было ли в этом для дадаистов нечто большее, чем пародийная конструкция Джона Хартфилда, «электромеханическая татлинская форма», собранная из механических частей, которую они выставляли, вдохновленные известиями о новом «машинном искусстве» русских конструктивистов? Или достаточно было просто писать картины, вдохновленные механизмами, как это блестяще делал Леже? Футуристам хватило ума оставить сами машины в покое и сконцентрироваться на создании впечатления ритма и скорости – в противоположность Жану Кокто, который, наоборот, говорил о ритме и машинах в терминах стихотворных размеров и рифм. Подытоживая, можно сказать, что разнообразные способы выражения машинной современности в живописи или неприкладных конструкциях не имели между собой абсолютного ничего общего, кроме слова «машина» и, возможно, хотя тоже не всегда, предпочтения прямых линий кривым. За новыми формами экспрессии не было никакой убедительной логики, поэтому могли сосуществовать разные школы и стили, ничто не длилось долго, а одни и те же художники могли менять стили как перчатки. «Современность» заключалась в меняющемся времени, а не в искусстве, которое пыталось отразить его.

Второй провал оказался гораздо более заметным в изобразительном искусстве, чем где-либо еще: очевидная техническая неспособность станковой живописи, которая главенствовала со времен Возрождения, передавать дух времени, а точнее, конкурировать с новыми способами выполнения ее традиционных функций. История изобразительного авангарда ХХ века – это история борьбы с технической отсталостью.

Оказались ли живопись и скульптура в невыгодном положении также и в других отношениях? Они утратили свои позиции в множественных и коллективных, наполненных движением представлениях, которые становились все более характерными для культурной жизни ХХ века: от большой оперы до кино, видео и рок-концертов. Это прекрасно осознавал авангард, который еще со времен ар-нуво, а со времен футуризма – уже со страстной убежденностью верил в стирание границ между цветом, звуком, формой и словом, т. е. мечтал об объединении искусств. Это видно в вагнеровском Gesamtkunstwerk – действие возложено на музыку, слово, жест и свет, а статическое изображение выступает только фоном. Кино с самого начала зависело от книг и привлекало писателей с репутацией, таких как Фолкнер и Хемингуэй, хотя и редко с большим успехом. Влияние живописи двадцатого века на кинематограф (помимо специальных авангардистских фильмов) крайне ограниченно: немного экспрессионизма в кинематографе Веймара, заимствование голливудскими декораторами хопперовского стиля в изображении американских домов. Неслучайно в указателе недавней «Оксфордской истории мирового кино» имеется раздел «Музыка», но ничего похожего на «Живопись», если не считать анимации – которой, в свою очередь, не нашлось места в книге Роберта Хьюза «Американские видения: эпическая история искусств в Америке» (American Visions: The Epic History of Art in America). В отличие от писателей и классических композиторов ни один именитый живописец, вошедший в историю искусств, никогда не участвовал в борьбе за «Оскар». Единственная форма коллективного искусства, в которой художник (и особенно, со времен Дягилева, авангардный художник) действительно выступал равноправным партнером, а не на вторых ролях, – это балет.

И все же, кроме этого отставания, были ли какие-то особые трудности у изобразительных искусств?

Любое исследование неприкладного изобразительного искусства ХХ века – я имею в виду живопись и скульптуру – должно начинаться с замечания об их минимальном интересе для публики. В 1994 году 21 % населения Великобритании был в музее или галерее хотя бы один раз за последний квартал, 60 % читали книги хотя бы раз в неделю, 58 % слушали музыку в записи хотя бы раз в неделю и почти все 96 % телезрителей предположительно регулярно смотрели фильмы или какие-то их аналоги. Что касается занятий изобразительным искусством, в 1974 году только 4,4 % французов указали в качестве хобби рисование или ваяние, в то время как 15,4 % ответили, что играют на музыкальных инструментах. Проблемы живописи и скульптуры, разумеется, отличаются. Запрос на картины лежит главным образом в области индивидуального потребления. Монументальная живопись, как, например, фрески, в нашем веке лишь изредка получала популярность, известен пример Мексики. Это ограничило рынок произведений изобразительного искусства – самостоятельных, а не связанных с чем-то еще, обладающим более широкой аудиторией, как, например, обложки музыкальных записей, журналы, книжные обложки. Тем не менее с ростом населения и его благосостояния не было никакой изначальной причины для сокращения этого рынка. В противоположность этому запрос на пластическое искусство был публичным. Здесь проблемой было то, что этот рынок в нашем столетии обрушился, монументальное искусство, а также декорирование зданий и пространств было отринуто модернистской архитектурой. Достаточно вспомнить фразу Адольфа Лооса «Орнамент – это преступление». После пика перед 1914 годом, когда в Париже каждые десять лет устанавливали около 35 новых статуй, для скульптуры настала эра полного уничтожения: во время войны в Париже исчезло 75 памятников, что сильно изменило облик города. Колоссальный запрос на мемориалы павшим после 1918 года и временный подъем диктатур, поощрявших монументальность, не смогли остановить этот вековой упадок. Так что кризис пластического искусства имеет свои отличия от кризиса живописи, и на этом я, пусть и без охоты, закрою этот вопрос. Это не относится, впрочем, к архитектуре, которая в целом оказалась нисколько не затронута проблемами, поразившими иное изобразительное искусство.

Но нам следовало бы сделать еще одно наблюдение. Более, чем любая другая форма искусства, изобразительное искусство пострадало от технической отсталости. Живопись в особенности не смогла найти точек соприкосновения с тем, что Вальтер Беньямин назвал «эпохой технической воспроизводимости». С середины XIX века – то есть с того момента, когда мы начинаем различать авангардные течения в живописи (хотя слово «авангард» еще тогда не вошло в обиход), – искусство осознавало и конкуренцию с техникой, в форме камеры, и свою неспособность в этой конкуренции выжить. Консервативная критика фотографии указывала еще в 1850 году, что последняя несет серьезную угрозу «целым областям искусства, таким как гравюра, литография, жанровая и портретная живопись». Шестьдесят лет спустя итальянский футурист Боччони утверждал, что современное искусство должно находить выражение в абстракции или, скорее, в спиритуализации своих целей, потому что «традиционное изображение узурпировано механическими средствами» [in luogo della riproduzione tradizionale ormai conquistata dai mezzi meccanini] . Дадаисты, как провозглашал Виланд Герцфельде, не пытались соревноваться с фотоаппаратом или даже стать одушевленной камерой, подобно импрессионистам, которые доверились самой ненадежной линзе – человеческому глазу. Джексон Поллок в 1950 году сказал, что искусство должно выражать чувства, потому что изображением предметов теперь занимаются фотокамеры. Подобные примеры можно привести почти на каждое десятилетие вплоть до нынешнего времени. В 1998 году президент Центра Помпиду заявил: «Двадцатое столетие – век фотографии, а не живописи».

Такого рода утверждения знакомы всем, кто когда-либо читал книги об искусстве – по меньшей мере в русле западной традиции после Возрождения; эти утверждения не относятся, очевидно, к искусствам, не связанным с мимесисом или другими способами отражения либо преследующим иные цели. И конечно, в них содержится доля истины. Однако, на мой взгляд, есть еще одна, не менее серьезная причина победы технологии над традиционным искусством в нашем столетии. Дело в способе производства, принятом в изобразительном искусстве, от которого художнику трудно или почти невозможно избавиться. Это создание вручную уникальных произведений, которые буквально невозможно скопировать, иначе как сотворив их заново. В самом деле, идеальное произведение искусства считается некопируемым, ведь его уникальность дополнительно подтверждается подписью и провенансом (происхождением). У произведений, подлежащих техническому воспроизведению, разумеется, был большой потенциал, включая экономический, но неповторимые работы единственного автора оставались мерилом высшего класса изобразительного искусства и подтверждением высокого статуса творца, в отличие от ремесленника или «халтурщика». Авангардисты ведь тоже отстаивали свой особый статус. До относительно недавнего времени калибр художника пропорционально коррелировал с размером рам его картин. Этот тип производства характерен для общества, где практикуется патронат или имеются небольшие группы, соревнующиеся в показных тратах; и то и другое до сих пор поддерживает прибыльность арт-рынка. Но это абсолютно несовместимо с экономикой, основанной на запросе не единиц или десятков, а тысяч или даже миллионов, – с массовой экономикой нашего столетия.

Ни одно из других искусств не пострадало так жестоко от этой проблемы. Как известно, архитектура как искусство продолжает зависеть от патроната, что и позволяет архитекторам создавать поразительные штучные работы гигантских размеров, с привлечением современных технологий или без. По очевидным причинам она также неуязвима для подделок, этого проклятия живописи. Сценические искусства, хотя и технически довольно допотопные, по своей природе основаны на повторяющихся представлениях перед широкой публикой, т. е. по сути на воспроизводимости. То же самое верно и в отношении музыки, даже до того, как появилась современная техника звуковоспроизведения, которая делает музыку доступной за пределами зоны непосредственного восприятия. Стандартная версия музыкального произведения выражена в специальном символическом коде, чья основная функция состоит как раз в том, чтобы сделать возможным повторное исполнение. Конечно, повторение без изменений было невозможно, да и не слишком приветствовалось в этом искусстве до ХХ века, пока не стало осуществимым точное механическое воспроизведение. Наконец, литература разрешила проблему искусства в эпоху воспроизводимости еще столетия назад. Печать освободила ее от писцов и переписчиков. Гениальное изобретение в XVI веке тома карманного формата в переплете дало литературе размножаемую и переносную универсальную форму, которая и по сей день успешнее многих образцов современной технологии, которые, как предполагалось, придут ей на смену: кино, радио, телевидения, аудиокниг и даже, если не считать особых случаев, CD и компьютерного экрана.

Кризис изобразительных искусств, таким образом, отличается от того кризиса ХХ столетия, который пережили все прочие искусства. Литература никогда не отходила от традиционного использования языка или даже, в случае поэзии, от метрических ограничений. Отдельные кратковременные эксперименты по отрыву от этих канонов, наподобие «Поминок по Финнегану», остаются маргинальными или вовсе не трактуются как произведения литературы, как в случае с дадаистскими фонетическими поэзо-афишами Рауля Хаусманна. В данном случае модернистская революция совмещалась с технической преемственностью. Музыкальный авангард более резко порвал с языком XIX века, хотя основная часть аудитории осталась верна классике, с небольшим добавлением ассимилированного наследия поствагнеровских инноваций. Классика сохраняет по сей день виртуальную монополию на репертуар публичных концертов, поэтому он почти полностью состоит из произведений покойников. Только в изобразительных искусствах, а особенно в живописи, конвенциональная форма мимесиса – салонное искусство XIX века полностью пропало из виду, о чем свидетельствовало почти вертикальное падение цены на него на арт-рынке в интервале между войнами. И даже сегодня, несмотря на все усилия арт-трейдеров, оно не смогло реабилитироваться. Авангардной живописи повезло, что она одна оказалась свежим товаром. Минус же ее был в том, что публике она не понравилась. Абстрактное искусство не продавалось дорого вплоть до холодной войны, когда оно, кстати говоря, поднялось в цене из-за враждебности к нему со стороны Гитлера и Сталина. Оно превратилось в своего рода официальное искусство Свободного мира, противостоящего Тоталитаризму, – забавная судьба для противников буржуазных условностей.

До тех пор пока традиционное изобразительное искусство не отказывалось от своей сути, а именно от изображения, не возникало серьезных проблем. На самом деле, вплоть до конца XIX века и музыкальный, и изобразительный авангард – импрессионисты, символисты, постимпрессионисты, ар-нуво и т. д. – скорее расширяли, чем отвергали старый язык, равно как расширяли и круг тем, которые могли затрагиваться в творчестве. Парадоксальным образом даже состязание с фотографией оказывало стимулирующее воздействие. Художники до сих пор обладают эксклюзивным правом на цвет, и вряд ли является совпадением то, что от импрессионистов до фовистов цвет становился все более ярким, если не прямо кричащим. Они также удерживали монополию на экспрессионизм в самом широком смысле слова и, соответственно, эксплуатировали способность к сплаву реальности с эмоцией – делая это по мере ослабления пут натурализма все более мощно, как можно видеть у Ван Гога и Мунка. Впрочем, позже пленочная технология смогла составить им и в этом достойную конкуренцию.

Но художники еще могли попытаться (или по крайней мере заявлять об этом) оказаться ближе, чем машины, к воспринимаемой реальности, противопоставив технологиям науку. Так говорили Сезанн, Сера и Писсарро или за них – пропагандисты наподобие Золя или Аполлинера. Недостатком этой процедуры было то, что это отдаляло картину от того, что видел глаз, – т. е. физического восприятия переменчивой освещенности предметов, соотношения плоскостей и форм или геологической структуры – и приближало ее к принятым условностям: тому, как должны были бы выглядеть небо, деревья, люди. Но даже и в этом случае, до кубистов, дистанция была еще не слишком велика: авангард конца XIX века, вплоть до постимпрессионизма (включительно), вполне вошел в общепринятый корпус изобразительного искусства. Его представители даже получили вполне подлинную массовую популярность, насколько этот термин вообще применим к живописи. В опросе Бурдье, посвященном французским вкусам 1970-х годов, Ренуар и Ван Гог стали самыми популярными художниками с большим отрывом на всех социо-профессиональных уровнях, за исключением научных сотрудников и producteurs artistiques (здесь Гойя и Брейгель вытеснили Ренуара на четвертое место). Настоящий разрыв между публикой и художником произошел только в новом столетии. Например, в опросе Бурдье Ван Гог был примерно в четыре раза популярнее Брака даже в самой высоколобой группе респондентов, несмотря на особый социальный статус абстрактного искусства, к которому 43 % опрашиваемой группы относились положительно. На каждого респондента из «народа», выбравшего выдающегося французского кубиста, приходилось десять сторонников голландца, среди представителей среднего класса таких было семь, а в высшем классе Ван Гог легко побивал Брака в соотношении пять к одному.

Почему в интервале, скажем, между 1905 и 1915 годом авангард сознательно перерезал эту пуповину преемственности с прошлым – на этот вопрос у меня нет однозначного ответа. Но единожды решившись, искусство неизбежно оказалось на пути в никуда. Что оставалось живописи после того, как она отвергла традиционный язык изображения или ушла от него настолько далеко, что он стал для нее непонятен? Что она могла сообщить зрителю? Куда двигалось новое искусство? Полстолетия от фовистов до поп-арта состояло из отчаянных попыток ответить на этот вопрос посредством бесконечной смены стилей и связанных с ними манифестов, зачастую непонятных. Вопреки общепринятому мнению, они не имели между собой ничего общего, кроме убеждения в том, что важно творить и, поскольку изображением занимаются камеры, все что угодно считается искусством, если только творец объявляет это продуктом своего творчества. Neue Sachlichkeit (новая вещественность) и сюрреализм возникли не до, а после кубизма. Проницательный критик писал о Джексоне Поллоке, образцовом абстрактном экспрессионисте, что «возможно, если бы он дожил до семидесяти… его бы сегодня считали в целом имажистом, с фазой абстракционизма в начале зрелого периода».

Эта неопределенность придает истории авангарда особый привкус отчаяния. Авангардисты постоянно разрывались между убежденностью в отсутствии будущего у искусства прошлого – даже вчерашнего прошлого, причем у любого искусства в старом понимании слова, – и уверенностью в важности собственной деятельности (в устаревшей социальной роли «творцов» и «гениев»), в ее укорененности в великой традиции прошлого. Для кубистов было крайне естественно, хотя и к большому неудовольствию Маринетти, «восхищаться традиционализмом Пуссена, Энгра и Коро». Более нелепый пример – покойный Ив Кляйн, который окрашивал свои холсты и другие предметы одинаковым синим цветом в манере маляра и мог бы считаться образцом доведения деятельности художника до абсурда, но в оправдание своих действий заявлял, что замысел Джотто и Чимабуэ был «монохромным». А авторы каталога недавней выставки Sensation пытались привлечь имена таких художников, как Жерико, Мане, Гойя и Босх, в поддержку рейтинга братьев Чепмен.

Несмотря ни на что, новообретенная свобода неимоверно расширила горизонты возможного в изобразительном искусстве. Это стало источником вдохновения и раскрепощения, особенно для тех, кто считал, что беспрецедентный век должен найти беспрецедентное же выражение. Почти невозможно не разделить тот безбрежный восторг и возбуждение, которые излучают артефакты героической эпохи искусства, представленные на великой выставке «Берлин – Москва» 1996–1997 годов. Но даже она не может скрыть двух вещей. Во-первых, новые обедневшие языки живописи могут сообщить гораздо меньше, чем прежние. Становится сложнее, если вообще возможно, «выразить суть времени» в коммуникативной форме. Нечто большее, чем упражнение в «значимой форме» (знаменитая формула блумсберийцев) или выражение субъективных чувств, сразу нуждалось в субтитрах и комментариях, то есть в сопровождении слов, сохранивших конвенциональное значение. Поэт У. Б. Йейтс не испытывал трудностей в сообщении своих странных и несколько эзотерических взглядов на действительность, но обнаружить в живописи Мондриана и Кандинского последовательные и столь же эксцентричные взгляды на мир без словесного сопровождения невозможно. Во-вторых, новый век гораздо лучше самовыражался посредством собственных новых медиа. Иными словами, все, что пытался делать авангард, было либо невозможно, либо успешнее достигалось с помощью других средств. По этой причине большинство революционных притязаний авангарда были либо риторикой, либо метафорой.

Рассмотрим кубизм, авангардное течение, которое не раз называли «наиболее революционным и влиятельным во всем ХХ столетии». Возможно, так оно и есть, если говорить только о художниках, по крайней мере в рамках периода с 1907 года до начала Первой мировой, хотя мне кажется, что, если рассматривать искусство в целом, влияние сюрреализма окажется большим, ведь его воздействие было не только изобразительным. И все же именно ли кубизм революционизировал то, как мы все, а не только профессиональные художники, видим окружающий мир? Например, кубизм претендовал на отображение разных аспектов предмета одновременно, представляя в разных измерениях картину того, что иначе было бы, скажем, натюрмортом или человеческим лицом (на самом деле, когда мы смотрим на произведения аналитической фазы кубизма, нам все еще нужно объяснять, что имеется в виду). Но почти одновременно с кубизмом, начиная с 1907 года, те же техники множественной перспективы, меняющегося фокуса и приемов монтажа начали развиваться в кинофильмах, и они действительно познакомили широкую публику – в общем-то всех нас – с осознанием реальности посредством одновременного или почти одновременного восприятия ее различных аспектов; и при этом нет никакой нужды в комментариях. Более того, даже когда исходный замысел кубистичен по сути, как это предположительно имеет место в снимках Родченко, фотография сама по себе гораздо лучше передает смысл инновации, чем сравнимое полотно Пикассо. Именно поэтому фотомонтаж оказался столь мощным инструментом пропаганды. Я, разумеется, не сравниваю между собой эстетическую ценность Пикассо и Родченко.

Коротко говоря, невозможно отрицать, что настоящая революция в искусстве ХХ столетия происходила не в авангарде модернизма, а вообще за пределами зоны, формально признаваемой «искусством». Она творилась сочетанием логики технологий и массового рынка, так сказать, демократизацией эстетического потребления. И главным образом, конечно, кинематографом, отпрыском фотографии и центральным искусством ХХ века. «Герника» Пикассо несравнимо более выразительна как искусство, но технически «Унесенные ветром» Селзника являются более революционным произведением. В этом отношении анимация Диснея хотя и ниже строгой красоты Мондриана, но и революционней масляной живописи и лучше передает свой месседж. Реклама и фильмы, создаваемые дельцами, ремесленниками и техниками, не только погрузили повседневную жизнь внутрь эстетического переживания, но и приобщили массы к смелым инновациям в визуальном восприятии, в то время как революционеры мольберта остались далеко позади, в изоляции, вне связи с современностью. Камера на подножке электровоза может передать ощущение скорости гораздо лучше, чем футуристические холсты Балла. Суть настоящего революционного искусства в том, что оно было принято массами, поскольку должно было коммуницировать с ними. Только в авангардном искусстве медиа было месседжем. В настоящей жизни медиа претерпело революцию ради месседжа.

Должен был случиться триумф модернистского потребительского общества в 1950-е годы, чтобы авангард наконец признал это. И как только это случилось, исчезло оправдание его существования.

С 1960-х годов – со времен поп-арта – школы авангарда больше не занимались революцией в искусстве, а объявляли о его банкротстве. Отсюда любопытный возврат к концептуальному искусству и дадаизму. В оригинальных версиях 1914 года и позднее не предусматривалось никакой революции в искусстве – его можно было только отменить или как минимум объявить ненужным, пририсовав усы Моне Лизе и провозгласив произведением искусства велосипедное колесо, как это делал Марсель Дюшан. Когда публика не поняла, в чем дело, он выставил свой писсуар с выдуманной подписью автора. Дюшану повезло, что он это сделал в Нью-Йорке, где сразу прославился, а не в Париже, где он просто был одним из многих блестящих интеллектуалов-насмешников и не имел никакой творческой репутации (как говорил Картье-Брессон, он «вовсе не был хорошим художником»). Дада было серьезным даже в самых отчаянных шутках: никакой расслабленности и иронии, никакого пожимания плечами. Дадаисты желали уничтожения искусства вместе с буржуазией как части мира, начавшего Великую войну. Они не принимали современного мира. Когда Георг Гросс уехал в США и нашел там мир, к которому относился без отвращения, он лишился своей творческой силы.

Уорхол и поп-художники не хотели уничтожать или революционизировать ничего, не говоря уж о мире. Напротив, они принимали его и даже любили. Они попросту признавали, что в обществе потребления больше нет места традиционному изобразительному искусству, созданному художником, кроме как, разумеется, в качестве способа заработка. Реальный мир, наполняющий каждый час существования человека хаосом звуков, образов, символов, намеками на общий опыт, вывел искусство, как особую деятельность, за пределы бизнеса. Значение Уорхола – я бы даже сказал, величие этой странной и неприятной фигуры – заключается в его последовательном отказе делать что-либо, кроме превращения себя в пассивный и благосклонный канал для мира, воспринимаемого через поглощение различных медиа. Все бесформенно. Нет подмигиваний, нет толчков локтем, нет иронии и сентиментальности, нет никаких явных комментариев, только те, что прочитываются в выборе его механически повторенных икон – Мао, Мэрилин, банки супа «Кэмпбелл» – и, возможно, в его глубокой обеспокоенности вопросом смерти. Парадоксальным образом именно совокупность этих произведений – и ни одно из них по отдельности – приближает нас к ощущению «сути времени», в котором жили современные Уорхолу американцы. Но это не было достигнуто созданием произведений искусства в традиционном смысле.

По сути, с тех пор авангардной живописи стало нечего делать. Дадаизм вернулся, но в этот раз не отчаянным протестом против мира, который невозможно принять, а лишь присущими ему фирменными трюками. Станковая живопись отступила. Концептуализм вошел в моду – он прост, доступен людям без всяких навыков и недоступен камерам, достаточно просто иметь идеи, необязательно хорошие или интересные. Мимоходом отметим, что живопись с этого года также исчезла из списка номинаций Тернеровской премии.

Так что же, неужели история авангарда ХХ века была полной эзотерикой? Остались ли ее достижения полностью замкнутыми в границах самодостаточного арт-мира? Можно ли сказать, что его замысел отразить и преобразить ХХ столетие полностью провалился? Нет, не полностью. У авангарда была возможность порвать с немощной традицией искусства как производства невоспроизводимых артефактов на радость исключительно самим творцам. Следовало признать логику жизни и производства в индустриальном обществе. Потому что, разумеется, индустриальное общество признавало необходимость эстетики, так же как и технической инновации, хотя бы потому, что производство и маркетинг/пропаганда нуждались в обеих. Модернистские критерии имели практическое значение для промышленного дизайна и для механического массового производства. Техники авангарда были очень эффективны в рекламе. Мы живем в визуальной среде, сформированной идеями, которые уходят корнями в авангард начала ХХ века. Некоторыми идеями, хотя не всеми и не только ими. Самое оригинальное авангардное произведение в Британии межвоенного периода вообще создавалось не как произведение искусства, а как техническое решение задачи наглядного представления информации: это карта лондонского метрополитена. Кстати, банкротство авангарда ярко проявилось в бессмысленной адаптации этой схемы Саймоном Паттерсоном на выставке Sensation.

Одно из течений авангарда смогло перекинуть мостик между вселенными XIX и ХХ столетия. Эта традиция, как справедливо указывает Николаус Певзнер, вела от Уильяма Морриса, Движения искусств и ремесел и ар-нуво к Баухаусу, по крайней мере с того момента, когда последний смог отбросить исходное неприятие промышленного производства, инженерии и дистрибуции. Джон Уиллет показал, как Баухаус достиг этого в начале 1920-х годов. Сила этой традиции, дополнительно укрепленной русским конструктивизмом, состояла в том, что ее питали замыслы художников, которые были не гениями-индивидуалистами со своими эзотерическими техническими задачами, а строителями лучшего общества. Как сформулировал Мохой-Надь, бежавший из Венгрии после краха недолговечной Венгерской советской республики, «конструктивизм – это социализм видения». Этот тип авангарда после революции 1917 года отсылал к социально ориентированным движениям 1880–1890-х годов, через голову неполитического и даже антиполитического авангарда 1905–1914 годов. Новое искусство вновь оказалось неотделимым от строительства нового, лучшего общества. Его импульс был настолько же социальным, насколько эстетическим. Отсюда центральное место строительства в этом проекте – немецкое слово для «строительства» и дало Баухаусу его название.

В данном случае эстетика «машинного века» вышла за пределы риторики. В 1920-х годах программа по изменению образа жизни человека представляла живой интерес для художников, которые могли прямо участвовать в достижении этой цели; она была сочетанием общественного планирования и технологической утопии. Идеи Генри Форда, который хотел обеспечить машинами тех, у кого их не было, совпали с чаяниями социалистических муниципалитетов обеспечить ванными всех обделенных этим бытовым удобством. Каждый по-своему провозглашал себя лучшим экспертом, каждый стремился к достижению всеобщего блага, никто не уделял внимания личным предпочтениям («Вы можете купить форд-т любого цвета, при условии что этот цвет – черный»). Дома и даже целые города, подобно машинам, которые Ле Корбюзье рассматривал как модели для возведения домов, создавались как продукты универсальной логики промышленного производства. Базовый принцип «машинной эры» мог быть применен к человеческой среде обитания и человеческим жилищам («машинам для проживания») посредством оптимизации использования человеком ограниченного пространства, решения задач эргономики и эффективного расходования средств. Этот идеал делал жизни многих людей лучше, даже если утопические воззрения «Лучезарного города» принадлежали эпохе скромных потребностей и ограниченных возможностей, даже в самых развитых странах мира; эпохе, далекой от сегодняшнего сверхизобилия и, следовательно, безграничного потребительского выбора.

Тем не менее, и даже Баухаусу пришлось в этом убедиться, для того, чтобы изменить общество, нужно нечто большее, чем школы искусства и дизайна. И достичь этого не удалось. В заключение приведу грустный финал лекции Пауля Клее «О современном искусстве», которую он прочитал неподалеку от Баухауса, находившегося тогда на своем пике (1924 год): «…с нами нет людей. Но мы ищем людей. Мы начали с этого в Баухаусе. Мы начинали тогда с сообщества, которому каждый из нас дал то, что имел. Большего мы сделать не можем». И этого оказалось недостаточно.